Александр Иванович Эртель
«ГАРДЕНИНЫ, ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ - 03»

"ГАРДЕНИНЫ, ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ - 03"

XII

Как ждали и как встретили холеру в народе и в застольной. - Николай являет из себя отпетого человека - Чем занимается Иван Федотыч. - Татьяна.

- Страх Агафокла - "Понурая женщина в черном". - Мысли старые как мир. -

Убийство - Смерть "афеиста" - Радикалка Веруся, становой Фома Фомич и следственное производство. - Встреча.

К Битюку приближалась холера. Как всегда перед каким-нибудь действительно крупным событием, в народе ходили странные слухи, рассказы и легенды. Где-то упал камень на поверхность воды и возмутил воду. И около места, где упал, дрогнула ясная поверхность воды, заколыхались вперебивку сильные волны и, все уменьшаясь и уменьшаясь, раздробились в мелкую, едва заметную зыбь. Упал камень где-то ужасно далеко, но еще весною в окрестностях Гарденина можно было приметить тихую зыбь слухов и ожиданий.

В половине июня эта зыбь поднялась, в конце - превратилась в тревожное и сумрачное волнение; в начале июля появились рассказы очевидцев, как "валом валит" народ в Царицыне, Борисоглебоке и еще ближе к Битюку. Погода стояла знойная, сухая, благоприятная для созревания хлеба. Урожай предвиделся изобильный. Тем не менее даже по внешнему виду тех, для кого урожай больше всего был важен, чувствовалась беда. В начале покоса еще слышались песни;

затем их сменили серьезные разговоры, вздохи, тревожное настроение духа.

Шутки, смех, жилейки, пляска - все исчезло. Кое-где на бабах и на девках появились темные платки. То, что называется "междупарьем" - от первой пахоты до того, как начинают косить рожь, - обыкновенно проходит весело в деревне; вместо хороводов, конец которым на Троицу, собирается "улица", от вечерней зари до утренней поются песни, а днем бабы и девки сидят где-нибудь в тени: шьют грубое платье к страде, сучат "свясла", вяжут, чинят или копаются в огороде, поливают капусту, выбирают "посконь" из конопли; мужики отбивают косы, прилаживают к ним грабли, готовят телеги.

Вся работа легкая, которая делается "спрохвала".

Но теперь именно в междупарье особенно поднялась зыбь, потому что работа не мешала сходиться, говоритв, передавать слухи, потолковать с прохожим человеком, думать о том, что неотвратимо надвигалось откуда-то.

"Улица" сначала собиралась, пробовали даже затягивать песни, но не доканчивали. Девки жались друг к другу, старались держаться потеснее и до зари говорили вполголоса о том, что узнали за день от отцов, от братьев, от какой-нибудь странницы. А потом и совсем перестали собираться, потому что было жутко. И оттого ли, что было жутко, или от других причин хворали более обыкновенного. И хворь приходила странная: внезапно схватит, внезапно отпустит. Иногда случалось, что уж думали - с человеком холера, посылали за попом, бежали к знахарке, если была под рукою. Однако проходило несколько часов, и человек выздоравливал.

В усадьбе принимались меры. Когда появились слухи, что холера недалеко, Мартин Лукьяныч тотчас же послал телеграмму во Флоренцию, где в то время пребывала Татьяна Ивановна. Был получен ответ: немедленно купить на двести рублей лекарств и раздавать бедным. Каких лекарств - это был вопрос.

Управитель снарядил Агея Данилыча в город спросить в аптеке и купить. Агей Данилыч возвратился, нагруженный каплями, порошками, микстурами, опием, горчичным и нашатырным спиртом. К сему аптекарь присовокупил наставление, как употреблять Рожь поспела, началась уборка; дозревала озимая-пшеница.

Пшеница родилась неслыханной густоты, так что приходилось не косить, а жать ее. Десятого июля Мартин Лукьяныч поехал на базар нанимать жнецов.

Обыкновенно с базара он возвращался поздно и всегда навеселе, потому что съезжалось много знакомых - приказчики с купеческих хуторов, торговцы, управители, - кончали свои дела и пили.

На этот раз случилось не так. Еще раньше обеда Николай увидел быстро подъезжавшую взмыленную тройку и бледное, беспокойное лицо отца. Он испугался, выбежал на крыльцо, крикнул:

- Что с вами, папенька?

Мартин Лукьяныч, не отвечая, вылез из тарантаса, - движения его были необыкновенно медленны, - вошел, не снимая верхней одежды, в контору, сел л сказал:

- Ну, на базаре неблагополучно.

- Неужели холера?

- Она. Схватила однодворца из Боровой, не прошло часа - помер.

Агей Данилыч повернулся на своем стуле, заложил перо за ухо, оправил пальцами височки и спокойно проговорил:

- Теперь, сударь мой, зачнет косить, теперь чернядьдержись...

- Что ты толкуешь, Дымкин? - сердито проворчал Мартин Лукьяныч. - Вон в Борисоглебске купцы мрут...

Да еще какие - первогильдейские!

Агей Данилыч недоверчиво ухмыльнулся и опять углубился в свои бумаги.

- Базар-то вмиг разбежался, кто куда, - добавил Мартин Лукьяныч, потом встал и пошел к себе.

Немного спустя Николай пошел за ним. Мартин Лукьяныч стоял у растворенного шкафа и капал на сахар из темного пузырька.

- Что-то будто покалывает, - сказал он сыну, бросая в рот пропитанный рыжеватою жидкостью сахар, и добавил, как бы оправдываясь: - Все лучше.

Николаю был смешон этот страх. До него не достигали тревожные слухи о холере в том виде и с тем трепетно-таинственным выражением, с которым они ходили в народе. Раза два ему случилось быть в застольной, когда там рассказывали о холере. Говорили о том, что холера - женщина, что она - без носа, понурая, в черном, что где-то было видение: явился старец в алтаре, сказал попу, чтобы под престол посадили на ночь отрока, и в ночи опять явился и сказал отроку, что мор будет три полнолуния. Все это до такой степени было глупо и суеверно, что не сделало ни малейшего впечатления на Николая Но главным-то образом настроение в застольной совсем не походило на то настроение, в котором находилась деревня. Народ здесь собирался все молодой, - или из дворни, или как-нибудь иначе оторванный от того, чем жила деревня; у всякого было свое, изо дня в день одинаковое дело; были чвесьма определенные заботы, -

и дела и заботы, потому имеющие великую важность, что либо конюший, либо управитель считали их важными и строго взыскивали за малейшую неисправность Тут отчасти повторялось то же самое, что и в полку во время войны: твердо натянутая узда власти как бы снимала с отдельных лиц заботу о завтрашнем дне, о действительно важных вопросах жизни; внезапная и мучительная смерть, бедствие, страдание - все это были пустяки в сравнении с тем, что скажет вахмистр Свириденко, если увидит надорванную подпругу у седла, или фельдфебель Горихвостов приметит ржавчину на ружейном замке, или Капитон Аверьяныч найдет, что плохо вычищена лошадь. Зимою в застольную заходили коротать вечера семейные, немолодые - люди, не так зависимые от начальства; эти люди могли бы теперь приподнять настроение застольной, придать ему более серьезности, вдумчивости, - и более страха, разумеется, - но летом они почти не появлялись в застольной. Таким образом, когда Николай оборвал разговор о видении и сказал, что это ерунда и что холера тоже ерунда, то есть что она баба и что если придется умирать, так черт ее побери: двух смертей не бывать, одной не миновать, -

то такое невозможное в деревне поведение встретило в застольной самое полное сочувствие, и рассказы о холере живо сменились смехом и шутками.

Гораздо важнейшее занимало Николая. Он не переставал думать, как бы повидаться с Татьяной. После того как он не посмел дождаться возвращения Ивана Федотыча и все-таки встретился с ним и понял, что тот все знает;

после того как он думал, что умрет от стыда и отчаяния, позорил и срамил себя самыми отборными словами; после того как стихла гроза и часы пробили полночь, - он бросился в постель, отлично выспался, с радостью вскочил, когда яркий солнечный луч упал ему на лицо, с аппетитом наелся сдобных лепешек, напился чаю и на отдохнувшем Казачке во всю прыть помчался на хутор и всю дорогу думал только о том, как красива Татьяна, как весело блестит солнце, блестит мокрая трава, колышутся освеженные нивы, звенят жаворонки в синем небе .. как весело и приятно жить. После, на другой, на третий день, спустя неделю, к нему опять приходили прискорбные мысли, припадки самообличения, уп-.

реки совести, но... как тучки на лазури: покажутся и в горячих солнечных лучах растают. Потому что то, что йазалось ему счастьем, подобно солнцу разгоняло то, что казалось ему злом Он знал, что теперь уж не может показаться на глаза Ивану Федотычу, - ну, что же, жалко, да ведь делать нечего. Мало-помалу он даже так подстроил свои мысли, что не хочет встречаться с Иваном Федотычемг нестерпимо-де видеть старика, который сознательно губит молодую женщину, мешает ей любить, кого она захочет, мешает их счастью. Мало-помалу Николай, когда ему случалось думать об Иване Федотыче, начал его называть просебя "Кащеем", стал питать к нему что-то вроде ненависти.

И тем с большим задором, возвратившись в Гарденино, начал искать случай повидаться с Татьяной. Долга ему не удавалось это. Близко подходить к столяровой избе он не решался, а далеко Татьяна не показывалась.

Случалось, он по целым часам слонялся около овчарен и амбаров, откуда было видно, что делалось в садике Ивана Федотыча, но обычная Татьянина повязка не алелась между деревьями.

Иногда Николай проезжал верхом, стараясь держаться ближе к столяровой избе, разгорячал Казачка, скручивал ему шею по-лебединому, принимал живописные позы, но не заметил, чтобы Татьяна на него глядела. Раз только, когда он гарцевал в ста саженях от избы, что-то высунулось в окно, но тотчас же и скрылось. Другой раз в садике стоял сам "Кащей" и, приложив ладонь к глазам, чтобы лучше рассмотреть, повернулся в сторону Николая, Николай внезапно побагровел, ударил Казачка, погнал в поле и там добрые четверть часа громко ругал Ивана Федотыча, успокаивая тем себя и оправдывая свое малодушное бегство. Воображение его раздражалось от этих неудач, мысли начинали принимать фантастический характер. Ему стало приходить в голову, что "Кащей" держит Татьяну взаперти, на привязи и бьет ее И это до такой степени овладело Николаем, что иногда вечерами он ясно слышал, стоя у конторы, болезненные стоны на той стороне яра.

Столь возмутительной жестокости никак нельзя было стерпеть. Темным вечером - это было в половине июля, когда во многих селах по Битюку уже свирепствовала холера, - Николай, сжимая пугливо колотившееся сердце, подкрался к садику Ивана Федотыча, притаился в густых кустах сирени, раздвинул листву, взглянул в открытое окно и обмер: на верстаке стоял гроб. Иван Федотыч что-то возился над ним, не то с стамеской, не то с долотом, и как ни в чем не бывало, с свойственным ему ласково-важным видом напевал: "Готово сердце мое, боже, готово сердце мое... воспою и пою во славе моей: восстани слава моя, восстану псалтирю и гусли, восстану рано.

Исповемся тебе в людях, господи, восдою тебе во языцех. Яко возвеличится до небес милость твоя и даже до облак истина твоя..." И перестал петь, сказав:

- Танюшка-а! Ты не видала, душенька, аглицкого буравчика?.. Куда-то дел и сам не знаю.

К верстаку подошла женщина: Николай увидел ту же и не ту Татьяну; лицо у этой было бледное и худое, как после долгой болезни, но красивее, чем у той; повязки не было, густые косы небрежно были свернуты на затылке, в открытых глазах светилось спокойное и строгое выражение. Она порылась около верстака, нашла буравчик, улыбнулась кончиками губ и сказала:

- Тут он и лежал, Иван Федотыч, вы все забываете. - Потом спросила, показывая подбородком на гроб: - Третий?

- Третий, дружок. Надо будет завтра к Арефию отвезть. Ты, дзшенька, не сбегаешь утречком на деревню?..

Лошаденку бы. Гляди, Арсений Гомозков не откажет. Ты бы сбегала, а я тем местом крышечку прилажу. Экая, подумаешь, беднота есть на свете, Танюшка! Ну, что тесина, и уена-то ей двугривенный, - тесины купить не могут, не на что.

Татьяна вздохнула. - Утром добегу, - сказала она.

- А подбирает, шибко подбирает, - проговорил Иван Шедотыч, - вчерась Арефий сказывал: в Боровой сорок две души бог прибрал... Легкое ли дело!

- Избави господи! - воскликнула Татьяна. Иван Федотыч ничего на это не заметил и опять запел вполголоса.

И немного погодя спросил:

- Деньжонки-то у нас водятся, Танюша?

- Три рубля семь гривен осталось, Иван Федотыч.

Иван Федотыч с сожалением почмокал губами.

- Ах ты, горе! Как же быть-то, дружок. Ох, тяжело бедноте-то, Танюшка!

- Что ж Иван Федотыч, сбегаю завтра у Парфентьевны попрошу. Бывало, не отказывала.

- Сходи, сходи. Душенька. Завтра, бог даст, и отвезу.

Арефий Кузьмич свою линию ведет... Греха в этом не вижу: в горькие времена одно прибежище - господь да Святое писание... Убеждать убеждай, на то и разум даден, а подсобить все-таки надо. Сходи, сходи, дружок, к Парфентьевне. - И опять запел: "Готово сердце мое, боже, готово сердце мое..."

Николай возвратился домой в недоумении. Разобраться в этом недоумении, пристально подумать о том, что он видел и слышал, помешало ему то обстоятельство, что завтра Иван Федотыч уедет в Боровую и, следовательно, Татьяна останется одна. И он всю ночь проворочался с боку на бок, мечтая о завтрашнем дне, о свидании с Татьяной.

На другой день, улучив час, в который, по его,расчетам.

Иван Федотыч уже должен был уехать, Николай таким же воровским обычаем подкрался к садику, спрятался за кустами и увидел из-за них, что Татьяна действительно одна.

Она сидела у раскрытого окна и, низко наклонившись, чтото шила. Николай собрал все свое мужество и с напускною развязностью, с полусмущенною, полуторжествующей улыбкой появился у окна; под его ногою хрустнул сучок...

Татьяна быстро подняла голову, вскрикнула, и вдруг ее красивое лицо обезобразилось выражением ужаса и глубокого отвращения. "Уйди, -

проговорила она побелевшими губами, - уйди, постылый!" - "Таня!.." -

воскликнул Николай, растерянно протягивая руки. Она вскочила, захлопнула окно, - Николай видел, как тряслись ее нежные, нерабочие, руки, - и скрылась. Вне себя от стыда, от столь неожиданно уязвленного самолюбия Николай бросился из садика, миновал гумно, овчарни и, выбравши пустынное место за овчарнями, долго ходил там торопливыми, разгоряченными шагами, говоря сам с собой, бессвязно восклицая, проклиная себя, Ивана Федотыча, Татьяну и женщин вообще. О, женщины! Все они казались теперь Николаю так же "низки, подлы, изменчивы и двоедушны", как "эта... мерзкая святоша, черт, черт, черт ее побери!"

С этого случая Николай почувствовал еще большее презрение к смерти и презрение к тем, кто боялся смерти. И почувствовал сладостную потребность везде, где можно, выказывать это, напустил на себя отчаянность, удивлял конюхов и прочий народ своими дерзкими словами и глумлением.

В глубине души ему хотелось, чтобы поняли, что он не даром сделался такой отпетый, что на это есть свои тайные причины, что он носит в своей груди рану, что у него есть горе, куда поважнее какой-то холеры. Иногда он и делал такое впечатление, особливо на женский пол. Обе кухарки в застольной, Марья и Дарья, испытывали к нему даже какую-то жалостливую нежность, пригорюнивались, когда он начинал извергать "неподобные слова", провидели за этими словами то самое, что ему и хотелось, догадывались вслух, отчего он стал таким отчаянным. Николай ответствовал на такие догадки горькою усмешкой, многозначительным умолчанием или злобным и презрительным отзывом "об их сестре". Что касается молодых конюхов, они мало старались проникать в истерзанную Николаеву душу, но его дерзость внушала им некоторое уважение. Федотка так даже прельстился этою дерзостью, что и сам захотел явить вид отпетого человека. Случились, что старший конюх Василий Иваныч зашел во время обеда в застольную. И хотя обедал дома, но соблазнился хорошими щами, взял ложку и стал есть.

И Федотке пришло в голову сказать, что ежели на том свете будут кормить такими же щами, то, черт ее побери, хоть сейчас приходи холера. Тогда Василий Иваныч, ни слова не говоря, размахнулся ложкой и звонко ударил Федотку прямо в лоб. Вся застольная так и застонала от дружного хохота. А Василий Иваныч, в виде нравоучения, добавил: "Неумытое рыло! Пристойно ли тебе с управителева сына пример брать? У него-то копыто, а у тебя -

клешня, дурак!"

Когда стали жать пшеницу, оказалось, что начальства в Гарденине недостаточно. По полям ездили и ходили с бирками, с саженями, с реестриками в руках Николай, староста Ивлий, конторщик Агей Данилыч, старший ключник Дмитрий и взятый на время сельский староста Веденей. Сам Мартин Лукьяныч раза два в день объезжал поля. Тем не менее этого было недостаточно, и Николая послали, чтоб приказал Агафоклу явиться в Гарденино. Было воскресенье, когда Николай поехал на хутор. Полдневный жар свалил, жгучее июльское солнце склонялось к западу. Табуны уже выгнали в степь, и ворота опустелых варков стояли отворенные настежь. Обогнувши ракиту, Николай увидел Агафокла: он сидел на завалинке, босиком, распоясанный, с расстегнутым воротом, и, понурившись в землю, тяжело сопел.

И вдруг поднял голову на стук подков и быстро скользнул в избу. И снова появился уже в окне. Николай не узнал его: так побледнели и осунулись его румяные щеки, таким казалось встревоженным его некогда веселое, вечно подмигивающее и смеющееся лицо.

- Аль холера? - крикнул он Николаю. - Друг! Христом-богом прошу: не подходи ты ко мне, ради создателя не подходи!

- Какая, где холера? - сказал удивленный Николай. - Что с тобой, Агафокл Иваныч?

- Да в Гарденине.

- Никакой нет холеры.

- Ой ли? Побожись, милячок, побожись, желанненький!

- Право, нет.

- И на жнитве никто не помирал?

- Пока еще никто.

Агафокл несколько успокоился, вышел из избы, привязал Николаеву лошадь.

- Велено тебе, Агафокл Иваныч, приезжать на жнитво, - сказал Николай.

- Как так велено? - пролепетал Агафокл, опускаясь на завалинку.

Николай пояснил и добавил:

- Чтоб завтра же явиться.

Лицо Агафокла исказилось отчаянием.

- Не поеду! - закричал он плачущим голоском. - Так и скажи: не поеду.

Пущай рассчитывают! Чтой-то в самом деле: мне жисть не надоела. Согнали народ... с самых заразных мест. К чему это? Да пусть она пропадет, йшеница...

К чему? Я и тут-то того только и гляжу, чтобы с заразных мест какой не проявился, а то на-кося, в самое пекло! Аль у меня две головы?.. Не поеду!

Николаю было и смешно и омерзительно смотреть на Агафокла.

- Как же так не поедешь, - сказал он, - какой же ты после этого приказчик?

- Друг! Миколушка! - жалобно заголосил Агафокл. - Уволь ты меня, старика... Соври папашеньке, скажи - невозможно отлучиться с хутора.

Соври, анделочек!

Я не отрекаюсь, я прямо тебе говорю, боюсь... Меня с утра до ночи лихоманка трясет. Что ж, я не отрекаюсь.

- Вот какой ты трус. Уже не говоря о том, что это вообще вздор - не двадцать раз умирать? - но холера не заразительна. Это уже доказано.

- Чего ты толкуешь, дурашка? Ну, что ты толкуешь?..

Нагрешишь с тобой, ей-богу! Выдумал - не зараза! Как не так: в Боровой не было - понесло дураков на базар, один на базаре и помер, а другие воротились да занесли. И пошло валить, и пошло... Ох, страшно, Миколушка!

Ох, смерть моя, страшно!.. Вот нонче, слава богу, хоть перезвону не слышно. А то как пойдут перезванивать в колокола, как пойдут... К чему?

Ну, помер, ну, зарой его гденибудь. К чему звонить? Я-то чем виноват, что он помер?..

Ох, херувим ты мой, тошно! Ох, разнесчастный я человек!..

Миколушка! Друг! Я никак на жнитво не поеду. Эка, вспомнили... Эка, уморить захотелось!.. У меня и здесь делов достаточно - степь объезжаю, овес выдаю, продукты... Чего еще нужно? А помирать я не согласен.

- И непременно помрешь, потому что это уж доказано: кто боится, тот помирает, - с злорадством произнес Николай.

Агафокл вскочил, хотел что-то сказать, бороденка его затряслась, но вдруг он опустился, как подкошенный, и жалобно захлипал, закрывая лицо ладонями. Николай, никак не ожидавший такого эффекта от своих слов, начал его утешать.

- Ну, полно, Агафокл Иваныч! - восклицал он. - Ведь это я пошутил.

Откуда зайти холере в эти места, - ну, сам подумай. Я скажу папаше: тебе никак невозможно явиться на жнитво... Уж я что-нибудь придумаю, отчего тебе невозможно! Перестань... лучше чаем меня угости, - страсть пить хочется.

Мало-помалу Агафокл перестал плакать, стал рукавом вытирать слезы.

Странно и жалко было смотреть на него - на его седые кудри, на колыхающееся брюхо, на смятые, мокрые от слез щеки, на пухлые, сложенные сердечком губы, которые подергивались, как у детей, когда они усиливаются сдерживать рыдания. И Николай чувствовал, что ему было ужасно жалко Агафокла, но вместе с тем едва преодолевал в себе все больше и больше нараставшее отвращение к Агафоклу, какую-то дикую, необъяснимую злобу. Он, например, не только тотчас бы уехал, чтобы не смотреть на Агафокла, но с живейшим наслаждением плюнул бы ему в лицо, прибил бы его по этим противным, женоподобным трясущимся щекам... Но это необъяснимое чувство все-таки не срывалось с какой-то зарубки, и, чтобы оно как-нибудь не сорвалось, Николай старался не глядеть на Агафокла, старался как можно больше разжалобить себя состоянием Агафокла. Это оказалось легче, когда тот перестал всхлипывать и вытер слезы.

- Ну, что же, где баба-то твоя, Агафокл Иваныч?

Какая теперь у тебя? - деланно-шутливым голосом спросил Николай.

- Что ты, что ты, матушка! Такие ли теперь времена! - воскликнул Агафокл и тоненьким благочестивым голоском позвал: - Ираида Васильевна, а Ираида Васильевна, поставь-ка, радельница, самоварчик.

На этот зов, кряхтя и охая, вылезла из кухни древняя сгорбленная старушка и с ведром в руках поплелась к Битюку за водой.

Однако за чаем Агафокл мало-помалу развеселился, и до такой даже степени, что с бывалою игривостью подмигнул и сказал Николаю:

- Ну, как, друг, твои делишки с Танюшей? Ох, вы каверзники, каверзники, бог вас прости!

