Александр Герцен
«КТО ВИНОВАТ? - 03»

"КТО ВИНОВАТ? - 03"

III

У дубасовского уездного предводителя была дочь, - и в этом еще не было бы большого зла ни для почтеннейшего Карпа Кондратьича, ни для милой Варвары Карповны; но у него, сверх дочери, была жена, а у Вавы, как звали ее дома, была, сверх отца, милая маменька, Марья Степановна, это изменяло существенно положение дела. Карп Кондратьич был образец кротости в семейных делах; странно было видеть, как изменялся он, переходя из конюшни в столовую, с гум-еа в спальню или в диванную. Если б мы не имели достоверных документов от известных путешественников, свидетельствующих о том, что один и тот же англичанин может быть отличнейшим плантатором и прекрасным отцом семейства, то мы сами усомнились бы в возможности такой двойственности.

Впрочем, рассуждая глубже, можно заметить, что это так и должно быть; вне дома, то есть на конюшне и на гумне, Карп Кондратьич вел войну, был полководцем в наносил врагу наибольшее число ударов; врагами его, разумеется, являлись непокорные крамольники - лень, несовершенная преданность его интересам, несовершенное восвящение себя четверке гнедых и другие преступления; в зале своей, напротив, Карп Кондратьич находил рыхлые объятия верной супруги и милое чело дочери для поцелуя; он снимал с себя тяжелый панцирь помещичьих забот и становился не то чтобы добрым человеком, а добрым Карпом Кондратьичем. Жена его находилась вовсе не в таком положении; она лет двадцать вела маленькую партизанскую войну в стенах дома, редко делая небольшие вылазки за крестьянскими куриными яйцами и тальками; деятельная перестрелка с горничными, поваром и буфетчиком поддерживала ее в беспрестанно раздраженном состоянии; но к чести ее должно сказать, что душа ее не могла совсем наполниться этими мелочными неприятельскими действиями - и она со слезами на глазах прижала к своему сердцу семнадцатилетнюю Ваву, когда ее привезла двоюродная тетка из Москвы, где она кончила свое ученье в институте или в пансионе. Это уж не повару чета, не горничной - родная дочь, одна кровь течет в жилах, да и священная обязанность. Сначала дали Ваве отдохнуть, побегать по саду, особенно в лунные ночи; для девочки, воспитанной в четырех стенах, все было ново, "очаровательно, пленительно", она смотрела на луну и вспоминала о какой-нибудь из обожаемых подруг и твердо верила, что и та теперь вспомнит об ней; она вырезывала вензеля их на деревьях... Это было то время, которое холодным людям просто смешно, а у нас оно срывает улыбку, но не улыбку презренья, а ту улыбку, с которой мы смотрим на играющих детей: нам нельзя играть - пусть они поиграют.

Натянутость, экзальтация, в которой обыкновенно об-" виняют девушек, только что оставивших пансион, несправедлива, совершенно несправедлива. Во ъсщ мечтах, во всех самопожертвованиях этого возраста, jp его готовности любить, в его отсутствии эгоизма, в его преданности и самоотвержении -

святая искренность? жизнь пришла к перелому, а занавесь будущего еще н0

поднялась; за ней страшные тайны, тайны привлекательные; сердце действительно страдает по чем-и? неизвестном, и организм складывается в то же время, и нервная система раздражена, и слезы готовы беспрестанно литься.

Пройдет пять, шесть лет, все переменится; замуж выйдет - и говорить нечего;

не выйдет - ga если только есть искра здоровой натуры, девушка не станет ждать, чтоб кто-нибудь отдернул таинственную завесу, сама ее отдернет и иначе взглянет на жизнь. Смешно смотреть институткой на мир двадцатипятилетними глазами, и печально, если институтка смотрит на вещи двадцатипятилетними глазами.

Варвара Карповна не была красавица, но в ней была богатая замена красоты, это нечто, се quelque chose, которое, как букет хорошего вина, существует только для понимающего, и это нечто, еще не развитое, пророческое, предсказывающее, в соединении с юностью, которая все румянит, все красит, - придавало ей особую, тонкую, нежную, не всем доступную прелесть. Глядя на довольно худое, смуглое лицо ее, на юную нестройность тела, на задумчивые глаза с длинными ресницами, поневоле приходило в голову, как преобразятся все эти черты, как они устроятся, когда и мысль, и чувство, и эти глаза - все получит определение, смысл, отгадку, и как хорошо будет тому, на плечо которого склонится эта головка! Марья Степановна, впрочем, была очень недовольна наружностью дочери, называла ее

"дурняшкой" и приказывала всякое утро и всякий вечер мыться огуречного водой, в которую прибавляла какой-то порошок, чтоб прошел загар, как она называла ее смуглость. Поведение Вавы при гостях заставило мать обратить серьезное внимание на нее; Вава была застенчива, уходила в сад с книжкой, не любезничала, не делала глазки. Книжка, как ближайшая причина, была отнята; потом пошли родительские поучения, вовеки нескончаемые; Марье Степановне показалось, что Вава ей повинуется не совсем с радостью, что она даже хмурит брови и иногда смеет отвечать; против таких вещей, согласитесь сами, надобно было взять решительные меры; Марья Степановна скрыла до поры до времени свою теплую любовь к дочери и начала ее гнать и теснить на всяком шагу. Она ей не позволяла гулять, когда той хотелось; она ее посылала, когда та хотела сидеть дома. Она ее заставляла нехотя есть и всякий день упрекала, что она не толстеет. Гонения матери сделали нрав Вавы сосредоточенным, она стала еще дичее, худела еще больше.

Карпу Кондратьячу иногда приходило в голову, чтс жена его напрасно гонит бедную девушку, он пробовал даже заговаривать с нею об этом издалека;

но как только речь подходила к большей определительности. он чувствовал такой ужас, что не находил в себе силы преодолеть его, и отправлялся поскорее на гумно, где за минутный страх вознаграждал себя долгим страхом, внушаемым всем вассалам. Поле оставалось свободно за Марьей Степановной, и она, с величайшей ревностью скупая ткацкие полотна, скатерти и салфетки для будущего приданого и заставляя семерых горничных слепить глаза за кружевными коклюшками, а трех вышивать в пяльцах разные ненужности для Вавы, - в то же самое время с невероятной упорностью гнала и теснила ее, как личного врага.

Когда они приехали в NN на выборы и Карп Кондратьевич напялил на себя с большим трудом дворянский мундир, ибо в три года предводителя прибыле очень много, а мундир, напротив, как-то съежился, и поехал как к начальнику губернии, так и к губернскому предводителю, которого он, в отличение от губернатора, остроумно называл "наше его превосходительство", - Марья Степановна занялась распоряжениями касательно убранства гостиной и выгрузки разного хлама, привезенного на четырех подводах из деревни; ей помогали трое не чесанных от колыбели лакеев, одетых в полуфраки из какой-то серой не то байки, не то сукна; дело шло горячо вперед; вдруг барыня, как бы пораженная нечаянной мыслшо, остановилась и закричала своим звучным голосом:

- Вава, Вава, где ты это прячешься, а?

Бедная девушка, чувствуя, что это не к добру, робко вошла в комнату.

- Я здесь, maman!

- Что это у тебя за вид, больна, что ли, ты? Право, посмотришь на вас со стороны, покажется, что вам дурно жить в родительском доме; вот эти пансионы! к матери подходит с каким лицом! - Тут Марья Степановна передразнила томный вид девушки. - Я сама была дочь; бывало, маменька позовет, бегу к ней с открытым видом. - Тут она представила открытый вид и улыбочку. - А ты все исподлобья... Дурак, разобьешь! Чему обрадовался, -

тащит, мужик; никогда не выучишь... - Ну, милая моя, полно шутить, я тебе в последний раз скажу добрым порядком, что твое поведение меня огорчает; я еще молчала " деревае, но здесь этого не потерплю; я не за тем тащилась в такую даль, чтоб про мою дочь сказали: дикая дурочка; здесь я тебе не позволю в углу сидеть. Как не умеешь заинтересовать ни одного кавалера? Да мне было пятнадцать лет, а уж отбою не было от них. Тебя пора пристроить, слышишь ли?.. - Ах ты мерзавец, ведь говорила, что сломаешь; поди сюда, поди, тебе говорят, покажи, вишь, дурак, как сломал, совсем на две части;

ну, я тебя угощу, дай барину воротиться; я сама бы оттаскала тебя за волосы, да гадко до тебя дотронуться: маслом как намазался, это вор Митька на кухве дает господское масло; вот, погоди, я и до него доберусь... -

Да-с, Варвара Карповна, вы у меня на выборах извольте замуж выйти; я

;.найду женихов, ну, а вам поблажки больше не дам; что ты о себе думаешь, красавица, что ли, такая, что тебя очень будут искать: ни лица ни тела, да и шагу не хочешь сделать, одеться не умеешь, слова молвить не умеешь, а еще училась в Москве; нет, голубушка, книжки в сторону, довольно начиталась, очень довольно, пора, матушка, за дело приниматься. Я тебя с глаз сгоню, если не поправишь поведения.

Вава стояла, как приговоренная к смерти; последние слова матери казались ей утешением.

- Как тебе не найти жениха! Триста пятьдесят душ крестьян! Каждая душа две души соседски" стоит да приданище какое!.. Что, что - да ты, кажется, плакать начинаешь, плакать, чтоб глаза сделались красными; так ты эдак за материнские попечения!..

Она так близко подошла к ней, а у Вавы волосы были так мягки и сухи, что неизвестно, чем кончилась бы эта история, если б медвежонок в полуфраке не уронил в самое это время десертную тарелку. Марья Степановна перенесла на него всю ярость.

- Кто разбил тарелку? - кричала она хриплым голосом.

- Сама разбилась, - отвечал, по-видимому, вышедший из терпения слуга.

- Как сама! Сама? И ты смеешь мне говорить это - сама! - Остальное она договорила руками, находя, вероятно, что мимика сильнее выражает взволнованное состояние души, чем слово.

Измученная девушка не могла больше выпести: она вдруг зарыдала и в страшном истерическом припадке упала на диван. Мать испугалась, кричала:

"Люди, девка, воды, капель, за доктором, за доктором!" Истерический припадок был упорен, доктор не ехал, второй гонец, посланный за ним, привез тот же ответ: "Велено-де сказать, что немножко-де повременить надо, на очень, дескать, трудных родах".

- Тьфу ты, проклятый! Да кому так приспичило родить?

- Прокуроровой кухарке-с, - отвечал посланный.

Только этого и недоставало, чтоб довершить трагическое положение Марьи Степановны; она побагровела; лицо ее, всегда непривлекательное, сделалось отвратительным.

- У кухарки? У кухарки?.. - больше она не могла вымолвить ни слова.

Вошел Карп Кондратьич с веселым и довольным видом: губернатор дружески жал ему руку, ее превосходительство водила показывать ковер, присланный для гостиной из Петербурга, и он, посмотревши на ковер с видом патриархальной простоты, под которую мы умеем прятать лесть и унижение, сказал: "У кого же, матушка Анна Дмитриевна, и быть таким коврам, как не у ваших превосходительств". Он всем этим был очень доволен, особенно ловким ответом своим. И вдруг семейная сцена обрушилась на его голову: дочь в истерике, жена в исступлении, разбитая тарелка на полу, у Марьи Степановны лица нет и правая ручка как-то очень красна, - почти так же, как левая щека у Те-решки.

- Что за история! Что с Вавой?

- Известно, с дороги; дело девичье, - ответила нежная мать, - где ей вынести сто двадцать верст; говорила - отложить до середы, ну так нет;

теперь и лечи.

- Помилуй, в середу не меньше бы было верст.

- Ты все лучше знаешь. А вот этого убийцу Крупова в дом больше не пускай; вот масон-то, мерзавец! Два раза посылала, - ведь я не последняя персона в городе... Отчего? Оттого, что ты не уме-ешь себя держать, ты себя держишь хуже заседателя; я посылала, а он изволит тешиться надо мной, видишь, у прокурорской кухарки на родинах; моя дочь умирает, а он у прокурорской кухарки... Якобинец!

- Подлец и мерзавец! - заключил предводитель.

Горячий поток слов Марьи Степановны не умолкал еще, как растворилась дверь из передней, и старик Крупов, с своим несколько методическим видом и с тростью в руке, вошел в комнату; вид его был тоже довольнее обыкновенного, он как-то улыбался глазами и, не замечая того, что хозяева не кланяются ему, спросил:

- Кому нужна здесь моя помощь?

- Моей дочери!

- А! Вере Михайловне? Что с ней?

- Дочь мою зовут Варварой, а меня Карпом, - не без достоинства заметил предводитель.

- Извините, извините; да, ну что же у Варвары Кирилловны?

- Да прежде, батюшка, - перебила дрожащим от бешенства голосом Марья Степановна, - успокойте, что, кухарка-то прокурорская родила ли?

- Хорошо, очень хорошо, - возразил с энергией Крупов, - это такой случай, какого в жизнь не видал. Истинно думал, что мать и ребенок пропадут; бабка пренеловкая, у меня и руки стары, и вижу нынче плохо.

Представьте, пуповина...

- Ах, батюшка, да он с ума сошел; стану я такие мерзости слушать! Да с чего вы это взяли! У меня в деревне своих баб круглым числом пятьдесят родят ежегодно, да я не узнаю всех гадостей. - При этом она плюнула.

Крупов насилу сообразил, в чем дело. Он всю ночь провозился с бедной родильницей, в душной кухне, и так еще был весь под влиянием счастливой развязки, что не понял сначала тона предводительши. Она продолжала:

- Да что, прокурор-то платит вам, что ли, так уж густо, что вы не могли бабы его оставить на минуту, когда с моей дочерью чуть смерть не приключилась?

- Ни на одну минуту, сударыня, ни на одну минуту не мог - ни для вашей дочери, ни для кого другого. Да, видно, она не очень и больна: вы не торопитесь вести меня к ней. Я знал это.

Это замечание озадачило нежных родителей; но мать скоро оправилась и возразила:

- Ей лучше, да я и не подпущу вас теперь к моей дочерней рук-то, верно, вы не вымыли.

- Признаюсь, господин доктор, - прибавил предводитель, - такого дерзкого поступка и такого дерзкого ему объяснения я от вас не ожидал, от старого, заслуженного доктора. Если бы не уважение мое к кресту, украшающему грудь вашу, то я, может быть, не остался бы в тех пределах, в которых нахожусь. С тех пор как я предводителем, - шесть лет минуло, - меня никто так не оскорблял.

- Да помилуйте, если в вас нет искры человеколюбия, так вы, по крайней мере, сообразите, что я здесь инспектор врачебной управы, блюститель законов по медицинской части, и я-то брошу умирающую женщину для того, чтоб бежать к здоровой девушке, у которой мигрень, истерика или что-нибудь такое - домашняя сцена! Да это противно законам, а вы сердитесь!

Карп Кондратьич, в дополнение, был трус величайший; ему показалось, что в словах доктора лежит обвинение в вольнодумстве; у него в глазах поголубело, и он поторопился ответить:

- Не знал, видит бог, не знал; перед властью закона я немею. Да вот Вава сама встает.

Крупов подошел к ней, посмотрел, взял руку, покачал головой, сделал два-три вопроса и, - зная, что без этого его не выпустят, - написал какой-то вздорный рецепт и, прибавивши: "Пуще всего спокойствие, а то может быть худо", - ушел.

Испуганная истерикой, Марья Степановна немного сделалась помягче; но когда до нее дошел слух о Бель-тово, у нее сердце так и стукнуло, и стукнуло с такой силой, что болонка, лежавшая у нее постоянно шестой год на коленях вместе с носовым платком и с маленькой табакеркой, заворчала и начала нюхать и отыскивать, кто это прыгает. - Бельтов - вот жених!

Бель-тов - его-то нам и надо!

Разумеется, Бельтов сделал Карпу Кондратьичу визит; на другой день Марья Степановна протурила мужа платить почтение, а через неделю Бельтов получил засаленную записку, с сильным запахом бараньего тулупа, приобретенным на груди кучера, принесшего ее; содержание ее было следующее:

"Дубасадский уездный предводитель дворянства и супруга его покорнейше просят Владимира Петровича сделать им честь откушанием у них обеденного стола, завтра в три часа".

Бельтов с ужасом прочел приглашение и, бросив его на стол, думал: "Что им за охота звать? Денег стоит много, все они скупы, как кощеи, скука будет смертная... а делать нечего, надобно ехать, а то обидится".

За два дни до обеда начались репетиции и приготовления Вавы; мать наряжала ее с утра до ночи, хотела даже заставить ее явиться в каком-то красном бархатном платье, потому что оно будто бы было ей к лицу, но уступила совету своей кузины, ездившей запросто к губернаторше и которая думала, что она знает все моды, потому что губернаторша обещала ее взять на будущее лето с собой в Карлсбад, - С вечера Марья Степановна приказала принести миндальные отруби, оставшиеся от приготовляемого на завтра бланманже, и, показавши дочери, как надобно этими отрубями тереть шею, плечи и лицо, начала торжественным тоном, сдерживая очевидное желание перейти к брани.

- Вава, - говорила она, - если бог мне поможет выдать тебя за Бельтова, все мои молитвы услышаны, я тогда тебе цены не буду знать; утешь же ты мать свою; ты не бесчувственная какая-нибудь, не каменная; неужели этого не можешь сделать? - Как не понравиться мужчине, молодому? Да и что здесь девиц, что ли, очень много: две, три - да и обчелся; красавицы-то хваленые - председательские дочки, по мне, прегадкие, да и, говорят, перемигиваются с какими-то секретаришками. А потом, что за фамилия их -

отец выслужился из повытчиков казенной палаты. Кабы у тебя амбиции было хоть на волос, то на смех им надобно бы... Они, бесстыдницы, мимо его квартиры в открытой коляске шныряют, да нет - надежда плоха: вот теперь я распинаюсь, а ведь она смотрит, как деревянная; наградил же меня господь за мои прегрешения куклой вместо дочери!

- Маменька, маменька, - говорила полушепотом Вава с каким-то отчаянием во взгляде, - что же мне делать, я не могу иначе; да рассудите сами, я не знаю совсем этого человека, да и он, может быть, на меня не обратит вовсе никакого внимания. Нз Зроснться же мне к нему на шею.

- Грубиянка эдакая! Да кто тебе говорит - броситься на шею... так ты эдак хочешь исполнить волю матери... не видала никогда! Что, у тебя мать дура или пьяная какая, что не умеет выбрать тебе жениха! Царевна какая!

Она остановилась, боясь разобидеть ее до слез, от которых завтра глаза будут красны.

Пришел наконец день испытания; с двенадцати часов Ваву чесали, помадили, душили; сама Марья Степановна затянула efi, и без того худенькую, корсетом и придала ей вид осы; зато, с премудрой распорядительностью, она умела кой-где подшить ваты - и все была не вполне довольна: то ей казался ворот слишком высок, то что у Вавы одно плечо ниже другого; при всем этом она сердилась, выходила из себя, давала поощрительные тоднки горничным, бегала в столовую, учила дочь делать глазки и буфетчика накрывать стол и проч. Труден был этот день для Марьи Степановны - но много может любовь матери!

Понятно, что все это очень хорошо и необходимо в домашнем обиходе; как ни мечтай, но надобно же подумать о судьбе дочери, о ее благосостоянии; да то жаль, что эти приготовительные, закулисные меры лишают девушку прекраснейших минут первой, откровенной, нежданной встречи - разоблачают при ней тайну, которая не должна еще быть разоблачена, и показывают слишком рано, что для успеха надобна не симпатия, не счастье, а крапленые карты.