Но Николай вспыхнул, рассердился и грубо ответил:

- Черт знает что выдумываешь!.. Как тебе не стыдно говорить такие мерзости?

- О, аль не надо? Ну, что ж, и замолчу, голубёнок, и замолчу. Я ведь это так, к слову... А рассказать тебе, сокол мой ясный, как я Акулинушку спровадил? Ну, то-то умора с эстими бабочками. Я ее, курочку эдакую, опять возьму, хе, хе, хе... беспременно возьму, как только вот времена-то лихие пройдут. Не сыщешь, Миколушка, другой такой сударки! Что умильна, что весела...

Вдруг Агафокл глянул в степь, побледнел и торопливо отставил блюдечко с чаем.

- Что с тобой, Агафокл Иваныч? - вскрикнул Николай.

Агафокл несколько мгновений молча поводил глазами и наконец прошептал:

- Мелькнула... она мелькнула...

- Кто?

- Она... она... - лепетал Агафокл, не осмеливаясь назвать более определенным именем того, что ему померещилось, - там... за ракитой... за ракитой промаячила...

Николай с нахмуренными бровями поглядел на ракиту; там никого не было.

Он только что хотел крикнуть на Агафокла: "Да ты с ума сошел, старый черт!" - крикнуть тем сердитее, что и сам почувствовал какой-то суеверный ужас, как вдруг из-за кургана показалась понурая женщина, в черном, с обвязанным до самых глаз лицом, с котомкой за плечами... По спине Николая проползла холодная струя; Агафокл в мгновение ока убежал с крылечка в избу и, высунувшись в окно, исступленным голосом закричал женщине:

- Не подходи, застрелю... провалиться на сём месте, из ружья застрелю!

Женщина круто остановилась.

- Что тебе нужно? - спросил Николай, не подымаясь с места.

Женщина сдвинула платок с лица, чтобы легче говорить. Агафокл свободно перевел дыхание; на измученном, усталом и запыленном лице виднелся нос.

- Где мне тут, батюшки вы мои, на Щучье пройти?

Николай растолковал с особенною подробностью; ему уж стало стыдно, что он поддался столь нелепому страху.

Женщина постояла в нерешительности.

- К угоднику иду, - сказала она и неожиданно всхлипнула, - мужа, деток, невестушек, деверьев, всех господь прибрал... ржица осыпалась... убирать было некому. Я из Колена. Испить бы мне, батюшки вы мои, да хлебушка, коли милость ваша будет...

- Ах ты, такая-сякая, - заревел из окна Агафокл, - шляешься из самого заразного места, да еще корми тебя.

Духу твоего чтоб здесь не пахло! Сейчас пристрелю, как собаку!.. Ах ты, создатель милостивый... Крикни на нее, Миколушка!.. Гони ее, шельму!.. Что же это такое будет?

Бережешься, бережешься, а тут на поди! Управителев сын, управителев сын, шатунья проклятая... Он тебя сейчас в стан представит!

Баба испуганно повернулась и мелкими кропотливыми шажками потрусила за курган. Николай одно время хотел было остановить ее, дать ей денег, но не решился так жестоко обеспокоить Агафокла.

- Ну, прощай, Агафокл Иваныч, - сказал он, быстро поднимаясь с места, -

хорошо, я скажу папеньке, что тебе нельзя быть на жнитве. Куда тебе к черту!.. Ты и на хуторе-то скоро с ума сойдешь... За что бабу обидел?

И, не слушая, что говорил ему Агафокл, вновь появившийся на крыльце, он отвязал Казачка, вскочил на седло и крупною рысью погнался за богомолкой.

Та шла вдоль степи, так же понурившись, теми же торопливыми, мелкими шажками. Услыхав за собой стук копыт, она как-то беспомощно пригнулась, точно ожидая удара, свернула с дороги и остановилась, и робкими, покорно-боязливыми глазами взглянула на подъезжавшего Николая. Николай был объят смущением; он дрожащими руками вынул из кошелька рублевую бумажку и молча подал богомолке. Та сначала не поняла, зачем это, потом лицо ее перекосилось, она припала к руке Николая и глухо зарыдала. Николай почувствовал прикосновение шероховатых, истрескавшихся на солнечном зное губ, теплоту слез, лившихся на его пальцы, и готов был сам заплакать.

- Ну, полно, полно, голубушка... все умрем, - сказал он пресекающимся голосом..

- Родименький ты мой... - вскрикивала женщина, - желанненький ты мой...

Ох, горько мне!.. Ох, деточек мне моих жалко... старшенький, старшенький-то... Петю...

Пет-ю-шка-то!.. Пятнадцатый годочек... Радость ты моя...

друженька ты мой, Архип Сергеич... Детушки вы мои... О-ох...

И она повалилась на выжженную солнцем траву. Николай постоял, посмотрел, прикусил до крови губы и, пребольно ударив Казачка, помчался назад к гарденинской дороге. Проскакав с полверсты, он оглянулся: среди голой степной равнины, озаренной странно багровыми лучами, по-прежнему чернелась крестообразно распластанная богомолка. И эта одинокая черная фигура придавала какое-то особенное выражение пустынной окрестности, -

такое выражение, от которого Николаю стало жутко. И, оглянувшись в другую сторону, он увидал Агафокла, направляющегося на своей пегашке, запряженной в дрожки, осматривать степь. "Вот испугается, подлый трус, если наедет на женщину", - подумал Николай и проследил глазами за Агафоклом, пока тот не скрылся в лощине, в противоположной стороне от того места, где все еще лежала богомолка. В это время густым, протяжным звуком загудел колокол в ближнем селе, потом еще и еще, медленно, мерно, печально... Видно было, как женщина поднялась с земли, перекрестилась по тому направлению, где раздавался похоронный звон, подобрала палочку, поправила котомку на спине и, быстро перебирая ногами, точно спеша куда-то, пошла вдоль степи, навстречу раскаленному западу. Николай вздохнул и с стесненным сердцем поехал в Гарденино.

Мартин Лукьяныч с несвойственною ему кротостью выслушал от Николая, что Агафокл совсем вне себя от страха и никак не может быть на жнитве. Он только легонько вздохнул, проговорил:

- Все под богом ходим, все под богом ходим, - и, заложив руки за спину, держа в углу рта дымящуюся папиросу, задумчиво стал ходить по комнате.

Вообще он часто впадал теперь в задумчивость, почти не кричал на рабочих, не говоря уже о том, чтобы драться, и стал гораздо нежнее и разговорчивее с сыном.

- Как можно раньше вставай, Николя, - сказал он, на мгновение останавливаясь среди комнаты, - и если что, боже сохрани, случится в поле, всячески берегись подъезжать к тому, с кем случится, - и еще подходил и, опять остановившись, сказал: - Будешь умываться - уксусом оботрись... да иноземцевых капель прими. Так каждое утро и принимай по пятнадцать капель.

Береженого бог бережет.

Николай все время молчал, приблизивши к самому окну книгу, чтобы виднее было читать: дело происходило в сумерки.

- Что с Иваном Федотычем сотворилось? - спросил Мартин Лукьяныч. -

Положим, христианская черта, но всетаки достаточно глупо эдаким манером избытка лишаться.

- Что такое, папенька? Я ничего не слыхал.

- Да вот часа три тому приходил "о мне. Купите, говорит, в экономию и дом и землю. Как так, говорю, Иван Федотыч, лишаться усадьбы, прекрасной сосновой избы, есть садик, огород, и ты лишаешься? Стоит на одном: если-де не купите, продам на сторону, будет ли приятно господам, в случае поселится чужой человек? Какой - приятно! Я, конечно, не допущу до этого, еще найдется шельма - кабак откроет, станет краденое принимать. Но тыто, говорю, где жить будешь? А мы,~говорит, на квартиру съедем; где господь укажет, там и будем иметь угол. Прошу покорно! И вижу - очень серьезен, выложил доверенность от жены, все как следует. Нечего делать, купил у него за двести двадцать рублей. Надеюсь, генеральша не разгневается. Но зачем продавать? Мне еще прежде говорили, будто он ездит в заразные села, поставляет на свой счет гробы, помогает деньгами. Положим, христианская черта, но глупо!.. Про тебя спрашивал. Что, ты не ходишь, что ль, к нему?

Я, брат, не запрещаю тебе ходить к таким людям.

Да ты брось книгу, глаза испортишь.

Но Николай давно уже держал книгу только для того, чтобы закрывать лицо.

- Какая же, папаша, летом ходьба, - ответил он, - некогда.

- Гм... да, да, вставай, брат, пораньше. Следи, чтоб жали поаккуратнее.

Я вчерась посмотрел - отвратительно жнут прокуровские однодворцы. Вот время-то страшное, а то за эдакое жнитво прямо следует нагайкой анафемов лупить. - И, спохватившись, добавил: - Но ты всячески остерегайся грубо обращаться с народом. Не такое время.

Как-нибудь, лишь бы как-нибудь.

Зажгли свечи, явились начальники. Агей Данилыч записал, что следовало, в книги, Мартин Лукьяныч, между прочим, спросил, не случилось ли

"несчастья" в поле или в деревне, - степенные люди уже избегали называть болезнь настоящим именем, - и на доклад: "Пока еще все, слава богу, благополучно", с облегчением вздохнул и произнес: "Ну, слава богу!" Потом все были отпущены с приказанием, что делать завтра. Мартин Лукьяныч и Николай поужинали и разошлись спать. Были душные ночи, и Николай спал с раскрытым окном. Простившись с отцом, он потушил свечку и долго сидел у окна, бесцельно смотря в пространство. Ночь была молчаливая, даже перепела не кричали, слышно было только, как где-то вдали скрипели тяжело нагруженные телеги да изредка гудела на красном дворе чугунная доска и с той стороны яра, от амбаров, доносился протяжный голос гуменного сторожа:

"Посма-а-три-ва-а-ай!" Николаю х сделалось нестерпимо грустно. Он думал о том, что теперь уже не будет в Гардинине Ивана Федотыча, - из слов отца ему было ясно, что не одна "христианская черта" понудила Ивана Федотыча продать дом, а и нечто иное, и, следовательно, продавая дом, Иван Федотыч хочет совсем уехать отсюда. И, думая об этом, Николай чувствовал, что ему жалко Ивана Федотыча больше, нежели Татьяну, что если Иван Федотыч уедет, что-то важное и необходимое исключится из гарденинской жизни... "Зачем он меня спрашивал? - размышлял Николай. - Или все добивается за Татьяну поругать?

Что ж, я и сам себя ругаю. Подлость, подлость, и больше ничего! Да нет, не похоже на него, чтоб за этим спрашивал... Зачем же? Не сходить ли к нему?.. Не сходить ли?" - повторил он и тотчас же понял, что праздно пришло ему в голову это слово, потому что если бы даже силой стали тащить его к Ивану Федотычу, то он скорее бы умер, а не пошел. И не только сам не пошел бы, но явись перед ним вот сейчас Иван Федотыч, он бросился бы от него и побежал куда глаза глядят, лишь бы не говорить с Иваном Федотычем, не смотреть ему в глаза. И стал думать дальше, попробовал помечтать о Татьяне, о ее красоте, о том, как странно прервался их роман, о том, как это горько и оскорбительно, что прервался роман, или лучше сказать, так

"подло" возник: можно было скрытно любить друг друга платоническою любовью, хотя естественные науки и против этого, а когда Иван Федотыч умер бы - обвенчаться и жить законным браком.

Но как ни безотрадны были эти мысли, Николай понимал, что не от них ему так нестерпимо грустно. Из-за них сквозило что-то иное, не в пример более значительное и тоскливое. Это значительное подымалось из глубины его души, как подымается вода в половодье, мешало ему долго останавливаться на одном, точно понуждало, чтобы он поскорее отставал от тех мыслей, которыми был занят, чтобы не очень волновался ими, потому что на очереди есть что-то очень серьезное, о чем предстоит пристально подумать. О чем же? О том ли, что нужно прочитать вот это и еще вот это и нужно потолковать с Косьмой Васильичем о таких-то вопросах? О том ли, каким способом покинуть Гарденино, подготовиться в университет, научиться писать книжки, вроде как Омулевский или Холодов. О том, наконец, в какую нужду и горе ввергнут народ и какая предстоит благородная задача помочь ему, осчастливить его, устроить Россию по последнему слову науки? И Николай обо всем этом пробовал размышлять и прислушивался внутри себя, и какой-то внутренний голос подсказывал ему, что он опять размышляет не о самом важном, потому что с некоторых пор это перестало быть самым важным в его жизни. И вдруг он вспомнил странно багровый закат в степи, унылую, выжженную солнцем равнину, женщину в черном, торопливо шагающую вдаль... И как только вспомнил, тотчас же понял, что это-то и есть самое серьезное и что оно совсем недавно возникло в нем и вот требует к себе внимания. В первый же раз представилось ему, что не всегда будет, как теперь, что может умереть отец, что легко и неожиданно умрут люди, о которых он привык думать, что они никогда не умрут, что, наконец, и сам он перестанет думать, чувствовать, двигаться, будет лежать в могиле и гнить. Мысли старые, как мир; но Николай в первый еще раз подумал об этом, - не внешним образом, как ему и прежде случалось думать, а всем своим существом, потому что назрел в нем тот ряд впечатлений и влияний, который, как почва для растения, необходим для старых, как мир, мыслей о жизни и смерти. Было похоже на то, если бы горел огонь позади стеклянной призмы и все, что освещалось этим огнем, переливало бы фантастическими красками и очертаниями, и вдруг унесли бы призму... В душе Николая совершалась именно такая перемена того, чем освещается жизнь, - перемена сознания. Полог не весь был отдернут, отворотился только край полога, юность еще не кончила свою игру, не закрыла свои чем-то сказочным дразнящие перспективы, но за всем этим уже вставало что-то суровое, внушающее заботы и беспокойство, внушающее глубокую грусть.

Просидевши у окна до того времени, когда часы зашипели, закуковали и пробили полночь, Николай уже хотел было ложиться спать, как услыхал, что к едва уловимому равномерному скрипу телег просоединился новый звук: будто во весь дух мчалась лошадь по твердой дороге. Николай высунулся в окно, прислушался... звонкий топот приближался к усадьбе. У Николая так и упало сердце.

"Непременно что-нибудь случилось, - подумал он, - скачут на барской лошади". Немного спустя из-за угла конюшни стремительно вылетело что-то черное, раздался удушливый лошадиный храп. У самого окна кто-то проворно соскочил с седла, подбежал к Николаю и выговорил возбужденным голосом:

- Это ты, Миколай?

Николай узнал Ларьку.

- Что случилось? - спросил он.

- Беда! Буди отца... Агафокла убили.

- Как убили? Кто? За что?

- Убили... Гоню я табун мимо Пьяного лога, а уж темно. Слышу, будто лошадь ржет. Я туда... Агафоклова пегашка стоит. По ногам спутана, морда прикручена к оглобле. Гляжу, у заднего колеса чернеется чтой-то. Я к колесу... глядь - Агафокл Иваныч. Уткнулся лицом в землю, за ноги вожжами привязан. Кричу: Агафокл Иваныч!

Агафокл Иваныч!.. Молчит. Испужался я - страсть! Бросил табун, на хутор. Взяли фонарь, запрягли телегу, глядим - зарезан! Глотка перехвачена

- ужасно посмотреть, брюхо распорото, кровища так и стоит лужей. Щеки, щеки, Миколушка... - Ларька всхлипнул, - все щеки, злодей, ножом исковырял. Нет лица.

- Господи!.. За что же? - пролепетал Николай, не попадая зуб на зуб: его била лихорадка.

- Не придумаем. Нечто из-за денег? Барские деньги покойник при себе держал. Но поношаться-то, поношаться-то зачем?

- А деньги пропали?

- Бог его знает. Мы и не дотрогивались. Буди отца скорей!

Николай разбудил Мартина Лукьяныча, зажгли огонь.

Ларька был позван в комнаты для допроса, полусонная кухарка побежала за Капитоном Аверьянычем, - во всех важных случаях управитель непременно совещался с конюшим. Скоро на конном дворе замелькали фонари, кучер Захар запрягал управительскую тройку, встревоженные люди сходились со всех сторон. Фелицата Никаноровна прислала девчонку Агашку узнать, что случилось; нарочный бежал в деревню с приказом старосте тотчас же нарядить понятых. Мартин Лукьяныч, не дожидаясь рассвета, покатил к становому. В застольную собрались конюха, наездники, кучера - все, кто только узнал о страшном деле и кому можно было отлучиться хоть на полчасика. В окнах там и сям засветились огни. Никому не хотелось спать, и всем хотелось побыть на народе. Самым степенным, самым самостоятельным людям было не по себе, было жутко.

Николай тоже сидел в застольной. Он смотрел на возбужденно, беспрестанно подергивающееся лицо Ларьки, в десятый раз рассказывавшего о том, как он натолкнулся на Агафокла; смотрел, как на белых стенах прихотливо двигались вскосмаченные головы, нелепо огромные тени, слушал неописуемые подробности истязания, которому подвергся несчастный Агафокл, и дрожал с головы до ног. Он никак не мог привыкнуть к тому, что человек, с которым он так недавно говорил и пил чай, лежит теперь в степи и его нужно караулить, потому что он - мертвое тело.

В то время, когда Ларька в одиннадцатый раз рассказывал об убийстве и с новою, только что выдуманною им подробностью, что когда он подошел к Агафоклу, вдруг что-то взвизгнуло около тела и клубком покатилось в степь, фантазия, впоследствии не дешево стоившая Ларьке, но зато теперь несказанно усугубившая жуткое настроение слушателей, - в это время вошел в застольную в одном белье, в своем долгополом камлотовом пальто внакидку Агей Данилыч. Вид его был угрюм более обыкновенного. Не проронив ни слова, выслушал он рассказ, неприятно поморщился и ушел; затем опять воротился и еще послушал, что говорили об убийстве. Наконец не выдержал, презрительно фыркнул и произнес своим пискливым, на этот раз точно сдавленным голосом:

- Невежество-с!.. Все, сударь мой, поколеем. Что же касательно зверства

- каждый суть отменный людоед и зверь-с. Глупости! - и, не давши себе труда выслушать дружно поднявшийся ропот, сердито хлопнул дверью и ушел.

Николай позвал к себе спать Федотку, - одному было страшно спать. Когда они вышли из застольной, небо на востоке уже белело. Огонь светился только в застольной да в комнатке Агея Данилыча. Проходя мимо последней, Николай заглянул в окно: на тускло освещенных стеклах, завешенных изнутри зеленой тафтой, как-то странно металась угловатая тень конторщика. Что он делал, нельзя было разобрать, да притом Николай, чрезмерно поглощенный другим, и Не подумал полюбопытствовать, что он делает; но Федотка не утерпел, приложил ухо к маленькой скважине в раме, расслышал, что Агей Данилыч неровными шагами бегает по комнате и шипит кому-то:

- Дурачье-с!.. Идиоты-с!.. Прозябать не сведущи, как предписано тварям, а издыхать боятся!.. Врешь, сударь мой, Агей Дымкин не побоится. Изрядно готов! С отменным усердием готов околеть-с!.. Ты думаешь, унижу себя, взмолюсь? Никак, сударь мой, никак не взмолюсь! Ошибаешься!.. Ничего, ничего-с... Нарочито станем противоборствовать!

Иногда тень пропадала, слышно было, как что-то тяжелое падало на скрипящую кровать, слышно было порывистое, торопливое дыхание, затем раздавался шорох, будто изо всей силы растирали суконкой или щеткой, и опять вырывалось полузадушенное шипение: "Оши-ба-а-ешься, государь мой...

не... испугаюсь! Нарочито... нарочито отвергаю!.. А! Невежественные твари сколь запуганы выдумкой!"

- Миколай, чтой-то неладно с конторщиком, - прошептал Федотка, -

чтой-то страшно!

- Брось, пойдем, - презрительно сказал Николай, - какого ему черта делается! - и добавил глухим голосом: - Человека убили, вот что страшно.

Не успел Николай заснуть, - так, по крайней мере, ему показалось, - как он почувствовал, что его будят. Он с усилием продрал заклеившиеся глаза, увидал, что еще очень рано, и только что хотел выругать того, кто будил, как рассмотрел, что над ним наклонилась Фелицата Никаноровна и что-то говорит ему.

- Что такое, что такое? - забормотал он, вскакивая с постели и с испугом вглядываясь в осунувшееся измученное лицо экономки.

- Вставай, Николушка... Дай ключи от лекарства. Где ключи?

- Как, что? Зачем, Фелицата Никаноровна?

- Скорей, голубчик, Данилыч захворал.

- Господи боже мой! Что с ним, Фелицата Никаноровна?

Фелицата Никаноровна хотела ответить, но вместо того губы ее жалобно сморщились и из выцветших глубоко впалых глаз так и брызнули мелкие слезинки. Она отвернулась и проворно утерлась свернутым в комочек платком.

Николай, уже ни о чем не спрашивая, бросился к шкафу и отомкнул его.

Фелицата Никаноровна трясущимися руками набрала пузырьков, скляночек, бутылок и побежала.

Николай торопливо оделся, хотел бежать вслед за нею, новдруг подумал, что теперь все равно, что для всех, очевидно, наступает один конец, и вместо того, чтобы бежать за Фелицатой Никаноровной, склонился отяжелевшей головой на подушки и крепко заснул.

Все произошло таким образом. На восходе солнца жена конюха Полуекта, Лукьяниха, проснулась и услыхала через перегородку те же странные звуки, те же бессвязные и нетвердые шаги и полузадушенное шипение в комнате Агея Данилыча, которые так поразили Федотку. Лукьяниха встревожилась, постучала в перегородку, спросила, здоров ли Агей Данилыч. В ответ послышался глухой, точно из подземелья выходивший голос: "Око-ле-вать надо-с!"

Лукьяниха бросилась к дверям Агея Данилыча, - ей еще и в голову не приходило, что это холера. Двери были заперты изнутри. "Отворите, Агей Данилыч, это я!" - крикнула она. Долго продолжалось молчание; наконец что-тоболезненно простонало, и тот же странно беззвучный голос"

нимало не похожий на раздражительно-отчетливый писк Агея Данилыча, произнес: "Холера, холера-с... Непристойно видеть женскому полу".

Лукьяниха так и отшатнулась от дверей. Опомнившись, она растолкала своих ребятишек, девок-сестер, старуху-тетку, свекровь. Все страшно перепугались видом Лукьянихи и тем, что у конторщика холера; засуетились, заспешили, натыкались спросонья на стены, на столы, на скамейки, стали метаться по избе, схватывая одежду, постели, самовар, посуду и с руками, полными всякого хлама, в одних рубашках, растрепанные, лохматые, с тем диким и несознающим выражением в глазах, которое бывает у не совсем еще проснувшихся людей, высыпали на двор. В это самое время из управительского флигеля вышел Федотка, поспешая к своей должности. Узнав от испуганных и решительно ошалелых женщин, в чем дело, и тотчас же заразившись от них неописанным страхом, он побежал к Капитону Аверьянычу.

Спустя десять минут тот же Федотка, засучив по локоть рукава, изо всех сил растирал Агея Данилыча щетками; сестры Лакьянихи лили кипяток в бутылки, подмывали загаженный пол; сама Лукьяниха готовила горчичники, беспрестанно отрываясь, чтобы поднести чашку с водою к запекшимся, вдавленным, испускающим холодное дыхание губам больного. А Капитон Аверьяныч сидел у изголовья, опираясь на свой суковатый костыль, и, мрачно сдвинувши брови, говорил притворно насмешливым голосом:

- Что, фармазон, попался? Катай, катай его, Федотка!.. По животу-то!..

Икры, икры-то ловчей разделывай.

Девки, кипяток проворнее... Это тебе, афеисту, не зубы скалить!

Вид Агея Данилыча был ужасен. Когда мучительные судороги отпускали его и лицо переставало искажаться ощущением нестерпимой боли, он становился похожим на труп. Большой нос заострился, как у птицы; щеки и тусклые, без всякого выражения глаза глубоко ввалились, вокруг глазниц образовались серые впадины; около рта и на переносице лежали нераздвигающиеся, мертвенные складки, и - что всего было ужаснее - губы, уши, веки, пальцы на руках так изменили свой цвет, что казались окрашенными в густую черно-синюю краску. Федотка растирал его с таким усердием, что кожа лопалась, и у здорового человека давно бы уж появилась кровь, но здесь на поверхности ссадин ничего не сочилось, и они оставались сухими, как на коже трупа; едва заметная краснота тотчас же переходила в пепельный цвет.

Тем не менее сознание не потухало. На слова Капитона Аверьяныча долго спустя последовал шипящий шепот: "Изрядно прожил, сударь мой". После этого Агей Данилыч еще что-то сказал, но Капитон Аверьяныч не расслышал и наклонил ухо к самому лицу больного, чтобы лучше расслышать. Тогда Агей Данилыч сделал необыкновенное усилие. Мертвое, покрытое клейким потом лицо дрогнуло, губы шевельнулись, послышался деревянный, тупой, точно сломанный звук: "Невежество-с... Нарочито утверждаю, что ничего не будет-с...

Баснями дурачитесь, сударь мой!" - и вслед за этими словами в его глазах мелькнуло что-то вроде прежнего язвительного выражения. Капитон Аверьяныч круто отвернулся, нервически скрипнул зубами и изменившимся, жалобно зазвеневшим голосом крикнул:

- Лукьяниха, проворней клади горчичники!

Тело больного заметно холодело, пульс ослабевал, черты лица все более и более распадались. Он лежал, как пласт, устремив глаза куда-то в пространство. Из его губ вырывалось теперь только одно слово; "Пить, пить..." Одно время Капитон Аверьяныч увидал, что глаза его совсем смежаются, схватил его за руки и не ощутил пульса, и только что хотел сказать: "Помер", как вдруг веки Агея Данилыча приподнялись, в глазах пробежало что-то живое и одинокая слезинка повисла на реснице. "Фе...

Фе... Фелицатушка", - произнес он с неожиданною ясностью. Капитон Аверьяныч оглянулся: в дверях с пузырьками, со сткляночками в руках стояла Фелицата Никаноровна. Она смотрела на Агея Данилыча; ее крошечное личико, покрытое бесчисленными морщинками, смешно и жалко собралось в кулачок, увядшие губы затряслись. Еще мгновение, и она, казалось, вся превратится в живое олицетворение отчаяния.

Но каким-то непонятным усилием воли она точно озарилась ласковою и нежною улыбкой, с заботливым видом подошла к столу, выложила пузырьки и бутылки и затем уже опустилась на колени, стала гладить холодные руки Агея Данилыча, целовать его ужасное лицо. К лекарствам никто не дотронулся;

перестали растирать, ставить горчичники, класть горячие бутылки; все понимали, что сейчас наступит смерть.

- Старый бесстыдник, - притворно ворчливым голосом говорила Фелицата Никаноровна, - можно ли так скрываться?.. Ведь тебя с самого вечера схватило... Как жил сиротою, так и помирать собрался сиротою... - И вдруг сухие рыдания вырвались у ней.

В глазах больного опять что-то засветилось, другая слезинка показалась на реснице, он пошевелил губами. Фелицата Никаноровна жадно вслушивалась.

- Не слышу, Агеюшко. Скажи еще... что? - спросила она.

- Пи-ить... - произнес Агей Данилыч, - душно... горит...

Ему дали воды.

- Агеюшко! Голубчик ты мой ненаглядный, - заговорила Фелицата Никаноровна, с робкою и молящею нежностью заглядывая ему в глаза, -

послушай меня, старуху.

Ради прежнего времечка, послушай. Слышишь, родненький?.. Вот отец Григорий сейчас приедет... прими ты его...

отойди с благодатью!.. Здесь не привелось, пошлет господь милостивый, там встретимся... А, Агеюшко?

Опять шевельнулись губы "афеиста". Но никто не расслышал его слов. И он понял это, задвигал пальцами, провел ими по руке Фелицаты Никаноровны, как будто хотел погладить, и внятно, так что на этот раз все слышали, произнес: "Отчет-с... июльский отчет проверить... в балансе изрядная...

ошибка!.. - и с необыкновенным выражением тоски добавил: - Пить..." Но когда поднесли воду, губы его не раскрылись; лицо исказилось мелкими судорогами, дрогнули руки, быстро согнулось колено на правой ноге, взгляд сделался стеклянным... Все разом вздохнули и перекрестились.

Дело об убийстве Агафокла велось с удивительною решительностью. На другой день после убийства уже вскрыли "мертвое тело", и становой Фома Фомич допросил конюхов. Ларька сгоряча и ему показал, что около убитого что-то взвизгнуло и покатилось в степь. Потом струсил и сказал, что это он выдумал. Фоме Фомичу представилось подозрительным такое поведение Ларьки;

он затопал на него, закричал, ударил кулаком по щеке и приказал заковать и отвезти в стан. Тем не менее являлась загадочная черта в убийстве: в одежде Агафокла барских денег нашлось именно столько, сколько и должно было быть: сорок два рубля с мелочью. Кроме того, в особом пакетце оказались завернутый новый огненно-желтого цвета платок - очевидно, приготовленный покойником для подарка - и две ветхие трехрублевые бумажки. Таким образом, убийство было совершено не с целью отнять деньги.

Ларька сидел не более двух дней, на третий день его выпустили. На пятый день Фома Фомич прислал с десятским письмецо Мартину Лукьянычу, в котором извещал, что предварительное дознание закончено и препровождается к судебному следователю, что пусть Мартин Лукьяныч пришлет получить деньги и выдать расписку.

- Что же, убийца-то найден? - спросил Мартин Лукьяныч десятского.

- Надо быть, найден, ваше благородие, - ответил десятский, учащенно моргая и вытягиваясь; это был плюгавенький мужичок в сером армяке и в лаптишках, с выражением необыкновенной тупости и испуга на лице.

- Кто же такой?

- Не могу знать, ваше благородие.

- Как же ты не знаешь? Какой же ты десятский после этого?

- Мы состоим при их благородии.

- Что же ты делаешь?

- Сапожки чистим, самовары, в кучерах-с, барышням щипцы накаливаем.

Мартин Лукьяныч обратился к Николаю.

- Шесть дочерей у Фомы Фомича, - пояснил он.

Десятский вздохнул.

Мартин Лукьяныч отослал его и стал дочитывать письмо; в конце было следующее загадочное место: "...Из дела выяснилось, добрейший, что, перед тем как выехать в степь, оный Агафокл Иваныч пил чай и имел разговор с вашим сыном. Для вящего дознания надо было бы по-настоящему привлечь к оной процедуре и сына вашего в качестве чрезмерно важного свидетеля, но г-н становой пристав, памятуя вашу всегдашнюю благосклонность, сего избег и даже строжайше приказали другим свидетелям молчать, а потому надеются, что и вы, достойнейший, поспешите с своей стороны немедля прислать для получения денег и на предмет выдачи г-ну становому приставу узаконенной расписки". Впрочем, для Мартина Лукьяныча тут ничего не было загадочного;

прочитавши вслух это место, он шумно вздохнул, поскреб затылок, прошептал:

"Ах, народец, черт бы вас подрал!" - и сказал Николаю:

- Напишу тебе доверенность, съезди к становому.

Кстати, узнаешь, кто убийца: я уверен, покойник из-за баб пострадал, -

и с грустью добавил: - Вот ты все не чувствуешь, Николя: через тебя приходится сорок два целковых в печку бросить... А почему? Потому, что ты мой сын. Ты там с Агафоклом какие-то разговоры разговаривал, а я плати.

- Но зачем же, папенька, платить? Сам же он пишет, чтобы прислать за деньгами.

- Мало ли что он пишет! Да, во-первых, и не сам, разве не видишь? Не его рука, и не подписано... Не беспокойся, не дурак. Прямо, чтобы тебя не допрашивать, желает прикарманить сорок два рубля. Известная анафема.

Николай возмутился.

- Ну, я, папаша, не понимаю, зачем поощрять такие подлости, -

воскликнул он, - мне ничего не стоит фигурировать в качестве свидетеля!

Неужели из-за этого покровительствовать разным гадким инстинктам и давать взятки?

Достаточно ему того, что об Рождестве два воза с провизией отсылаете.

- То-то ты много воображаешь о себе. Еще бы недоставало - сын гарденинского управляющего и вдруг на допросе! Тебе это, может, все равно, а мне не все равно. Ты, брат, глуп, а туда же лезешь рассуждать. Выдай расписку, денег же никаких не бери. Скажи: папаша, мол, приказал кланяться и нижайше благодарит. Да будь у меня повежливей... Слышишь? Ступай.

Это было утром. Николай очень скоро доехал на своем Казачке до базарного села X., где имел резиденцию Фома Фомич. Первый попавшийся мужик указал Николаю домик станового. Николай не только не знал его квартиры, но ему не случалось видеть и самого Фому Фомича: становой заезжал в Гарденино весьма редко, а за последний год ни разу не заезжал. Приблизившись к дому, Николай увидал, что в пять или шесть окон, выходящих на улицу, разом высунулись и с дружным взвизгиванием опять исчезли молодые девицы. Все были прехорошенькие, пухленькие, розовенькие, в папильотках и белых ночных кофточках, - только одна в чем-то темненьком. Несмотря на новые серьезные мысли и впечатления, Николай приосанился, погладил усики, искоса посмотрел на окна: из-за кисейных занавесок, из-за горшков с геранью и восковым плющом светились смеющиеся, жадно любопытствующие глаза. Николай привязал лошадь, вошел в чистенькую, недавно выкрашенную переднюю и громко спросил:

- Дома господин становой пристав?

За дверями послышался шум, точно от бесчисленного множества накрахмаленных юбок, затем какая-то возня, взвизги, задушаемый смех, шепот; наконец дверь быстро распахнулась, и на пороге в светленькое, тоже недавно выкрашенное зальце появилась густорумяная, хорошенькая девушка, с бойкими серыми глазками, с толстою светло-русою косою ниже пояса, в коричневом платьице и в черном передничке.

- Вам отца нужно? Он в кабинете, - сказала она, стараясь быть серьезной.

Где-то послышался топот множества ног, звонкий хохот.

Девушка нахмурилась, прикусила губы и строго взглянула на Николая.

Николай сделался малиновым.

- Точно так-с, - сказал он, - я сын гарденинского управляющего...

Рахманный-с.

- Вера Турчанинова, - выговорила она с необыкновенною серьезностью и крепко, по-мужски, потрясла Николаю руку. - Идите, я провожу вас.

"Какая прелестная особа!" - думал Николай, следуя за Верой и с восхищением всматриваясь, как грациозно колеблется ее тонкий стан, как густая коса красиво оттеняет беленькую, точно выточенную шейку. Фома Фомич был еще в халате. Он сидел в глубоком кресле перед столом, прихлебывал чай, курил из длиннейшего чубука трубку и внимательно просматривал какие-то бумаги. Это был тучный, большого роста человек, на взгляд лет пятидесяти, с серыми коками и приглаженными височками на круглой огромной голове, с расплывшимся геморроидального цвета лицом, с живыми, проницательными глазами.

- Мосье Рахманный, - объявила Вера, вводя Николая в кабинет.

Фома Фомич сделал вид, что чрезвычайно обрадовался; потом сделал вид, что вот сейчас вскочит с места, бросит трубку и обеими руками потрясет руку Николая; но ничего этого, однако, не произошло, и он ограничился тем, что сказал:

- Приятно, приятно, добрейший. С вашим родителем вот уже лет двадцать знаемся. Хотя и редко вижу, но без лести скажу: достойнейший человек.

Прошу покорно, - и он сделал вид, что подвигает стул для Николая. -

Веруея, пришли нам чаю. Вот рекомендую: гимназистка, сорви-голова и либералка.

- Ну, уж никак не либералка, - поспешно воскликнула Вера. - Кто же нынче либерал из порядочных людей?

Николай, как только увидал Фому Фомича и особливо его радость и радушие, так сразу же и расстался с тем представлением о грязном и грубом взяточнике, которое составил прежде. Он сразу почувствовал, что ему в высшей степени приятно и легко в присутствии этого благодушного толстяка, и с удовольствием подумал: как это хорошо, что у такой прелестной девушки такой, по-видимому, беззаветный добряк отец. И захотел показать, что он отлично понимает, о чем говорит Вера, что он не купчик какойнибудь, не истукан, - и торопливо вставил, обращаясь к Вере:

- Вы, по всей видимости, радикалка-с? Собственно говоря, буржуазные идеалы действительно пахнут большою отсталостью. Последнее слово науки -

социализм, я полагаю... Это уж доказано-с.

- Смешно спорить! - заявила Веруся, раздувая ноздрями. - Конечно, уж абсолютно доказано, что либералы первые враги народа. Июльская революция?

Кавеньяк?

Я удивляюсь, как ты папа, до сих пор не хочешь этого понять, - и она величественно вздернула головку и вышла.

Как только затворилась за ней дверь, Фома Фомич комически развел руками и так и закатился мелким, рассыпчатым, неслышным смехом; его глазки совсем пропали в жирных складочках и морщинках, распахнутая обросшая волосами грудь заколыхалась, точно кузнечный мех. Потом перестал смеяться и с видом бесконечнейшего благодушия воскликнул:

- Ах, молодежь, молодежь!.. Вы-то, добрейший, позвольте спросить, где получили образование?

- Я, собственно, много обязан Косьме Васильичу Рукодееву-с, - скромно объяснил Николай и достал папироску.

- А! - На лице Фомы Фомича изобразилось глубочайшее уважение. Затем он сделал вид, что придвигает спички Николаю.

- Я у них частенько-таки бываю-с, - продолжал Николай, - эдакие, знаете, дружеские отношения, и притом можно встретить приятное общество.

Например, Жеребцов, Исай Исаич, милейший господин, исправник Сергей Сергеич...

- Вот-с как, и Сергея Сергеича знавали! Представьте, исключен из списков. Действительно достойнейший, но вышел в тираж, исключен-с. Вчера в

"Губернских ведомостях" напечатано.

- То есть как - в тираж?

- Очень просто, добрейший, очень просто, - помер.

Холера. Ехал по делам службы, схватило - и готов.

- Ай, ай, ай! Так умер Сергей Сергеич... - Николай щелкнул языком и счел нужным слегка задуматься.

Фома Фомич сделал вид, что ему тоже грустно.

- Да-с, - сказал он. - Кай смертен, и все мы смертны...

как, бишь? Нравоучительные времена!

Скрипнула дверь, вошла Веруся с чаем. Она с любопытством вскинула глаза на Николая и вспыхнула, сердито насупила брови, встретившись с его восхищенно-застенчивым взглядом. Он в несказанном смущении взял стакан из ее рук, расплескал его, уронил щипчики. Фома Фомич посасывал трубку и благодушно улыбался, а по уходе Веруси начал с необыкновенною подробностью расспрашивать Николая: сколько десятин земли у Гардениных и в каких местах, много ли они получают дохода со всех имений, велико ли жалованье Мартина Лукьяныча, получает ли он содержание, подарки и тому подобное. А когда обо всем расспросил, глубоко вздохнул, выпустил густое облако дыма и, как будто объятый внезапною меланхолией, сказал:

- Да, добрейший, вам с папашенькой не в пример лучше нашего брата.

Ответственность, строгость, неусыпные труды, а велико ли жалованье, спрошу вас? Вот Веру сю в гимназию определил, развивается, преуспевает, - могли сами заметить, - но что это стоит? Там экипировка, там книжки, квартира, там удовольствие какое-нибудь, театр, конфетки. Нельзя же!

- О, разумеется, нельзя! - с величайшею готовностью согласился Николай.

- Ась? А их еще у меня пять штучек, добрейший. Покорно прошу тянуться!

Положим, две в благородном институте на счет дворянства воспитываются...

Но откуда взять? - Фома Фомич вздохнул еще глубже и проницательно посмотрел на Николая. Тот сидел как на иголках; ему так и хотелось крикнуть: "Фома Фомич! Папенька приказали денег от вас не брать", - но он не смел этого сделать, боясь оскорбить Фому Фомича, и только втайне наслаждался возможностью оставить деньги в распоряжении отца Веруси, наслаждался мыслью, что, может быть, именно эти сорок два рубля пойдут на удовольствие "прелестной девушки". Фома Фомич помолчал, достал ключик, медлительно отомкнул стол и, вынимая оттуда пачку кредиток, с грустью и с официальным выражением спросил:

- Вы уполномочены получить, молодой человек?

- Никак нет-с, - быстро выговорил Николай, - папаша приказали кланяться и благодарить. Позвольте написать расписку.

Фома Фомич бросил назад деньги, проворно повернул ключ и с повеселевшим лицом подвинул Николаю четвертушку бумаги. "Отсюда, добрейший, - говорил он, указывая жирным пальцем, где писать, - такого-то года, месяца и числа... Передайте папашеньке - очень чувствую. "По доверенности родителя моего, мценского мещанина..." Дело пустяковое, но во всяком случае очень неприятное. "Мценского мещанина Мартина Лукьянова Рахманного..." Другой бы и с той и с этой стороны придрался, но я, добрейший, не из таких... Ну, теперь пишите..."

Николай написал расписку и, не поднимая глаз на Фому Фомича, сказал:

- Какое ужасное происшествие, Фома Фомич! Но кто же убийца, позвольте узнать?

- Ась? Вожусь теперь с одним мерзавцем. Отпирается, прикинулся дурачком, но, надеюсь, не на того напал. А позвольте, добрейший, полюбопытствовать, так, между нами, - вы там слышите, наблюдаете, эдак в разговоре какнибудь, - не имеете подозрения на кого-нибудь?

- Нет, Фома Фомич, решительно не догадываюсь.

- Гм... конечно, конечно, трудно догадаться. Ну, а позвольте полюбопытствовать, так, между нами, какой вы имели разговор с Агафоклом?

Не высказывал ли он, что замышляют на его жизнь?

В голосе и в обращении Фомы Фомича Николаю почудилась какая-то неприятная перемена, тем не менее он рассказал, что знал. Тогда Фома Фомич спросил, почему Агафокла Иванова звали "Ерником" и с какими именно бабами он водился. Николай и на это дал подробные объяснения.

- Гм... Вам желательно знать, кто обвиняется в убийстве? - Фома Фомич заглянул одним глазом в развернутые перед ним бумаги. - Государственный крестьянин села Боровой Кирилла Ферапонтов Косых.

Николай так и привскочил на месте. "Кирюшка!" - крикнул он. Фома Фомич круто повернулся в своем глубоком кресле и пристальными, острыми, внезапно потерявшими добродушное выражение глазами взглянул на Николая.

- Знаете, - сказал он. - Позвольте полюбопытствовать, добрейший!

- Но он уже уличен, Фома Фомич? - спросил Николай, начиная испытывать какую-то робостьч в присутствии Фомы Фомича.

- Ась? Вполне. Расскажите-ка, достойнейший!

Николай рассказал, как Кирюшка ни с того ни с сего угрожал Агафоклу, и вообще постарался описать свое странное, врезавшееся ему в память впечатление от Кирюшкиных слов и от выражения его глаз и лица. Фома Фомич о чем-то подумал, побарабанил пальцами.

- Ну, добрейший... - начал было он и вдруг спросил: - А не случилось ли вам эдак приметить, чтоб Агафокл Иванов о вере толковал... ну, о разных там божественных предметах? Не случалось встречать у него - тоже из боровских однодворцев - Арефия Сукновала?

- Никак нет-с, - с внутренним трепетом солгал Николай и подумал, что правдоподобно будет спросить: "А из каких он?" - и спросил.

- Ась? Из однодворцев, добрейший, из однодворцев, - сухо ответствовал Фома Фомич и, приподнявши свое грузное тело, бесцеремонно скинул халат и начал облекаться в затасканный вицмундир.

Николай все более и более робел, нетерпеливо вертелся на месте и наконец встал.

- Позвольте проститься, Фома Фомич, - сказал он.

- Ась? Извольте подождать: имею маленькое дельце.

Так вы говорите, что друзья с достойнейшим Косьмою Васильичем?

- Точно так-с, - смущенно пролепетал Николай.

В это время дверь с шумом растворилась, и на пороге показалась хорошенькая девица в кисейном платьице с небесно-голубыми лентами и бантиком. Ее личико было возбуждено.

- Что же это такое, папа, мимо нас опять гроб несут! - крикнула она и, мельком взглянув на Николая, скрылась.

- Десятской! - закричал Фома Фомич.

Моментально явился тот же плюгавенький мужичок, который привозил письмо в Гарденино.

- Сколько мне говорить, чтоб не смели носить покойников мимо дома! -

сказал Фома Фомич и с особенным выражением добавил: - Смотри у меня, добрейший...

Мужичок побледнел, торопливо заморгал испуганными глазами и опрометью бросился от дверей.

- Прошу покорно, - проворчал Фома Фомич, повязывая галстук, - барышни приехали на каникулы, отдыхают, просят развлечений, а тут, не угодно ли, удовольствие: покойников на глазах таскают! Еще глупые эти перезвоны запретил.

- Ужасное бедствие! - сказал Николай.

- Ась?

- Ужасное бедствие-с, - повторил Николай громче.

- Подайте-ка, добрейший, вон платочек валяется. Вон, вон, на столе-то... Да-с, а каково, спрошу, нашему брату?

С кого, позвольте спросить, взыскивать недоимки?

Дверь опять отворилась, и вкрадчивый голос позвал:

- Подите сюда, папаша...

Фома Фомич беспрекословно вышел из кабинета. Николай тоскливо поглядел по сторонам. С тех пор как Фома Фомич приказал ему остаться, невежливо заставил повторить два раза одни и те же слова и особенно подать отвратительный, засморканный платок, Николай окончательно почувствовал к нему страх и теперь только о том и думал, как бы поскорее уехать.

Но Фома Фомич возвратился опять с прежним выражением несказанного благодушия; он смеялся своим беззвучным смехом и весело смотрел на Николая.

- Девчонки просят, чтоб вас обедать оставить, добрейший, - сказал он.

- Я с удовольствием, - пробормотал Николай, - но у нас жнитво.

- Ась? - переспросил Фома Фомич, внезапно переставая смеяться.

- У нас жнитво-с...

- Конечно, конечно... Ничего, пообедаете! Ну, а теперь прошу на минутку в канцелярию.

Николай не осмелился возразить, хотя теперь при слове "канцелярия" даже изменился в лице и покорно последовал за Фомой Фомичом.