Эти приготовления опошляют отношения, которые только тогда и могут быть истинны и святы, когда они не опошлены. Строгие моралисты, пожалуй, прибавят, что все подобные меры более могут развратить сердце девушки, нежели так называемые падения, - в такую глубь мы не пускаемся. Да и притом, как ни толкуй, а дочерей надобно замуж выдавать, они только для этого и родятся; в этом, я думаю, согласны все моралисты.

В три часа убранная Вава сидела в гостиной, где уж с половины третьего было несколько гостей и поднос, стоявший перед диваном, утратил уже половину икры и балыка, как вдруг вошел лакей и подал Карпу Кондратьичу письмо. Карп Кондратьич достал из кармана очки, замарал им стекла грязным платком и, как-то, должно быть, по складам, судя по времени, проитавши записку в две строки, возвестил голосом, явнр е спокойным:

- Маша, Владимир Петрович просит извинить его, он нездоров, простудился и при всем желании не может приехать. Человеку скажи, что очень, дескать, жаль.

Марья Степановна изменилась в лице и бросила на дочь такой взгляд, как будто она простудила Бельтова. Вава торжествовала. Никогда Марья Степановна не казалась смешнее: она до того была смешна, что ее становилось жаль. Она возненавидела Бельтова от всего сердца и от всего помышления. "Это просто афронт", -бормотала она про себя.

- Кушанье подано, - сказал лакей. Губернский предводитель повел Марью Степановну в столовую.

Недели через две после этого происшествия Марья Степановна занималась чаем; она, оставаясь одна или при близких друзьях, любила чай пить продолжительно, сквозь кусочек, с блюдечка, что ей нравилось, между прочим, и тем, что сахару выходило по этой методе гораздо меньше. Перед нею сидела на стуле какая-то длинная, сухая женская фигура в чепчике, с головою, несколько качавшеюся, что сообщало оборке на чепце беспрерывное колебание;

она вязала шерстяной шарф на двух огромных спицах, глядя на него сквозь тяжелые очки, которых обкладка, сделанная, впрочем, из серебра, скорее напоминала пушечный лафет, чем вещь, долженствующую покоиться на носу человека; затасканный темный капот, огромный ридикюль, из которого торчали еще какие-то спицы, показывали, что эта особа - свой человек, и притом -

небогатый человек; последнее всего яснее можно было заметить по тону Марьи Степановны. Старуху эту звали Анной Якимовной. Она была хорошего дворянского происхождения и с молодых лет вдова: имение ее состояло из четырех душ крестьян, составлявших четырнадцатую часть наследства, выделенного ей родственниками ее, людьми очень богатыми, которые, взойдя в ее вдовье положение, щедрой рукой нарезали для нее и для ее крестьян болото, обильное дупелями и бекасами, но не совсем удобное для мирных занятий хлебопашеством.

При всех стараниях Анны Якимовны большого оброку с такого имения получить было невозможно. Наследство, полученное ею от своего супруга, было тоже не велико: оно состояло из подполковничьего чина, из единственного сына и из собрания рецептов, как лечить лошадей от шпата, сапа и проч., на каждом рецепте был написан поразительный пример успеха. Сын был отправлен лет девятнадцати в какой-то полк, но воротился вскоре в родительский дом, высланный из службы за пьянство и буйные поступки. С тех пор он жил во флигеле дома Анны Якимовны, тянул сивуху, настоянную на лимонных корках, и беспрестанно дрался то с людьми, то с хорошими знакомыми; мать боялась его, как огня, прятала от него деньги и вещи, клялась перед ним, что у нее нет ни гроша, особенно после того, как он топором разломал крышку у шкатулки ее и вынул оттуда семьдесят два рубля денег и кольцо с бирюзою, которое она береглд пятьдесят четыре года в знак памяти одного искреннего приятеля покойника ее. Сверх крестьян и рецептов, у Анны Якимовны были три молодые горничные, одна старая и два лакея. Молодых девок она никогда не одевала, а, что всего замечательнее, они были всегда хорошо одеты. Анна Яки-мовна с удовольствием видела, что они успевают выра-ботывать себе на платье, несмотря на то, что с утра до ночи сама занимала их работой, - и благоразумно молчала, замечая кой-какие непорядки. Лакеи - два уродливые старика, жившие единственно вину, были и половине с горничными и, сверх того, шили на полгорода козловые башмаки с сильным запахом. Разумеется, Яким Осипович также не упускал случая сводить свои счеты, пользуясь -

слабостями человеческой натуры.

Почтенная глава этого патриархального фаланстера допивала четвертую чашку чаю у Марьи Степановны; она успела уже повторить в сотый раз, как за нее сватался грузинский князь, умерший генерал-аншефом, как она в 1809 году ездила в Питер к родным, как всякий день у ее родных собирался весь генералитет : и как она единственно потому не осталась там жить, что невская вода ей не по вкусу и не по желудку. Докончивши аристократические воспоминания вместе с четвертой чашкой чаю, она вдруг начала, громко опрокидывая чашку (это был фальшивый сигнал) и положивши на донышко крошечный кусочек сахару:

- Да, матушка, Марья Степановна, вот кабы меня гоеподь сподобил увидеть Варвару Карповну вашу пристроенною - так, хоть бы как вы, Марья Степановна; не могу более желать; сердце радуется на ваше семейство: дом -

полная чаша, уважение такое отовсюду. Право, хорошо бы, успокоило бы вас!

- Что вы это опрокинули чашку, выкушайте еще.

- Право, довольно; я обыкновенно пью три чашки, а у вас. четыре выпила; покорнейше благодарю; чай у вас отменный.

- Да, я уж всегда говорю, по-моему, рубль передать на фунт - ничего не значит, да уж только чтоб был чай. Берите-ка чашку. - И Анна Якимовна принялась за пятую.

- Конечно, все в божией власти, Анна Якимовна, но, ведь Вава оченно молода, куда ей замуж теперь; да и, признаться, какие женихи, погубят девку; а когда подумаю, как с ней расстаться, я не переживу, истинно не переживу.

- И, матушка, господь с тобой. Кто же не отдавал дочерей, да и товар это не таков, чтоб на руках держать: залежится, пожалуй. Нет, по-моему, коли мать пресвятая богородица благословит, так хорошо бы составить авантажную партию. Вот Софьи-то Алексеевны сынок приехал; он ведь нам доводится в дальнем свойстве; ну, да. ведь нынче родных-то плохо знают, а уж особенно бедных; а должно быть, состояньице хорошее, тысячи две душ в одном месте, имение устроенное.

- Да человек-то каков? Вам всё деньги дались, а богатство больше обуза, чем.счастие, - заботы да хлопоты; это все издали кажется хорошо, одна рука в меду, другая в патоке; а посмотрите - богатство только здоровью перевод. Знаю я Софьи Алексеевны сына; тоже совался в знакомство с Карпом Кондратьевичем; мы, разумеется, приняли учтиво, что ж нам его учить, - ну, а уж на лице написано: иреразвращенный! Что за манеры! В дворянском доме держит себя точно в ресторации. Вы видели его?

- Видала издали, на улице: он частенько ездит мимо меня и пешком прохаживает.

- Да куда же это мимо вас он ходит?

- Не знаю, матушка, мне ли в мои лета и при тяжких болезнях моих (при этом она глубоко вздохнула) заниматься, кто куда ходит, своей кручины довольно... Пред вами, как перед богом, не хочу таить: Якиша-то опять зашалил - в гроб меня сведет... - Тут она заплакала.

- Что бы вам посоветоваться с крестовоздвижен-ским церковным старостою: удивительно лечит; возьмет простого пенного, поговорит над ним, даст хлебнуть больному и сам остальное выпьет, больше ничего, а тому так и начнут бесенята казаться и разные адские наваждения, - ну как рукой и снимет!

- Да ведь небось дорого попросит; знаете наше состояние.

- Нет, он лечил нашего повара, всего дали синенькую.

- Да помог ли?

- Помочь-то помог; он было опять стал припадать, так Карп Кондратьич другого лекарства закатил: "Ты, говорит, боярских милостей не понимаешь; я пять рублей пролечил на тебя, а ты не выздоровел, мошенник!" Ну, и, знаете, по-русски; с тех пор и не пьет. Я вам Пришлю старосту. Ну, а уж я не вытерпела бы, узпала бы, куда это шляется этот молодчик.

- Да и я сама как-то спросила свою Василиску - ведь она такая бойкая у меня... так, от безделья молвила, куда, мол, ездит вот этот барин мимо нас; а она на другой же день мне и докладывает: "Изволили мне вчера молвить, куда бельтовский барин ездит: он все в дохтуром, с стариком, к учителю негровскому ездит".

- С Круповым, к негровскому учителю? - спросила Марья Степановна, едва скрывая приятное волнение, в котором сама себе не могла дать отчета.

- Да, матушка, он ведь здесь в этой нимназии служит, этому учит...

- А, так вот куда он похаживает; я с самого начала его считала преразвращенным, и чему дивить? Учитель его с малолетства постриг в масонскую веру, - ну, какому же быть пути? Мальчишка без надзору жил во французской столице, ну, уж по имени можете рассудить, какая моральность там... Так это он за негровской-то воспитанницей ухаживает, прекрасно! Экой век какой!

- Жаль, вчуже жаль, Марья Степановна, бедного мужа; говорят, человек солидный. А она - уж такое происхождение! Скольких я видала на своем веку, - холопская кровь скажется!

- Ну, и Семен-то Иванович, роля очень хороша! Прекрасно! Старый грешник, бога б побоялся; да и он-то масонишка такой же, однокорытнику и помогает, да ведь, чай, какие берет с него денежки? За что? Чтоб погубить женщину, И на что, скажите, Анна Яки-мовыа, на 4fb этому скареду деньги?

Один, как перст, ни ближних, никого; нищему копейки не подаст; алчность проклятая! Иуда искариотский! И куда? Умрет, как собака, в казну возьмут!

Разговор продолжался еще с четверть часа в том же духе и направлении, после чего Анна Якимовна, в жару разговора выпившая еще три чашки чаю, стала собираться домой, сняла очки, уложила их в футляр и послала в переднюю спросить, пришел ли Максютка проводить ее, и, узнавши, что Максютка тут, встала. Давно Марья Степановна не принимала ее так ласково;

она проводила ее даже до самой передней, где небритый Максютка, пресмешной старик лет шестидесяти, грязный и пропахнувший простым вином, одетый в фризовую шинель с черным воротником, держал одной рукой заячий салоп Анны Якимовны, а другой укладывал в карман тавлиику. Максютка был очень не в духе: он только было готовился запереть дамку и уже поставил грязный палец на шашку, чтобы ее двинуть, как барыня отворила дверь. "Ворона проклятая", - бормотал он грубо, надевая салоп на сухие плечи вдовствующей Анны Якимовны.

- Вот у меня дурачок, не могу научить салопа подать, - заметила барыня.

- Пора нас со двора, наберите себе ученых, - бормотал Максютка.

- Вот, матушка, вдовье положенье; ото всего терплю, от последнего мальчишки. Что сделаешь - дело женское; если б был покойник жив, что бы я сделала с эдаким негодяем... себя бы не узнал... Горькая участь, ие суди вам бог испытать ее!

Речь эта не тронула Максютку; он, ведя под руку свою барыпю с лестницы, успел обернуться к провожавшим людям и подмигнуть, указывая на Анну Яки-мовну, что доставило истинное и продолжительное удовольствие дворне дубасовского предводителя.

Предоставляю читателям вообразить всю радость и все удовольствие доброй Марьи Степановны, услышавшей такую новость и получившей явную возможность пустить скандальную историю не только о Бельтове, но и о Крупове. По дороге приходилось, правда, раздавить репутацию женщины, как-то жаль, но что делать? Есть важные случаи, в которых личности человеческие приносятся на жертву великим планам.

IV

В то самое время, когда почтенная вдова Анна Якимовна кушала чай у не менее почтенной Марьи Степановны и они с тем нежным вниманием, свойственным одному женскому сердцу, занимались Бельто-вым, - Бельтов, чрезвычайно грустный, сидел, с своей стороны, в своем нумере, тоскливо думая о чем-то очень грустном я тяжелом. Будь он одарен ясновидением, ему было бы легко утешиться, он ясно услышал бы, что не далее как через большую и нечистую улицу да через нечистый и маленький переулок две женщины оказывали родственное участие к судьбам его, и из них одна, конечно, без убийственного равнодушия слушала другую; но Бельтов не обладал ясновидением; по крайней мере, если б он был не испорченный западным нововведением русский, он стал бы икать, и икота удостоверила бы его, что там, - там, где-то... вдали, в тиши его поминают; но в наш век отрицанья икота потеряли свой мистический характер и осталась жалким гастрическим явлением.

Хандра Бельтова, впрочем, не имела пи малейшей связи с известным разговором за шестой чашкой чаю; он в этот день встал поздно, с тяжелой головой; с вечера он долго читал, но читал невнимательно, в полудремоте, -

в последние дни в нем более и более развивалось какое-то болезненное не по себе, не приходившее в ясность, но располагавшее к тяжелым думам, - ему все чего-то иедоставало, он не мог ни на чем сосредоточиться; около часу он докурил сигару, допил кофей, и, долго думая, с чего начать день, со чтения или с прогулки, он решился на последнее, сбросил туфли, но вспомнил, что дал себе слово по утрам читать новейшие произведения по части политической экономии, и потому надел туфли, взял новую сигару и совсем расположился заняться политической экономией, но, по несчастию, возле ящика с сигарами лежал Байрон; он лег на диван и до пяти часоз читал - "Дон-Жуана". Когда он посмотрел на часы, окончивши чтение, он очень удивился, что так поздно, позвал cisoero камердинера, велел приготовить одеваться как можно скорее;

впрочем, а удивление и приказ были больше инстинктивны, потому что он никуда не сбирался и ему было совершенно все равно - шесть ли часов утра или двенадцать ночи. Одевшись с тою тщательностью и чистотою, к которой мы привыкаем, долго живши за границей, и от которой скоро отвыкаем в провинции, он, твердый в намерении заняться политической экономией, лег на то же место и развернул какую-то английскую брошюру об Адаме Смите. А камердинер развернул небольшой стол и начал его накрывать. Судьба улыбнулась камердинеру больше, нежели его патрону; Григорий преспокойно накрыл стол, поставил графин с водою и бутылку с лафитом, поставил на другой стол графинчик с абсинтом и сыр, потом спокойно осмотрел сделанное и, убедившись, что все поставлено на месте, отправился за супом и через минуту принес - только не суп, а письмо.

- Откуда? - спросил Бельтов., не сводя глаз с брошюрки об Адаме Смите.

- Должно быть, из чужих краев: штемпель не наш, да еще объявление на посылку.

- Дай сюда, - и Бельтов бросил брошюру. - "От кого б это было, -

думал он, - не понимаю; из Женевы... разве... нет - скорее... нет..."

Конечно, легче было бы распечатать письмо и на конце четвертой странички прочитать, от кого оно, нежели отгадывать. Без сомнения. Отчего же все делают подобные гадания над письмом? Это - тайна сердца человеческого, основанная, впрочем, на том, что лестно человеку признать себя догадливым и проницательным.

Наконец Бельтов снял пакет и стал читать письмо; с каждой строчкой его лицо делалось бледнее, и слезы навернулись на глазах его.

Письмо это было от племянника m-г Жозеф; он извещал Бельтова о смерти старика. Жизнь этого простого, благородного существа, так, как текла, тихо и ясно, так и потухла. Он был много лет главным учителем в сельской школе, недалеко от Женевы. Дни два ему нездоровилось, на третий казалось лучше;

едва переставляя ноги, он отправился в учебную залу; там он упал в обморок, его перенесли домой, пустили ему кровь, он пришел в себя, был в полной памяти, простился с детьми, которые молча стояли, испуганные и растерянные, около его кровати, звал их гулять и прыгать на его могилу, потом спросил портрет Вольдемара, долго с любовью смотрел на него и сказал племяннику!

"Какой бы человек мог из него выйти... да, видно, старик дядя лучше знал...

Отошли этот портрет к Вольдемару после... адрес у меня в портфельке, в старом, на котором портрет Вашингтона.., жаль Вольдемара... очень жаль..."

"Тут, - писал племянник, - больной начал бредить, лицо его приняло задумчивое выражение последних минут жизни; он велел себя приподнять и, открывши светлые глаза, хотел что-то сказать детям, но язык не повиновался.

Он улыбнулся им, и седая голова его упала на грудь. Мы схоронили его на нашем сельском кладбище между органистом и кистером".

Бельтов прочитал письмо, положил его -на стол, отер слезу, прошелся по комнате, постоял у окна, снова взял письмо, прочел его от доски до доски.

"Удивительный человек! Удивительный человек! - бормотал он сквозь зубы. -

Пресчастливый человек, умел довольствоваться, умел трудиться, был полезным на всяком месте, куда судьба его ни бросала... Теперь на всем земном шаре у меня мать и более никого... никого... Хоть изредка дойдет, бывало, весть о старике, и хорошо, ну, просто я бывал доволен сознанием, что он существует.

И его пет! Фу, как тяжело все это. Право, если б вперед говорили условия, мало нашлось бы дураков, которые решились бы жить".

- Суп простынет, Владимир Петрович, - доложил камердинер, с участием видевший, что содержание письма было не из приятных.

- Григорий, - спросил Бельтов, - помнишь учителя, который жил у нас?

- Как не помнить-с швейцарца-то-с.

- Он скончался, - сказал Бельтов и отвернулся от Григорья, чтоб скрыть волнение.

- Царство ему небесное! - прибавил Григорий. - Добрый был человек и с нашим братом прост; мы вот недавно говорили с Максим Федоровым, что у маменьки служит в буфетчиках, то есть о вас. Признаться доложить, Максим Федорович не надивится на вас; я, по кашей милости, насмотрелся на разные нации и на тамошние порядки, ну, а он больше все в губернии проживал, ему и удивительно. "Конечно, говорит, добрая душа у них, врожденная, барынина. Ну и то есть И от учителя было чему заняться; бывало, я помню, перед, деревенским мальчишкой, который поклонится, нриказывает Владимиру Петровичу картузик снять; такой же д.е образ и подобие божие, есть". Бельтов промолчал и грустно принялся за суп. Весть о смерти Жозефа естественным образом вызвала в памяти Бельтова всю его юность, а за нею и всю жизнь. Он вспомнил поучения Жозефа, как жадно внимал он им, как верил и как все оказалось в жизни совсем не так, как в словах Жозефа, - и... странное дело! - все говоренное им было прекрасна, истинно, истинно направо и налево и совершенно ложно для него, Бельтова. Он сравнивал себя тогдашнего и себя настоящего; ничего не было общего, кроме нити воспо-.. минаний, связывавших эти два разные лица( Тот - полный упований, с религией самоотвержения, с готовно-стию на тяжкие подвиги, на безвозмездные труды, и этот, уступивший внешним обстоятельствам, без надежд, ищущий чего-нибудь для развлечения.

Когда Григорий принес портрет с почты, Бельтов разрезал поскорее клеенку и с большим нетерпением вынул его... Он переменился в лице, взглянув на черты, бывшие некогда его чертами, он чуть пе отвернулся от них.. Тут было представлено все, что бродило у него в голове. Как свежо, светло было отроческое лицо это, - шея раскрыта, воротник от рубашки лежал на плечах, и какая-то невыразимая черта задумчивости пробегала по устам и взору, - той неопределенной задумчивости, которая предупреждает будущую мощную мысль;

"как много выйдет из этого юноши", - сказал бы каждый теоретик, так говорил мсье Жозеф, - а из него вышел праздный турист, который, как за последний якорь, схватился за место по дворянским выборам в NN. "Тогда, - думал Бельтов, глядя с упреком на портрет, - тогда мне было четырнадцать лет, теперь мне за тридцать - и что впереди? Одна серая мгла, скучное, однообразное продолжение впредь; начать новую жизнь поздно, продолжать старую невозможно. Сколько начинаний, рколько встреч... и все окончилось праздностью и одиночеством..." - ..

Нить горьких мыслей прервал Семей Иванович; они продолжались в форме разговора.

- Что состояние здоровья, Владимир Петрович?

- А!- Здравствуйте, Семен Иванович; очень рад вао видеть; такая тоска, такая скука, что мочи нет. Я, право, нездоров; во мне что-то вроде лихорадки, очень небольшой, но беспрерывно поддерживающей меня в каком-то напряженном состоянии.

- Вы ведете неправильный образ жизни, - возразил Крупов, заворачивая длинный рукав на сюртуке, чтоб основательно пощупать пульс. - Пульс нехорош. Вы живете вдвое скорее, чем надобно, не жалеете ии колес, ни смазки - долго так ехать нельзя.

- Я сам чувствую, что морально и физически разрушаюсь.

- Раненько. Нынешнее поколение быстро живет; надобно бы вам, впрочем, серьезно позаняться здоровьем, взять свои меры.

- Какие тут меры?

- Очень много. Ложитесь вовремя спать, вставайте раньше, меньше чтения, меньше думать, больше гулять, разгоняйте печальные мысли, вина пить немного, крепкий кофе совсем бросить.

- Вам кажется все это легко, особенно разгонять мысли... И надолго ли вы меня обрекаете такой диете?

- На всю жизнь.

- Покорнейший слуга, это и скучно, и противно, да и хлопотать не из чего.

- Как не из чего? Мне кажется, что стоит при-несть кой-какую жертву для того, чтоб достигнуть глубокой старости, для того, чтоб долее прожить.

- Ну, а для чего же долго жить?

- Странный вопрос! Ну, да как для чего, я не знаю, для чего; ну, жить, все же лучше жить, нежели умереть; всякое животное имеет любовь к жизни.

- Если ж найдется такое, которое не имеет? - заметил, горько улыбаясь, Бельтов. - Байрон очень справедливо сказал, что порядочному человеку нельзя жить больше тридцати пяти лет. Да и зачем долгая жизнь?

Это, должно быть, очень скучно.

- Вы всё из проклятых немецких философов начитались таких софизмов.

- В этом случае позвольте мне защитить немцев; я человек русский и жизнию обучился думать, а не думою жил. Благо мы дошли с вами до этого вопроса; скажите добросовестно, подумавши, что будет пользы, если я проживу не десять, а пятьдесят лет, кому нужна моя жизнь, кроме моей матери, которая сама очень ненадежна? По слабости ли сил, по недостатку ли характера, но дело в том, что я - бесполезней человек, и, убедившись в этом, я полагаю, что я один хозяин над моей жизнию; я еще не настолько разлюбил жизнь, чтоб застрелиться, и уж не люблю ее настолько, чтоб жить на диете, водить себя на помочах, устранять сильные ощущения и вкусные блюда для того, чтоб продлить на долгое время эту жизнь больничного пациента.

- Вы предпочитаете хроническое самоубийство, - возразил Крупов, начинавший уже сердиться, - понимаю, вам жизнь надоела от праздности, -

ничего не делать, должно быть, очень скучно; вы, как все богатые люди, ие привыкли к труду. Дай вам судьба определенное занятие да отпими она у вас Белое Поле, вы бы стали работать, положим, для себя, из хлеба, а польза-то вышла бы для другил; так-то все на свете и делается.

- Помилуйте, Семен Иванович, неужели вы думаете, что, кроме голода, пет довольно сильного побуждения на труд? Да просто желание обнаружиться, высказаться заставит трудиться. Я из одного хлеба, напротив, не стал бы работать, - работать целую жизнь, чтобы не умереть о голоду, и не умирать с голоду, чтоб работать, - умное и полезное препровождение времени!

- Что же вы, с вашей сытостью и желанием высказаться, много наделали? - спросил совсем уже рассерженный старик.

- Тут-то и запятая. Уж, конечно, я не по охоте избрал жизнь праздную и утомительную для меня. Ученым специалистом я не родился, так, как не родился музыкантом; а остальные дороги, кажется, для меня не родились...

- То есть вы себя этим утешаете; земля вам коротка, мало места;

воли-то твердой нет, настойчивости нет, gutta cavat...

- Lapidem (капля точит... камень (лат.)), - окончил Бельтов. - Вы человек положительный, а туда же толкуете о воле.

- Красно-то вы говорите, красно, - заметил Крупов, - а все мне сдается, что хороший работник без работы ие останется.

- Да что же вы думаете, эти лионские работники, которые умирают голодной смертью с готовностью трудиться, за недостатком работы не умеют ничего делать или из ума шутят? Ох, Семен Иванович! Не торопитесь, осуждать и не торопитесь прописывать душевное спокойствием конский щавель: первое невозможно, а второе не может помочь. Мало болезней хуже сознания бесполезных сил. Какая тут диета! Вспомните Наполеонов ответ доктору Антомарки: "Это не рак, взошедший внутрь, а Ватерлоо, взошедшее внутрь". У каждого есть свое Waterloo rentre! (Внутреннее Ватерлоо (фр.)) Пойдемте-ка, Семен Иванович, к Круциферским, у них я раза два вылечивался от хандры;

подобные средства помогают лучше всех декоктов.

- Вот и жди от вае спасиба да призвания! А кто вам прописал их дом?

- Виноват, виноват, забыл! О, вы величайшим из сынов Гиппократа, Семен Иванович! - отвечал Бель-тов, накладывая сигары и добродушно улыбаясь доктору.

Да что же наконец, - спросим мы вместе с Марьей Степановной, - что влекло Бельтова в скромный дом учителя? Нашел ли он друга в нем, человека симпатичного, или, в самом деле, не влюблен ли он в его жену? Ему самому отвечать на эти вопросы, при всем желании сказать истину, было бы очень трудно. Его многое сблизило с этим домом. Выборы кончились с своими обедами и балами. Бельтова, как разумеется, ни во что не избрали, и он оставался в

NN только для окончания какого-то процесса в гражданской палате.

Предоставляем вам оценить всю величину скуки для этого человека в NN, если б он не был знаком с Кру-циферскими. Тихая, безмятежная жизнь Круциферских представляла нечто новое и привлекательное для Бельтова; он провел всю жизнь в общих вопросах, в науке и теории, в чужих городах, где так трудно сближаться с домашнею жизнию, и в Петербурге, где ее немного. Он домашнее довольство считал вымыслом или достоянием людей пошлых и мелких.

Круциферские не были таковы. Характер Круциферского определить трудно: натура нежная и любящая до высшей степени, натура женская и поддающаяся, он имел столько простосердечия и столько чистоты; что его нельзя было не полюбить, хотя чистота его и сбивалась на неопытность, на неведение ребенка. Трудно было бы сыскать человека, более не знающего практическую жизнь; он все, что 8нйл, знал из книги, и оттого знал неверно, романтически, риторически; он свято верил в действительность мира, воспетого Жуковским, и в идеалы, витающие над землей. Из затворничества студентской жизни, в продолжение которой он выходил в мир страстей и столкновений только в райке московского театра, он вышел в жизнь тихо, в серенький осенний день; его встретила жизнь подавляющей нуждой, все казалось ему неприязненный; чуждым, и молодой кандидат приучался более и более находить всю отраду и все успокоение в мире мечтаний, в который он убегал от людей и от обстоятельств. Та же внешняя нужда загнала его в дом Негрова; эта встреча с действительностию еще более сосредоточила его.

Кроткий от природы, он, и. не думал вступить в борьбу с действительностию, он отступал от ее напора, он просил только оставить.его в покое; но явилась любовь, таи, как она является в этих организациях: не бешено, не безумно, но на веки веков, но с таким отданием себя, что-уж в груди не остается ничего неотданного. Нервная раздражительность поддерживала его беспрерывно в каком-то восторженно меланхолическом состоянии; он всегда готов был плакать, грустить - он любил в тихие вечера долго-долго смотреть на небо, и кто знает, какие видения чудились ему в этой тишине; он часто жал руку своей жене и смотрел на нее с невыразимым восторгом; во к этому восторгу примешивалась та:каи глубокая грусть, чю Любовь Александровна сама не могла удержаться от слез. Во всех его действиях-была та же кротость, что и на лице, то же спокойствие, та же искренность и та же робкая задумчивость.

Нужно ли говорить, как такой человек должен был любить свою жену? Любовь его росла беспрерывно, тем более что ничто пе развлекало его; он не мог двух часов провести, не видавши темно-голубых глаз своей жены, он-трепетал, когда она выходила со двора и не возвращалась в назначенный час; словом, ясно было видна, что все корни его бытия были в ней. К этому много способствовал мир, в который он попал.

Учители NN-ской гимназии были, как это бывало в старину в наших школах, люди большею чаетию облепившиеся, огрубевшие в провинциальной жизни, отданные тяжелым материальным привычкам и усыпившие всякое желание знать что-нибудь. Не думаем, чтоб Круциферский имел призвание вести далее науку, отдаться ее вопросам вполне и сделать из них свои жизненные нонроеы, но он им сочувствовал., ему было многое доступно... кроме средств. Самому выписывать книги ые-чого было и думать, гимназия приобретала, но не такие, которые могли бы поддержать интерес в молодом ученом. Провинциальная жизнь вообще гибельна для тех, которые хотят сохранить не одно недвижимое имение, и для тех, которые не хотят делать неудободвижимым свое тело; при совершенном отсутствии всякого теоретического интереса кто не заснет если не сладким, то долгим сном в этой обители душевной дремоты?.. Человеку необходимы внешние раздражения; ему нужна газета, которая бы всякий день приводила его в соприкосновение со всем миром, ему нужен журнал, который бы передавал каждое движение современной мысли, ему нужна беседа, нужен театр, - разумеется, от всего этого можно отвыкнуть, покажется, будто все это и не нужно, потом сделается в самом деле совершенно не нужно, то есть в то время, как сам этот человек уже сделался совершенно не нужен.

Круциферский далеко не принадлежал к тем сильным и настэйчивым людям, которые -создают около себя то, чего нет; отсутствие всякого человеческого интереса около пего действовало на него более отрицательно, нежели положительно, между прочим, потому, что это было в лучшую эпоху его жизни, то есть тотчас после брака. А потом он привык, остался при своих мечтах, при нескольких широких мыслях, которым уж прошло несколько лет, при общей любви к науке, при вопросах, давно решенных. Удовлетворения более действительным потребностям души он искал в любви, и в сильной натуре своей жены он находил все. Споры с Круповым, продолжавшиеся года четыре, получили тот же характер провинциальной стоячести: они в эти годы переговаривали ежедневно одно и то же. Круциферский являлся на защиту спиритуализма, и старик Крупов грубо и о негодованием, бил его своим медицинским материализмом. Этим-то тихим руслом журчала жизнь наших приятелей, когда вдруг взошло в нее лицо совсем иного закала, лицо чрезвычайно деятельное внутри, раскрытое всем современным вопросам, энциклопедическое, одаренное смелым и резким мышлением. Круциферский невольно покорился энергической сущности нового приятеля; зато Белыгов, с своей стороны, далеко не остался изъят от влияния жены Круциферского. Сильной натуре, не занятой вичем особенно, почти невозможно оборониться от влияния энергической женщины;

надобно быть или очень ограниченным, или очень ячным, или совершенно бесхарактерным, чтоб тупо отстоять свою независимость перед нравственной властью, являющейся в прекрасном образе юной женщины, - правда, что, пылкий от природы, увлекающийся от непривычки к оамообузданию, Бельтов давал легкий приз над собою всякой кокетке, всякому хорошенькому лицу. Он много раз был до безумия влюблен то в какую-нибудь примадонну, то в танцовщицу, то в двусмысленную красавицу, уединившуюся у минеральных вод, то в какую-нибудь краснощекую и белокурую немку с притязанием на мечтательность, готовую всегда любить по Шиллеру и поклясться при пении соловья в вечной любви здесь и там, - то в огненную француженку, верную наслажденью и разгулу без лицеприятия... но такого влияния Бельтов не испытывал.

С начала знакомства Бельтов вздумал пококетничать с Круциферской; он приобрел на это богатые средства, его трудно было запугать аристократической обстановкой или ложной строгостью; уверенный в себе, потому что имел дело с очень не трудными красотами, ловкий и опасна дерзкий на язык, он имел все, чтоб оглушить совесть провинциалки, но догадливый Бельтов тотчас оставил пошлое ухаживание, поняв, что натакого зверя тенеты слишком слабы. Женщина, явившаяся перед ним в этой глуши, была так проста, так наивно естественна и так полна силы и ума, что у Бельтова прошла очень скоро охота интриговать ее. Трудно было на нее сделать нападение, потому что она вовсе не оборонялась, не становилась en garde; (настороже (фр.))

другое отношение, более человечественное, быстро сблизило Круциферскую с Бельтовым. Круциферская поняла его. грусть, поняла ту острую закваску, которая бродила в нем и мучила его, она поняла и шире и лучше в тысячу раз, нежели Крупов, например, - понявши, она не могла более смотреть на него без участия, без симпатии, а. глядя на него так, она его более и более узнавала, с каждым днем раскрывались для нее новые и. новые.; стороны этого человека, обреченного уморить в себ.е страшное богатство сил и страшную ширь понимания. Бельтов тотчас оценил разницу, добросовестно-нравоучительног#

о участия Крупова, романтического сочувствия, ротового, разделить слезу, Дмитрия Яковлевича, с тем верным тактом, который он. видел в Круциферт ской, Много раз, когда они четверо, сидели в комнате, Бельтову случалось говорить вцутреннейыше убеждения; свои; он их, по привычке утаивать, по склонности, почти, всегда приправлял иронией или бросал их, вскользь; его слушатели по большей части не отзывались, но когда он бросал тоскливый взгляд на Круци-ферскую, легкая улыбка пробегала у него по лицу, - он видел, что понят; они незаметно становились,-т-досадно сравнить, а нечего делать, - в то положение, в котором находились некогда Любонька и Дмитрий Яковлевич в семье Негрова, где прежде, нежели они друг другу успели сказать два слова, понимали, что понимают друг друга. Этого рода симпатий нечего ни, развивать, ни подавлять; они просто выражают факт, братственного развития в двух лицах, где бы и как бы ни встретились эти лица; если они узнают друг друга, если они поймут родство свое, то каждый пожертвует, если обстоятельства потребуют, всеми низшими степенями родства в пользу высшего.

- Отгадайте, кто это? - сказал Вельтов, подавая портрет свой Любови Александровне.

- Да это вы! - почти вскрикнула Любовь Александровна и вся вспыхнула в лице. - Ваши глаза, ваш лоб... Как вы были хороши юношей! Какое беззаботное и смелое лицо...

- Много надобно храбрости, чтоб решиться самому для сличения принести женщине свой портрет, деланный более нежели за пятнадцать лет, но мне смертельно хотелось его показать вам, чтоб вы сами увидели, ..

Таков ли был я, расцветая?

Я, право, удивляюсь, как вы узнали: пи одной черты не осталось.

- Узнать можно, - отвечала Круцифсрская, не сводя глаз с портрета. -

Как это вы его да злю ив принесли!

- Я сегодня только получил его: мой добрый Жо-веф умер с месяц тому назад; его племянник прислал мне этот портрет с письмом.

- Ах, бедный Жозеф! Я считаю его в числе близких знакомых, по вашим рассказам.

- Старик умер среди кротких занятий своих, и бы, которые не знали его в глаза, и толпа детей, которых он учил, и я с матерью - помянем его с любовью и горестью. Смерть его многим будет тяжелый удар. В этом отношении я счастливее его: умри я, после кончины моей матери, и я уверен, что никому не доставлю горькой минуты, потому что до меня нет никому дела.

Говоря это очень искренно, Бельтов немного и пококетничал: ему хотелось вызвать Любовь Александровну на какой-нибудь теплый ответ.

- Вы этого не думаете сами, - отвечала Круци-ферская, пристально взглянув на Бельтова; он опустил глаза.

- Ну, вот уж после смерти мне совершенно все равно, кто будет плакать и кто хохотать, - заметил Крупов.

- Я с вами не согласен, - присовокупил Круци-ферский, - я очень понимаю весь ужас смерти, когда не только у постели, но и в целом свете нет любящего человека, и чужая рука холодно бросит горсть земли и спокойно положит лопату, чтоб взять шляпу и идти домой. Любонька, когда я умру, приходи почаще ко мне на могилу, мне будет легко...

- Да, очень легко, это правда, - с досадой ввернул Крупов, - так что и на химических весах не свешаешь...

- Й будто у вас нет других друзей, кроме Жозе-фа? - спросила Круциферская, - может ли ото быть?

- Было множество, самых пламенных, самых преданных, мало ли что было!

У меня лицо было вот какое, ат теперь совсем другое. Да, впрочем, друзей не нужно: дружба - милая, юношеская болезнь; беда тому, кто не умеет сам себя довлеть.

- Однако же Жозеф, сколько я знаю, остался до конца жизни близок с вами.

- Потому что мы жили далеко друг от друга; мы с ним были дружны, потому что раз виделись в пятнадцать лет. И при этом мелькнувшем свидании я заслонил воспоминаниями замеченную мною разность нашу.

- Так вы видели его после того, как он отправился в Швецию?

- Один раз.

- Где?

- В местах, где он кончил жизнь.

- И давно?

- С год тому назад.

- Вот, вместо ваших мрачных слов, лучше расскажите нам ваше свидание с стариком.

- С большим удовольствием; мне хочется им заниматься, мне весело говорить об нем. Дело было вот как.

В начале прошлого года я приехал из южной Франции в Женеву. Зачем?

Трудно объяснить. Мне не хотелось ехать в Париж, потому что я там ничего не усне-вал делать и потому что я там постоянно страдал завистью: все кругом заняты, хлопочут из дела, из вздора, а я читаю в кофейных газеты и хожу благосклонным, но посторонним зрителем. В Женеве я прежде не был; город тихий, в стороне, а потому я и избрал ее зимней квартирой; я собирался там заняться политической экономией и на досуге обдумать, что делать на будущее лето и куда ехать. Само собою разумеется, что на другой или на третий день я уже справлялся у лонлакеев, у банкиров, везде, не знает ли, не слыхал ли кто о господине Жозефе. Никто не имел о нем понятия; один старик часовщик говорил, что он, точно, знал Жозефа, который учился с ним вместе и ушел в Петербург, но что после этого он не видал его.