Канцелярия помещалась довольно далеко. С широкой безлюдной площади, где по воскресеньям собирался базар, а теперь рылись куры в кучах навоза и уныло бродили собаки, нужно было свернуть в узенький кривой переулочек, миновать никогда не просыхающую лужу и с десяток хилых, закоптелых избушек с подслеповатыми оконцами. Вошли в большие прохладные сени; направо виднелась захватанная, обшитая грязною, измочаленною, рогожей дверь в канцелярию, налево - в избу. Переступив порог, Николай невольно схватился за нос: в сенях отвратительно воняло. Запах исходил из крошечного чулана в дальнем углу сеней. Около узенькой замкнутой двери этого чулана сидели два мужика с дубинками. Когда показался Фома Фомич, они вскочили и сняли шапки.

- Просил пить? - осведомился Фома Фомич.

- Не спрашивал, ваше благородие.

Фома Фомич побагровел.

- Ась? - крикнул он. - Как не спрашивал? Сколько селедок давали?

- Пять штук сожрал, ваше благородие. Нам самим в диковину, с чего не просит.

Странный шум поднялся в чулане; зазвенело железо, кто-то завозился, застучал в тонкую перегородку, закричал хриплым, надорванным голосом:

"Изжену!.. Изжену!..

Изжену!.."

Один из мужиков улыбнулся. "Ночью эдак раз десяток принимался орать, ваше благородие", - сказал он. "Я его поору, мерзавца!" - проворчал Фома Фомич и вошел в канцелярию. Николай решительно не понимал, зачем тому, кто сидит там, давали так много селедок, почему рассердился Фома Фомич, что тот не просил пить, но он не осмеливался спросить об этом, потому что теперь уже положительно трепетал перед Фомой Фомичом, начинал считать самого себя каким-то подсудимым. Кроме того, дикий крик из чулана до боли стеснил ему сердце, как-то сразу отбил всякую охоту соображать, любопытствовать и думать; из всех душевных способностей у него, казалось, сохранилась только одна: покоряться, делать то, что укажет страшный Фома Фомич.

В огромной комнате, пропитанной запахом махорки и овчин и затхлостью старых бумаг, с облупленными стенами, с заплеванным и засоренным полом, с бесчисленными циркулярами в черных, засиженных мухами рамах, с пыльными шкафами, сидел за столом благообразный старичок в очках и что-то поспешно строчил. При входе Фомы Фомича он встал, заложил перо за ухо и низко поклонился, потирая руки.

- Распорядись-ка, Орестыч, - сказал Фома Фомич, помещаясь около стола на просиженное, обтертое до глянца кресло, и небрежно кинул в сторону Николая: - Садитесь, добрейший.

Старичок высунулся в дверь, что-то приказал, - тотчас же явился здоровый малый в красной рубахе с черною, как смоль, бородой, с медно-красным лицом. Он подал Фоме Фомичу раскуренную длинную трубку, поставил на стол стакан чаю, ухмыльнулся в виде приветствия и отошел к дверям. "Это непременно палач", - подумал Николай, съеживаясь на стуле.

Фома Фомич затянулся, прихлебнул, расстегнул жилетку, распустил галстук и сказал старичку:

- Прошу покорно: мерзавец-то ни разу не спрашивал воды!

Старичок пожал плечами.

- Закаменелый! - проговорил он.

- Гм... Эти подлецы не давали ему потихоньку?

Архипка! Ты надсматривал за караульными?

"Палач" усмехнулся во весь рот.

- Никак того не могли, - сказал он, - ключ-то, чай, у меня.

- Никак не могли, Фома Фомич, - повторил старичок, - ключ у него.

Фома Фомич задумчиво побарабанил пальцами.

- Ужель отсылать? - сказал он.

- Можно еще попробовать... - пробормотал старичок.

- Ась? Смех сказать: рубаха в крови, коса в крови, где находился - не может объяснить, и вдруг не сознается, каналья! - сказал Фома Фомич, раздражительно взглянув на Николая. - По-прежнему куда такого мерзавца, ась?..

По-прежнему, без всяких разговоров - в каторгу! Социализмы да либерализмы, психозы да неврозы... Ась?..

Книжки, книжки... книжками стали жить, ум потеряли... ась?

Николай смущенно перебирал пересмякшими губами.

- Фома Фомич, - кротко выговорил старичок, - осмелюсь доложить: господин судебный следователь все равно не удовлетворятся дознанием.

Фома Фомич пришел в еще большее раздражение.

- Кому ты говоришь! - крикнул он. - Разве я его не знаю? Оттого и добиваюсь, что тогда трудней ему будет верхолетничать. Пускай-ко он поверхолетничает, будь в деле полное сознание.

- Это хоть так, - согласился старичок и вдруг расцвел улыбкой и сказал:

- А не посечь ли солененьким-с?

Фома Фомич не ответил.

- Добрейший, - сказал он Николаю, - сядьте-ка вот эдак, лицом к двери... вот эдак.

Николай повиновался.

Старичок вопросительно посмотрел на Фому Фомича и обмакнул перо в чернильницу.

- Допросик? - сказал он.

- Не надо. Архипка, ну-ка, распорядись.

"Палач" юркнул в сени.

У Николая сперлось дыхание, дикая мысль пришла ему в голову: "Ну-ка выпорют?"

В сенях послышались голоса, шорох, торопливое лязганье железа, дверь в канцелярию широко распахнулась, и на пороге в сопровождении Архипки и двух караульных появился человек. Николай содрогнулся: это был Кирюшка, но в каком виде! Закованный по рукам и ногам, в изорванной рубахе с какими-то подозрительными пятнами, босой, он выступал, как-то выпячивая грудь, откинув голову, беспокойно перебегая воспаленными неестественно светлыми глазами. Лицо его было ужасно. Белое, как снег, с глубоко ввалившимися щеками, оно беспрестанно подергивалось мелкими неприятными судорогами. Он как вошел, так тотчас же и закричал каким-то сухим, однообразноскрипучим голосом: "Ликуй, серафимы!.. Ликуй, херувимы!.. Ликуй, господства!..

Изжену!.. Изжену!..

"Господи, да разве же они не видят, что он больной!" - внутренне вскрикнул Николай. Но никто не считал Кирюшку больным. Как только он вошел и закричал нелепые слова, Фома Фомич сначала побагровел, затем потемнел, лицо его исказилось необыкновенной злобой.

- Узнаешь ты, такой-сякой, этого человека? - выговорил он глухим голосом, указывая Кирюшке на Николая.

Николай на мгновенье почувствовал на себе страшный взгляд Кирюшки.

- Он меня не узнает, Фома Фомич, - сказал он, привстав и тщательно усиливаясь сдержать дрожание нижней челюсти.

- Ась? Не ваше дело. Расскажите-ка, как он при вас угрожал Агафоклу Иванову.

Николай, путаясь и сбиваясь, начал рассказывать. Становой впивался в лицо Кирюшки. Тот, очевидно, не слушал Николая; стоя среди избы, он с неуловимою быстротою шевелил губами, что-то беззвучно шептал, поводил плечом, переступал с ноги на ногу, насколько позволяли кандалы. И лицо, и особенно тревожно бегающий взгляд его являли теперь вид какого-то мучительнейшего напряжения; он будто искал чего, будто усиливался вспомнить чтото и не мог. Николай кончил рассказывать, замолчал. Все ждали. Вдруг Фома Фомич изменился до неузнаваемости; с перекосившимся лицом он вскочил, подбежал к Кирюшке, затопал ногами, закричал яростным, визгливым голосом:

- Кого ты дурачишь, мерзавец?.. Ты убил, ты, ты!..

Запорю!.. Сгною!.. Вдребезги расшибу, ррракалия!.. Сознавайся сейчас...

сейчас!..

Кирюшка продолжал шевелить губами с тем же видом мучительного напряжения. Тогда Фома Фомич с размаху ударил его чубуком по лицу. "А!.."

- жалобно крикнул Николай, срываясь с места, и в то же мгновение в глазах Кирюшки вспыхнул сосредоточенный блеск, окровавленное лицо осветилось каким-то восторженным исступлением. Он загремел цепями, высоко взметнул руки и с диким, пронзительно-звенящим ревом бросился на станового. Все смешалось. Архипка, старичок в очках, караульные со всех сторон навалились на Кирюшку, сшибли с ног, стали бить, душить его, тискать коленками. Пыль поднялась в канцелярии. "Веревок!" - хрипел чей-то свирепый голос. Николай опрометью выскочил на улицу.

Спотыкаясь, всхлипывая, ничего не видя вокруг себя, он подбежал к своей лошади и начал трясущимися руками отвязывать ее. И увидал, что у окна столпились хорошенькие девицы в пышных кисейных платьицах, с бантиками нежнейших цветов, все в кудряшках, точно херувимы. Они наперерыв высовывались в окно и, перебивая друг друга, нестерпимо звонко восклицали:

"Мосье Рахманный! Мосье Рахманный!.. Куда же вы, мосье Рахманный?..

Обедать!..

Мы ждем вас обедать, мосье Рахманный!" Николай вложил ногу в стремя...

и злоба, и стыд, и чувство неописуемого ужаса душили его, с ненавистью взглянул он на девиц и, сам не зная как, не отдавая себе отчета, что делает, заорал нелепым, не своим голосом: "Отстаньте вы от меня!

Наплевал бы я на ваш подлый обед!" - и что есть духу помчался из села.

Солнце палило нещадно. Ни малейшим движением не колебался горячий воздух. Был тот час июльского дня, когда в открытом поле невозможно найти сколько-нибудь прохладной тени. Под жгучими отвесными лучами неясно различались краски, очертания казались тусклыми. Степь, курганы, леса, нивы, деревни, барские усадьбы с своими садами и далеко белеющими постройками - все будто омертвело, от всего веяло унынием. Зной был разлит, как мутная вода на свеженаписанной картине, наводил линючие, однообразные, сухие тоны. Пахло гарью, пылью и спелым хлебом. Тишина стояла до стоанности глубокая, точно все способное издавать звуки оцепенело. Молчали куда-то попрятавшиеся птицы, не слышно было кузнечиков с их назойливым стрекотанием, не шевелились сонные колосья.

С поблекшими листьями, печальные, одинокие, недвижно поникли ракиты близ дороги.

По этой дороге, поскрипывая немазаными колесами, медленно тащилась телега. Вслед за нею, опустив голову на грудь, плелась баба в белом платке. Высокий, сгорбленный, седой, как лунь, старик с огромною лысиной дергал веревочными вожжами жалкую клячонку, мерно выступал около переднего колеса и что-то без умолку говорил. Баба беспрестанно вытирала опухшие глаза, невнятно всхлипывала и причитала.

Николай, давно ехал шагом. Увидев телегу, он свернул с дороги, покосился... в телеге лежало что-то длинное, с угловатыми очертаниями, накрытое полотном. Николай остановился, обнажил голову.

- Дедушка, - сказал он, - откуда везете?

- С гарденинской, родимый, с гарденинской, - ответил старик, не поворачивая головы, - все на жнитве валит, все на жнитве... Н-но!

Сердешная, но-о!.. - и опять заговорил, обращаясь к бабе: - Так-то, касатка, так-тося...

Значит, наказанье господне... значит, претерпи... Чего тут?..

Э!.. Я сам старуху схоронил, а позавчера сын, болезная, сын богу душу отдал... Чего?.. Недосуг плакать-то, радельница... Смерть что солнце, сказывают, в глаза не взглянешь... Э! и не гляди, и пущай ее...

Ничаво-о-о!.. Мы жнем, и смертушка, видно, жнет... чего тут?.. Божья нива, божья нива, касатка... видно, поспела, что наслал жнецов... Нича-а-во-о!..

Но!.. Н-но!.. Переводи ногами-то, дурочка, упирайся !

Николай стоял у дороги, забывая надеть картуз и не сводя глаз с печально поникших ракит, вдоль бесконечного ряда которых медленно тащилась телега. Он прислушивался, как скрипели колеса, как убедительно-ласковым голосом говорил старик, как причитала и невнятно всхлипывала баба в белом платке, - звуки, странные в этой сосредоточенно-молчаливой равнине, под этим равнодушно-жестоким небом... И вдруг губы его сморщились, лицо исказилось жалкою гримасой... он закрылся руками и заревел, как маленький:

"Уу... уу... уу!.."

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Что случилось осенью и зимой в Гарденине и чем кончилось дело об Агафокле. - Новые песни и новые наряды. - Вечера в конторе. - Казус с приказчиком Елистратом. - Мартин Лукьяныч переменяет мнение о некоторых людях. - Столичный человек, анекдоты и фортунка. - Чем занимался и в чем изменился Николай. - Поездка его в Воронеж. - Встреча с Верусей Турчаниновой. - Категорическое письмо.

В августе месяце холера стихла. Гарденинская усадьба заплатила ей только одним Агеем Данилычем, да в деревне прибрало семь душ. С сентября все дела приняли обычное течение, тревога мало-помалу улеглась, о холере стали говорить редко и равнодушно.

Загудела молотилка в барской риге, застучали на гумнах цепы, начала собираться "улица", послышались песни, смех, шутки, все как прежде. Иван Федотыч перебрался в Боровую, жил на квартире у Арефия Сукновала и столярничал. Домик его за ненадобностью стоял заколоченный.

Дело об убийстве Агафокла кончилось большими хлопотами для Фомы Фомича и даже в некотором роде переменою его судьбы. Ретивый судебный следователь

"из университетских" обратил внимание на знаки жестоких побоев, оказавшихся у Кирюшки, и возбудил новое дело. Дореформенной энергии Фомы Фомича противостала пореформенная энергия прокурорского надзора: "кляуза"

вступила в борьбу с "веяниями". Пошли язвительные отношения и запросы, строжайшие предписания, освидетельствования, дознания со стороны прокурорского надзора и увертливые отписки, интимные ссылки на секретные обстоятельства со стороны "кляузы". Как всегда бывает при столкновении одинаковых сил, сыграли вничью. "Веяниям" не удалось посадить "кляузу" на скамью подсудимых, а "кляуза" не удержалась на старом месте и была причислена к губернскому правлению. Обе стороны остались недовольны: Фома Фомич роптал на провидение, на то, что "пошла галиматья - книжки, гуманности, перестали людей ценить"; прокурорский надзор негодовал на администрацию. Кирюшку тем временем водворили в желтый дом, где сразу же обнаружилось, что по ночам с ним бывают припадки.

Его невменяемое состояние очень быстро перешло в настоящую болезнь с резкими и безнадежными признаками эпилептического сумасшествия.

Ближе к зиме потянулись серые дни, долгие непроглядно-темные ночи, закружились в воздухе желтые листья, уныло загудел ветер в обнаженных деревьях, полились медлительные непрерывные дожди. По дорогам стало ни пройти, ни проехать от грязи, поля сделались скучными, однообразными, мокрый бурьян сиротливо торчал на межах, вдоль степи двигалось перекати-поле. Даль вечно хмурилась и заволакивалась туманом. С Митрева дня пошли заморозки, хрупкий ледок оковал лужи и ручейки, серебристым стеклом окаймил берега Гнилуши; грязные дороги превратились в пути невероятного истязания; на зеленя выгнали скотину. По утрам вода точно дымилась, все окутывалось густым низко стоящим туманом. Солнце прогоняло этот туман; наступал неприятно ясный день с какимто холодным блеском, с какою-то болезненною, прозрачностью воздуха. Голые деревья странно и грустно сквозили; проницательный запах увядания подымался отовсюду;

обнаженный, обобранный простор полей бросался в глаза с раздражающею отчетливостью.

С Михайлова дня стала зима. Повалил снег, сурки попрятались в норы, зайцы побелели, занесло лощины, яры и овраги, на дорогах запестрели соломенные вешки, пошли ухабы, сугробы, сувои, тридцатиградусные морозы, заголосили на разные лады вьюги и метели, завирухи и поземки, загорелись багровые зори, засверкал иней на деревьях, там и сям стали ходить слухи, что замерз прохожий человек, ночевали в поле поп с попадьей, растерял лошадей и путался двое суток целый обоз, ведьма сбила портного в занесенный снегом овраг, волки ворвались на двор и передушили овец.

И дни, и дела, и слухи - все, в главных-то чертах, было похоже на прежнее, потому что и десять и двадцать лет тому назад так же проходили дни, точно такие же совершались дела и носились слухи. Тем не менее появились некоторые как будто и второстепенные черточки, производившие впечатление новизны, придававшие характер какой-то подвижности однообразному и прочному складу гарденинской жизни. Начать с того, что около "КузьмыДемьяны" воротились с Дону Гараська с Андроном. Денег они принесли не так чтоб очень много, но зато принесли много раздражающих рассказов "насчет земли", о городской жизни (с сентября они работали на пристанях в Ростове), о порядках, о том, что есть земляной уголь, и пароходы, и "гац" (керосин), и навигация, и немцы-колонисты, и пропасть

"черного народа", с которым не беспокойся, не шути, а то не задумается вдребезги разнесть. Кроме таких рассказов, оба принесли своим бабам (а Гараська и солдатке Василисе) ситцу на рубахи, полботинки, резиновые пояса, "люстрину" на кофты. Гараська завел себе "пинжак", жилетку, яркий шарф, которым так обматывал шею, что концы развевались по воздуху, и длинную красную с зелеными полосами фуфайку. Бабы, однако, не решались одеть обнов: ситчики и люстрин пошли на ребят, полботинки и пояса попрятались в сундуки. Одна только солдатка Василиса не задумалась преобразиться: вышла на праздник в кофте и во всем прочем. С несравненно большею податливостью приняли в Гарденине песни, принесенные Гараськой: не далее как через месяц после его возвращения "на улице" вместо обычных гарденинских песен можно было услыхать, как девки с живейшим удовольствием орали: "Жил я, мальчик, во Одести, много денег накопил, с Катюшею молодою в одну ночку прокутил" и т. д.

Зимою Мартин Аукьяныч гораздо больше задерживал "начальников", когда они являлись "за приказанием".

Это совершалось к обоюдному удовольствию: и управителю было приятно поразнообразить длинный зимний вечер, и "начальникам" не противно.

Обыкновенно, записавши все, что надо, ключник, староста Ивлий, новый приказчик Елистрат, овчар, скотник стояли в почтительных позах; Николай сидел за конторским столом, в сотый раз расписываясь "Рахманный, Рахманный, Рахманный", изобретая все более и более замысловатые росчерки;

Мартин Лукьяныч не спеша прохаживался вдоль комнаты с заложенными за спину руками, не спеша покуривая, медленно ронял вопросы. Часто приходил в это время и Капитон Аверьяныч.

Однажды вьюга сильно бушевала, в трубе выл ветер; особенно хорошо было чувствовать себя в тепле, видеть людей, слышать человеческий голос. Мартин Лукьяныч ходил себе да ходил; Капитон Аверьяныч прихлебывал чай,

"начальники" стояли в обычных позах.

- Арсюшу Гомозкова в город гоняли, - доложил дядя Ивлий.

Мартин Лукьяныч удивленно поднял брови:

- Это еще зачем?

- Ишь, по судейскому делу. Спервоначала, сказывает, под присягу погнали, а там усадили честь-честью, - судить заставили.

- Истинно чудеса пошли! - воскликнул Елистрат, встряхивая кудрявою головой и охорашиваясь. - Я, этта, жимши в городе...

- Эка, сообразили, подумаешь, - прервал его Капитон Аверьяныч, -

законники!.. Какие есть законники, мозги себе повреждают, а тут - на-кось: сиволапу дают на рассуждение.

- Я полагаю, "сиволап" - такой же гражданин, Капитон Аверьяныч, -

возразил Николай, отрываясь от своих росчерков, - притом уплачивает подати.

- Такой же! - с насмешливым видом воскликнул Капитон Аверьяныч. - И Любезный - лошадь, и вон Старостина Чалка - лошадь. И мы с тобой... как ты сказал: граждане, что ль? А ну-кось, давай сунемся к предводителю? Аль вот господа приедут, к господам сунемся...

может, нас поддадут коленкой... Знаешь как? - Капитон Аверьяныч представил, как поддадут.

- Граждан-то! - с улыбкой добавил Мартин Лукьяныч.

Все засмеялись.

- Ну уж, Капитон Аверьяныч, на смех все можно оборотить! - с досадою сказал Николай и опять начал расчеркиваться.

- Ну, и что ж? Как он там? - спросил Мартин Лукьяныч у старосты.

Прохарчился, говорит... Нет, говорит, меры, как израсходовался.

- Город-то не тетка, - заметил ключник, - тут-то ему что? Слез с печки, брюхо распоясал, вынет баба шти - хлебай, покуда утроба дозволит. Но в городе первое дело - мошну покажи.

- Нет-с, оставьте, напрасно беспокоитесь, - город требует ума! -

вымолвил Елистрат, ни с того ни с сего расцветая счастливейшею улыбкой. -

Я, этта, жимши в Усмании...

- Ну да, ну да, само собою, - сказал Мартин Лукьяныч, покосившись на Елистрата, - но вообще как он там?

Действительно судил кого-нибудь? И действительно господа члены принимают в резон? Как, например, мужики, скажут, так и случится, а?

- Точка в точку, Мартин Лукьяныч. Кабы не такой мужик, сумнительно даже слушать. Ежели скажут мужики: оправляем, мол, эфтого человека... вора, к примеру, аль какое ни на есть смертоубийство, кого бы ни было, - сичас ослобоняют. Потому член никак не может супротив присяги.

- А, Капитон Аверьяныч, каково? Вот и вспомнишь Дымкина-покойника...

Помрачение умов?

- Что ж?.. Я вот посмотрю, посмотрю, да и сам эдакто устрою. Чуть какая неисправность, соберу конюхов, судите, мол, вот Ларька али там Сидорка какой-нибудь тысячного жеребца опоил... Нельзя ли его, разнесчастного, оправить?.. А ты, Николай, в секлетари тогда ко мне, а?

Все опять засмеялись, а Николай сердито скрипнул пером и сделал кляксу.

- Ну, а еще что он рассказывает? - спросил Мартин Лукьяныч. - Как вообще, доволен?

- Никак нет-с. Оченно жалко, говорит. Тоись для души, к примеру, чижало. Думаешь, думаешь, говорит, - с пахвей собьешься.

- Еще бы! Прошу покорно, век свой в навозе копался и вдруг - судить.

- Эдак-то, говорит, судили однова!.. Глядим, вот сбивает член, вот сбивает!.. Ну и ломанули, что виновен, дескать, обвиноватили, значит. А опосля того, глядим - подобрали члены закон: предвечная работа ему вышла, тоись на каторгу. Чисто, говорит, занапрасно упекли!.. И великое, говорит, наказание тому человеку, что малость посечь...

Ну, эдак, штучек тридцать - сорок всыпать. А они, не собрамшись с умом,

- в каторгу. Чижало, сказывает.

- Я думаю, - с пренебрежением воскликнул Мартин Лукьяныч, - член-то, должно быть, глупей его! Если уж член настаивал, - должно быть, господин прокурор? - значит, стоит того. Не угодно ли, Арсюша Гомозок с прокурором не соглашается, с ученым человеком, с юристом...

До чего дожили! Да к чему назначают эдаких мужиков?

Ужели не нашли потверже? Староста Веденей, например...

тот, по крайней мере, строг. Тот не задумается эдакому артисту какому-нибудь шкуру спустить.

- Точно так-с, - почтительно согласился дядя Ивлий, - Веденей будет посурьезней.

Николай бросил расчеркиваться и с остервенением на разные лады, разными почерками выводил одно и то же слово: "обскурантизм... обскурантизм...

обскурантизм", но в разговор вступать не решался.

- А как, осмелюсь доложить вашей милости, насчет извозу? - сказал дядя Ивлий. - С нашим дурачьем ничегоне поделаешь.

- То есть как так ничего не поделаешь?

- Не берутся. Поговорил кое-кому, - какой ведь народец: да кто ее знает, да мы отродясь не важивали с весу, да нам в диковину... А то несообразную цену просят: сорок рублей с вагона.

- Прошу покорно! Отчего ж это?

- Глуп-ат, народ-ат глуп, Мартин Лукьяныч. Вот мешки эти... теперича как, - точка в точку, чтоб пять пудов?..

А ну-кось не потрафишь? Аль ушивку взять... Пожалуй, бабье дело. Но бабы никак не согласны. И опять, сколько нужно подвод под вагон... все ведь на пуды стали обдумывать! А там, приедешь, к примеру, на возгал, -

кое место сваливать? Ни то начальство какое приставлено, ни то как?

- Ты, я вижу, дурак эдакий, и сам-то ничего не смыслишь. - Мартин Лукьяныч раздражительно почесал в затылке. - Как же теперь? Ты ведь отлично знаешь: пшеницу нужно к сроку доставить. Ах, черт их возьми с этими машинами!.. То ли дело, насыпешь, бывало, двадцать мер прямо в веретье, ползи себе с богом хоть до Москвы...

Пути сообщения, пар, быстрота... на кой черт нужно, желал бы я спросить?

- Точно так-с, - с готовностью согласился несколько было оробевший староста, - в прежние времена не в пример было вольготнее.

- Касающе невежественных народов теперь требуется оченно даже большая сноровка-с, - с изящною улыбкой произнес Елистрат. - Я, жимши в лабазе...

- Ну, однако, надо же как-нибудь, - сказал Мартин Лукьяныч, обращаясь к Ивлию, и мимоходом пристально покосился на Елистрата.

- Коли, ваша милость, прикажете Гараську подговорить? Гараська враз артель собьет.

Мартин Лукьяныч поморщился.

- Собьет, думаешь?

- Беспременно собьет-с. Наметался по эфтим делам: как зашить, как навалить, как что... он уже насобачился.

Я, признаться, не осмелился без приказу: а то он с первого же слова выпросил с меня восемнадцать рублей.

- Вот как!.. Ладно, пришли его сюда, посмотрю.

- Староста! В какие-такие чины произошел Максим Шашков? - спросил Капитон Аверьяныч. - Еду я ономнясь к обедне, вдруг обгоняет меня Стечкин, Семен Иваныч... Что он, кажись, мировой?

- Мировой судья, - сказал Мартин Лукьяныч.

- И вдруг вижу - сидит с ним бок о бок Максим Шашлов. Застегнут полостью, сидит в крытом тулупе, - ну совершенно как свой брат. В каком он чине, а?

- Уж и не знаю, - ответил Ивлий. - Говорили по лету, быдто... как бишь их?.. А шут тебя возьми со всем с потрохом!.. Болтали, быдто в согласные, что ль, какие его выбрали. А доподлинно не знаю. Обапол покрова он тоже в город гонял. По эфтим самым делам.

- Неужели Семен Иваныч так и усадил его рядом?

Может, на облучке? Может, вы осмотрелись, Капитон Аверьяныч? - спросил Мартин Лукьяныч. - Черт знает что! Я, кажется, не барин, а и то не позволю себе такой низости.

- А я посмотрю, посмотрю, - сказал Капитон Аверьяныч, - придет Кузька али Митрощка какой-нибудь помои у меня выносить, беспременно посажу его с собою за самовар. Что ж, всех сравняли!.. А ты как думаешь, Николай Мартиныч? - Николай сделал презрительное лицо. - Староста, чего ж ты, брат... вот кресло-то, присаживайся, требуй там себе чего хочешь, а?

"Начальники" так и покатились от этих слов. Дядя Ивлий, захлебываясь веселым смехом, только и мог проговорить:

- Ах, и шутники же вы, Капитон Аверьяныч!

Никто, впрочем, не изменил почтительной позы и почтительного выражения на лице, кроме приказчика Елистрата, который вдруг прислонился к печке и с развязнейшим видом произнес:

- Я, этта, прохожу обнаковенно по соборной площади, потому как жимши в городах...

- Ты! - крикнул Мартин Лукьяныч с перекосившимся от внезапного гнева лицом. - Кто ты такой? Где стоишь, а? Я тебе прислонюсь!.. Я тебя выпрямлю!.. Николай, подочти, сколько ему приходится по нонешнее число!

Вон!.. Чтоб духу твоего здесь не пахло!.. Староста, гони "го, анафему, в три шеи!

Напрасно испуганный Елистрат пытался оправдываться, вытягивая руки по швам, - его немедленно же удалили. Мартин Лукьяныч раздраженными шагами ходил по комнате.

- Я давно замечаю... - говорил он, - эдакая непочтительная харя...

Прошу покорно.

- Самый пустяковый человек-с, - осторожно вставил староста.

- Язык что петля, а на деле посмотреть, гроша ломаного не стоит, -

сказал ключник.

Капитон Аверьяныч с смеющимся лицом подмигивал Николаю.

Дня через три, когда на станцию недавно открытой железной дороги уже был отправлен первый "транспорт"

пшеницы, Мартин Лукьяныч сказал Николаю:

- А тово... Все-таки молодец Гараська: мигом уговорил этих дуралеев, отлично зашил мешки, нагрузил, получил квитанцию. И недорого взял.

Молодец! И Аношка этот... и Андронка - какой ведь был увалень, но теперь отлично справляется. Молодцы!

- Я, папенька, давно говорил, что Герасим превосходный работник. Их с Аношкой так теперь и зовут рядчиками.

- Что ж, я всегда готов отдавать им работу... Молодцы!

В другой раз Мартину Лукьянычу случилось поехать к предводителю - он же был и председатель земской управы - по какому-то делу об опеке. Приказавши из почтительности остановить тройку шагах в пятидесяти от барского дома, Мартин Лукьяныч, на особый, тоже чрезвычайно вежливый, манер запахнул свою лисью шубу и побрел пешечком к "девичьему" крыльцу и с удивлением заметил серого шашловского жеребца, привязанного у самых парадных дверей. "Вот дуралей, - подумал Мартин Лукьяныч, - заметит Тимофей Иваныч

(предводитель), немудрено, что велит метлой прогнать". Затем он вошел в

"черную" переднюю, попросил доложить, вошел в сопровождении лакея в барский кабинет, остановился у притолоки и...

остолбенел: за столом, в таких же точно креслах, как и сам предводитель, непринужденно сидел Максим Шашлов и пил чай.

- А, здравствуй, Рахманный! Что, братец, по опекунским делам явился? -

сказал предводитель, благосклоннокивнув гладко остриженною головой на низкий поклон Мартина Лукьяныча, и тотчас же обратился к Максиму Шашлову:

- Ты что же, Максим Евстифеич, встаешь?

Сиди, сиди, сейчас еще подадут. Пей, братец.

- Нам сидеть, Тимофей Иваныч, никак невозможно, - ответил Максим. - Что же мы будем за неучи, ежели наш управитель стоит, а мы развалимся вроде как господа?..

Нижайшее вам, Мартин Лукьяныч!

Мартин Лукьяныч с готовностью пожал протянутую Максимом руку и, самодовольно улыбаясь, сказал:

- Извините, сударь, приобыкли, будучи господскими-с. Порядок-с.

- Хвалю, хвалю, братец. Разумеется, мы теперь все равны, но во всяком случае... Бери вон тот стул, садись.

Эй, чаю!.. Садись, Максим Евстифеич. Да, братец, был крепостной, а теперь вот гласный, пользуется влиянием, подряды снимает... Старик небось сколько кубышку-то копил? Где-нибудь в тряпках, в подполье, а?

Максим самоуверенно тряхнул волосами.

- От невежества, - сказал он, - больше ничего, как необразованный народ. Теперь дозвольте доложить. Мартин Лукьяныч, мало ли вы учили дураков? Хуть бы и тятеньку взять... А между прочим, какая благодарность?

Зачем же мне ее копить, ежели я оченно даже просто свезу в банку и получу процент... А еще того превосходней - пущу в каммерцию.

- Это точно, сударь, - подтвердил Мартин Лукьяныч, - по нонешним временам капитал требует оборота-с.

- Тятенька, говорю, что есть золотой? - с горячностью продолжал Максим, главным образом обращаясь к Мартину Лукьянычу, - теперича взять хуть бы серию...

Дай ей малость полежать, ухватил ножницы, чикнул - готово! Пожалуйте два рубля шестнадцать копеечек! Но от золотого что от быка - молока: только плесень, ежели держать в гнилом месте.

- Но ты, разумеется, убедил его? - спросил предводитель.

- Отвечай же, Максим, - сказал Мартин Лукьяныч, обеспокоенный тем, что Максим, не обращая внимания на барский вопрос, начал тянуть чай.

- Урезонил! - проговорил тот, отрываясь от блюдечка. - Случаем, купишь что, - намеднись у отца Александра туши сторговал, - так-то рассерчает, так-то раскряхтится... И сичас, это, на печку! Забормочет, забормочет...

А как барыш, ему и лестно, зачнет шутки шутить, - чистый робенок!

Все трое засмеялись.

- Вот помири-ка нас, братец, - сказал предводитель Мартину Лукьянычу. -

Сдаю ему кузьминскую гать, прошу уступить сто рублей, - не хочет.

- Как же это ты, Максим? Ты должен сделать уважение! - строго выговорил Мартин Лукьяныч.

И, к его удовольствию, Максим, немножко поторговавшись, сказал:

- Ну, Тимофей Иваныч, так уж и быть... Ежели теперича приказывает Мартин Лукьяныч и как он есть наш полномочный управитель, так уж и быть -

спущаю полусотенный билет. Мы завсегда понимаем.

Кончилось тем, что, возвращаясь от предводителя, Мартин Лукьяныч сказал Шашлову:

- Ты... тово... Максим... привязывай жеребца-то к саням, садись со мною. Ничего, ничего, подвезу, - нынче, брат, все равны.

А приехавши домой и оставшись один с Николаем, выразился так:

- Шашлов этот... очень вежливый мужик, оказывается. И, видно, отлично знает все дела, снимает подряды, обнаруживает капитал... А, глазам бы своим не поверил лет десять - двадцать тому назад!

Когда на станции вновь открытой железной дороги гарденинские мужики сваливали мешки, по платформе прохаживался, поглядывая на них, и прислушивался к их разговорам человек неопределенного звания и возраста с истасканным, посинелым от холода лицом, с гнилыми зубами и какою-то зеленоватою растительностью на верхней губе.

Одет он был в кургузое пальтишко неопределенного цвета, на ногах болтались не доходящие до щиколоток штаны с заплатами на коленках, из-под штанов виднелись стоптанные порыжелые сапожишки, на голове торчала измятая и тоже порыжелая шляпенка. Работа была в самом разгаре, тем не менее Гараська присел, свернул цигарку, посмотрел несколько времени на суетившихся мужиков и сказал тоном начальника:

- Ну, ребята, вы прибирайтесь покудова... Смотрите, половчей бунты-то выводите. Батя! Ты эдак мешок не вали: чего ж ты зря валишь?.. А мы -

квиток выправлять.

Аида, Анофрий! - И, закуривая по дороге, отправился с Аношкой в вокзал.

Неопределенный человек вынул папироску, с отлётцем поклонился им.

- Дозвольте огоньку-с, - сказал он, изысканно улыбаясь. - Вы, по всей видимости, господа подрядчики?

- Надо быть, так, - важно заявил Гараська, протягивая цигарку.

- Приметно-с, сразу на опытный глаз приметно! - с восторгом воскликнул неопределенный человек - Иному составляет трудность, но у меня, уж извините!.. Уж я взвешу настоящих людей!.. У меня - глаз!.. Дозвольте обеспокоить, не угодно ли по случаю двадцатиградусного мороза к буфету?

Признаться, давно имею желание разогреть аппарат, но без конпании окончательно скушно-с.

- Не стоит внимания, - сказал Гараська. - А вы из каких будете?

- Столичный, московская косточка... хе, хе, хе! Не угодно ли к буфету?

Не сумневайтесь, мы оченно понимаем сурьезное обхождение.

Гараська недоверчиво покосился на него.

- А я так полагаю: вы из гольтепы, - сказал он.

Столичный человек нимало не обиделся, сделал таинственное лицо и, значительно понизив голос, сказал:

- Каммерция!.. Как мы занимаемся каммерческими делами, нам никак невозможно содержать себя в чистоте...

Дозвольте спросить, в каком виде я должен оказать себя, ежели при мне, например, состоят капиталы? Будем говорить так: разоделся я на самый что ни на есть модный фасон: при часах, в аглицком пальте, брючки, при калошах... Что соответствует эдакому парату?.. Уж не иначе, как двадцать четвертных в портуманете... Так-с? Теперь дозвольте спросить: ужли же какое-нибудь жулье не обратит своего полного внимания на мой карман, дозвольте спросить?

- Эфто хуч так.

- Уж не сумневайтесь!.. Мазурьё никак не может забыть свою должность!..

Но замест того я выезжаю с екстренным поездом по каммерческим делам и докладываю супруге: "Дозвольте, Авдоть-Ликсеевна, всякую рвань из гардиропа, потому как наша апирация требует ба-а-алшпова скрытия!.."

Сделайте милость, дозвольте к буфету?

Всячески могу обнаружить капитал перед сурьезными людьми!

- Не стоит внимания... Ежели ты выставляешь угощенья, мы, брат, никак не задумаемся порцию солянки спросить. Идет, что ль, Аношка?

- Что ж, пущай. Кабы только мужики не скосоротились.

- Ну вот, вздумал! - презрительно сказал Гараська. - Пошли и пошли за квитком, кому какое дело?.. Да кто еще осмелится рожу-то сунуть к бухвету?

Он, всякий, не токма к бухвету, по плацформе боится ходить, - и, обращаясь к столичному человеку, со смехом добавил: - У нас, эдак, мужичок есть: завидел сторожа, сорвал тряух, тут-то кланяется. Гляжу, а эфто сторож. Ха, ха, ха!

Столичный человек так и закатился дребезжащим искательным смехом и бросился отворять двери III класса.

В новеньком помещении, уже пропитавшемся, однако, запахом овчин, махорки и недоброкачественной провизии, компания весьма развязно подошла к буфету. Столичный человек спросил три стакана водки, причем Гараська и Аношка заметили, как он, несколько отвернувшись в сторону, вытащил из кармана брюк толстую пачку, выдернул из нее рублевку и с видом скромного достоинства подал буфетчику. После этого мужики прониклись окончательным уважением к столичному человеку. Они, в свою очередь, потребовали водки и, так как сделать солянку им отказались, спросили на закуску "московской колбасы".

В промежутках выпивки курили цигарки, все трое развалившись на недавно выкрашенном диване, и говорили.

А когда перед вечером порожний обоз отправился домой, в санях Гараськи полулежал столичный человек, по самый нос закутанный в полость и прикрытый ворохом сена.

В ногах у него помещалась кладь: какая-то круглая вещь, завернутая в рогожу, и лубочный короб. Гараська взялся доставить его вместе с этою кладью в село Тишанку, где около того времени собиралась ярмарка, с тем чтобы переночевать в Гарденине. По дороге из Гараськиных саней часто доносился хохот, беспрерывно тянуло дымком махорки и можно было слышать, как столичный человек восклицал:

- Жги, и больше никаких!.. Не-ет-с, в нонешнее время... Дозвольте спросить, почему ж я не имею полного права учить олухов? Простенькая штучка-с, но при уме достаточно можно облапошить... Нет-с, нонче эдак нельзя... Нонче требуется ба-а-альшая развязка!

На что Гараська ответствовал:

- Вот так ловко!.. Ах, шут те подери!.. Вот так зацепка, братец ты мой... Дурачье, одно слово!.. Не стоит внимания. Я, это, как сходил, как поглядел... прямо дубьем бить нашего брата!

Когда порожняки ехали шагом, к саням собирались мужики со всего обоза.

Похлопывая рукавицами, попрыгивая в закостеневших лаптишках, попыхивая трубками, они с хохотом, звонко и далеко разносившимся в морозном воздухе, слушали, как столичный человек, выглядывая из-под полости, рассказывал им разные столичные истории.

- Вот, господа, прогуливается, этта, по Тверской самый что ни на есть первеющий барин, - говорил он, - обнаковенно, в пальте, американского бобра воротник и эдакая, угоришь, тросточка. Потому на тросточке золотой набалдашник, примерно в сотенный билет. Дозвольте спросить, чего ему это стоит! Плюнуть и растереть! (Мужики хором отвечали: "Само собой!.. Чего ему делается!", "Поездили, чай, на наших горбах!", "Сотенный билет барину, прямо надо сказать, - пшик!..") Не так ли-с? Ну~с, окончательно - напился, наелся в самой первой лесторации, выбросил четвертной билет: "Желательно, грит, моей асобе для ради моциёну сделать эдакий променад по Тверской улице". Оченно просто. Ну-с, хорошо... Глядь, откуда ни возмись, катит навстречу, обнаковенно, "на своих на двоих", самый что ни на есть простецкий человек: костюм - лохмотье, на ногах - опорки, веревочкой подпоясан, окончательно - голь перекатная! Но, между прочим, руки в карманах, походка хлёсткая и в зубах цигарка. Подлетает эдаким козырем:

"Наше вам-с! Дозвольте, будьте столько любезны, огоньку-с!" Это барину-то, при всей его великатности!.. Может, сичас ему карету в киятер аль в благородное собрание для танцев ехать с разными там графами!..

(Мужики разразились хохотом и восторженными восклицаниями: "А ты думал как?.. Нет, брат, будя им поношаться! Наездились, помудрили!.. Холку-то осадили во как... А вот не желаешь ли - "огоньку"... да! Хотя ж я и в лохмотье, а ты мне тьфу!.. Ах, братцы вы мои, сколь он его ловко".)

Зазвонистая штучка-с! "Как мы, грит, желаем раскурить цигарку, то будьте столь приятны - приткнуть к вашей, например, папиросе... потому у нас тоже табак Дюбек, от которого черт убег..." Хи-хи-хи! Ну, само собою, барину никак невозможно стерпеть эдакого форсу.

"Я тебя, грит, подлеца, сей момент в часть доставлю!" Но, между прочим, не на того наскочил-с! Простецкий человек озырнулся эдак по Тверской, -

оченно просторное место.

"От подлеца, грит, слышу!" (пустынное снежное поле так и охнуло от здоровенного мужицкого хохота.) Да-с, не сумневайтесь! От точно, грит, такого же подлеца!.. И с эстим прямо марш-марш по тротуару... Ну, барин, само собой, осатанел. Глядь, тую ж секунду вывертывается великатнейший господин. Разодет - лучше не надо быть: при пальте, в резиновых калошах. "Ах, грит, такая-сякая рвань! Возможно ли слышать, как он изобидел асобу? Дозвольте палочку, потому имею такое желание обломать ему бока и окончательно - измордовать в самом лучше виде".

И с эстим подает ему барин палку: "Оченно, грит, мне это приятно, потому как при моем агромадниющем чине мне никак невозможно бежать...

Оченно приятно изуродовать невежу!" (Слушатели сразу пришли в уныние. "Эка рука руку-то моет!" - послышались огорченные голоса. "Чего уж, прямое дело

- измордует!" "А ты как думал, со всем удовольствием исколотит, как собаку!" "Нет, брат, видно, плетью обуха не перешибешь, - силу забрали!

Корень-то у яво впущен - во! Не доскребешься!") Столичный человек с загадочным выражением на лице пыхнул раза два папироской, потом вдруг показал все до одного свои гнилые зубы и, высунувшись из-под войлока по самый пояс, закончил торопливым, захлебывающимся от восхищения голосом: -

Голь, этта, удирает, господин с бариновой палкой за ним. Туда-сюда, нырнул в публику, поминай как звали. Барин надсаживается: "Дозвольте просить палку!

Сделайте милость, оставьте догонять!" Но, между прочим, палка уж была в о-о-очен-но теплом месте!.. Хе, хе-хе, умственная штучка-с?

Мужики не сразу поняли, в чем дело; несколько мгновений на замирающих от любопытства лицах изображалось одно только недоумение; но когда столичный человек напомнил, что на палке был золотой набалдашник "в сотенный билет", и, снисходя к тупоумию мужиков, объяснил, что "простецкие люди" сделали предварительный уговор и один из них нарядился "великатным господином", - самому необузданному восторгу не было пределов.

В обозе находились все "середняки" да молодежь. Стариков было только трое: Афанасий Яклич, Арсений Гомозков и запуганный, смирный Аношкин отец Калистрат.

Афанасий Яклич выразил большое неудовольствие, когда Гараська взял столичного человека.

- Я бы эдакую погань не токма ночевать, на версту не подпустил к деревне! - сказал он с необыкновенным видом презрения прямо в лицо столичному человеку. И во всю дорогу не подходил к Гараськиным саням, с величайшим раздражением вслушивался, как хохотали мужики, и бормотал себе в бороду: - Обрадовались, разинули глотки!.. Погоди, он тебе еще рано пронюхает ходы-то, он повысмотрит, с какого конца ловчей в клеть-то забраться...

Пого-о-оди-и! Экая сволочь полезла, прости господи!..

И откуда? Эхма! По-прежнему, сунь-ка он нос-то в деревню... Сунь-кося!

Как взяли бы друга милого на барский двор, да как свели бы раба божьего на конюшню, да всыпали бы с пылу, с жару, небось бы отшибло, след-то бы забыл!.. Да и Гараське-то вскочило бы дю-юже горячо!.. К чему? Что такое?.. Эх, плачет по вас матушка розга!

Арсений и Калистрат шагали несколько поодаль от толвы, искоса посматривали на столичного человека, вздыхали, слушали, с невольным сочувствием улыбались, но за всем тем на их лицах было написано смущение.

- А, Ульяныч, - говорил вполголоса Аношкин отец, - дела-то, дела-то, а?

- Что ж, Калистрат, - задумчиво отвечал Арсений, - стары становимся, стары...

- Нет, ты то теперь подумай, - ведь мошенство, а?

Ну, барин, ну... а ведь мошенство эфто, а?

- Полтора целковых посулил, - проговорил Арсений, отвечая этим на тайную мысль Калистрата, - что ж, утречком свезет его... Ну, меру овса стравит в Тишанке, что ж...

заработок ничего себе... Бывалоче, сам знаешь, станет, господи благослови, путь, и пойдешь себе и пойдешь: то с пшеничкой, то с просцом... Обоз за обозом!.. А нонче - на-ткося: на зоре выехал, ввечеру -

дома, повозился недельку - залезай на полати вплоть до весны. Какая ни доведись работишка - обрадуешься!

- Это хуть так, - согласился Калистрат, нахлобучивая свой рваный треух, и еще что-то хотел сказать, но сробел и только нерешительно пошевелил губами.