Раздосадованный, я бросил мои поиски; занятья не клеились, дело было ранней весною, погода стояла ясная и прохладная; скитальческая жизнь моя оставила во мне страсть к бродяжничеству: я решился сделать несколько маленьких путешествий пешком по окрестностям Женевы. Дорога имеет на меня страшное влияние: я оживаю на дороге, особенно пешком или верхом. Экипаж стучит, развлекает, присутствие возчика разрушает одиночество; но один, верхом или с палкой в руке, идешь, идешь; дорога ниткой вьется перед глазами, куда-то пропадая, и никого вокруг, кроме деревьев, да ручья, да птицы, которая спорхнет и пересядет... удивительно хорошо! Иду я раз таким образом в нескольких милях от Женевы, долго шел я один... вдруг с боковой дороги вышли на большую человек двадцать крестьян; у них был чрезвычайно жаркий разговор, с сильной мимикой; они так близко шли от меня и так мало обращали внимания на постороннего, что я мог очень хорошо слышать их разговор: дело шло о каких-то кантональных выборах; крестьяне разделились на две партии, - завтра надобно было подать окончательные голоса; видно было, что вопрос, их занимавший, поглощал их совершенно: они махали руками, бросали вверх шапки. Я сел под дерево, ватага избирателей прошла, и долго еще доносились до меня отрывки демагогических речей и консерваторских возражений. Меня всегда терзает зависть, когда я вижу людей, занятых чем-нибудь, имеющих дело, которое их поглощает... а потому я уже был совершенно не в духе, когда появился на дороге новый товарищ, стройный юноша, в толстой блузе, в серой шляпе с огромными полями, с котомкой за плечами и с трубкой в зубах; он сел под тень того же дерева; садясь, он дотронулся до края шляпы; когда я ему откланялся, он снял свою шляпу совсем и стал обтирать пот с лица и с прекрасных каштановых волос. Я улыбнулся, поняв осторожность моего соседа: он потому не снял прежде шляпы, чтоб я не подумал, что это для меня. Посидевши, молодой человек обратился ко мне и спросил: - Куда идет ваша дорога?

- Мне труднее отвечать вам, нежели вы думаете; я просто иду куда глаза глядят.

- Вы, верно, иностранец?

- Я русский.

- У! Из какой дали... чай, у вас теперь страшные морозы?..

Известное дело, что ни один иностранец не может говорить о России, не упомянув о морозе и о скорой почтовой езде, несмотря на то что пора было убедиться, что ни особенно страшных морозов нет, ни сказочной езды.

- Да, теперь в Петербурге аима.

- А как вам нравится наш климат? - спросил швейцарец с гордостью.

- Хорош, - отвечал я. - Вы здешний уроженец?

- Да, я родился недалеко отсюда и иду теперь из Женевы на выборы в нашем местечке; я еще не имею права подать голос в собрании, но зато у меня остается другой голос, который не пойдет в счет, но который, может быть, найдет слушателей. Если вам все равно, пойдемте со мной; дом моей матери к вашим услугам, с сыром и вином; а завтра посмотрите, как наша сторона одержит верх над стариками.

"Ого, да это радикал!" - подумал я, снова окинув глазами моего соседа.

. - Пойдемте к вам, - сказал я ему, подавая руку, - мне все равно.

- Вам, чай, любопытно посмотреть на выборы: ведь у вас дома выборов нет?

- Кто этр вам сказал? - отвечал я. - У вас в пимь ле,..верно, был прескверный учитель географии; очень много, напротив: и дворянские, и купеческие, и мещанские, и сельские, даже в помещичьих деревнях начальник называется выборным.

Юноша покраснел.

- Я учился географии давно, - сказал он,: - и не очень долго. А учитель наш, несмотря на все уважение, которое имею к вам, отличнейший человек; он сам был в России, и, если хотите, я познакомлю вас с ним; он такой философ, мог бы быть бог знает чем и не хочет, а хочет быть нашим учителем.

- Очень благодарен, - отвечал я, не имея ни малейшего желания видеться с каким-нибудь полевым педантом.

- А он, точно, был в вашей стороне.

- Где же?

- В Петербурге и в Москве.

- А как его фамилия?

- Мы его зовем рerе Joseph (дядюшка Жозеф (фр.)).

- Рёге Joseph! - повторил я, пе веря ушам своим.

- Пу, да что ж тут удивительного? - возразил мой товарищ.

Довольно сказать, после двух-трех вопросов я совершенно убедился, что рёге Joseph - именно мой Жозеф.

Мы удвоили шаги. Молодой человек не мог довольно нарадоваться, что доставил мне такое неожиданное удовольствие, и еще более тому, что он доставит его и Жозефу, которого любил и уважал безмерно. Я расспрашивал его об образе жизни старика и из всех подробностей увидел, что он остался тот же, простой, благородный, восторженный, юный; я понял из рассказа, что я обогнал Жозефа в совершеннолетии, что я старее его. Прошло пять лет с тех пор, как он принял на себя должность старшего учителя и заведывателя школы;

он делал втрое больше, нежели требовали его обязанности, имел небольшую библиотеку, открытую для всего селения, имел сад, в котором копался в свободное время с детьми. Когда мы остановились перед чистеньким домиком школьного учителя, ярко освещенным заходящими лучами солнца и удвоенным отражением высокой горы, к которой домик прислонялся, - я послал вперед моего товарища, чтоб не слишком взволновать старика нечаянностию, и велел сказать, что один русский желает его видеть. Рёге Joseph был в саду и отдыхал на скамеечке, опираясь на заступ. Он встрепенулся при слове

"Россия" и поспешными шагами шел мне навстречу; я бросился в его объятия.

Первое, что поразило меня, - это оскорбительная сила разрушения, лежащая во времени,- десяти лет не прошло с тех пор, как я его не видал, - и какая перемена! Он потерял почти все волосы, лицо его осунулось, походка не была так тверда, и он уже ходил сгорбившись, одни глаза были так же юны, как и в прежнее время. Не могу вам выразить радости, с которой он встретил меня: старик плакал, смеялся, делал наскоро бездну вопросов, - спрашивал, жива ли моя ньюфаундлендская собака, вспоминал шалости; привел меня, говоря, в беседку, усадил отдыхать и отправил Шарля, то есть моего спутника, принести из погреба кружку лучшего вина. Признаюсь, что я вряд когда-либо пил с таким наслаждением отличнейшее клико, с каким я поглощал стакан за стаканом кисленькое винцо Жозефа. Я был одушевлен, юн, счастлив; но старик вскоре окончил мое превосходное расположение духа вопросом:

- Что же ты делал все это время, Вольдемар?

Я рассказал ему всю историю моих неудач и заклки чил тем, что, конечно, жизнь моя могла бы лучше разыграться, но я не раскаиваюсь; если я потерял юношеские верования, зато приобрел взгляд трезвый, может, безотрадный, грустный, но зато истинный.

- Вольдемар, - возразил старик, - бойся предаваться слишком трезвому взгляду, - как бы он не охладил твоего сердца, не потушил бы в нем любви!

Многого я не предвидел в твоей жизни; тяжко тебе было, но не должно же тотчас класть оружие; достоинство жизни человеческой в борьбе... награду надобно выстрадать.

Я уж тогда смотрел попроще на дела житейские, однако слова старика сильно подействовали на меня.

- Скажите-ка, рёге Joseph, лучше что-нибудь о себе, как вы провели эти годы? Моя жизнь не удалась, побоку ее. Я точно герой наших народных сказок, которые я, бывало, переводил вам, ходил по всем распутьям и кричал:

"Есть ли в поле жив человек?" Но жив человек не откликался... мое несчастье!.. А один в поле не ратник... Я и ушел с поля и пришел к вам в гости.

- Рано, рано сдался, - заметил старик, качая головой. - Что я могу рассказывать о себе? Моя жизнь идет тихонько. Оставивши ваш дом, я жил в Швеции, потом уехал е одним англичанином в Лондон, года два учил его детей;

но мой образ мыслей так расходился, с мнениями почтенного лорда, что я оставил его. Мне захотелось домой, и я прямо оттуда приехал в Женеву; в Женеве я не нашел никого, кроме мальчика, сестрина сына. Думал, думал, что начать под конец жизни, - а тут открылось место учителя в здешней школе, я принял его и чрезвычайно доволен моими занятиями. Нельвя, да и не нужно всем выступать на первый план; делай каждый свое в своем кругу, - дело везде найдется, а после работы спокойно заснешь, когда придет время последнего отдыха. Наша жажда видных и громких общественных положений показывает великое несовершеннолетие наше, отчасти неуважение к самому себе, которые приводят человека в зависимость от внешней обстановки.

Поверь, Вольдемар, что это так.

В этом тоне разговор наш продолжался с чао.

Тронутый свиданьем, я был чрезвычайно восприимчив, чрезвычайно хорошо настроен; мне были доступны все кшые, полузабытые мечты. Я смотрел на лицо Жо-вефа, совершенно спокойное, безмятежное, и мне стало тяжело за себя, меня давило мое совершеннолетие, и как он был хорош! Старость имеет свою красоту, разливающую не страсти, не порывы, но умиряющую, успокаивающую;

остатки седых волос его колыхались от вечернего ветра; глаза, одушевленные встречею, горели кротко; юно, счастливо я смотрел на него и вспомнил католических монахов первых веков, так, как их представляли маэстры итальянской школы. И те были юны, думал я, с сединами своими, и он юн, а я стар; зачем же я узнал так много, чего они не знали? Жозеф взял меня за руку, вставая, чтоб идти в комнату, и с глубокой любовью повторил: "Пора домой, Вольдемар, пора домой!" Я остался у него ночевать. Всю ночь меня мучили тысячи проектов и планов. Пример Жозефа был слишком силен: он, -без средств, старик, создал себе, деятельность, он был покоен в ней, - а я, par depit (с досады (фр.)), оставил отечество, шляюсь чужим, ненужным по разным странам и ничего не делаю... На другое утро я объявил старику, что отправляюсь прямо в NN служить по выборам. Старик расплакался и, положивши руку свою мне на голову, сказал: "Ступай, друг мой, ступай. Ты увидишь -

человек, прямо и благородно идущий на дело, много сделает, и, - прибавил старик дрожащим голосом, - да будет спокойствие на душе твоей". Мы расстались; я отправился в NN, а он на тот свет. Вот и все. Это было последнее юношеское увлечение; с тех пор я покончил мое воспитание.

Любовь Александровна смотрела на него с глубоким участием; в его глазах, на его лице действительно выражалась тягостная печаль; грусть его особенно поражала, потому что она не была в его характере, как, например, в характере Круциферского; внимательный человек, понимал, что внешнее, что обстоятельства, долго сгнетая эту светлую натуру, насильственно втеснили ей мрачные элементы и что они разъедают ее по несродности.

- Зачем вы приехали сюда? - спросила тихим голосом Круциферская.

- Благодарю вас, душевно благодарю за этот вопрос, - ответил Бельтов.

- Конечно, странно, - заметил Дмитрий Яковлев вич, - просто непонятно, зачем людям даются такие силы и стремления, которых некуда употребить. Всякий зверь ловко приспособлен природой к известной форме жизни. А человек... не ошибка ли тут какая-нибудь? Просто сердцу и уму противно согласиться в возможности того, чтоб прекрасные силы и стремление давались людям для того, чтоб они разъедали их собственную грудь. На что же это?

- Вы совершенно правы, - с жаром возразил Бельтов, - и с этой точки вы не выпутаетесь из вопроса. Деяо в том, что силы сами по себе беспрерывно развиваются, подготовляются, а потребности на них определяются историей.

Вы, верно, знаете, что в Москве всякое утро выходит толпа работников, поденщиков и наемных людей на вольное место; одних берут, и они идут работать, другие, долго ждавши, с понурыми головами плетутся домой, а всего чаще в кабак; точно так и во всех делах человеческих: кандидатов на все довольно - занадобится истории, она берет их; нет - их дело, как промаячить жизнь. Оттого-то это забавное a propos всех деятелей. Занадобились Франции полководцы - и пошли Дюмурье, Гош, Наполеон со своими маршалами... конца нет; пришли времена мирные - и о военных способностях ни слуху ни духу.

- Но что же делается с остальными? - спросила грустным голосом Любовь Александровна.

- Как случится; часть их потухает и делается толпой, часть идет населять далекие страны, галеры, доставлять практику палачам; разумеется, это не вдруг, - сначала они делаются трактирными удальцами, игроками, потом, смотря по призванию, туристами по большим дорогам или по маленьким переулкам. Случится по дороге услышать клич - декорации переменяются: разбойника нет, а есть Ермак, покоритель Сибири. Всего реже выходят из них тихие, добрые люди; их беспокоят у домашнего очага едкие мысли.

Действительно, странные вещи приходят в голову человеку, когда у него нет выхода, когда жажда деятельности бродит болезненным началом в мозгу, в сердце и надобно сидеть сложа руки... а мышцы так здоровы, а крови в жилах такая бездна... Одно может спасти тогда человека и поглотить его... это встреча.., встреча с...

Он не договорил.

Любовь Александровна вздрогнула.

- Экая беспорядочная голова! - заметил Крупов.

Чего он тут не наговорил; хаос, истинно хаос!.. Ну, нечего сказать, славный кандидат в заседатели или в уездные судьи! Все улыбнулись.

V

Между, прочими достопримечательностями города NN особенного внимания заслуживает публичный сад, В богатой природе средней полосы нашего отечества публичные сады совершенная роскошь; от этого ими никто не пользуется, то есть в будни, а, что касается до воскресных и праздничных дней, то вы можете встретить весь, город от шести часов вечера до девяти в саду;, но в это время публика сбирается не для саду, а друг для друга.

Если начальник губернии в хороших отношениях с полковым командиром, то в эти дни являются трубы или большой барабан с товарищами, смотря по тому, какое войско стоит в губернии; и увертюра из "Лодоиски" и "Калифа Багдадского" вместе с французскими кадрилями, напоминающими незапамятные, времена греческого освобождения и "Московского телеграфа", увеселяют слух купчих, одетых по-летнему - в атлас и бархат, и тех провинциальных барынь, за которыми никто не ухаживает, каких, впрочем, моложе сорока лет почти не бывает. В будни, как мы сказали, сады бывают пусты; разве какой-нибудь заезжий в отчаянье, что нет лошадей, в отчаянье, что и этот город похож на все остальные, отправится в сад в надежде найти хоть какой-нибудь посредственный вид. Давно замечено поэтами, что природа до отвратительной степени равнодушна к тому, что делают люди на ее спине, не плачет над стихами и не хохочет над прозой, а делает свое дело по крайнему разумению.

Природа точно так поступила и в NN и вовсе не смотрела на то, что по саду никто не гулял; а кто и гулял, тот обращал внимание не на деревья, а на превосходную беседку в китайско-греческом вкусе; действительно, беседка была прекрасна в своем роде; начальница губернии весьма удачно ее назвала -

Монрепо (Мой отдых (о.т фр. mon repos)). Она была особенно успокоительна тем, что вырезанная из жести пряничная лошадка, состоявшая в должности дракона и посаженная на шпице, беспрестанно вертелась, издавая какой-то жалобный нопяь" располагавший к мечтам и подтверждавший, что ветер, который снес на левую сторону шляпу, действительно дует с правой стороны: сверх дракона, между колоннами были приделаны нечесаные и пресердитые львиные головы из алебастра, растрескавшиеся от дождя и всегда готовые уронить на череп входящему свое ухо или свой нос. Несмотря на этот плач дракона и на эту опасность погибнуть от львов, как в Данииловой пещере, равнодушная природа превосходно разрослась, особенно по боковым аллеям, и это не от скромности, а оттого, что прежний губернатор велел подрезать на большой аллее старые липы; ему казалось несовместным с буквальным исполнением обязанности такое своеволие липовых сучьев. Лишенные верхушек своих, липы, с торчащими к небу ветвями, сбивались на колодников, которым обрили полголовы в предупреждение побега, и, казалось, титановеки повторяли стих Озерова: Есть боги, - а земля злодеям предана.

Но зато по маленьким дорожкам деревьям была воля вольная расти сколько душе угодно или сколько соку хватит. На одной-то из них, в теплый апрельский день, пришедший, вероятно, для того в NN, чтоб жители потом поняли весь холод мая, следующего за ним, жаиая-то дама в белом бурнусе прогуливалась с кавалером в черном пальто.. Сад был разбит по горе; на самом высоком месте стояли две лавочки, обыкновенно иллюстрированные довольно отчетливыми политипажами неизвестной работы; частный пристав, сколько ни старался, не мог никак поймать виновников и самоотверженно посылал перед всяким праздником пожарного солдата (как привычного к разрушениям) уничтожать художественные произведения, периодически высыпавшие на скамейке. Дама и кавалер сели на нее. Вид был недурен.

Большая (и с большою грязью) дорога шла каймою около сада и впадала в реку;

река была в разливе; на обоих берегах стояли телеги, новозки, тарантасы, отложенные лошади, бабы с узелками, солдаты и мещане; два дощаника ходили беспрерывно взад и вперед; битком набитые людьми, лошадьми и экипажами, они медленно двигались на веслах, похожие на какиx-то ископаемых многоножных раков, последовательно поднимавших и опускавших свои ноги; разнообразные звуки доносились до ушей сидевших: скрип телег, бубенчики, крик перевозчиков и едва слышный ответ с той стороны, брань торопящихся пассажиров, топот лошадей, устанавливаемых на дощанике, мычание коровы, привязанной за рога к телеге, и громкий разговор крестьян на берегу, собравшихся около разложенного огня. Дама и кавалер прервали свои речи в молча смотрели и слушали даль... Отчего все это издали так сильно действует на нас, так потрясает - не знаю, но знаю, что дай бог Виардо и Рубини, чтоб их слушали всегда с таким биением сердца, с каким я много раз слушал какую-нибудь протяжную и бесконечную песню бурлака, сторожащего ночью барки, - песню унылую, перерываемую плеском воды и ветром, шумящим между прибрежным ивняком. И мало ли что мне чудилось, слушая монотонные, унылые звуки; мне казалось, что этой песнью бедняк рвется из душной сферы в иную;

что он, не давая себе отчета, оглашает свою печаль; что его душа звучит, потому что ей груст-, не, потому что ей тесно, и проч. и проч. Это было в маю молодость!

- Как хорошо здесь... - сказала наконец дама в белом бурнусе. -

Сознайтесь, что и северная природа прекрасна?

- Как везде. Где бы ни взглянул человек и когда бы ни взглянул на природу, на жизнь с раскрытой душой, прямо, бескорыстно - они дадут бездну наслаждения.

- Это правда. Всем на свете можно любоваться, если только хочешь. Мне часто приходит в голову странный вопрос: отчего человек умеет всем наслаждаться, во всем находить прекрасное, кроме в людях?

- Понять можно отчего, но от этого не легче будет. Мы вносим в наших отношениях с людьми заднюю мысль, которая тотчас убивает самой дрянной прозой поэтическое отношение. Человек в человеке всегда видит неприятеля, с которым надобно драться, лукавить и спешить определить условия перемирья.

Какое ж тут наслаждение? Мы с этим выросли, и отделаться от этого почти невозможно; в нас во всех есть мещанское самолюбиё, которое Заставляет оглядываться, осматриваться; с природой человек не соперничает, не боится ее, и оттого нам так легко, так свободно в одиночестве; тут совершенно отдаемся впечатлениям; пригласите с собой самого близкого приятеля, и уже не то.

- Я вообще мало встречаю людей, особенно таких, которые бы мне были близки; но думаю, что есть, что может быть, по крайней мере, такое сочувствие между лицами, что все внешние препятствия неиониманья пали между ними, они не могут помешать друг другу ни в какок случае жизни.

- Я сомневаюсь в продолжительной полноте такого сочувствия; это все говорится только. Люди, Совершенно сочувствующие, еще не договорились до тех предметов, где они-противоположны; но, рано или поздно, они договорятся.

- Всё же, пока они не договорились, могут быть минуты полной симпатии, где они не мешают друг другу наслаждаться и природой и собой.

- В эти-то минуты я только и верю. Это святые минуты душевной расточительности, когда человек не скуп, когда он все отдает и сам удивляется своему богатству и полноте любви. Но эти минуты очень редки; по большей части мы не умеем ни оценить их в настоящем, ни дорожить ими, даже пропускаем их чаще всего сквозь пальцы, убиваем всякой дрянью, и они проходят человека, оставляя после себя болезненное щемление сердца и тупое воспоминание чего-то такого, что могло бы быть хорошо, но не было. Надобно признаться, человек очень глупо устроил свою жизнь: девять десятых ее проводит в вздоре и мелочах, а последней долей он не умеет пользоваться.

- Зачем же терять такие минуты, когда человек анает им цену? На вас лежит двойная ответственность, - заметила Круциферская, улыбаясь, - вы так ясно видите и понимаете.

- Я не только такими мгновениями, я дорожу каждым наслаждением; но ведь это легко сказать: не теряйте такие мгновения; одна фальшивая нота - и оркестр погиб. Как отдаться вполне, когда тут же рядом видишь всякие привидения... грозящие патьцем, ругающиеся...

- Какие? Не собственные ли это капризы? - за-метила Круциферская.

- Какие? - повторил Бельтов, которого голос мало-помалу изменялся от внутреннего движения. - Трудно мне вам объяснить, а для меня это очень ясно, человек так себя забил, что не смеет дать воли ни одному чувству.

Послушайте, так и быть, я скажу вам пример, именно тот, который не следовало бы говорить, - но я его скажу... начавши, я не в ,силах оста-нодиить себя. С первых дней нашего знакомства я полюбил вас, - дружба ли это, любовь ли, просто ли сочувствие?.. Но знаю, что вы, ваше присутствие сделались для меня необходимостью. Знаю то, что целые утры я проводил в детском нетерпении, в болезненном ожидании вечера... Приходил наконец вечер, я бежал к вам, задыхаясь от мысли, что я увижу вас; лишенный всего, окруженный со всех сторон холодом, я на вас смотрел как на последнее утешение... поверьте, что на сию минуту,.я всего далее от фраз... с волнением переступал я порог вашего дома и входил хладнокровно, и говорил о постороннем, и так проходили часы... для чего эта. глупая.комедия?.. Скажу больше: вы не остались равнодушны ко мне; вероятно, иной вечер и вы меня ждали, я видел радость в ваших глазах при моем появлении - и сердце у меня билось в эти минуты до того, что я задыхался, - и вы меня встречали с притворной учтивостью, и вы садились издали, и мы представляли посторонних... зачем?.. Разве на дне моей души, на дне вадией души было что-нибудь такое, чего надобно стыдиться, прятать от глаз людей? Нет! -

Чего от глаз людей?., еще смешнее: мы скрывали друг от друга вашу близость;

теперь в первый раз говорим мы об этом, да и тут, кажется, вполовину скрываем. Самое светлое чувство делается острым, жгучим, делается темным, -

чтоб не сказать другого слова, - если его боятся, если его прячут, оно начнет верить, что оно преступно, и тогда оно сделается преступным; в самом деле, наслаждаться чем-нибудь, как вор краденым, о запертыми дверями, прислушиваясь к шороху, - унижает и предмет наслажденья и человека.

.. - Вы несправедливы, - отвечала Круциферская дрожащим голосом, - я никогда не скрывала моей дружбы к вам, я не имела в этом нужды...

- Так отчего же, скажите, - возразил Бельтов, схватив ее руку и крепко ее сжимая, - отчего же, иди мученный, с душою, переполненною желанием исшй веди, обнаружения, с душою, полной любви к женщине, я не имел силы прийти к ней и взять ее за руку, и смотреть в глаза, и говорить... и говорить... и склонить свою усталую голову на ее грудь... Отчего она не могла меня встретить теми словами, которые я видел на ее устах, но которые никогда их не переходили.

- Оттого, - отвечала Круциферская с какой-то отчаянной энергией, -

оттого, что эта женщина принадлежит другому и любит его... да, да! любит его от души.

Бельтов бросил ее руку.

- Представьте себе, что я именно этого ответа а не ждал, а теперь мне кажется, что другого и сделать нельзя. Однако позвольте, разве непременно вы должны отвернуться от одного сочувствия другому, как будто любви у человека дается известная мера?

- Может быть, но я не понимаю любви к двоим. Муж мой, сверх всего другого, одной своей беспредельной любовью стяжал огромные, святые права на мою любовь.

- Зачем вы начали защищать права вашего мужа? Никто не нападает на них. К тому же вы дурно начали их защищать; да, если его любовь дала ему такие права, отчего же любовь другого, искренняя, глубокая, не имеет никаких прав? Это странно!.. Послушайте, Любовь Александровна, откровенность, откровенность раз в жизни, потом, пожалуй, я совсем не буду ничего говорить, даже уеду, если вы хотите. Вы говорите, что не понимаете возможности любить вашего мужа и еще любить; не понимаете? Сойдите поглубже, в душу вашу и посмотрите, что там делается теперь, сейчас. Ну, имейте же дух признанья, что я прав, скажите, по крайней мере, что вы все это перечувствовали, передумали, ведь я это знаю, -я видел эти думы на вашем челе, в ваших глазах.

- Ах, Бельтов, Бельтов, зачем все это, зачем этот разговор? -

говорила Круциферская голосом, исполненным мрачной грусти. - Нам было так хорошо... теперь не будет так... вы увидите.

- То есть пока мы не назвали вещей своими именами? Какое ребячество!

Бельтов грустно качал головою и щурил глаза; лицо его, за минуту вдохновенное и выражавшее бесконечную нежность, приняло свою насмешливую мину.

Со слезами, с ужасом смотрела на него испуганная женщина...

Круциферская была поразительно хороша в эту минуту; шляпку она сняла;

черные волосы ее, развитые от сырого вечернего воздуха, разбросались, каждая черта лица была оживлена, говорила, и любовь струилась из ее синих глаз; дрожащая рука то шала платок, то покидала его и рвала ленту на шляпке, грудь по временам поднималась высоко, но казалось, воздух не мог проникнуть до легких. Чего хотел этот гордый человек от нее? Он хотел слова, он хотел торжества, как будто это слово было нужно; если б он был юнее сердцем, если б в голове его не обжились так долго мысли горькие и странные, он не спросил бы этого слова.

- Вы ужасный человек, - промолвила наконец бедная Круциферская и подняла робкий взгляд на него.

Он выдержал этот взгляд и спросил:

- Куда это Семен Иванович запропастился? Хотел тотчас прийти. Не ищет ли он нас в других аллеях? Пойдемте к нему навстречу, а то совсем смеркается.

Она не трогалась с места, обиженная тоном последних слов. Помолчавши несколько, она опять подняла взор свой на Бельтова и тихим, умоляющим голосом сказала ему:

- Я стала ниже в ваших глазах, вы забыли, что я простая, слабая женщина, - и слезы лились из глаз ее.

Тут, как всегда, любовь и теплота женщины победили гордую требовательность мужчины, Бельтов, тронутый до глубины души, взял ее руку и приложил к своей груди; она слышала биение его сердца; она слышала, как горячие капли слез падали на ее руку... Он был так хорош, так увлекателен в своей гордой страсти... У ней самой так волновалась кровь, так смутно было в голове и так хорошо, так богато чувствами на сердце, что она в каком-то безотчетном порыве бросилась в его объятия, и ее слезы градом лились на пестрый парижский жилет Владимира Петровича. Почти в ту же минуту раздался голос Семена Ивансвича:

- Где вы? - кричал он. - Тут, что ли?

- Здесь, - отвечал Бельтов и подал руку Любови Александровне.

Бельтов был упоен своим счастьем; его дремавшая душа вдруг воскресла со всеми своими силами.

Любовь, доселе сдерживаемая, распахнулась в нем, он чувствовал невыразимое блаженство во всем бытии своем. Как будто он вчера, третьего дня не знал, что он любит и любим. От дома Круциферского он воротился в сад, бросился на ту же скамью, грудь его была так полна, и слезы текли из глаз; он удивлялся, что нашел и столько юности, и столько свежести в себе... Правда; вскоре примешалось что-то неловкое к радостному чувству,: что-то такое, что заставляло его морщить лоб; но, воротившись домой, он велел Григорью подать за закуской бутылку шампанского, и. неловкое потонуло в нем, а радостное стало еще звонче.

Круциферская, бледная, как смерть, простилась с Бельтовым у своего дома, куда их проводил и Семен Иванович. Она не смела понять, не смела ясно вспомнижь, что было... но одно как-то страшно помнилось, само собою, всем организмом, это - горячий, пламенный, продолжительный поцелуй в уста, и ей хотелось забыть его, и так хорош он был, что она ни за что в свете не могла бы отдать воспоминания о нем. Семен Иванович хотел идти, Круциферская испугалась; она просила его зайти, она боялась одна переступить за порог, ей было страшно.

Они вошли. Дмитрий Яковлич сидел перед столом и внимательно читал какой-то журнал; вид его был, кажется, покойнее и безмятежнее, нежели обыкновенно. Добродушно улыбаясь входящим, он закрыл журнал и, протягивая руку жене, спросил:

- Где вы это загулялись? Я ждал, ждал тебя, даже грустно сделалось.

Рука жены была холодна и покрыта потом, как бывает у при смерти больных. - Мы были в саду, - отвечал Крупов за нее.

- Что с тобою? - спросил Круциферский. - Какая у тебя рука! Да на тебе, мой друг, лица нет.

- У меня что-то кружится голова; не беспокойся, Дмитрий, я пойду в спальню и выпью воды, это сейчас йройдет.

- Позвольте, позвольте; куда торопиться? Дайте-ка посмотреть; вы забыли, что ли, что я доктор... Что это? Да ей дурно. Дмитрий Яковлевич, посадимте ее на диван; держите так, под руку, под руку... так, так. Я что-то на. дороге заметил, что ей не по себе. Весен-аий воздух, кровь остра, талый лед испаряется всякая дрянь оттаивает... Кабы была под рукой английская горчица, сделать бы синапизмики - маленькие, в ладонь, с черным хлебом и уксусом... Кухарка ваша дома?.. Пошлите-ка к моему Карпу, он знает... просто, так... спросить горчицы... так... и привязать к икрам, а не поможет - еще парочку, пониже плеч, где мясное место.

- Я не больна, я не больна, - повторяла слабым голосом Любовь Александровна, приходя в себя и дрожа всем телом, - Дмитрий, поди сюда ко мне, Дмитрий... я не больна, дай мне твою руку.

- Что с тобой, что с тобой, мой ангел? - спрашивал ее муж, который сам уже успел и занемочь в расплакаться.

Она посмотрела каким-то странно грустным взглядом на него, но не могла сказать, зачем его звала" Он опять спросил ее.

- Дай мне воды да немножко уснуть, и я буду здорова, мой друг.

Часа через два или три Любовь Александровна, наказанная угрызениями совести внутри и горчичниками снаружи за поцелуй Бельтова, лежала на"

постели в глубоком летаргическом сне или в забытьи. Потрясение было слишком сильно, организм не выдержал.

А в гостиной на диване лежал совсем одетый Крупов, оставшийся сколько для больной, столько и для Круциферского, растерянного и испуганного.

Крупов, чрезвычайно сердясь на пружины дивана, которые, ни" сколько не способствуя эластичности его, придавали ему свойства, очень близкие той бочке, в которой карфагеняне прокатили Регула, - в четверть часа сладко захрапел с спокойствием человека, равно не обременявшего себе ни совести, ни желудка.

Возле кровати больной горел ночник, сделанный в блюдечке, который бросал довольно яркий круг света на потолок, беспрестанно изменявший величину, колебавшийся и вторивший всем движениям маленького пламени, сожигавшего маленькую светильню. Бледный и потерянный, Круциферский сидел за столиком, на котором стоял ночник. Кому случалось проводить ночи у изголовья трудно больного, друга, брата, любимой женщины, особенно в нашу полновесную зимнюю ночь, тот поймет, что было на душе нервного КруциферскогОа: Тупое, глупое чувство бессилия помочь вместе со страхом будущего и с горячечной напряженностью от бессонницы и устали привели его в какое-то раздраженное состояние. Он беспрестанно приподнимался и смотрел на нее, клал ей руку на лоб, находил, что жар уменьшился, и начинал думать, что не хуже ли это, не бросилась ли болезнь внутрь. Он вставал, переставлял ночник и склянку с лекарством, смотрел на часы, подносил их к уху и, не видавши, который час, клал их опять, потом опять садился на свой стул и начинал вперять глаза в колеблющийся кружок света на иотолке, думать, мечтать - и воспаленное воображение чуть не доходило до бреда. "Нет, - думал он, - это нельзя, это невозможно, ну, просто невозможно; как это она одна у меня на свете, она так молода. Бог видит мою любовь, он сжалится над нами. Это пустяки, пройдет; так, холодный, сырой ветер, кровь остра, лед испаряется, да, только весенние простуды страшны, нервная горячка, чахотка... как это до сих пор не умеют лечить чахотки? Страшная болезнь! Впрочем, она опасна до восемнадцати лет; а вот у нашего французского учителя жена тридцати лет, а в чахотке умерла,-да, умерла; ну, если..." И ему так живо представился гроб в гостиной, покрыт покровом, грустное чтение раздается, Семен Иванович стоит печальный возле, Яшу держит нянька, повязанная белым платком, А потом еще что-то страшнее почудилось ему, что и гроба нет, в комнате так прибрано, поды вымыты... только попахивает ладаном. Он встал, близкий к обмороку, и подошел к жене. Щеки ее пылали, она тяжело дышала, болезненный сон сковал ее. Круциферский скрестил руки на груди и горько заплакал... Да!

этот человек умел любить, - стоило взглянуть на него; он опустился на колени, взял горячую руку жены и приложил ее к губам своим.

- Нет, - говорил он вслух, - нет, он не возьмет ее, она не оставит меня; что же со мной будет без нее?

И, поднявши глаза к небу, он молился.

Тут вошел Семен Иванович с сильно заспанным видом; левый глаз у него вовсе не хотел открываться, сколько он ни нудил мускул, нарочно затем приставленный к глазу, чтоб его раскрывать.

- Что, начала бредить? А?

- Нет, она спит спокойно.

- Я сам, братец, слышал; во сне, что ли, мне показалось.

- Должно быть, Семен Иванович, вам показалось во сне, - возразил Дмитрий Яковлевич с видом пойманного школьника.

Крупов подошел к постели.

- Жарок есть, а впрочем, кажется, ничего; да вы бы прилегли, Дмитрий Яковлевич, ну, что пользы себя мучить.

- Нет-с, я не лягу, - отвечал Дмитрий Яковлевич.

- Больному воля, - заметил Крупов, зевая и направляя стопы свои к рельефному дивану, на котором преспокойно проспал до половины осьмого -

час, в который он вставал ежедневно, несмотря на то - в десять ли вечера он ложился или в семь поутру.

Осмотревши больную, Семен Иванович решил, что это легонькая простудная горячечна, как он выражался, и прибавил, что теперь это в поветрии.

Что было после горячечки, пусть расскажет сама Любовь Александровна;

вот отрывок из ее журнала.

"Мая 18. Как давно я не писала в этой книге: больше месяца... больше месяца! А иной раз подумаешь, будто годы прошли с того дня, как я занемогла. Теперь, кажется, все прошло, и жизнь опять пойдет тихо, спокойно. Вчера я первый раз выходила из дому. Как я рада была подышать воздухом! Погода была прекрасная... Однако я очень ослабела во время болезни; два или три раза прошла я по нашему палисаднику и до того устала, что у меня закружилась голова. Дмитрий перепугался, но это тотчас прошло.

Господи! как он меня любит! Добрый, добрый Дмитрий, как он ходил за мной!

Стоило мне ночью раскрыть глаза, пошевельнуться - он уже стоял тут;

спрашивал, что мне надобно, предлагал пить.ч. бедный, он сам похудел, как будто после болезни. Какая способность любви! Надобно иметь каменное сердце, чтоб не любить такого человека. О! Я люблю его, мне было бы невозможно не любить его. То происшествие в саду, оно ничего не значит, болезнь уже приготовлялась, и я была в особом расположении, нервы у меня были раздражены... Вчера я его видела в первый раз после болезни... его голос я слыхала, как сквозь сон, но его не видала. Он был очень взволнован, хотя и скрывал это, голос у него дрожал, когда он мне сказал: "Наконец-то, наконец-то вам лучше". Потом бн мало говорил, какая-то мысль его занимала, он раза два провел рукою по лбу, как будто желал стереть ее, по она снова проступала. Ни одного малейшего намека о бывшем, он, верно, понял, что это было болезненное опьянение. Зачем я не рассказала всего Дмитрию? В тот вечер, когда он так кротко протянул мне руку, мне хотелось броситься к нему и все рассказать, но я не имела силы, мне сделалось дурно. Сверх того, Дмитрий так нежен, его это страшно бы огорчило. После я ему скажу непременно.

20 мая. Вчера мы были с Дмитрием в саду, он хотел сесть на той скамейке, я сказала, что боюсь ветра с реки, - мне эта скамейка сделалась страшна; мне казалось, что для Дмитрия будет оскорбительно сидеть на ней.

Будто это правда, что можно любить двоих? Не понимаю. Можно и не двоих, а нескольких любить, но тут игра слов; любить любовью можно одного, и ею я люблю моего мужа. А потем я люблю Крупова и не боюсь признаться, что и Бельтова люблю; это такой сильный человек, что я не могу не любить его. Это человек, призванный на великое, необыкновенный человек; из его глаз светится гений. Та любовь и не нужна такому человеку. Что для него женщина?

Она пропадает в беспредельной душе его... ему нужна любовь иная. Он страдает, глубоко страдает, и нежная дружба женщины могла бы облегчить эти страдания; ее он всегда найдет во мне, он слишком пламенно понимает эту дружбу, он все пламенно понимает; сверх того, он так не привык к вниманию, к симпатии; он всегда был одинок, душа его, огорченная, озлобленная, вдруг встрепенулась от голоса сочувствующего. Это очень натурально.

23 мая. Бывают иногда странные минуты какого-то беспокойного желания жизни еще полнейшей. Неблагодарность ли это к судьбе, или уж человек так устроен, а я чувствую часто, особенно с некоторого времени, стремление...

очень мудрено это выразить. Я искренно люблю Дмитрия; но иногда душа требует чего-то другого, чего я не нахожу в нем, - он так кроток, так нежен, что я готова раскрыть ему всякую мечту, всякую детскую мысль, пробегающую по душе; он все оценит, он пе улыбнется с насмешкой, не оскорбит холодным словом или ученым замечанием, но это не все: бывают совсем иные требования, душа ищет сияй" отвагу мысли; отчего у Дмитрия нет этой потребности добиваться до истины, мучиться мыслию? Я, бывало, обращаюсь к нему о тяжелым вопросом, с сомнением, а он меня успокаивает, утешает, хочет убаюкать, как делают с детьми... а мне совсем не того хотелось бы... он и себя убаюкивает теми же детскими верованиями, а я не могу.

24 мая. Яша болеп. Два дня он лежал в жару, сегодня показалась сыпь, Семен Иванович меня обманывает. В десять раз лучше сказать прямо; надобно испугать воображение, а не предоставить ему волю: оно само выдумает еще страшнее, еще хуже. Я не могу прямо в глаза посмотреть Яше, сердце обливается кровью, страдания ребенка ужасны. Как он похудел, бедняжка, как бледен!.. И туда же, чуть выйдет минута полегче, улыбается, просит мячик.

Что это за непрочность всего, что нам дорого, страшно вздумать! Так какой-то вихрь несет, кружит всякую всячину, хорошее и дурное, и человек туда попадает, и бросит его на верх блаженства, а потом вниз. Человек воображает, что он сам распоряжается всем этим, а он, точно щепка в реке, повертывается в маленьком кружочке и плывет вместе с волной, куда случится, - прибьет к берегу, унесет в море или увязнет в тине... Скучно и обидно!