Вечером в избе солдатки Василисы было большое сборище. Ребятишки, девки, бабы, мужики окружали столичного человека. На столе возвышалась

"круглая вещь", вынутая из рогожи тотчас же, как только столичный человек напился чаю и отогрел закоченевшие члены. "Вещь" оказалась так называемой

"фортункой". Из лубочного короба столичный человек вытащил сережки, бусы, перстни с разноцветными камешками, гармоники, трубки, кошельки, наперстки, мыло в ярких бумажках, спичечницы, цепочки и в довершение всего

"настоящий" никелевый самовар. Вся эта дрянь блестела и переливалась, и в соответствии с этим блестели жадные, восхищенные глаза зрителей. Все стояли точно оцепенелые, в поту от непомерной духоты, навалившись друг другу на плечи, на спины. Иные не выдерживали: протискивались к самому столу, притрогивались концами пальцев к вещам и благоговейно или с затаенным вздохом отступали. Глазки столичного человека так и бегали во все стороны, на его истасканном лице с неуловимой быстротой сменялось выражение важности, угодливости, изысканности, тревоги ("как бы не украли!") и какогото тоскливого беспокойства. Он страшно суетился вокруг стола и говорил, не умолкая:

- Дозвольте посмотреть эфту штуку-с! (Он схватывал оловянный наперсток с чернью и подносил его к глазам робко отступавших баб.) Дозвольте обратить ваше полное внимание! Аплике восемьдесят четвертой пробы...

Поглядеть - невеличка, однако ж в первеющем магазине полтора рубля серебром заплачена. А почему? - Потому окончательно - капказской работы и притом филигрань.

Дозвольте поглядеть, Герасим Арсеньич, вы достаточно сурьезный человек,

- какова отделка-с?

Гараська брал в руки наперсток, глубокомысленно его рассматривал и говорил:

- Н-да, штучка форсистая!

Таким образом столичный человек с добрый час времени расхваливал свои вещи, баснословно преувеличивая их цену и беспрестанно ссылаясь на Гараську. Но больше всего потратил он красноречия на самовар.

- Дозвольте-с! Приподымите! - кричал он в каком-то исступленном восторге, вкладывая самовар в руки тяжело вздыхающего Андрона. - Каково-с?

Окончательно - двадцать фунтов первосортного аглицкого металла!..

Крантик... вензелек... дозвольте поглядеть: государственный орел и лик!

Хе, хе, хе, любопытный, признаться, скандальчик с этим самоваром. В магазине не найдешь, пройди всю Москву - не найдешь!.. Уж будьте спокойны!.. Например, белым отсвечивает... вникаете? Потому окончательно -

впущено серебра фунта четыре... А как он попал в мои руки, это даже удивления достойно. Прочитываю я, этта, ведомости, вдруг вижу - сукцион.

Что такое? Окончательно прогорел первеющий помещик, и в таком разе обозначена ликвидация. Балы, да танцы, да теплые воды, а тут - бац!

Пожалуйте-с! Дозвольте крепостным людям вздох дать!.. Хвост-то и прищемили. Ну, нам по нашему каммерческому делу пропустить никак не возможно. Нанимаю живейного, еду... И вдруг примечаю самоварчик! Сам-де барин пользовался, и потому ба-а-альшая редкость. Тудасюда, выкинул четвертной билет: дозвольте, говорю, хотя ж мы и из низкого звания, но что касается, как они нас тиранили - достаточно хорошо помним... Дозвольте получить барский самоварчик! Хе, хе, хе!

Эта история произвела необыкновенный эффект, придала самовару какое-то особенное значение и в большой степени приобрела доверие к столичному человеку. Тогда он расставил вещи по кругу фортунки, стал вертеть колесо и толковать, в чем дело.

- Пятачок-с! - кричал он. - Всего только и капиталу - пять копеек серебром! Дозвольте обратить полное внимание: раз! - Пожалуйте, сережечка с емалью. Два! - Гармонья фабрики братьев Воронцовых. Три!.. Эх, и самоварчик улетел! Имеем честь поздравить (обращаясь к воображаемому счастливцу), кушайте чаек, поминайте барина... Потому как они окончательно вылетемши в трубу: ноги босы, руки голы, не в чем разгуляться! - Раз!.. Ну, сорвалось, впустую сыграли... пятак серебра нажил за самовар, гармонию да сережки, хе, хе, хе! Дозвольте, господа!.. Не лишайтесь судьбы!.. Герасим Арсеньич, почните с вашей легкой руки!

Невозможно описать, что происходило в толпе. Наверное, деревня никогда не видела столь страстно разгоревшихся вожделений, столь напряженной жадности. Томительно вздыхали, перешептывались, ощупывали карманы, нерешительно переминались с ноги на ногу. Наконец Гараська ухарски тряхнул волосами, сделал отчаянное лица и, выбрасывая пятачок, крикнул: "А! Была не была... кружи!" Колесо быстро завертелось... Вдруг единодушный вопль вырвался у толпы: столичный человек с изысканно любезною улыбкой подал Гараське гармонику.

Наутро столичный человек отправился далее, оставив за собой разбитые мечты, обманутые надежды, зависть, злобу, вновь возникшие вкусы и страсти... и десятка три.

грошовых вещиц. Гараська за свое тайное и явное содействие получил, кроме "выигранной" гармоники и платы за провоз, изрядное угощенье и папиросницу "на манерсеребряной". Он был весьма рад и в откровенной беседе с Василисой немало глумился "над мужицкою простотой".

Николаю прибавилось дела. С соизволения барыни ов повел конторские книги, за что ему было указано положить жалованье: 36 рублей в год.

Конечно, Мартин Лу~ кьяныч, получивши такое распоряжение, не преминул сказать: "Вот видишь, как об тебе заботятся... А ты все не чувствуешь, дубина. Ах, дети, дети!" Это было, однако, несправедливо: Николай очень чувствовал. С какою-то совершенно особенною радостью ощутил он в своих руках жалованье, выданное ему за первый месяц. Зелененькая бумажка показалась ему на этот раз совсем даже и не деньгами, а чем-то удивительно приятным и возвышающим его"человеческое достоинство". Впрочем, в первую же поездку на базар он истратил ее самым бесполезным образом: купил 10 фунтов мятных пряников, кольцо, которое продавалось за золотое, но на самом деле оказавшееся медным, и ни на что не нужную записную книжку в щегольском переплете.

Вот именно с такими пустяками чередовались занятия и интересы Николая с осени и во всю зиму. То он с великим усердием учил Федотку грамоте, то чуть не со слезами на глазах выпрашивал у отца разрешения "заняться азбучкой" с Пашуткой Арсюшиным, то углублялся в чтение до такой степени, что забывал умываться, являлся на отцовские глаза нечесаный, полуодетый, так что отец кричал на него: "Ополосни рыло-то! Ты бы хоть пятерней вихры-то пригладил!.. Глаза продрал, и за книгу, - лоб-то, дубина эдакая, перекрестил ли?" А с другой стороны, Николай "воровским манером" убегал с Федоткой "на вечерушки" к солдатке Василисе, играл на гармонике и плясал с девками, гонялся по степи с борзыми, не спал ночи, мечтал о Груньке Нечаевой, воображал, что безумно влюбле"

в нее. Он теперь редко сочинял стихи; зато написал длиннейшую

"корреспонденцию" о холере, об убийстве Агафокла, о том, что отец Александр много берет за требы; что в сельце Анненском, Гарденино тож, замечается вредное стремление к разделам; что волостной писарь Павел Акимыч берет взятки; что с народом везде принято обращаться точно со скотиной и как бы из-за этого не вышло "какогонибудь аграрного потрясения". Статья через Рукодеева была отослана в "Сын отечества";

недели четыре Николай несказанно волновался, развертывая газеты и ожидая встретить вожделенный заголовок: "Мани, факел, фарес из N-го уезда". Но статья не появлялась, и он мало-помалу привык думать, что ее не напечатают.

С хозяйственной стороны Мартин Лукьяныч начинал примечать в Николае изъяны. Как вначале приходилось сдерживать его излишнюю ретивость, так теперь - бранить и даже грозить побоями "за послабление". Осеныо случилось, что объездчики загнали целый табун однодворческих лошадей; по принятому обычаю полагалось взыскать штраф, по крайней мере по полтиннику с головы, а между тем Николай, воспользовавшись отсутствием отца выпустил лошадей даром. Поденные под присмотром Николая работали вдвое меньше, чем бы следовало. Когда в риге, заглушая однообразный шум молотилки, слышались песни, громкие разговоры, шутки, смех, - это уже наверняка обозначало, что староста Ивлий ушел завтракать или вообще в отсутствии, а распоряжается один Николай. Мартин Лукьяныч скорбел и все придумывал способа

"образумить" Николая... Впрочем, конторская часть шла удовлетворительно и даже обогатилась некоторыми весьма целесообразными нововведениями, и это несколько утешала"

Мартина Лукьяныча.

После того как мнение Мартина Лукьяныча о Максиме Шашлове столь круто изменилось, Максим захаживал иногда в гости к Мартину Лукьянычу. Держался он с неизменною почтительностью, - гораздо почтительнее, чем с предводителем, - и хотя первый протягивал руку, но садился только по приказанию, чаю пил очень много, однако беспрестанно опрокидывал чашку вверх донышком, приговаривая: "Много довольны". Мало-помалу Мартин Лукьяныч завязал с ним деловые сношения. В "экономии"

года четыре как лежало четвертей полтораста лебеды, смешанной с мелкою рожью и пшеницей; это были отбросы от "подсева" и сортирования. С ними не знали, что делать.

А Максим Шашлов взял да и купил, к живейшему удивлению и удовольствию Мартина Лукьяныча. После, когда Мартин Лукьяныч узнал, что Шашлов перемешал лебеду с чистым хлебом, перемолол и распродал по мелочи с огромным барышом, его мнение об "остроте" Максима еще более возросло, и опала с богачей Шашловых была снята.

Однажды Максим привел с собой сына Еремку - рыжего, как огонь, конопатого, как галчиное яйцо, остроносого мальчугана лет одиннадцати - и стал просить, чтоб Николай выучил его грамоте. "По нашим делам без грамоты совсем неспособно!" Николай было заупрямился: и самого Максима он недолюбливал, и шныряющая мордочка Еремки не понравилась. Но Мартин Лукьяныч властно сказал: "Это еще что? Коли взялся Пашку учить, почему Еремку не можешь? На что Пашке грамота, спросить у тебя? Блажь. Соха и без грамоты не мудрена. А Еремка подрастет, капиталами будет ворочать, гляди, еще в купечество запишется. Надо это понимать. Учи, учи, - лучше, чем баклуши-то бить". Делать было нечего, и Николай до весны занимался с обоими.

"Изъяны" Николая по хозяйственной части происходили ад столько из каких-либо вновь сложившихся взглядов, сколько потому, что летние впечатления достаточно глубоко залегли ему в душу. Он как-то стыдился теперь кричать и ругаться на рабочих, грубо обращаться с ними, понуждать, распекать или загонять скот, брать штрафы, хотя в последних случаях дело шло об однодворцах. Ему становилась все неприятнее роль неукоснительного надзирателя. Но вместе с тем он сплошь и рядом бывал непоследователен.

Когда работали спустя рукава, когда, не обращая на него внимания, пускали стадо на барскую землю, когда на самых его глазах везли из барского леса похищенное дерево, - он или делал вид, что не замечает, и отворачивался, объятый смущением, или застенчиво упрашивал, Но когда ему говорили

"грубости" или слишком явно давали понять, что ни чуточки его не боятся, или вообще не оказывали ему почета, как надлежит "управителеву сыну", - он оскорблялся до глубины души. Кроме того, ему пришлось совершить за зиму и такое деяние, которое совсем уж шло вразрез с его "нынешнею" совестью.

Дело было так. Мартин Лукьяныч как-то сказал, что при первой "получке" за пшеницу он пошлет Николая в Воронеж перевести барыне деньги чрез государственный банк. Такое намерение Мартина Лукьяныча ужасно взволновало и обрадовало Николая. В Воронеже он бывал с теткой: два раза ходили пешком к "угоднику Митрофанию", но теперьгород ему припоминался как во сне, в каких-то таинственных и спутанных очертаниях. Николай понимал, что для того, чтобы всячески изведать прелесть поездки, нужны деньги, а их у него было мало. Соблазнителем явился приказчик Елистрат, прощенный Мартином Лукьянычем и откомандированный на хутор. Приехавши однажды оттуда, он

"улучил время", когда Николай один оставался в конторе, и таинственным полушепотом, с особенною изысканностью улыбаясь, сообщил следующее: "Что я вам скажу, Николай Мартиныч! В низовом лесу оказывается порубочка - дерев с десяток... Я уж проследил, чье дельце: курлацкие однодворцы напакостили.

Тепереча как? Ежели папашке доложиться - и мне влетит достаточно, и однодворцев не помилует. А я вот что удумал: накрою их, например, с поличным, попужаю, да и сорву красненьких две... Ась? Половину пая вам, половину - мне. А вы как приедете лес осматривать - молчок папашке...

Идет? Мы, этта, жимши в лабазе, здорово промышляли с хозяйским сыном!"

Первым движением Николая было обругать и выгнать Елистрата, но тотчас же ему вообразился Воронеж - театр, трактир Романова, о котором недавн"

столь заманчиво рассказывал воронежский барышник...

"Ладно", - сказал он, быстро отворачиваясь от Елистрата и притворяясь, что непомерно занят конторскою книгой.

Он ездил в Воронеж. Заняв номер в гостинице - хотя отец приказывал остановиться на постоялом дворе - и отделавшись в банке, он целый день бродил по улицам, взирал на огромные, как ему казалось, дома, на окна великолепных магазинов, на тротуары, по которым "валом валил"- народ, на монумент Петра Первого, однако непривычная: суета, непривычный блеск, непривычное множество людей,.

разодетых "как господа", в конце концов переполнили его испугом, робостью, тоскою. Впечатления ошеломили его: чувство сиротливого одиночества им овладело. Он хотел войти в трактир Романова, но в нерешимости постоял у подъезда, посмотрел на швейцара, посмотрел на посетителей в енотовых и лисьих шубах и, торопливо запахнувши свой калмыцкий тулупчик, чуть не бегом направился далее. У театра была выставлена афиша. Николай остановился, начал читать... Подошел офицер под руку с дамой, - Николай робко отпрянул. Но соблазн был слишком велик: крупные буквы на афише гласили, что будет представлен "Орфей"

в аду". Побродивши около театра, Николай мужественно отворил дверь в кассу, увидал окошечко, в окошечке пронырливый лик с золотым пенсне на ястребином носу. Господин в шинели с бобрами и в цилиндре брал билет и чтото внушительно басом приказывал кассиру. Николай с трепетом отступил назад. "Эй, тулуп! Куда же вы? Пожалуйте!" - послышалось из окошечка, но

"тулуп", пугливо и раздражительно озираясь, улепетывал далее.

У статуи Петра было безлюдно. Николай сел на скамеечку - у него подкашивались ноги от усталости - и бесцельно устремил глаза в пространство. Внизу развертывался по холмам город: пестрели крыши, толпились дома, выступали церкви; дальше обозначалась широко проторенною дорогой извилистая река, чернели слободы, еще дальше - белая, однообразная, настоящая степная равнина уходила без конца. Мало-помалу на Николая повеяло от этой равнины привычным ему впечатлением простора и тишины. Он начинал успокаиваться, приходить в себя, собирать рассеянные мысли... "Мосье Рахманный!" - внезапно раздалось над самым его ухом. Это была Веруся Турчанинова. В серой шапочке, в шубке, опушенной серым мехом, в серой муфточке, с книжками под мышкой, она стояла против него, веселая, улыбающаяся, с блестящими глазами, с лицом, пылающим от мороза. Он растерянно вскочил, зашевелил трясущимися губами.

- Зачем вы здесь? - быстро и звонко заговорила Веруся. - Вам куда нужно идти? Хотите вместе? Мне нужно на Садовую. Послушайте, вы слышали, какую мерзость устроили с отцом эти ищейки? Вот уж карьеристы!.. Читали вы Дрэпера? У нас преотвратительная публичная библиотека. Не были? О, это курьез! Мне сестры сказывали, вы тогда крикнули им ужасную грубость. Это очень странно... Я, впрочем, не имею с ними ничего общего. Какой журнал получается у вас в деревне? Не правда ли, народ ужасно бедствует? Есть ли у вас школа? Признаете вы педагогику при настоящих социально-политических условиях?

Николай отвечал сначала застенчиво, несвязно, запинаясь на каждом слове. Но понемногу оживление Веруси передалось и ему. Вместо того чтобы идти на Садовую, они, сами не замечая, ходили по дорожкам сквера, присаживались на скамейке и опять вскакивали, не удаляясь от "Петра". Ширь и простор, веявшие из-за реки, безлюдье рядом с суетою на улице, статуя железного царя, указующего властно протянутою рукой куда-то вдаль, как бы невольно удерживали их здесь, поощряли говорить и спорить.

Да, Николай пришел в такое состояние, что мог даже спорить с Верусей. В нем проснулось.то впечатление, которое он вынес из первой встречи с нею; а чувство одиночества и страха, чувство язвительной обиды от той оброшенности, которую он испытывал в городе, особенно напрягло ?го нервы.

Судорожно запахиваясь в тулупчик, пламенея и вздрагивая от каких-то нервических приступов вдохновения и раздражительности, он говорил, говорил, внутренно сам изумляясь своему красноречию. В ответ на вопросы и категорически-книжные мнения Веруси он в ярких красках изобразил ей деревенскую жизнь - закоснелое и самонадеянное невежество кругом, попрание всякого рода прав, вопиющее посрамление личности, эксплуатацию, беспомощность, свирепство, издевательство и крепостнические вожделения властных людей. Разумеется, изобразил своими словами и сквозь призму своего понимания и настроения.

В этих картинах никому не было пощады: припоминалась расправа Мартина Лукьяныча с однодворцами, восстановлялись "холопские разговоры" в конторе, Оголтеловка, поп Александр, "кулак" Шашлов, "мерзкий приспешник"

староста Веденей, целование ручек у господ, стояние перед ними ввытяжку и без шапок, "подхалимские письма" к барыне... А когда течением цепляющихся друг за друга мыслей и воспоминаний Николай пришел к холере, начал рассказывать о бабе из Колена, о том, как без всякой помощи безропотно страдал и умирал народ, он до такой степени взволновался этим, так забылся, что без малейшей жалости к Верусе со всеми возмутительными подробностями изложил ей дело Агафокла и пытки, которым Фома Фомич подвергал Кирюшку, и сцену тонкого вымогательства сорока двух рублей. И, злобно устремив глаза на Верусю, стараясь удержать прыгающий подбородок, закончил: "А вы утверждаете - напрасно!.. Его бы, палача, повесить мало-с... папашу-то вашего!" К этому он еще хотел прибавить несколько энергичных слов, но вдруг опомнился, губы его сомкнулись. Веруся сидела без кровинки в лице, с расширенными глазами, с таким выражением, как будто ее ударили обухом по голове. Несколько секунд продолжалось молчание.

- Послушайте, Рахманный, - произнесла она хрипло и с усилием выговаривая слова, - это все, честное слово, правда?

- Как же я осмелюсь лгать? - воскликнул Николай.

Опять помолчали. На лбу Веруси обозначилась страдальческая морщинка.

Вдруг она поднялась, крепко пожала Николаеву руку, с каким-то значительным выражением выговорила: "Хорошо... я вам верю!" - и торопливо пошла из сквера. Но шагов через пять приостановилась и, не оглядываясь, с странною сухостью произнесла:

- Послушайте, как ваш адрес... если бы кто вздумал написать вам?

Как-то перед весною Николаю случилось быть у Рукодеева. Там передали письмо на его имя. Письмо было от Веруси. Вот что она писала:

"Не подумайте, Рахманный, что я дорожу вашим мнением и вообще заискиваю. Такая подлость противоречит моим убеждениям. Пишу по поводу нашего разговора.

Я уверилась, что отец поступил нечестно. И я не намерена жить на такие средства. Но даю вам честное слово, что ничего не подозревала. Глупо, конечно, такие ужасы, по поводу которых мы имели разговор, находили место, а мы веселились на каникулах и катались в лодке на Битюке.

Я себе никогда не прощу. Я кончу курс и намерена быть народной учительницей. Это, впрочем, мой всегдашний план. Может быть, со временем мне понадобится ваш совет: у вас довольно широкий запас наблюдений из народной жизни. И вы не фразер, если не ошибаюсь. Я имею теперь частные уроки и живу своим трудом.

Вера Турчанинова".

Николай прочитал раз, прочитал другой, и вдруг ему сделалось совершенно ясно, что если уж он в кого влюблен, так это в Верусю.

Однако вскоре возникшая после этого весна показала ему, что он ошибается.

II

Роща и сад. - На навозе. - Свидание. - Николай "развивает" Груньку, и что из этого вышло. - Засада Алешки Козлихина. - Перспектива порки. -

"Писатель" Н. Pax - и и обаяние печатного слова. - Приезд "студента императорской академии". - Мать и отец. - Дворня приветствует Ефрема. -

"Ау! Глебушка!" - Приезд господ. - Новые птицы - новые песни.

Отсеяли яровое. "Передвоили" под гречиху. Налаживали плуги, готовясь

"метать" пары. Однодворцы возили навоз из скотных дворов и из огромной кучи позади конюшен. В усадьбе непрерывно гремели порожние телеги, скрипели тяжело нагруженные возы, с утра до ночи раздавались громкие голоса и понуканья, стоял пронзительный запах аммиака, странно соединявшийся с ароматом цветущих деревьев, с запахом свежеразрытой земли и дегтя. Внизу, по течению Гнилуши, ветловая роща так и кишела птицами.

Ничего нельзя было расслышать от непрестанного грачиного крика, от треска сухих ветвей и шума бесчисленных черных крыл, от необыкновенной возни на деревьях около неуклюжих, растрепанных, похожих на мужицкие шапки гнезд. В саду природа ликовала с меньшею дерзостью. Здесь не было столь нелепых, столь раздирающих криков, не было такого шума, треска, писка. Здесь щелкали соловьи, нежно стонали горлицы, "турлыкали" иволги, пели малиновки, щуры, пеночки, дрозды, куковали кукушки и вообще хлопотала и устраивалась всякая благозвучная тварь. В роще было темно от густых ветвей; земля там никогда не просыхала; воздух был насыщен запахом сырости, прели, одуряющею вонью каких-то высоких трав с толстыми сочными стеблями. В саду все нежилось и млело на солнце: теплый ветерок шевелил белоснежные и розовые цветочки деревьев, мягкую ярко-зеленую травку на лужайках, одуванчики, кашку, золотоцвет, лиловые колокольчики, ласкал старые липы, пахучую зелень берез, лапчатые листья кленов. С дуновением этого благосклонного ветерка все растущее как бы пронизывалось веселыми солнечными лучами, как бы впитывало в себя золотистый блеск, разлитый в воздухе. Вот почему даже в липовых и кленовых аллеях, и в беседках из густых акаций, и там, где по-над прудом возвышались старые дубы, тень была какая-то не настоящая, не такая, как в оглушительной ветловой роще, а с зеленовато-золотистыми просветами, с прихотливою игрой солнечных лучей, точно застрявших в густой листве. Гудели пчелы, пели птицы, сильный и сладкий запах насыщал воздух, в голубом пространстве отчетливо вырисовывались цветы вишен, яблонь, черемухи. Одним словом, не в пример сырой ветловой роще, все ликовала здесь чинно, красиво и благопристойно.

Навоз возили на поля, примыкавшие к самому саду.

По всему пространству пестрели одинокие фигуры баб и девок, раскидывавших вилами кучи влажного и тяжелого удобрения. Работа была

"издельная", от десятины, а потому над ней не требовалось постоянного надзора: нужно было только смотреть, чтобы навоз раскидывался ровна и одинаково. За этим смотрел Николай. Сидя верхом, он переезжал с десятины на десятину и уговаривал "пожалуйста, лучше работать". Его уговоры звучали особою искренностью, потому что как только наступили весенние работы, Мартин Лукьяныч все чаще и чаще начинал ему угрожать побоями "за послабление" и делать строгие внушения.

Две девки работали на десятине, ближайшей к саду.

Они были в грубых посконных рубахах, в высоко подоткнутых старых юбках, с голыми выпачканными ногами; на одной был желтый платок, на другой -

красный. Та, что была в красном, завидев подъезжающего Николая, перекрылась и сделала так, что платок только отчасти закрыл ее черные волосы, а необыкновенно Длинная и толстая коса стала видна от самого затылка. Другая не проявила такого внимания к своей наружности и, смеясь, сказала:

- Вот Миколка-то поглядит, какие мы убранные!

- А паралйк с ним, - грубым голосом ответила та, что в красном, - мы не барыни. Навоз раскидывать не станешь обряжаться.

- И-и, погляжу я, Грунька, и привередлива ты! Сама прихорашиваешься, как увидела, а сама ругаешься... Уж.

чего тут, сохнет сердечко по милом дружочке. Чего скрываться!

- На какой он мне родимец! Возьми его себе, пухлявого черта! Повесь на шею, коли люб. А мне хоть бы век его не видать - не заплачу... И-их, и противна ты мне, Дашка, за эти речи!

И Грунька с ужасно сердитым лицом, с блестящими от негодования глазами изо всей силы воткнула вилы в кучу и с каким-то остервенением стала расшвыривать навоз. Тем не менее опытный глаз Дашки уловил, что она приложила особенное старание, чтобы казаться ловчее, сильнее и красивее в этой трудной работе.

- Вы чего неровно разбрасываете, черти? - с притворною строгостью сказал Николай, весь красный от радости и смущения. Он не ожидал встретить Груньку.

- А ты слезь да покажи, как надо, - ответила Грунька, не переставая работать, - больно вы умны, на шее-то на мужицкой сидючи.

Николай не нашел, что ответить, и, вынув папиросу, стал медленно закуривать.

- Ты чего ж с самого утра к нам глаз не кажешь? - спросила Дашка.

- Сердиты вы очень, - сказал Николай, не сводя восхищенных глаз с черноволосой красивой и на что-то негодующей девки.

- Поработай-ка с зари - будешь сердит! - смягченным голосом сказала Грунька. - Ты небось чаю да сдобных лепешек натрескался, а мы с Дашуткой пожевали хлебушка, вот тебе и вся еда.

- Да вы в обед приходите в сад... Вон в вишенник.

Я вам лепешек принесу, говядины жареной... Право, приходите, а?

Дашутка! Придете, что ль? Мы бы с Федоткой всего приволокли, ей-богу!

- Не нуждаются! - отрезала Грунька. - И без вас сыты.

- Придем, чего тут! - со смехом сказала Дашутка; как только подъехал Николай, она бросила работать и, опершись на вилы, улыбалась и смотрела на него лукавыми глазами. - Приноси лепешек поболе, я их страсть люблю. Не все равно отдыхать, - в саду так в саду.

- Кому все равно, а кому нет, - не унималась Грунька, - иди, коли охота, а я не согласна. Люди по полтиннику зарабатывают, а мы с тобой, дай бог, по четвертаку обогнать... с отдыхами-то!

- Экая невидаль полтинник, - небрежно выговорил Николай, - из своих собственных доплачу, ежели не обгоните.

- Подавись своими деньгами!.. Не нужны! - крикнула Грунька. - Дашка!

Чего стоишь! Не рано.

Николай опять не нашелся, что сказать, и только вздохнул. Девки работали, он сидел на лошади и смотрел, как ловко и красиво управлялась с вилами Грунька. Потом он внимательно поглядел в поле и в сторону сада, ае видать ли где отца или вообще кого-нибудь из важных гарденинских людей...

Никого не было видно. Тогда он проворно соскочил с седла и, застенчиво улыбаясь, сказал Груньке: "Подержи Казачка, я за тебя поработаю". У той на мгновение блеснули глаза каким-то ласковым и живым весельем... казалось, она готова была засмеяться, но вдруг брови ее нахмурились еще грознее, и с прежним строгим и недоступным выражением она закричала на Николая:

- Уйди к родимцу!.. Без тебя управимся... Ишь работник какой выискался!.. Слоняешься без дела, только людям мешаешь.

Николай не обиделся; он передал лошадь Дашке и, взяв у нее вилы, начал усердно раскидывать навоз. Работа у него кипела. Уже через пять минут он весь обливался потом; еще немного спустя на его ладонях образовались мягкие багровые мозоли, лицо же так и горело.

И, несмотря на такие трудности, он всем существом своим испытывал живейшее удовольствие. Дашутка держала лошадь, зорко посматривала по сторонам и делала поощрительные замечания:

- Эка мужик-то что означает!.. Где нашей сестре равняться!.. Смотри, смотри, девушка, он уж другую клетку разчал!.. Аи да Микола!

Грунька упорно молчала. Вдруг Дашка заметила вдали Мартина Лукьяныча на дрожках.

- Бросай, бросай, отец едет! - сказала она торопливо.

Но Николай увлекся.

- Пускай его! - ответил он, вонзая вилы в новую кучу.

- Ей-боженьки, увидит!.. Бери лошадь, оглашенный...

Ах, беспременно увидит!

- Пусть! - упрямо повторил Николай, хотя дрожки Мартина Лукьяныча становились все ближе и ближе.

Вдруг Грунька перестала работать и совершенно другим, до сих пор не свойственным ей голосом сказала:

- Бросай! Чего еще дожидаешься? Охота ругань принимать.

Николай отдал Дашке вилы, сел на лошадь, снял картуз и начал отирать пот с лица.

- Придете, что ль? - спросил он.

- Придем, придем, лепешек-то поболе притащи, - сказала Дашка.

Грунька ничего не ответила и, посмотрев исподлобья на Николая, звонко расхохоталась.

- Придешь, что ли? - спросил он, ужасно обрадованный этим хохотом.

- Ладно, ладно. Вон отец-то смотрит... Уезжай-ка поскорей!

Что отец видел, чем он тут занимается, это уж было несомненно для Николая и чрезвычайно беспокоило его.

Тем не менее он стыдился показать девкам, что боится отца, и еще несколько времени постоял около них, прежде чем отъехать к другим работницам. Увы! Мартин Лукьяныч действительно все видел, страшно рассердился и закричал Николаю, чтобы тот подъехал. Николай притворился, что не слышит. Тогда Мартин Лукьяныч привстал на дрожках и заорал неистовым голосом:

- Тебе говорят, анафема, ступай сюда!

Но Николай и на этот раз не оглянулся и поехал дальше. Сердце у него упало.

"Ну, будет теперь!" - подумал он с тоской и, чтобы не отравить нынешнего дня, не испортить свидания в саду во время обеда, решил не показываться отцу до самой поздней ночи, а там будет видно.

Мартину Лукьянычу нельзя было на дрожках преследовать Николая, ехавшего между кучами навоза. Сообразивши это, он крепко выругался, погрозил сыну кнутом и, сказав:

- Ну, погоди ж ты у меня! - проследовал далее.

Николай подождал, пока дрожки скрылись из виду, затем помчался во весь дух домой, наскоро поел, взял тайком от Матрены сдобных лепешек и говядины и, захватив Федотку, отправился на условное место. Там они полежали, лениво перекидываясь словами, выгибаясь, как коты, под горячими солнечными лучами, а когда пришли девки, все уселись в тени развесистой черемухи. Ели лепешки, говядину; хохотали и заигрывали друг с другом.

Где-то неподалеку щебетала малиновка. Цветы черемухи сильно пахли;

пчелы так и гудели в них. В голубом небе плавали высокие серебристые облака.

Всем было очень весело. Николай совершенно забыл грозящие ему перспективы. Со стороны их можно было принять за пьяных, - так задорно блестели их глаза и горели лица. Но это был хмель весны, цветов, солнечного блеска, молодой крови, бьющей ключом... Дашка сорвала картуз с Федотки и закричала:

- Не пымаешь! - и с визгом пустилась бежать в глубину сада. Федотка побежал за ней. Николай остался один с Грунькой. Она засмеялась, лукаво взглянула на него и потупилась, перебирая бахрому завески. Он робкообнял ее и поцеловал в пылающую щеку... Она только слегка отклонилась. Тогда он придвинулся, еще крепче обнял ее и вдруг в какой-то странной близости от себя увидел ее потемневшие и смягченные глаза, ее смуглое, загорелое лицо с едва заметным пушком на крепких, как яблоко, щеках, ее полуоткрытый румяный рот с блуждающей улыбкой... ему сделалось ужасно стыдно от этой смирной и явно подразумевающей покорности.

"Нет, надо обстоятельно переговорить, - подумал он. - Положим, я женюсь... но что она подумает, если не сказать этого?.. О, конечно, женюсь! Она такая прелесть..." - но, вместо того чтоб "обстоятельно переговорить", он сказал дрожащим голосом:

- Куда они, черти, побежали?

Грунька, в свою очередь, почувствовала неловкость и, промолчав на его вопрос, спросила:

- Ругал тебя отец-то?

- Нет, он меня не видал.

- Поди, побьет.

- Ну, уж пускай не прогневается!

- Да что ж поделаешь: кабы чужой!

- Чужой не чужой, - это все равно. Человек - не скот, бить его нельзя.

Нонче ежели и скот бьют, так и та есть такое общество, вступается и тянет к мировому судье.

- Да что ж ты ему сделаешь?

- Не дамся.

- Обдумал!.. Позовет конюхов, таких-то всыпет!..

Да и как не слухаться; чать, грех.

- Вот ерунда, какой такой грех?

- А еще письменный называешься. Чать, в книгах-то написано.

- В книгах вовсе не об этом написано.

- О чем же? По книгам... есть которые душу спасают.

- Кто спасает?

- Ну, кто... монахи, чернички, странники которые.

- Эка, сказала! Мало ли что необразованный народ делает. Душа! Ты ее видела?.. Понавыдумали, а вы верите. Душа - иносказание, я думаю!

- Что ты, оглашенный! Аль не видал - звездочка падает... Чать, это душа.

- Ну сколько в вас необразования, подумаешь! Ужели я тебе не говорил, как звезды устроены?.. - И Николай с пылкостью начал рассказывать об устройстве вселенной. А отсюда перешел к иным предметам, потому что его так и подмывало поскорее опровергнуть Грунькины предрассудки, "развить"

ее, внушить ей "настоящее понятие". Он ведь собирался на ней жениться, это

- во-первых; во-вторых, "предрассудки" его возмущали; в-третьих, он до того был полон благоговения и веры к тому, что усцел узнать и прочитать за последнее время, что никак не мог не распространять своих новых познаний, по мере возможности разумеется; в-четвертых, Грунька тем, что заговорила об отце, напомнила ему чрезвычайно неприятное чувство, оживила скверные ожидания, как-то сразу подрезала крылья его пленительным мечтам и желаниям...

Что за мечты, когда приходится страдать от этой непрестанно угнетающей дикости, может быть, испытать унизительное обращение, грубую ругань, побои!.. И вот с каким-то внутренним захлебыванием, с какою-то даже жадностью он, всячески изобразив, что есть вселенная, начал рассказывать Груньке, как зачиналась жизнь, как жизньпретерпевала изменения и выливалась все в лучшие и лучшие формы, как люди стали учиться, понимать, умнеть, как они достигли того, что сделались совсем умными, всё узнали, всё взвесили, и теперь вся штука в том и состоит, чтоб эти совсем умные люди просветили менее умных...

Кто же мешает просвещению? А вот такие отсталые, как Мартин Лукьяныч или Капитон Аверьяныч. "Ты говоришь: не слушаться - грех... Нет, потакать им, дозволять, пусть измываются, вот что грех!" - горячо восклицал Николай.

Между тем, по мере того как текли Николаевы слова, по мере того как им все более и более овладевала педагогическая ревность и возрастало свое собственное негодование против отца и грозящих перспектив унижения и срама, по мере того как он, желая, чтобы все было проста и понятно для Груньки (например, что такое орбита), приискивал слова, путался, выразительно размахивал руками, изобретал сравнения, уподобления, метафоры, - у егослушательницы потухал румянец в лице, пропадала улыбка, холоднели и принимали тупое выражение глаза, голова тяжелела и склонялась на мягкую траву... И в то время, когда Николай, заметивши между деревьями красную Федоткину рубашку, приостановился говорить и посмотрел на Груньку, он увидал, что она лежит с закрытыми глазами. Он легонько толкнул ее.

Напрасно: Грунька крепкоспала, едва слышно посапывая носом.

Николай вскочил, как уязвленный. Не сознавая, что делает, он сорвал листочек с черемухи и, пожевывая его, быстро удалился за деревья. Он больше всего боялся, чтоб его не заметили Федотка с Дашкой. И что-то вроде зависти шевельнулось в нем, когда, притаившись за кустом бузины, он посмотрел на их разгоряченные и счастливые лица, на Дашку в венке из ярких желтых цветов, на Федотку с ее платком, перекинутым через плечо, на то, как они шли, обнявшись, тесно прижимаясь друг к другу...

Он же скрылся, точно вор или человек, сделавший постыдное. И эта зависть сменилась чувством горчайшей обиды, когда он услышал и увидал следующее:

- Грунька, Грунька! - сказала Дашка, расталкивая спящую девку. - Куда же Миколка-то девался?

Та приподнялась, протерла глаза и зевнула.

- О, чтоб вас!.. Выспаться не дадут.

- Дружок-то где?

- А паралик его ведает, пухлявого черта! Лопотал, лопотал тут... Я ажио все челюсти повывихнула.

- О, разиня, лихоманка его затряси! Чего лопотал-то?

- Спроси поди. Не то земля вертится, не то ум за разум заходит... Так, непутевый черт!

Федотка и Дашка рассмеялись.

- Ну, посмотрю я, девка, вожжаетесь вы с ним, а толку у вас никакого не выходит, - сказал Федотка.

- А какой же толк-то, по-твоему, нужно? - раздражительно спросила Грунька.

- Известно, какой.

- Ну, уж это отваливай. Много вас, дьяволов.

- Так чего ж тянуть? Взяла бы да и отвадила. Никак, больше года тянете.

- Он ей подарков-то больно много покупает, - проговорила Дашка, как бы извиняя подругу. Но та вовсе не рассчитывала извиняться.

- Наплевала бы я на его подарки! - вскрикнула она. - Экая невидаль! Я сама куплю, коли пожелаю. Так вот связываться не хочется, а то бы я его скоро осадила, блаженного черта!

- Может, женится... - нерешительно заметила Дашка.

- Жениться ему никак невозможно: для них это низко, - возразил Федотка.

Грунька вспыхнула и с необыкновенною злобой закричала:

- Не нуждаются!.. Не нуждаются!.. Уноси его родимец!.. Скажи ему, окаянному, чтоб лучше и не подходил ко мне и не думал... Я ему не какая-нибудь далась...

Чтой-то, всамделе, работаешь, работаешь, гнешь, гнешь хрип, а тут... и выспаться не дадут!.. Уйдите, - ну вас к лешему!

Она сердито отвернулась, натянула шушпан на голову и снова улеглась спать.

Николай в глубоком отчаянии удалился из своей засады.

На закате грачи особенно суетились и горланили. Вся роща была переполнена карканьем и непрестанным шумом крыльев. С вершины то и дело падали листья, сучья, хворост, ветви трещали и ломались. Иногда огромная стая с таким дружным натиском облепляла ветлы, так сильно принималась потрясать их своими неистовыми движениями, что точно дрожь пробегала по вершинам, в роще проносился тревожный шорох и шепот... Между деревьямихотя и сквозило розовое небо, тем не менее внизу был распространен какой-то таинственный сумрак. В этом сумраке нелепыми, неправдоподобными очертаниями выделялись корявые, разодранные выпирающими ростками старые ветлы, гнилые, одетые молодою зеленью пни, высокие травы с непомерно жирными листьями, с толстыми стеблями. Дрожь, шорох и шепот, спускаясь с вершины, замирали здесь странными, едва слышными вздохами.

Теплая, гораздо теплее, чем в полдень, и пахучая влага насыщала воздух.

Он был похож на дыхание, как будточто живое трепетало в этой жирной, потеющей почве, в этой чаще, в этих травах и содрогалось, шептало, испускало вздохи, переполненные блаженством своего преуспевающего существования. На размытых берегах Гнилуши длинным рядом стояли мелколистые ивы. Закат румянил их. Низко наклонившись над водою, они, казалось, пристально слушали, что болтает беспечно журчащая речонка, такая темная и мутная от недавнего весеннего разгулаг такая счастливая, что ей удалось, наконец, убежать от тяжелых и неповоротливых мельничных колес в привольную степь, в тихий Битюк.

Через рощу, от усадьбы к деревне, вела тропинка. По этой тропинке давно уже расхаживал Алешка Козлихин.

Он покуривал, посматривал по сторонам, посвистывал.

Иногда на тропинке слышались голоса: это возвращались "с навоза" бабы и девки, по две, по три, по мере того как оканчивали работу. И как только раздавались голоса, Алешка прятался за деревья и смотрел, кто идет.

Проходили - он опять появлялся на тропинке, посвистывая и поглядывая.

Наконец едва не последними показались две девки. Увидав их, Алешка не спрятался, а, сдвинув набекрень шапку и посмеиваясь, покачиваясь на босых ногах, помахивая прутиком, пошел им навстречу. Девки шли в шушпанах внакидку, громко разговаривали и смеялись. Особенно та, что была в красном платке, смеялась звонко и с какою-то задорною раздражительностью. Алешка, ни слова не говоря, обнял ее.

- О, черт! - крикнула она, изо всей силы ударив его ло спине. - Зачем тебя родимец принес?

- А ты думала зачем? - спросил Алешка, оскаливая блестящие зубы и еще крепче обнимая девку.

- А паралйк тебя ведает-.. Знать, делов больно много!

- Делов у нас хватит, не сумлевайся... А ты вот почему не пошла-то за меня, норовистая, дьявол?.. Аль Миколка управителев присушил?

- Повесь его себе на шею! Не виновата я, что он мне проходу не дает.

Его ведь по морде не съездишь, как иных прочих... Ха, ха, ха!..

- Это, тоись, нас, деревенских? Ну, смотри, девка, не обожгись! -

Алешка состроил шутовское лицо и, снявши шапку, обратился к Дашке: - Дарья Васильевна, сделайте такую милость, прибавьте шагу!.. А мы вот перемолвим кое о чем... с суженою со своей, с Аграфеной Сидоровной...

- Подавишься! - крикнула Грунька.

Все захохотали. Тем не менее Дашка быстрее пошла вперед. Алешка принудил Груньку идти тихо, нога в ногу с собою; она вырывалась, звонкая пощечина и звонкий визг смешались с оглушительным грачиным карканьем: это опять влетело Алешке... Потом пронесся раскатистый, захлебывающийся девичий смех, полузадушенные слова:

"Уйди, лихоманка тебя..." - потом все смолкло. Только неугомонное карканье, шум крыльев, треск ветвей, журчание речки да невнятное шептанье, вздохи, сладостный трепет всюду разлитой жизни по-прежнему переполняли рощу. Дашка отошла шагов на тридцать, оглянулась: на тропинке никого не было; тогда она спокойно присела на берег, опустила ноги в воду, стала отмывать их, соскабливать прутиком присохший навоз. И только когда поднялась, нетерпение изобразилось на ее бойком, подвижном лице. "Грунька!

- крикнула она в темноту рощи. - Грунька-а-а-а!.. Идите, родимец вас затряси, матушка дожидается коров доить!"

Николай предпочел до глубокой ночи не возвращаться домой, а когда возвратился, то предварительно обошел вокруг флигеля, посмотрел в окна и, уверившись, что отец спит, снял сапоги и в одних чулках прокрался в свою комнату. Наутро было воскресенье. Николай спал всю ночь тяжелым, крепким сном, и, когда проснулся, сквернейшая мысль поразила его: "Ну, теперь начнется!" Одно мгновение он подумал опять скрыться куда-нибудь до глубокой ночи, но ему нестерпимо показалось прятаться, как преступнику, и вечно трепетать. И с стесненным сердцем он решился выжидать событий.

Матрена внесла самовар.

- Где папаша? - спросил Николай, с притворно равнодушным видом натягивая чулки.

- К обедне уехал. Ну, брат, начередил ты на свою голову! - сказала Матрена.

- А что?

- Вчерась, как воротился, господи благослови, с поля - и рвет и мечет!

Меня так-то съездил по шее... За что, говорю, Мартин Лукьяныч. Не так, вишь, солонину разняла... И-и-и грозен!.. Уж ввечеру дядя Ивлий сказывал: из-за тебя сыр-бор-то загорелся. И ты-то хорош: ну, статочное ли дело управителеву сыну с девками навоз ковырять? Хоть Груньку эту твою взяТь...

что она, прынчеса, что ль, какая? Эхма! Не ходок ты по этим делам, погляжу я!

- Ну, будет глупости болтать, Матрена.

- Чего - глупости... Тебя же, дурачок, жалею.

В это время в передней кашлянули.

Матрена опасливо посмотрела на дверь и прошептала:

- Вчерась велел ключнику Антону прийти... Попомни мое слово - выпороть тебя хочет.

Николай так и похолодел. С младшим ключником Антоном действительно можно было выпороть кого хочешь.

Это был отпускной гвардейский солдат, двенадцати вершков росту, придурковатый и рябой. Но делать было нечего... Николай вышел в переднюю умыться, искоса взглянул на Антона.

Тот вскочил, вытянулся, сказал невероятным басом:

- Здравия желаю!

- Ты чего здесь?

- Не могу знать, управитель приказали.

Николай посмотрел на его огромнейшие ручищи, на бессмысленно-исполнительное выражение его рябого лица и вздохнул. Затем умылся, пробормотал по привычке "Отче наш" и "Верую во единого бога" и сел у окна, развернув перед собою "О подчинении женщин" Джона Стюарта Милля.

Между тем соображал: "Если вправду вздумает пороть, выпрыгну в окно".

У крыльца раздался лошадиный топот. Вот затрещала подножка тарантаса, стукнула дверь... В глазах Николая зарябило. Вот он слышит голос Мартина Лукьяныча: "Ты здесь, Антон? Можешь отправляться". - "Слава богу!

Значит, пороть раздумал", - пронеслось в голове Николая; за всем тем он не мог встать и идти навстречу отцу, - ноги его онемели. Отец вошел, Николай с выражением непреодолимого ужаса взглянул на него и... глазам не поверил: на отцовском лице играла самая благосклонная улыбка.

- Ну, здравствуй, писатель, - сказал он, - на вот, читай! Только что с почты получил.