26 мая. У него скарлатина. У Дмитрия умерло трое братьев от скарлатины. Семен Иванович печален, сердит, груб и не отходит от Яши. Боже мой, боже мой! Что это такое делается над нами? Дмитрий сам едва ходит;

это-то счастие я тебе принесла?

27 мая. Время тащится тихо, все то же; смертный приговор или милость... поскорей бы... Что у меня за страшное здоровье, как я могу выносить все это! Семен Иванович только и говорит: подождите, подождите...

Яша, ангел мой, прощай... прощай, малютка!

29 мая. Полтора суток прошло поспокойнее, кризис миновал. Но тут-то и надобно беречь. Все это время я была в каком-то натянутом состоянии, теперь начинаю чувствовать страшную душевную усталь. Хотелось бы много поговорить от души. Как весело говорить, когда нас умеют верно, глубоко понимать и сочувствовать.

1 июня. Все идет хорошо... Кажется, на этот раз туча пропита мимо головы. Яша играл со мной сегодня часа двз на своей постельке. Он так ослабел, что не может держаться на ногах. Добрый, добрый Семен Иванович, что за человек!

6 июня. Все успокоилось, Яше гораздо лучше, но я больна, больна, это я чувствую. Сижу иногда у его кроватки, и вместо радости, вдруг, без всякой внешней причины, поднимается со дна души какая-то давящая грусть, которая растет, растет и вдруг становится немою, жестокой болью; готова бы, кажется, умереть. Я в этой суете не имела времени остаться наедине с собою;

моя болезнь, болезнь Яши, хлопоты не давали мне ни минуты углубиться в себя. Лишь ехало поспокойнее и лучше, какой-то скорбный, мучительный голос звал меня заглянуть в свое сердце, и я не узнала себя. Вчера после обеда я что-то чувствовала себя дурно, сидела у Яши, положила голову на его подушечку и уснула... Не знаю, долго ли я слала, но вдруг мне сделалось как-то тяжело, я раскрыла глаза - передо мною стоял Бельтов, и никого не было в комнате.,. Дмитрий пошел давать уроки... Он смотрел на меня, и глаза его были полны слез; он ничего не сказал, он протянул мне руку, он сжал мою руку крепко, больно... и ушел. Зачем же он не сказал ничего?.. Я хотела его остановить, но у меня не было голоса в груди.

9 июня. Он был весь вечер у нас и ужасно весел: сыпал остротами, колкостями, хохотал, шумел, но я видела, что все это натянуто; мне даже казалось, что он выпил много вина, чтоб поддержать себя в этом состоянии.

Ему тяжело. Он обманывает себя, он очень невесел. Неужели я, вместо облегчения, принесла новую скорбь в его душу?

15 июня. День был сегодня удушливый, я изнемогала от жары. К обеду собралась гроза, и проливной дождь освежил меня, может, больше, нежели траву и деревья. Мы пошли в сад; на дворе необычайно, было хорошо: деревья благоухали какой-то укрепляющей, влажной свежестью; мне стало легко... Я первый раз вспомнила о тогдашнем дне иначе: в нем много прекрасного...

Может ли быть что-нибудь преступное полно прелести, упоения, блаженства?..

Мы шли по той же дорожке. На лавочке кто-то сидел, мы. подошли: это был он;

я чуть не вскрикнула от радости. Он был очень печален, все слова его были грустны, исполнены горечи и иронии. Он прав - люди сами себе выдумывают терзания; ну, если б он был мой брат, разве я не могла бы его любить открыто, говорить об этом Дмитрию, всем?.. И никому не показалось бы это странно. А он брат мне, я это чувствую... Как мы могли бы прекрасно устроить нашу жизнь, наш маленький кружок аз четырех лиц; кажется, и доверие взаимное есть, и любовь, и дружба, а мы делаем уступки, жертвы, не договариваем. Когда мы шли домой, было поздно; месяц взошел. Б. шел возле меня. Что-за странная магнетическая власть взгляда у этого человека! Взгляд Дмитрия тих и спокоен, как небо голубое, а его - волнует, так делается беспокойно, - и потом нет.

Мы мало говорили... только, прощаясь, он мне сказал: "Я много думал об вас все это время и... мне очень бы хотелось поговорить, так на душе много". - "И я думала об вас... прощайте, Вольдемар..." Я сама не знаю, как у меня сорвались эти слова; я никогда его так не называла, но мне казалось, что я не могу его иначе назвать. Он содрогнулся, услышав это на-ввавъе; он наклонился ко мне и с тою нежностью, которая минутами является у него, сказал: "Вы третьи меня так назвали, это меня может тешить как ребенка, я буду этим счастлив дня на два", - "Прощайте, прощайте, Вольдемар", -

повторила я. Он хотел что-то сказать, подумал, пожал мне руку, посмотрел в глаза в ушел.

20 июня. Я много изменилась, возмужала после встречи с Вольдемаром;

его огненная, деятельная натура, беспрестанно занятая, трогает все внутренние струны, касается всех сторон бытия. Сколько новых вопросов возникло в душе моей! Сколько вещей простых, обыденных, на которые я прежде вовсе не смотрела, заставляют меня теперь думать. Многое, о чем я едва смела предполагать, теперь ясно. Конечно, при этом приходится часто жертвовать мечтами, к которым привыкла, которые так береглись и лелеялись;

горька бывает минута расставания с ними, а потом становится легче, вольнее.

Мне было бы очень тяжело, если б он уехал. Я не искала его, но случилось так; наши жизни встретились - совсем врозь они идти не могут; он открыл мне новый мир внутри меня. И не странно ли, что этот человек, не нашедший себе нигде ни труда, ни покоя, одиноко объездивший весь свет, вдруг вдесь, в маленьком городишке, нашел симпатию в женщине мало образованной, бедной, далекой от его круга!

Он, может, слишком любит меня. - да разве это зависит, от воли? К тому же он столько вынес холоду и безучастия, что готов платить сторицею за всякое теплое чувство. Оставить его тем же одиноким, сделаться чужою ему я не могла бы, это было бы просто грешно... да! Он прав: и его любовь имеет права!

Последнее время Дмитрий особенно не в духе: вечпо задумчив, более обыкновенного рассеян; у него это есть в характере, но страшно, что все это растет; меня беспокоит его грусть, и подчас я дурно объясняю ее...

22 июня. И, кажется, не ошиблась. Вчера Дмитрий был до того мрачен, что я не вынесла и спросила, что с ним? "У меня болит голова, - ответил ои, - мне надобно походить", - и взял свою шляпу. "Пойдем вместе", -

сказала я. "Нет, друг мой, не теперь; я пойду очень скоро, ты устанешь", -

и он ушел со слезами на глазах. Я не вынесла этого и горько проплакала все время, пока он ходил; он меня застал на том же месте у окна, видел, что я плакала, грустно пожал мне руку и сел. Мы молчали. Потом, спустя несколько минут, он мне сказал: "Любонька, знаешь ли, о чем я думаю? Как хорошо бы в такую теплую, летнюю ночь, где-нибудь в роще, положить голову тебе на колени и уснуть навеки". - "Помилуй, Дмитрий, - сказала я ему, - что это за мрачные мысли; неужели тебе не жаль никого покинуть здесь?" - "Жаль, -

отвечал он, - очень жаль и тебя и Яшу; но Семен Иванович говорит, что я только могу повредить воспитанию Яши, да я и сам согласен, что ты лучше воспитаешь его, нежели я. К тому же, друг мой, и там, как здесь, вечная молитва о вас, - молитва, полная веры и упованья, - найдет доступ... Тебе будет меня жаль, я это знаю, друг мой, ты так добра; но ты найдешь силы перенести этот удар, признайся сама". Мне было невыносимо больно слушать его; я из этих слов слышала и видела чувство нехорошее, слезы лились у меня из глаз. Что это такое? Мне начинает казаться, что я созвала какие-то бедствия на нашу жизнь. А между тем совесть моя чиста... Неужели я довела его до такого состояния недостатком любви или... У него лет прежней веры в меня, это я вижу. Неужели в его благородной душе есть место чувству, которого назвать не хочу? Неужели он подозревает, что я разлюбила его и люблю другого? Господи! Как мне объяснить это ему? Я не другого люблю, а люблю его и люблю Вольдемара; симпатия моя с Вольдемаром совсем иная...

Странно, мне казалось, что жизнь наша успокоилась, что она пойдет широко, полно, - и вдруг какая-то пропасть раскрылась под ногами... лишь бы удержаться на краю... Тяжело... Если б я умела хорошо, очень хорошо играть на фортепьяно, я извлекла бы те звуки из души, которые не умею высказать;

Дмитрий понял бы меня, он понял бы, что внутри меня все чисто. Бедный Дмитрий! Ты страдаешь за беспредельную любовь твою; я люблю тебя, мой Дмитрий! Если б. я с самого начала была откровенна с ним, этого бы никвгда не было; что за нечистая сила остановила меня? Как только он успокоится, я поговорю с ним и все, все расскажу ему...

23 июня. Семен Иванович, кажется мне, тоже переменился со мной; да что же сделала я?.. Я ничего не понимаю - ни что сделала, ни что сделалось.

Дмитрий поспокойнее сегодня; я многое говорила с ним, но не все; были минуты, в которые мне казалось, что он понимает меня, но через минуту я ясно видела, что мы совершенно разно смотрели на жизнь. Я начинаю думать, что Дмитрий и прежде не вполне понимал меня, не вполне сочувствовал, - это страшная мысль!

24 июня. Вечером, поздно. Жизнь! Жизнь! Среди тумана и грусти, середь болезненных предчувствий и настоящей боли вдруг засияет солнце, и так сделается светло, хорошо. Сейчас пошел Вольдемар; долго говорили мы с ним... Он тоже грустен и много страдает, и как понятно мне каждое слово его! Зачем люди, обстоятельства придают какой-то иной характер нашей симпатии, портят ее? Зачем они все это делают?

25 июня. Вчера был Иванов день. Дмитрий был на именинах у одного учителя. Он воротился поздно и нетрезвый; я никогда ие видала его в таком положении. Бледный, с растрепанными волосами, неверными шагами ходил он по спальне. "Тебе дурно, мой друг? - сказала я. - Не дать ли тебе воды?" -

"Да, - говорил он голосом, задыхающимся от волнения, и с выражением, совершенно чуждым его характеру, - если б ты столько принесла воды, чтоб утопиться можно, я бы поблагодарил тебя". Я глядела прямо в глаза ему, он смешался. - "Не слушай, бога ради, что я вру, - сказал он, испугавшись, вероятно, моего взгляда, - сам не : внаю, как выпил лишний стакан вина, от этого жар, бред... Прощай, мой друг, я отдохну здесь немного", - и он бросился, совсем одетый, на диван и скоро заснул тяжелым сном. Я не спала всю ночь; глубокое страдание выражалось на сонном лице его; иногда он улыбался, но не своей улыбкой... Нет, Дмитрий, меня не обманешь! Ты не случайно выпил лишний стакан вина, ты не в бреду говорил твои слова, а вино только придало тебе жестокости, которой вовсе нет в твоей душе. Что это делается над нашими головами, боже милосердый! Это свыше сил человеческих!

Тяжело тебе, бедный Дмитрий! А мне-то видеть его страдания а знать, что причиною всего я!

Через три часа. Не могу еще ничего привесть в порядок, в душе все смутно, как после бури - волны не могут улечься. Кровыстучит в висках, сердце бьется до того, что держу грудь. - Дмитрий! И тебе не грешно так жалко меня понимать?! И- как ты, бедный, страдаешь за это! Облегченье ему, облегченье!.. Ах, как кружится голова и горит! Не опять ли горячка? Я говорила с Дмитрием, я требовала от него объяснения его грусти, его поступков, его слов; да, он утратил веру в меня, он никогда не поймет, что во мне делается. Это страшно, потому что я не могу ничего переменить... Все покрывается туманом, в груди трепет, боль; зачем я встретилась с Вольдемаром?

26 июня. Как все странно и перепутано в людских понятиях! Подумаешь иногда и не знаешь: сердиться ли или хохотать. Мне сегодня пришло в голову, что самоотверженнейшая любовь - высочайший эгоизм, что высочайшее смирение, что кротость - страшная гордость, скрытая жесткость; мне самой делается страшно от этих мыслей, так, как, бывало, маленькой девочкой я считала себя уродом, преступницей за то, что не могла любить Глафиры Львовны и Алексея Абрамовича; что же мне делать, как оборониться от своих мыслей и зачем? Я не ребенок. Дмитрий не обвиняет меня, не упрекает, ничего не требует; он сделался еще нежнее. Еще! Вот в этом-то еще и видно, что все это неестественно, не так; и этом столько гордости и унижения для меня и такая даль от пониманья. Он очень страдает, но что же сказать о той женщине, которая за любовь платит отравой? Да, боже мой, хотела ли я этого! Я говорила с ним откровеннее, нежели бы это сделала другая женщина; он, видимо, уступает, но в то же время у него накапливается совсем другое в душе, и он не совладает с этим другим.

27 июня. Его грусть принимает вид безвыходного отчаяния. В те дни после грустных разговоров являлись минуты несколько посветлее. Теперь нет.

Я не знаю, что мне делать. Я изнемогаю. Много надобно было, чтоб довесть этого кроткого человека до отчаяния, - я довела его, я не умела сохранить эту любовь. Он не верит больше словам моей любви, ои гибнет. Умереть бы мне теперь... сейчас, сейчас бы умерла!

Я начинаю себя презирать; да, хуже всего, непонятнее всего, что у меня совесть покойна; я нанесла страшный удар человеку, которого вся жизнь посвящена мне, которого я люблю; и я сознаю себя только несчастной; мне кажется, было бы легче, если б я поняла себя преступной, - о, тогда бы я бросилась к его ногам, я обвила бы моими руками его колени, я раскаянием своим загладила бы все: раскаяние выводит все пятна на душе; он так нежен, он не мог бы противиться, он меня бы простил, и мы, выстрадавши друг друга, были бы еще счастливее. Что же это за проклятая гордость, которая не допускает раскаяния в душу? Мне хотелось бы теперь быть одной, где-нибудь вдали, - только бы Яшу взяла с собой; я бродила бы где-нибудь между чужими людьми и окрепла бы... Ты не найдешь, Дмитрий, примирения в своей душе; ах, друг мой, я отдала бы всю кровь мою до последней капли, если б ты мог, хотел понять меня; как тебе было бы хорошо! Ты падешь жертвой твоего восторженного непониманья, я пойду за тобой в эту пропасть" пойду, потому что люблю тебя, потому что подземные силы меня избрали для твоей гибели.

Подчас мне кажется, что два-три слова с Вольдемаром облегчили бы меня, и я боюсь искать случая с ним видеться. Вот что сделали толки! Они успели бросить страх и в меня, успели отравить светлое и благородное чувство. Да отпустится им! Семен Иванович косвенно читал мне мораль... о, добрый Семен Иванович! Мне так жаль его было; ничего не понимает, говорит о святых обязанностях матери... неужели ему не приходит в голову, что я иногда думала об этом?.. Участие людское оскорбительнее людского холода... Дружба считает лучшим правом своим привязать друга к позорному столбу... потом требовать исполнения советов... как бы они ни были противны тому, которому советуют... Ах, как все это мелко! Фу, душно, как в маленькой комнатке, когда все окны закрыты да еще мухи летают!.."

Если б Бельтов не приезжал в NN, много бы про-шло счастливых и покойных лет в тихой семье Дмитрия Яковлевича, конечно, - но это не утешительно; идучи мимо обгорелого дома, почерневшего от дыма, без рам, с торчащими трубами, мне самому приходило иной раз в голову: если б не запала искра да не раздулась бы в пламень, дом этот простоял бы много лет, и в нем бы пировали, веселились, а теперь он - груда камней.

Повесть наша, собственно, кончена; мы можем остановиться, предоставляя читателю разрешить: кто виноват? - Но есть еще несколько подробностей, которые кажутся нам довольно занимательными; позвольте ими поделиться.

Обращаемся сначала к бедному Круцифер-скому.

Круциферский, вскоре после болезни своей жены, заметил, что какая-то мысль ее сильно занимает; она была задумчива, беспокойна... в ее лице было что-то более гордое и сильное, нежели всегда. Круцыферскому приходили разные объяснения в голову, странные, невероятные; он внутренне смеялся над ними, но они возвращались.

Раз как-то она сидела с Яшей; вдруг в передней стукнула дверь, и кто-то спросил: "Дома?" - "Это Бельтов", - сказал Круциферский, поднимая глаза, и глаза его встретили легкий румянец на лице Любови Александровны и оживленный взгляд, который, кажется, был не для него так оживлен. Он содрогнулся и промолчал. Он очень хорошо знал, что жена его была в большой дружбе с Бельтовым, и нисколько не удивлялся этому; но этот взгляд, но эта краска, пробежавшая по ее лицу! "Неужели?" - думал он - и снова посмотрел на то, что делалось. Бельтов ласкал Яшу; но что за взор, исполненный нежности и страсти, он остановил на матери! В атом взоре один слепой не прочел бы любви, любви пламенной и еще более - любви счастливой. Она стояла, потупивши глаза, руки ее немного дрожали, ей, кажется, было очень хорошо. Дмитрий Яковлевич, сказавши несколько слов, вышел в другую комнату.

"Неужели это правда?" - спрашивал он себя, испуганный; у него в голове сделался такой сумбур, в ушах стук, что он поскорее сел на кровать;

посидевши минут пять, в которые он ничего не думал, а чувствовал какое-то нелепо тяжелое состояние, он вышел в комнату; они разговаривали так дружески, так симпатично, ему показалось, что им вовсе его не нужно. Оп стал ходить по комнате и-вспоминать разные мелочи, едва обратившие в свое время внимание, но являвшиеся теперь как доказательства, как подтверждения.

Когда Бельтов пошел, она его проводила, она ему улыбнулась, и как улыбнулась! "Да, она его любит". Сознавшись в этом, он с ужасом стал отталкивать эту мысль, но она- была упорна, она всплыла; мрачное, безумное отчаяние овладело им. "Вот они, мои предчувствия! Что мне делать? И ты, и ты не любишь меня!" И он рвал волосы на голове, кусал губы, и вдруг в его душе, мягкой и нежной, открылась страшная возможность злобы, ненависти, зависти и потребность отомстить, и в дополнение он нашел силу все это скрыть. Настала ночь; ему очень хотелось плакать, но не было слез;

минутами, сон смыкал его глаза, но он тотчас просыпался, облитый холодным потом; ему снился Бельтов, ведущий за руку Любовь Александровну, с своим взглядом любви; и она идет, и он понимает, что это навсегда, - потом опять Бельтов, и она улыбается ему, и все так страшно; он встал. На дворе рассветало; она спала, лицо ее было покойно; лицо спящего имеет иногда особенную трогательную прелесть, - таково, действительно, в эту минуту было лицо Любови Александровны, и вдруг улыбка показалась на устах. "Она видит его во сне", - подумал Круцифер-ский и посмотрел на нее с такою ненавистью, с таким зверством, что, не имей он миролюбивых привычек нашего века, он задушил бы ее не хуже венецианского мавра; у нас трагедии оканчиваются не так круто. "За эту беспредельную любовь чем она заплатила? О, боже мой, боже мой! - за такую любовь!" - повторял он и как будто желал уйти от себя и от страшных искушений; он подошел к кроватке. - Яша разбросался, подложил ручонку под щеку и крепко спал. "Ты скоро останешься сиротой, - думал, стоя перед ним, Дмитрий Яковлевич, - бедный Яша!.. Я тебе больше не отец, не могу и не хочу перенести этого; бедный ребенок! Поручаю тебя заступнику всех сирот... Как он похож на нее!" - Он заплакал. Слезы, молитва и покойный вид спящего Яши несколько облегчили страдальца; толпа совсем иных мыслей явилась в размягченной душе его. "Да прав ли я, что обвиняю ее?

Разве она хотела его полюбить? И притом он... я чуть ли сам не влюблен в него..." И наш восторженный мечтатель, сейчас безумный ревнивец, карающий муж, вдруг решился самоотверженно молчать. "Пусть она будет счастлива, пусть она узнает мою самоотверженную любовь, лишь бы мне ее видеть, лишь бы знать, что она существует; я буду ее братом, ее другом!" И он плакал от умиления, и ему стало легче, когда он решился на гигантский подвиг - на беспредельное пожертвование собою, - и он тешился мыслиго, что она будет тронута его жертвой; но это были минуты душевной натянутости: он менее нежели в две недели изнемог, пал под бременем такой ноши.

Не станем винить его; подобные противуестествен-ные добродетели, преднамеренные самозаклания вовсе не по натуре человека и бывают большею частиго только в воображении, а не на деле. На несколько дней его стало; но первая мысль, ослабившая его героизм, была холодная и узкая: "Она думает, я ничего не вижу, она хитрит, она притворяется". О ком думал он это? О женщине, которую он так любил, так уважал, которую должен бы был знать - да не знал; потом внутренняя тоска, снедавшая его сама по себе, стала прорываться в словах, потому что слова облегчают грусть, это повело к объяснениям, в которых ни он не умел остановиться, ни Любовь Александровна не захотела бы. Тяжело ему стало после разговоров о нею; он миновал быть с нею с глазу на глаз, и между тем з отшельнической жизни своей они почти всегда были вдвоем. Он пробовал больше заниматься, но ему наука не шла в голову, книга не читалась, или пока глаза его читали, воображение вызывало светлые воспоминания былого, и часто слезы лились градом на листы какого-нибудь ученого трактата. В душе его открылась какая-то пустота, которой пределы словно раздвигались с каждым часом и жить с которой было невозможно. Он стал искать рассеяния. Мы видели в журнале, как он возвратился в Иванов день с вечера ученого друга своего, Медузина.

Кстати, для отдыха от патетических мест пойдемте в ученую беседу Медузина и начнем с того, без чего войти в нее нельзя: познакомимся с почтенным хозяином. Знакомство это так приятно, что мы отделим его в новую главу.

VI

Иван Афанасьевич Медузин, учитель латинского языка и содержатель частной школы, был прекраснейший человек и вовсе не похож на Медузу -

снаружи потому, что он был плешив, внутри потому, что он был полон не злобой, а настойкой. Медузиным его назвали в семинарии, во-первых, потому, что надобно было как-нибудь назвать, а во-вторых, потому, что у будущего ученого мужа волосы торчали все врознь и отличались необыкновенной толщиной, так что их можно было принять за проволоки, но сокрушающая сила времени "и ветер их разнес". Из семинарии Иван Афанасьевич, сверх приятной мифологической фамилии, вынес то прочное образование, которое обыкновенно сопровождает семинаристов до последнего дня нх жизни и кладет на них ту самобытную печать, по которой вы узнаете бывшего семинариста во всех нарядах. Аристократические манеры не были отличительным свойством Медузина: он никогда не мог решиться ученикам-, говорить вы и не прибавлять в разговоре слов, мало употребляемых в высшем обществе. Ивану Афанасьевичу было лет пятьдесят. Сначала он был учителем в разных домах, наконец дошел до того, что завел свою собственную школу. Однажды приятель его, учитель, тоже из семинаристов, по. прозванию Кафериаумский, отличавшийся тем, что у него с самого рождения не проходил пот и что он в тридцать градусов мороза беспрестанно утирался, а в тридцать жара у него просто открывалась капель с лица, встретив Ивана Афанасьевича в классе, сказал ему, нарочно при свидетелях:

- А ведь кажется, Иван Афанасьич, день тезоименитства вашего, если не ошибаюсь, приближается. Конечно, мы отпразднуем его и ныне по принятому уже вами обыкновению?

- Увидим, почтеннейший, увидим, - отвечал Иван Афанасьевич с усмешкою и на этот раз решился почему-то великолепнее обыкновенного отпраздновать свои именины.

Хозяйство Ивана Афанасьевича не было монтировано. Он жил лет пятнадцать безвыездно в NN, по можно было думать, что он только вчера приехал в город и не успел ничего завести. Это было не столько от скупости, сколько от совершенного неведения вещей, потребных для человека, живущего в гражданском обществе. Приготовляясь дать бал, он осмотрел свое хозяйство;

оказалось, что у него было шесть чайных чашек, из них две превратились в стаканчики, потеряв единственные ручки свои; при них всех состояли три блюдечка;, был у него самовар, несколько тарелок, колеблющихся на столе, потому что кухарка накупила их из браку, два стаканчика на ножках, которые Ме-дузин скромно называл "своими водочными рюмками", три чубука, заткнутых какой-то грязью, вероятно, чтоб ое было сквозного ветра внутри их. Вот и все. А он назвал всех школьных учителей; долго думал он, как быть, и наконец позвал кухарку свою Пелагею (заметьте, что он ее никогда не называл Палагеей, а, как следует, Пелагеей; равно слова "четверток" и "пяток" он не заменял изнеженными "четверг" и "пятница").

Пелагея была супруга одного храброго воина, ушедшего через неделю после свадьбы в милицию и с тех пор не сыскавшего времени ни воротиться, ни написать весть о смерти своей, чем самым он оставил Пелагею в весьма неприятном положении вдовы, состоящей в подозрении, что ее муж жив. Я имею тысячу причин думать, что толстая, высокая, повязанная платком и украшенная бородавками и очень темными бровями Пелагея имела в заведывании своем не только кухню, но и сердце Медузина, но я вам их не скажу, потому что тайны частной жизни для меня священны. Она явилась. Он объяснил ей свое затруднительное положение.

- Эк ведь лукавый-то вас, - отвечала Пелагея, - а туда же, ученые!

Как, прости господи, мальчишка точно неразумный, эдакую ораву назвать, а другой раз десяти копеек на портомойное не выпросишь! Что теперь станем делать? Перед людьми-то страм: точно погорелое место.

- Пелагея! - возразил громким голосом Медузин. - Не употребляй во зло терпение моё; именины править с друзьями хочу, хочу и сделаю; возражений бабьих пе терплю.

Влияние Цицерона было бы заметно каждому, но Пелагея, взволнованная вестью о празднике, не думали о Цицероне.

- Конечно, мы и замолчим; дело ваше, хоть в окне бросайте деньги, коли блесир (Искаженное фр. plafsir - удовольствие) доставляет. Дайте пятьдесят рублей, всего искуплю, кроме напитков.

Пелагея очень хорошо знала, что Медузину не по нравятся ее ответ, а потому, сказавши это, она с глубоким чувством собственного достоинства подперла одну руку другой, а первой рукой щеку и спокойно ожидала действия своих слов.

- Пятьдесят рублей на эту дрянь! Да ты - того, хватила, что ли, через край? Пятьдесят рублей бей напитков! Вздор какой! Баба глупая! Никакого совете не умеет дать! Так ступай же к отцу Иоаггшкию пригласить его ко мне двадцать четвертого числа и попроси у него посуды на вечер.

- Куда хорошо по дворам шляться за посудою!

- Пелагея! Знакомый тебе это человек? - спросил Медузип, указывая на сучковатую трость в углу.

Пелагея, увидевшись с знакомым, пошла в кухню надеть капот, шелковый платок и потом с ворчанием отправилась к отцу Иоанникию; а Медузип сел за письменный стол и просидел с час в глубокой задумчивости; потом вдруг

"обошелся посредством" руки: схватил бумагу и написал, - вы думаете, комментарий к "Знойно" или к Евтропиевой краткой истории, - и ошибаетесь.

Вот он что написал:

1. Российская грамматика и логика.... много употребл.

2. История и география ...... употребляет довольно

3. Чистая математика ........ плох

4. Французский язык ........ виноградн. много

5. Немецкий язык ......... пива очень много

6. Рисование и чистописание .... одну настойку

7. Греческий язык (У меня было написано "Отец законоучитель"...

ценсура заменила его греческим учителем! (Примеч. А. П. Герцена.)) .....

все употребляет

После этих антропологических отметок Иван Афанасьевич написал соответственную им программу: Ведро саатуринского ........ 16 руб.

1/2 ведра настойки .......... 8 "

1/2 ведра пива ........... 4 "

2 бутылки меду ...... - 50 коп, Судацкого 10 бутылок ..... 10 "

3 бутылки ямайского ..... 4 "

Сладкой водки штоф ........ 2 " 50 коп.

Итого: 45 руб.

Медузин был доволен сметой: не то чтоб очень дорого, а выпить довольно; сверх того, он ассигновал значительные деньги на покупку визиги для пирогов, ветчины, паюсной икры, лимонов, селедок, курительного табаку и мятных пряников, - последнее уже не но необходимости, а из роскоши.

Гости собрались в седьмом часу. В девять с Кафер-наумского шел уже проливной дождь; в десять учитель географии, разговаривая с учителем французского языка о кончине его супруги, помер со смеху и не мог никак ионять, что, собственно, сметного было в кончине этой почтенной женщины, -

но всего замечательнее то, что и француз, неутешный вдовец, глядя на него, расхохотался, несмотря на то что он употреблял одно виноградное. Медузин показывал сам пример гостям: он пил беспрестанно и все, что ни подавала Пе-лагея, - пунш и пиво, водку в сантуринское, даже успел хватить стакан меду, которого было только две бутылки; ободренные таким примером гости не отставали от хозяина; один Крутшферский, приглашенный хозяином для почета, потому что он принадлежал к высшему ученому сословию в городе, - один Круциферский не брал участия в общем шуме и гаме: он сидел в углу и курил трубку. Зоркий взгляд хозяина добрался наконец до него.

- Дмитрий Яковлевич, вы-то что же пуншику-то с лимончиком?.. Ну, что, право, сидите голову повеся, сами не пьете, другим мешаете.

- Вы знаете, Иван Афанасьевич, что я никогда по пыо.

- И знать, любезнейший мой, не хочу такого вздору, пьешь не пьешь, а с друзьями выпить надобно; дружеская беседа, да... Пелагея, подай стакан пуншу да гораздо покрепче.

Последнее замечание, вероятно, хозяин основал на том, что Круциферский и послабже не хотел.

Принесла Пелагея стакан кизлярки, в которой лежал, должно быть, мертво пьяный кусок лимону и в которой бесследно пропали несколько чайных ложек кипятку. Круциферский взял стакан, чтоб отделаться от хозяина, в надежде, что найдет случай три четверти выплеснуть за растворенное окно. Это было не так легко, потому что Медузин, посадивши кого-то за себя поиграть в бостон, подсел к Круциферскому.

- Вот, Дмитрий Яковлевич, я тебе искренно скажу, ты меня обязал, истинно дружески обязал, а то как в твои лета, сидишь дома назаперти;

конечно, у тебя есть там хозяюшка молодая, ну, да ведь надобно же и в свет-то иной заглянуть. Ну, дай же, Дмитрий Яковлевич, я тебя за это поцелую, - и, не дожидаясь разрешения и несмотря на то что от него пахло точно из растворенной двери питейного дома, вылитографировал довольно отчетливо толстые губы свои на щеке Круци-ферского. А вслед за тем, не говоря худого слова, обнял Дмитрия Яковлевича и Кафернаумский, с которого пот лился ручьями. Желая просушить лицо, без явной обиды собрату по просвещению юношества, Круциферский отошел в угол и вынул платок. Спиною к нему стоял неутешный вдовец и учитель французского языка с Густавом Ивановичем, учителем немецкого языка, который в сию минуту был налит пивом до конца ногтей и курил трубку с перышком. Ни тот, ни другой не заметили Круциферского и продолжали вполголоса разговор. Само собою разумеется, что Круциферскому вовсе не хотелось подслушать, что они говорят, но фамилия Бельтова, произнесенная довольно громко, рядом с его собственной, заставила его вздрогнуть и инстинктивно прислушаться.

- Это старый штук, - говорил француз, посгладив-ши как-то все русские буквы, - и если Адан не носил рок, то это оттого, что он бил одна мушипа в Эден.

- Та, - отвечал Густав Иванович, - та! Этот Пельгтоф, это точна Тон-Шуан, - и через минуту громко расхохотался; минуту эту, по цемецкому обычаю, он провел в глубокомысленном обсуживапии, что сказал французский учитель об Адаме; добравшись наконец но смысла, Густав Иванович громко расхохотался и, вынимая из чубука перышко, совершенно разгрызенное его германскими зубами, присовокупил с большим довольством: "Ich habe die

Pointe, sehr gut!" (Я понял, в чем соль, очень хорошо! (нем.))

Но наибольшее действие этот рассказ сделал не на Густава Ивановича, а на человека, который почти не слыхал его, то есть на Круциферского. Что это значит - эти две фамилии, рядом поставленные? Да как же это, неужели страшная тайна, которую он едва подозревал, в которой он себе не смел признаться, сделалась площадною сплетней? Да точно ли они говорили это?

Конечно, говорили, - и вот они стоят еще на том же. месте, и Густав Иванович продолжает хохотать,., Круциферскому показалось, что у него, в груди что-то оборвалось и что грудь наполняется горячей кровью, и все она подступает выше и выше, и скоро хлынет ртом... Голова у него кружилась, перед глазами прыгали огоньки, он боялся встретиться с кем-нибудь взглядом, он боялся упасть на пол - и прислонился к степе... Вдруг чья-то тяжелая рука схватила его за рукав; он весь содрогнулся; что еще будет? - думал он.

- Нет, любезный Дмитрий Яковлевич, честные люди так не поступают, -

говорил Иван Афанасьевич, держа одной рукой Круциферского за рукав, а другою стакан пуншу, - нет, дружище, припрятался к сторонке, да и думаешь, что прав. У меня такой закон: бери не бери, твоя воля, а взял, так пей.

Круциферский, долго всматриваясь и вслушиваясь, -вроде того, как Густав Иванович изучал замечание французского учителя, - наконец.смутио понял, в чем дело, взял стакан, выпил его разом и расхохотался.

- Вот люблю, можно чести приписать! Каков? А говорит - не пью, экой хитрец! Ну, Дмитрий Яковлевич, Митя, выпей еще стаканчик,.. Пелагея, -

присовокупил Медузин, вытаскивая из стакана Круциферского собственным

(обходительным) пальцем своим кусок лимона, - еще пуншу да покрепче...

Выпьешь?

- Давайте.

- Браво, браво!..

И Медузии только потому не поцеловал Круциферского, что рот его был аз пят лимоном, который он съел о кожей и с косточками, прибавляя в виде объяснительной комментарии: "Кисленькое-то славно, когда фундамент выведен".

Пунш принесли, Круниферский выпил его, как стакан воды. Никто не заметил, что он был бледен, как воск, и что посинелые губы у него дрожали, может, потому, что гостям казалось, что весь земной шар дрожит.

Между тем как дело шло на пульку, неутомимая Пелагея принесла на маленький столик поднос с графином и стаканчиками на ножках, потом тарелку с селедками, пересыпанными луком. Селедки хотя и были нарублены поперек, но, впрочем, не лишены ни позвоночного столба, ни ребер, что им придавало особенную, очень приятную остроту. Игра кончилась мелким проигрышем и крупным ругательством между людьми, жившими вместе целый бостон. Медузин был в выигрыше, а следовательно, в самом лучшем расположении духа.

- Полйоте, полпОте! - кричал он. - Пойдемте-ка лучше да с божьим благословением хватимте кантафресного.

Иван Афанасьевич постоянно называл настойку кантафресньш почему - не знаю, но полагаю, по достаточным и верным латинским источникам.

Госта отправились к столу.

- Дмитрий Яковлевич! Уж, верно, ты пе откажешься и от кантафресного?

- Давайте и кантафресиого, - отвечал Круцифер-ский и опрокинул в горло огромную рюмку пенника, испорченного разными травами, отвратительными на вкус и полезными, как думают легковерные люди, для желудка.

Восторг гостей был неописанный; но Пелагея принесла баснословной величины пирог с визигой... Я, впрочем, полагаю, что мы довольно ознакомились с характером валтасаровского празднества, которым Медузин праздновал свое тезоименитство; тем более не считаю нужным описывать продолжение его, что могу уверить читателей в том, что праздник продолжался совершенно в том же направлений и на тех же основаниях.

На другой день Круциферсшш имел длинный разговор с Любовью Александровной; она поднялась в его глазах опять так высоко, так недосягаемо высоко; он был способен понять и оценить ее... но что-то отлетело между ними, и страшная мысль: "об этом говорят" - уничтожала его.

Он, впрочем, насчет этого не сказал ей ни слова; ему было тяжело с ней говорить, и он торопился в гимназию; пришедши туда прежде окончания другой лекции, он стоял у окна в рекреационной кале. Давно ли он так спокойно смотрел из этого окна, давно ли, на верху человеческого счастия, он так торопился бежать домой? И вдруг все переменилось! он хотел бы бежать из дому... и между тем он был подавлен ее величием и силой, он понял, что она страдает не меньше его, но что она скрывает эти страдания из любви к нему.,

"Из любви ко мне! Но разве она любит меня, разве можно любить бревно, лежащее на дороге к счастью?.. Зачем я не умел скрыть, что все знакн если б я был осторожнее, она не столько бы страдала, а я все сделал бы, чтоб она была счастлива; но что же делать; бежать, бежать - куда?.."

Его остановил Анемподист Кафернаумский. Он, видимо, еще не оправился от вчерашнего раута; глаза у него были красны и окружены каким-то пухлым кругом, как бывает луна зимою в морозные дни, на щеках и носу проступали сизые пятна.

- Что, почтеннейший, - сказал Кафернаумский, отирая пот с лица, -

трещит?

Круциферский промолчал.

- Я сам едва жив.

Видала ль ты обломки корабля? 7

Видала, но почто? Се жизнь теперь моя...

Каков-с Медузин-то? Старый пес, расходился как! Да вы, Дмитрий Яковлевич, поправлялись? То есть, клин клином-то...

- Как, поправлялся ли?

- А вот я вам покажу как; и видно, что еще новичок! Пойдемте-ка ко мне. Я ведь тут возле живу, Ради рома и арака 11

Посети домишко мой.

Круциферский отправился к Кафернаумскому. Зачем? Этого он сам не знал.

Кафернаумский вместо, рома и арака предложил рюмку пеннику и огурцы, Круциферский выпил и к удивлению увидел, что в самом деле, у него на душе стало легче; такое открытие, разумеется, не могло быть более кстати, как в то время, когда безвыходное горе разъедало его.

Часов в десять с небольшим Семей Иванович Крупов явился в небольшую залу "Города Кересберг" и принялся прохаживаться взад и вперед, с лицом озабоченным и сердитым. Минут через пять дверь из комнаты Бельтова отворилась, и вышел Григорий, со щеткой в руке и с пальто на руке.

- Что, небось еще спит?

- Сейчас проснулись, - отвечал Григорий.

- Скажи ему, что я пришел и имею до пего дело.

- Семен Иванович! - закричал Бельтов. - Семеп Иванович! Милости просим, - и показался в дверях.

- Имеете вы, - спросил он, - полчаса времени для меня?

- Хоть целый день! - отвечал Бельтов.

- Да не помешал ли я вам? Вы, кажется, по утрам занимаетесь политической экономией, что ли?

Старик нисколько не скрыл иронический тон вопроса.

- Вы, кажется, сегодня и рано встали с постели, ( да только левой ногой, - заметил Бельтов, до высочайшей степени кротко принимавший замечания старого ворчуна.

- Стало, я встал с той ноги, с которой хотел.

- Итак, - сказал Бельтов, указывая на дверь. Крупов молча вошел в нее.

- Владимир Петрович! - начал Крупов, и сколько он ни хотел казаться холодным и спокойным, не мог, - я пришел с вами поговорить не сбрызгу, а очень подумавши о том, что делаю. Больно мне вам сказать горькие истины, да ведь не легко и мне было, когда я их узнал. Я на старости лет остался в дураках; так ошибся в человеке, что мальчику в шестнадцать лет надобно было бы краснеть.

Бельтов смотрел на старика с удивлением.

- Коли я уж начал говорить, так буду, как маке-: Донский солдат, вещи называть своим именем, а там что будет, не мое дело; я стар, однако трусом меня никто не назовет, да и я, из трусости, не назову неблагородного поступка - благородным.

- Послушайте, Семен Иванович! Я уверен, что вы не трус, да еще более уверен в том, что и меня вы не считаете за труса, но мне бы очень было неприятно стать в необходимость доказывать это вам, которого я искренно уважаю; я вижу, вы раздражены, а потому, что бы ни было, сделаемте условие не употреблять грубых выражений; они имеют странное свойство надо мной: они меня заставляют забыть все хорошее в том, кто унижается до ругательств.

Бранью вы ничего не объясните, а потому к делу, и извините за aviso

(предупреждение (ит.)).

- Хорошо-с; я буду, милостивый государь, вежлив, чрезвычайно вежлив.

Позвольте мне иметь смелость, Владимир Петрович, вас спросить - знаете вы или нет, что вы разрушили счастье семьи, на которую я четыре года ходил радоваться, которая мне заменяла мою собственную семью; вы отравили ее, вы сделали разом четырех несчастных. Из сожаления к вашему одиночеству я ввел вас в эту семью; вас приняли, как родного, вас отогрели там, а вы чем отблагодарили? Извольте знать, муж не нынче-завтра повесится или утопится, не знаю, в воде или вине; рна будет в чахотке, за это я вам отвечаю;

ребенок останется сиротою на чужих руках, и, в довершение, весь город трубит о вашей победе. Позвольте же и мне вас поздравить!

Благородный старик дрожал от гнева, говоря последние слова.

- А может, вам это ничего, с высшей точки зрения, - прибавил он, погодя немного.

Бельтов встал с дивана и быстро ходил по комнате; потом он вдруг остановился перед стариком.

- Позвольте мне вас теперь спросить: кто вам дал право так дерзко и так грубо дотрогиваться до святейшей тайны моей жизни? Почему вы знаете, что я не вдвое несчастнее других? Но я забываю ваш тон; извольте, я буду говорить. Что вам от меня надобно знать? Люблю ли я эту женщину? Я люблю ее! Да, да! Тысячу раз повторяю вам: я люблю всеми силами души моей эту женщину! Я ее люблю, слышите?

- Так зачем же вы ее губите? Если б вы были человек с душою, вы остановились бы на первой ступени, вы не дали бы заметить своей любви!

Зачем вы не оставили их дом? Зачем?

- Вы проще спросите: зачем я живу вообще? Действительно, не знаю!

Может, для того, чтоб сгубить эту семью, чтоб погубить лучшую женщину, которую я встречал. Вам все это легко и спрашивать и осуждать. Видно, в вас сердце-то смолоду билось тихо, а то бы осталось хоть что-нибудь в воспоминании. Извольте, я буду отвечать на ваши вопросы. Да! Я чувствую теперь потребность не оправдываться, - я не признаю над собою суда, кроме меня самого, - а говорить; да сверх того, вам нечего больше мне сказать: я понял вас; вы будете только пробовать те же вещи облекать в более и более оскорбительную форму; это наконец раздражит нас обоих, а, право, мне не хотелось бы поставить вас на барьер, между прочим, потому, что вы нужны, необходимы для этой женщины.

- Говорите, говорите; я буду слушать.

- Я приехал сюда в одну из самых тяжелых эпох моей жизни. В последнее время я расстался с заграничными друзьями; здесь не было ни одного человека, близкого мне; я толкнулся к некоторым в Москве - ничего общего!

Это укрепило меня еще более в намерении ехать в NN. Вы знаете, что здесь было и весело ли я жил. Вдруг я встречаю эту женщину... Вы ее любите, уважаете, но вы ее совсем не знаете, так точно, как не знаете меня. Вы дорого оценили ее семейное счастье, ее любовь к мужу, к ребенку - только;

не сердитесь - есть минуты, в которые говорят не одни сладкие истины... Не думайте, чтобы внешняя близость или число лет распечатывали душу одного другому, - нисколько! Очень часто людей, живших лет двадцать вместе, в гроб кладут чужими, а иногда они и любят друг друга, да не знают, а братственное сочувствие в : один миг раскрывает в десять раз больше. К тому же, по вашей привычке морализировать, вы на нее смотрели докторально, сверху вниз, а я, изумленный необычайной силой ее, я склонялся перед ней. Удивительное существо! Iiai; это сделалось в ней, что те результаты, ва которые я пожертвовал полжизнию, до которых добился трудами и мучениями и которые так новы мне казались, что я ими дорожил, принимал их за нечто выработанное, -

были для нее простыми, само собою понятными истинами: они ей казались обыкновении. Не знаю, я со многими людьми встречался, у каждого рано или поздно дойдешь до его горизонта, дойдешь до рва, чрез который он пересадить не может; в ней я не видел этого горизонта. Какие мгновения истинного блаженства я испытал в эти вечера, когда мы долго беседовали!.. Я отдохнул за весь холод, испытанный в моей жизни. Первый раз человек узнал, что такое любовь, что такое счастье, и зачем он не остановился? Это наконец становится смешно, столько благоразумия у меня нет. Да и потом это вовсе было не нужно. Когда я отдал отчет, когда я сам понял - было поздно.

- Да скажите, наконец, какая же у вас цель? Ну, что же дальше?

- Я не думал об этом и ничего не могу сказать вам.

- Вот вам перед глазами зато и лежат плоды необдуманности.

- Вы думаете, что я равнодушно смотрю на эти плоды, что я ждал, чтоб вы пришли мне рассказать? Прежде вас я понял, что мое счастье потускло, что эпоха, полная поэзии и упоенья, прошла, что эту женщину затерзают... потому что она удивительно высоко стоит. Дмитрий Яковлевич хороший человек, он ее безумно любит, но у него любовь - мания; он себя погубит этой любовью, что ж с этим делать?.. Хуже всего, что он и ее погубит.

- Как же, по-вашему, ему следовало бы хладнокровно смотреть на то, что его жена любит другого?

- Я этого не говорю. Вероятно, ему следовало то делать, что он сделал; каждая натура очень верна себе, особенно в критические минуты. А знаете, чего ему не следовало делать? Сочетать свою жизнь с женщиной такой силы, как она.

- По несчастью, это я ему говорил перед свадьбой, но согласитесь, что теперь поздно об этом толковать и что до вашего приезда она была счастлива.

- Семен Иванович, это бы не осталось так навсегда. Такого рода недоразумения рано или поздно всплывают; как это вы так непоследовательны?!

- Право, это дело мудреное! Ох, то-то недаром всегда говорил я, что семейная жизнь - вещь преопасная, да проповедовал, как Иоанн в пустыне;

никто меня не слушал. Хоть бы вы из сострадания просто...

- Я, право, не знаю, чего вы от меня хотите? После ее болезни я стал замечать ее грусть и его немое безвыходное отчаяние. Я почти перестал ходить к ним, вы это знаете, а чего мне это стоило, знаю я; двадцать раз принимался я писать к ней - и, боясь ухудшить ее состояние, не писал; я бывал у них - и молчал; в чем же вы меня упрекаете, что вы хотите от меня, надеюсь, что не простое желание бросить в меня несколько оскорбительных выражений привело вас ко мне?

- Владимир Петрович, ну, докажите же, что вы сильный человек; я верю, что вам это трудно, ну, все же принесите жертву, большую жертву... А мы, может, спасем эту женщину; Владимир Петрович, уезжайте отсюда!..

И какая-то нежность в тоне заменила натянутую жесткость... голос у старика дрожал. Он любил Бедь-това.

Бельтов открыл свой портфель, порылся в бумагах и подал ему начатое письмо.

. - Прочтите, - сказал он.

Письмо было к матери; он извещал ее о своем твердом намерении опять ехать за границу и притом очонь скоро.

- Вы видите, я еду. И вы думаете, что вы спасете ее этим, - спросил он грустно, качая головой, - добрейший Семен Иванович?

- Да что же делать? - спросил Крупов с каким-то отчаянием.

- Не знаю, - отвечал Бельтов. - Семен Иванович, я напишу к ней письмо и принесу его к вам, вы отдадите, честное слово?

- Отдам, - отвечал Крупов.

Бельтов проводил Семена Ивановича, печального и расстроенного, до дверей.

Потом он воротился и своему столику и бросился на диван в каком-то совершенном бессилии; видно было, что разговор с Круповым нанес ему страшный удар; видно было, что он не мог еще овладеть им, сообразить, осилить. Часа два лежал он с потухнувшей сига-: рой, потом взял лист почтовой бумаги и начал писать.

Написавши, он сложил письмо, оделся, взял его с собою и пошел к Крупову.

- Вот письмо, - сказал Бельтов. - Можете вы, Семен Иванович, доставить мне случай с ней видеться при вас на две минуты или нет?

- Да зачем?

- Что вам до этого, хуже от этого не будет. Если в вас когда-нибудь была малейшая привязанность ко мне, вы это сделаете.

- Когда вы едете?

- Завтра утром.

- Будьте в восемь часов в саду. Бельтов пожал ему руку.

- А я видел сегодня его в самом жалком положении.

- Перестаньте; ни слова, Семен Иванович, умоляю вас.

Бледная, исхудавшая, с заплаканными глазами, шла несчастная Любовь Александровна под руку с Круповым; она была в лихорадке, выражение ее глаз было страшно. Она знала, куда она шла, и знала зачем. Они пришли к заветной лавочке и сели на нее; она плакала, в руках ее было письмо; Семен Иванович, не находивший даже нравоучительных замечаний, обтирал слезу за слезою.

Подошел Бельтов; все светлое в лице его исчезло, в каждой черте видно было нестерпимое страдание; он взял ее руку. Он был похож на мертвеца.

- Прощайте, - сказал он ей едва внятным голосом, - я опять скитаться;

но наша встреча, но ваш образ сохранится во мне... он меня утешит в последнюю минуту жизни.

- Навсегда? - спросила она. Он молчал.

- Боже мой! - сказала она и умолкла. - Прощай-" ге, Вольдемар, -

прибавила она шепотом, и потом вдруг, как будто силы ее разом удесятерились, она встала и, сжимая руку его, сказала громко и ясно: -

Вольдемар, помните, что вы любимы беспредельно... беспредельно любимы, Вольдемар!

Она встала, он не удерживал ее; в ней достало духу идти более твердым шагом, нежели как она пришла.

Он смотрел им вслед, провожал донельзя мельканий белого бурнуса между березками. Она не имела силы обернуться. Вольдемар остался. "Да неужели, -

думал он, - я должен оставить ее, и навсегда!" Он положил голову на руку, закрыл глаза и с полчаса сидел уничтоженный, задавленный горем, как вдруг кто-то его назвал по имени; он поднял голову и едва узнал общее советничье лицо советника; Бельтов сухо поклонился ему.

- Вы, кажется, Владимир Петрович, приходите сюда отдаваться мечтаниям и размышлениям.

- Да, и поэтому люблю быть один.

- Это точно-с, доложу вам, что может быть приятнее для образованного человека, как одиночество, - заметил советник, садясь на лавку, - а впрочем, есть и компания иногда не хуже одиночества. Я сейчас встретил Крупова, Семена Ивановича, он такую себе подцепил дамочку.

Бельтов встал в ту же минуту, как советник сел, и хотел идти, но он его остановил последними словами. Насмешливый вид советника очень хорошо показывал, с какой целью он это говорил. Всего вероятнее, что он и в сад попал по тайному поручению какой-нибудь Марьи Степановны.

- Я знаю даму, с которой шел Крупов, - сказал Бельтов, задыхаясь от ярости..

- Да как, чай, вам не знать, ха, ха, ха! - заметил развязный советник. - Уж вы, молодые люди, знаете всех хорошеньких.

- Вы или сумасшедший, или дурак! В обоих случаях прощайте, - сказал Белътов и отправился по аллее.

- Как вы осмелились меня так назвать! - вскричал советник, покрасневши, как пион, и вскакивая с лавки.

Бельтов остановился.

- Что вы хотите от меня, - спросил он советника, - стреляться с вами?

Извольте! Как ни гадко, я стану; если ж нет, вы меня извините, я имею скверную привычку отгонять тростью тех, которые мне мешают гулять.

- Как тростью? - спросил советник. - Да кто вы такой, что смеете тростью угрожать?

Во всяком другом случае Бельтов расхохотался бы от всего сердца над милым советником, но в эту минуту, когда он и без него был так сильно раздражен и вряд ли хорошо помнил, что делает, он показал советнику как.

Советник удивился; Бельтов ушел.

На другой день утром, пока Григорий укладывал и хлопотал, Бельтов ходил по комнате; у него в уме и в груди была какая-то пустота, точно полжизни, полсуществования кануло в воду и нет ее, так что-то страшно и больно, какой-то трепет, - и вдруг навернутся слезы. Десять раз Григорий обращался к нему с вопросом, и он отвечал "все равно", и действительно в эту минуту ему было не только все равно, какое пальто надеть на дорогу, а даже по какой дороге ехать, в Париж или Тобольск. Вошел Семен Иванович, совсем не так, как вчера: на глазах его видны были следы слез, он как-то вошел тихо, чистил шляпу рукавом, постоял у окна, заметил Григорью, что вага ys дормеза не хорошо привязана, и вообще был не в своей тарелке.

- Довольны мною, Семен Иванович? - сказал со смехом и со слезами Бельтов.

- Я оскорбил вас вчера; ну, что делать, простите меня... если вы так уедете...

И у старика голос замер.

- Полноте, полноте, Семен Иванович, что вы это? И Бельтов протянул ему обе руки.

- Вот еще что: примите от меня в знак памяти, я истинно вас любил и хочу вам... - и он ему подал довольно большой сафьянный портфель, - хочу вам отдать вещь дорогую, очень дорогую мне.

Бельтов развернул портфель, взглянул на старика и бросился к нему на шею; старик рыдал и приговаривал: "Самому смешно, право, из ума выживаю.

Экая глупость, под старость плаксой стал".

Бельтов бросился на стул и держал перед собою портфель... Это был акварельный портрет Любови Александровны.

Крупов стоял перед ним и, чтоб окончательно уверить Бельтова, что он вовсе нечего не чувствует, делал следующие комментарии, отирая украдкой слезы:

- Года два тому назад здесь проезжал англичанин-живописец, хороший живописец; он большие масляные портреты делал; вот губернаторшин портрет, что висит в кабинете, он писал; я уговорил Любовь Алексанровну посидеть, -

всего три сеанса... думала ли она?

Бельтов не слушал его, а потому беда была не велика, когда речь Крупова перервал хозяин трактира, который, запыхавшись, возвестил приезд господина полицеймейстера.

- Что ему надобно? - спросил Бельтов.

- Имеет до вашей милости дело, - отвечал трактирщик.

- Скажи, что я дома.

Полицеймейстер вошел, страшно гремя саблею; вдали сквозь растворенную дверь виделся тощий комиссар и половой, державший в страхе в руках шинель полицеймейстера.

Бельтов встал и всею фигурою своей выразил вопрос, так что слов не нужно было. Вопрос был, естественно, тот: за коим диаволом?

- Мне очень жаль, Владимир Петрович, что я дол-жеп остановить вас Eia несколько минут; вы, кажется, намерены отбыть из нашего города?

- Да.

- Генерал вас просит побывать к нему. Фирс Петрович Елканевич подал на вас, партикулярным письмом, жалобу его превосходительству насчет оскорбления его чести. Мне очень совестно; согласитесь сами - долг службы;

сами изволите знать, мое дело - неумыт-ное исполнение.

- Это чрезвычайно не ко времени. Позвольте вас спросить, это надолго может меня остановить?

- Это будет зависеть от вас; господин Елканевич человек благородный: он, наверное, дела не затянет вдаль, если вы, изволите знать, объяснитесь.

- Да как тут объясняться?

- Ох, Владимир Петрович, что мне это с тобою делать? Ничего, право, не понимаешь, - заметил Крупов. - Ну, хотите, я с господином полицеймейстером буду посредником и кончим в четверть часа?

- Очень бы обязали, истинно обязали бы.

- Помилуйте, - заметил полицеймейстер, - это священная обязанность наша, и самая приятная обязанность, когда можно эдак мирным образом и к общему удовольствию.

Так и случилось.

...Через две недели по этой дороге, по которой некогда мчалась мимо мельницы коляска, запряженная четверкой лихих лошадей, и которая шла от Белого Поля на большую дорогу, подымался дорожный дормез; Григорий сидел на козлах и закуривал трубку, ямщик убеждал лошадей идти дружнее и, чтоб ближе подделаться к их понятиям, произносил одни гласные: о... о... о... у...

у... у... а... а... а... и т. д. А по сю сторону реки стояла старушка, в белом чепце и белом капоте; опираясь на руку горничной, она махала платком, тяжелым и мокрым от слез, человеку, высунувшемуся из дормеза, и он махал платком, - дорога шла немного вправо; когда карета заворотила туда, видна была только задняя сторона, но и ее скоро закрыло облаком пыли, и пыль эта рассеялась, и, кроме дороги, ничего не было видно, а старушка все еще стояла, поднимаясь на цыпочки и стараясь что-то разглядеть.

Скучно и пусто сделалось старушке в Белом Поле; бывало, все же в неделю раз-другой приедет Вольдемар, она так привыкла слышать издали, еще с горы, бубенчики и выходить к нему навстречу на тот балкон, на котором она некогда ждала его, загорелого отрока с светлым лицом. Ее что-то звало в NN: там жила женщина, любимая ее сыном, несчастная жертва любви к нему. И в самом деле, старушка переехала туда к зиме. Она застала Любовь Александровну потухающею, ненадежною; Семен Иванович, сделавшийся вдвое угрюмее, качал головою, когда его спрашивали об ней; Дмитрий Яковлевич, задавленный горем, молился богу и пил. Софья Алексеевна просила позволения ходить за больной и дни целые проводила у ее кровати, и что-то высоко поэтическое было в этой группе умирающей красоты с прекрасной старостью, в этой увядающей женщине со впавшими щеками, с огромными блестящими глазами, с волосами, небрежно падающими на плечи, - когда она, опирая свою голову на исхудалую руку, с полуотверстым ртом и со слезою на глазах внимала бесконечным рассказам старушки матери об ее сыне - об их Вольдемаре, который теперь так далеко от них...

1841-1846

Александр Герцен - КТО ВИНОВАТ? - 03, читать текст

См. также Герцен Александр Иванович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ЛЕГЕНДА
(Посвящено сестре Наташе) I Яко же огреби миру быхом, всем попрание до...

МИМОЕЗДОМ
Отрывок ...Ехавши как-то из деревни в Москву, я остановился дни на два...