Решительно ничего не понимая, Николай развернул трясущимися руками номер "Сына отечества", остановился на крупных буквах: "Из N-го уезда", прочитал дветри строчки как-то странно знакомых ему слов и выражений, посмотрел на подпись... и радостно взвизгнул: под статейкой красовалось:

"Н. Pax - и". Губы задрожали у Н. Pax - го, щеки покрылись красными пятнами. Сорвавшись с места, он схватил драгоценную газету и выбежал в другую комнату. И там читал и перечитывал статью, по временам отказываясь верить, что это его статья, что это им написано, что это напечатано с тех самых букв, которые он выводил столь рачительно месяца три тому назад. По временам ему казалось, что он спит и видит блаженный сан. Из рукописи было напечатано не более одной четверти; заглавие выброшено, подпись осталась неполная; там и сям пестрели словечки, в которых Николай решительно был неповинен; грозное заключение приняло совершенно иной характер; о Фоме Фомиче, о волостном писаре не было ни полслова; отец Александр затрагивался вскользь... Но Николай ничего не замечал.

Он приближал строки к самым глазам и отдалял их от себя, любовался подписью, с каким-то сладострастием втягивал неясный запах типографской краски, не помня себя от столь необыкновенного и неожиданного счастья, и едва мог оправиться и принять скромный вид, когда услыхал голос отца:

"Никола! Иди же чай пить".

С четверть часа пили в глубоком молчании. Отец просматривал газеты, сын безучастно скользил взглядом в развернутой книге. Наконец Мартин Лукьяныч отложил газету, закурил папиросу и сказал:

- Это, Николай, хорошо. Ты не думай, что я не понимаю... Описал ты правильно. Касательно разделов так уж набаловались, анафемы, из рук вон.

Холеру тоже красноречиво описал. Отец Григорий весьма одобряет, хотя ты и кольнул отца Александра. Писарь Павел Акимыч штиль хвалит... Мне это лестно. Но во всяком разе, чтоб я тебя больше не видал за работой с девками... Опомнись! Управителев сын - и вдруг унижаешь себя!.. Срам, срам, Никола! Ужели ты не можешь понимать, кто ты и кто они?

Надо себя соблюдать, братец. Я понимаю, что ты в эдаком возрасте... Ну, спроси у меня четвертак, полтинник, рубль наконец. Я дам. Ну, купи там платок, что ли...

сЭто ничего. Но ковырять с ними навоз - очень низко.

Посмотри, тебя совсем перестали слушаться... Дурака Ивлия - мужика! -

слушаются, а тебя нет! Почему? Ты думаешь, мне все равно? Ошибаешься. Мне обидно, когда ты себя унижаешь. Вон, скажут, у гарденинского управителя сынок с крестьянскими девками навоз разгребает... А!

Каково это слышать отцу?

Николай усердно пил чай, не отрывая глаз от блюдечка. Тогда Мартин Лукьяныч с ласковою укоризной посмотрел на него и, глубоко вздохнув, произнес:

- Ах, дети, дети! - Потом немного погодя: - Письмо получил от генеральши. На днях пожалуют. Юрий Константинович в корнеты произведены, в гвардию... Нонешнее лето лагери будут отбывать... Кролика разрешено вести в Хреновое... Где эта... статейка-то твоя? Дай-ка... Пойду к Капитону Аверьянычу, надо о Кролике сказать.

В тот же день, после обеда, когда Капитон Аверьяныч по обычаю уснул "на полчаса", его разбудили и сказали, что приехал Ефрем Капитоныч. Это было совсем неожиданно для старика, - Ефрем ничего не писал о своем приезде.

В первую минуту Капитон Аверьяныч совершенно растерялся, вскочил с кровати, торопливо схватил платок, потом табакерку, потом очки, - все, что попадалось под руку, - и, откинувши в сторону эти необходимые для него вещи, в одних чулках, с растрепанною головой бросился из-за перегородки.

Посредине комнаты стоял молодой человек, высокий, худой, черноволосый, с суровым лицом и насупленными бровями.

- Где мать-то, где мать-то? - бормотал Капитон Аверьяныч, и вдруг нижняя челюсть его затряслась и в голосе послышались беспомощные всхлипывания. Он крепко стиснул Ефрема, начал целовать его голову лицо плечи.

- Ну, полно, полно, старина! - задушевным голосом сказал Ефрем.

- Вот и приехал... и приехал... - бормотал Капитон Аверьяныч, - а я думал... тово... уж... тово... и не приедешь!

Но тотчас же после этих растерянно-бессвязных слов он оторвался от сына, быстро привел в порядок лицо и сказал свойственным ему в хорошие минуты твердым и насмешливым голосом:

- Полинял, полинял, брат, в Питере-то! Чай, все с колбасы... Чай, пропах мертвечиной вокруг покойников...

Ну, садись, садись. Эка я в каком виде вылетел! - и ушел за перегородку одеваться.

Минуту спустя конюх Митрошка, первый встретивший Ефрема и теперь стоявший у дверей в ожидании приказаний, услыхал из-за перегородки уже совершенно хладнокровный и неторопливый голос:

- Принеси-ка, малый, воды на самовар. Да куда матьто девалась?

Разыщи-ка, позови. Ты, Ефрем, обедал али нет? Чего же не написал лошадей выслать? Охота на ямщиков тратиться. Все-то вы не подумавши делаете!

Ефрем снял запыленную сумку с плеча, снял и повесил на гвоздик выцветшее, из жиденькой материи пальтецо и, оглядывая с чувством какого-то неприязненного любопытства низенькую и душную комнату, сел у стола. "Вот и к пенатам воротился!" - подумал он. Все те же часы с кукушкой и с куском заржавленного железа на левой гирьке, тот же комодец красного дерева, облупившийся по углам и около замков, те же портреты лошадей в желтых рамках, сохранивших местами следы позолоты, та же "неугасимая" лампада перед образами, тот же засиженный мухами вид Афонской горы с богородицей на облаках... Все то же, что и семь лет тому назад, только потускнело, полиняло и уменьшилось в размерах. Но от всего этого, исстари знакомого и привычного, на Ефрема веяло холодом и отчужденностью. И когда снова вышел отец и заговорил с ним, путаясь в словах и перескакивая с предмета на предмет, когда примчалась мать и бурно бросилась к нему, оцепила его судорожными объятиями, увлажнила изобильными слезами его щеки, к которым прижималась лицом, запричитала и заголосила нежные и трогательные слова, -

Ефрем еще более почувствовал эту отчужденность от прежней жизни, что-то неестественно-напряженное внутри себя, какую-то странную оцепенелость мыслей и движений.

Мать наливала чай, придвигала к нему то лепешки на юраге, то яйца всмятку, то нарезанную узенькими ломтиками ветчину... и беспрестанно поглядывала на него, а слезы сами собою текли по ее сморщенным щекам. Отец шутливо спрашивал, каково живется в столице, по скольку раз в месяц обедают студенты, чем спасаются от вони, когда режут покойников, правда ли, что едят кобылятину. ("И, уж, Аверьяныч! Что выдумаете!" - восклицала мать с улыбкой и тайным страхом, впиваясь в худое, зеленоватое лицо сына.)

И, переставая спрашивать, рассказывал, что в заводе есть такой приплод -

пальчики оближешь; что сегодня получено разрешение вести Кролика в Хреновое ("Помнишь небось, Витязя-то я купил в Падах? Ну, так от Витязя");

что и управитель жив-здоров, и Фелицата Никаноровна такая же, и кучер Никифор Агапыч попрежнему смутьян и недоброжелатель... "А Дымкин-то Агей!

Мы, кажись, писали тебе?.. Помер, помер. И какой закостенелый! На смертном одре не вразумился. Как жил афеистом, так, царство ему небесное, и прикончился.

Упорный человек! Теперь уж мне управителев сын письма пишет, Николай.

Тоже вот из вашего брата, из верхолетов! Нонче отец-то ведомости приносил, хвастается - сын статейку в ведомостях пропечатал... Что ж, кому дано!

Только фамилью-то не вполне проставили, должно быть, пороху не хватило в статейке. Своим умом, видно, не очень дойдешь". Ефрем притворялся, что все это очень любопытно ему... Но по мере разговора в выражении его лица, в звуке голоса все чаще и чаще начинало сквозить то непонимание и равнодушие, с которыми он всячески боролся внутри себя. Был момент, когда Капитон Аверьяныч смутно почувствовал это, и сердце его сжалось от какогото горького и боязливого ощущения, но опьянение радостью еще сильно волновало его и тотчас же заслонило трезвый просвет мысли. Увидавши большой Ефремов чемодан, крепко, в несколько узлов связанный веревками, он весело подмигнул Ефрему из-под очков и сказал:

- Небось гардиропец-то у вас жидковат, - книжки одни?

- Книжки, - неохотно ответил Ефрем.

- Все по лекарственной части?

- Да, больше медицинские.

- Господи! Экую прорву заучить! - с ужасом и негодованием взглядывая на чемодан, воскликнула мать.

- А ты как думала? Тяп да ляп, матушка, не состроишь карап, - сказал Капитон Аверьяныч. - Небось одну становую жилу выследить - книжек пятнадцать надо прочитать (он немножко мараковал по коновальной части).

Мать взглянула на испитое лицо Ефрема... слезы так и брызнули из ее глаз.

- А где же вы меня устроите? - спросил Ефрем, подумав, что хорошо бы теперь остаться одному.

- Да где же... - выговорил Капитон Аверьяныч и, значительно посмотрев на жену, сказал: - Вот что, мать, перетаскивай-ка перину-то в клеть, нам все единственно...

А ты, брат, здесь устроишься.

- Но зачем же? Я ведь тоже могу в клеть.

Но мать так и привскочила.

- Что вы, что вы, Ефремушка! Да там ни столика, ни кроватки, крыша без потолка - еще глазки засорите...

пол земляной - голыми ножками наступите, распростудитесь!

- А вы-то как же?

- Вот уж выдумали - мы! Нам все равно, мы привычны. Да там и оконца-то нет, и хлев рядом...

Ефрем упорствовал.

- Ну, чего еще толковать! - строго выговорил Капитон Аверьяныч. -

Сказано, чтоб перетащить перину, вот и все. А ему приготовить. Да столик к окну, чернильницу... Пошли в контору перьев и чернил взять. Книги можно в шкапчик, посуду-то выбери. Замкнут, что ль, чемодан-то?

Она бы тут разобрала.

- Это я сам... Я разберусь ужо... Пожалуйста, не надо!

- Ну, что ж теперь?.. Не желаешь ли завод посмотреть? Теперь, брат, не узнаешь: скоро на всю Расею загремим... Пойдем-ка, прикажу выводку сделать... А мать тем местом уберется.

Ефрем надел широкополую шляпу. Мать тревожно взглянула на него, посмотрела на передний угол и нерешительно произнесла:

- Ох, Ефремушка... вы бы шапку-то...

Отец нахмурился. Ефрем с неловкой улыбкой снял шляпу и, по примеру отца, лишь выйдя в сени, накрыл голову. Пошли на конный двор. По дороге встречались знакомые Ефрему лица, странно изменившиеся за эти семь лет; к нему подходили с искренне и притворно-радостными улыбками, здоровались, спрашивали; почетнейшие протягивали руку, соболезновали, что он "так заучился" - худ и бледен. Ефрем с любопытством осматривался, видел все те же конюшни, флигеля, барский дом, мимо которого пробегал, бывало, в страхе и трепете с шапкой в руках... те же зеленые вершины сада, деревню вдали, ясное и широкое зеркало пруда... и думал о том, как все это поразительно уменьшилось и потускнело за семь лет, как мало соответствовало его воспоминаниям. И с каждым шагом, с каждою новою встречей он все более и более чувствовал, как утолщалась преграда между тем, что было прежде и что

- теперь, и как не в его силах сломить эту преграду. А Капитон Аверьяныч шел впереди, выпятив грудь, гордо подняв голову, и с восхищением размышлял, как он поразит Ефрема детьми Недотроги 3-го и Витязя и вообще всем, чем он за это время так усовершенствовал завод.

Тем временем мать, вместо того чтобы перетащить в клеть перину, сбросила с нее одеяло из ситцевых клочков, засаленные, без наволочек подушки, грубую холстяную простыню, отправила все это в свое новое убежище, а сама сбегала к Фелицате Никаноровне, принесла оттуда барский графин, два барских подсвечника с розетками, две стеариновых свечки, старый, измызганный барскими ногами коврик и кое-где продырявленное, но снежной белизны постельное белье и пикейное одеяло. Затем торопливо разулась, скинула платье и, высоко подоткнув юбку, стала мыть полы. Пот лил градом с ее морщинистого и точно закоптелого лица, по ступням и худым икрам струилась грязная вода, вдавленная грудь дышала часто, с каким-то неперестающим хрипением, тем не менее вся она сияла и счастливая улыбка не сходила с ее губ. Вымывши чисто-начисто полы, она разостлала дорожки и принялась убирать за перегородкой. Задыхаясь и покраснев от усилия, перетащила туда чемодан, взбила перину, покрыла ее барским пикейным одеялом, положила у кровати старательно вычищенный коврик, придвинула стол к окну и, постлавши заветную "камчатную" скатерть, симметрично расставила барские подсвечники, чернильницу и графин с свежею водою; над изголовьем прибила трясущимися от усталости руками маленький образочек - "ангел Ефремушкин". Потом заботливо осмотрелась, поправила завернувшийся край одеяла, подняла соринку с пола, надела опять платье, причесала спутанную голову, умылась... и, опустившись на колени перед "Ефремушкиным ангелом", долго молилась, беззвучно всхлипывая, быстро шевеля увядшими губами, вытирая обильно лившиеся слезы уголками платка.

Когда возвратились с конного двора, самовар снова появился на столе.

Один за другим приходили почетные люди дворни приветствовать Ефрема, расспросить о питерских новостях и житье. Тут были и кучер Никифор Агапыч, и повар Фома Лукич, и старый наездник Мин Власов, и конюх Василий, и ключник Дмитрий, и много других; забегала на пять минут и Фелицата Никаноровна, несмотря на свое скрытое недоброжелательство к Ефрему за его

"самоволие" и поступок с дворецким. Большинство приходивших никогда не бывали "в гостях у конюшего": их общественное положение было слишком низко для этого, но теперь все сгладилось, всякие различия потеряли смысл.

Кто ни приходил - смело садился к столу и брал как должное стакан чаю из рук сияющей "матери". И спрашивали Ефрема: почем говядина в Питере, хороши ли лошади, сколько получают жалованья кучера, часто ли он видел государя императора, как широка Нева, много ли поместится народу в Исаакиевском соборе, правда ли, что есть такие дома, в которых жителей больше, чем в городе Боброве?

Из всех присутствующих один только повар Лукич был в Петербурге, да и то тридцать пять лет тому назад.

- Ну, что вы его спрашиваете? - шутил Капитон Аверьяныч. - Потрошил покойников, выслеживал, какие есть суставы в скелете, - вот и вся его питерская жизнь.

Захотели толку от студента императорской академии! Ты, Ефрем Капитоныч, видал ли Исакий-то?

- Что уж выдумаете, Аверьяныч! - застенчиво улыбаясь, возражала мать. -

Ужель уж они божий храм пропустят?

Но все понимали, что за такими шутками Капитона Аверьяныча скрывается твердая и горделивая уверенность, что Ефрем все видел и все знает.

Наконец часов в одиннадцать ночи Ефрема оставили одного. Как только затворилась дверь за матерью (она ушла последняя), он с облегчением вздохнул и потянулся. Та необыкновенная усталость, которая происходила от непрестанного напряжения, от мучительного старания быть внимательным, искать недающиеся слова, показывать интерес к чуждым и решительно неинтересным вещам, - усталость от усилия казаться своим человеком среди этих людей исчезла в Ефреме, и он, отгоняя неприятные мысли, назойливо приходившие в голову, осмотрел свое помещение, открыл чемодан, начал выкладывать оттуда книги... Впрочем, вынул только часть книг; остальные же

- тоненькие брошюрки на манер лубочных - оставил в чемодане; потом замкнул его, попробовал, не отпирается ли замок, и с заботливым видом спрятал ключ. После этого нечего стало делать; одну минуту Ефрем подумал было написать письмо, сел за стол, положил Перед собою листочек почтовой бумаги, но, вместо того, чтобы взять в руки перо, потрогал пальцем граненые розетки на барских подсвечниках, презрительно усмехнулся и задумался. Мысли его невольно прицепились к тому человеку, к которому он хотел писать, и вообще к той, покинутой им теперь жизни. Воспоминания, точно обрывки разодранной картины, лениво двигались перед ним. Споры, сходки, кружки, партии, фракции...

Разгоряченные лица, заунывный напев "Дубинушки", смелые слова, бесповоротно-дерзкие решения, широкие планы... "Граждане сего скопища!

Торжественно провозглашаю: все ваши планы и дебаты суть ерунда без господина народа!" - покрывая шум, кричит огромный человек в красной рубахе с золотыми кудрями на голове. Кто это?

Он сильно упирает на "о", размахивает руками, добродушно подмигивает, когда ему кажется, что сказал остроумно.

По лицу Ефрема пробегает ласковая, такая же застенчивая, как у матери, улыбка, и пленительно изменяет суровое и твердое выражение его губ. Он решительно схватывает перо, пишет острым, странным, каким-то готическим почерком: "Ау, Глебушка! Где ты? Ужель не протурили тебя с того вожделенного седалища, откуда ты мечешь громы на кулаков, кабатчиков и всякого сорта кровопийц? Ужели не поссорился еще с волостным старшиной и ладишь с посредником и, безбоязненно посрамляя свое человеческое достоинство, вытягиваешь pyW по швам перед исправником и предводителем?..

Не особенно надеюсь на это, а потому и пишу окольным адресом, "между нами говоря", как выразился бы враг наш по политике и друг по темпераменту, -

Михей Воеводин. Кстати, не встретил ли ты его где-нибудь по лицу земли русской? Не вверг ли в подведомственную тебе кутузку сего подвижника

"государственности", вечного зоила наших культурных, "безгосударственных"

планов? Что касательно меня, - на перине, друг, сплю! Отец и кстати и некстати величает "студентом императорской академии". Бедняжка мать говорит мне "вы".

Попечений - масса; всяких бушменских и трогательноглупых разговоров несть числа! А ежели серьезно-то говорить - ах, друг, как горько и какая тоска! Мы, дети "разночинцев", принуждены, кажется, испить чашу еще прискорбнее, нежели "сыны так называемого народного бича"... Те все-таки переходили к "сливкам-то" знания не прямо от "трех китов", а ведь наш-то брат именно, именно от ""трех китов" переходил. У тех - "совесть" разных калибров с "отцами", а у нас - все, вплоть до физиологических и анатомических различий... Полюбуйся-ка на моего отца: что за богатырь! А твой покорнейший слуга... сам знаешь, к какому приведен остатку греческими кухмистерскими, наукой, уроками, кондициями, всякими вольными и невольными истязаниями плоти и духа... Да, так я на родине. Приветливо шумят дубы и липы... правда, не мои, а господ Гардениных. Что еще написать? Со дня на день ждут "господ". В сущности, пренеприятнейший сюрприз этот приезд, боюсь - не стерплю и удеру. И без того все чаще и чаще мелькает мысль: зачем я здесь? Стариков ужасно жалко... особливо мать: такая она беспомощная, забитая, так страдальчески и самоотверженно любит... Друг, друг! А все-таки прав Туски у Шпильгагена: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Некогда нам любить, некогда нам жалеть, некогда щадить семейственные крепи... Вперед!..

А впрочем, это уж, кажется, пошла лирическая материя...

Знаешь ли, какой вопрос самой огромной важности в здешних местах?

Аграрный? Экономический? Школьный? Отнюдь. Самый важный вопрос: выиграет или не выиграет приз сын Витязя и Визапурши? Впрочем, все уверены, что выиграет. Это - в усадьбе. Какие фигурируют вопросы в деревне, не успел еще узнать; да боюсь, и трудно мне будет в положении "сынка" конюшего и отдыхающего на вакациях "студента". Ты не поверишь, тут все поведение под стеклом; я же намерен всячески остерегаться и никого не беспокоить.

"Литературу" из Питера взял, вон лежит под кроватью, но в дело вряд ли пущу. Отдам "долг природе", поживу, сколько хватит сил, с моими первобытными стариками и тогда уж - "Смело, братья! Туча грянет, закипит громада волн"...

Вдруг к стеклу неосторожно приплюснулся чей-то нос.

Стекло затрещало. Ефрем быстро распахнул раму...

мелькнули испуганно-любопытные лица, тени трех или четырех человек пересекли светлый четырехугольник, послышались торопливо удаляющиеся шаги, шептанье, сдержанный смех... "Однако любознательный здесь народец!" -

пробормотал Ефрем и, спрятавши недописанное письмо, потушил свечи.

Спустя несколько дней в Гарденине наступила живейшая суматоха. С раннего утра мыли экипажи, с особенною тщательностью чистили выездных лошадей, поденные бабы разравнивали дорогу на плотине, посыпали песком дорожки и площадку перед домом; балкон убрали цветами, на парадном крыльце разостлали ковер; повар Лукич выкупался, облекся в белую куртку, фартук и колпак, растопил плиту, затребовал провизию; лакей Степан выветрил слежавшийся и отдававший камфорою фрак, вычистил сапоги, надел белый галстук; конюший, управитель, экономка в свою очередь прифрантились; зато Николай и Ефрем казались особенно угрюмыми и прилагали возможное старание не попадаться на глаза старикам. Пришла телеграмма о приезде господ.

Вечером, когда по расчету вот-вот должны были показаться барские экипажи, у парадного подъезда собралась большая толпа. Впереди стояли конюший и управитель - оба в сюртуках солидного покроя, с торжественными лицами; за ними - заслуженные, старинные дворовые; дальше - кто помоложе и женщины.

Фелицата Никаноровна бегала с подъезда в дом, из дома опять на подъезд, беспрестанно всматривалась своими подслеповатыми глазками, не виднеется ли карета. Наконец от плотины вихрем промчалась толпа ребятишек с криками:

"Едут, едут!" Все обнажили головы. Четверня рыжих подкатила к подъезду.

Мартин Лукьяныч ринулся к карете, отворил дверцы. Капитон Аверьяныч неловко сгорбился, помогая соскочившему с козел Михаиле откинуть подножку.

Показалось томное лицо Татьяны Ивановны. Дворня с приветствиями, с низкими поклонами, с радостными лицами окружила ее.

"Очень рада... очень... рада. Как ты постарела, Фелицата!" - устало улыбаясь, говорила Татьяна Ивановна, в то время как управитель и конюший целовали ее руку, а экономка, всхлипывая, но с сияющим лицом, прикладывалась к плечику. Вслед за матерью, отстраняя управителя и конюшего, выпрыгнула Элиз. "Здравствуйте, Мартин Лукьяныч!.. Здравствуйте, Капитон!.." - выговорила она, пряча руки, застенчиво улыбаясь и краснея.

"Царевна ты моя ненаглядная!" - ринулась к ней Фелицата Никаноровна; Элиз обняла ее и, глубоко растроганная, крепко, в обе щеки поцеловала. Старуха так и залилась слезами. Из подъехавшей затем коляски вышел Раф с гувернером, и его окружила дворня; расточали льстивые слова, ловили я целовали руки... "О, русски мужик - чувствительни, деликатни мужик! -

внушительно говорил Рафу немец Адольф Адольфыч, - русска дворанин имеет обязанность благодеять на свой подданный!" Тем временем Татьяна Ивановна благосклонным мановением головы раскланялась с дворней и в сопровождении управителя, конюшего, экономки, лакея Степана и еще трех-четырех почетнейших лиц вошла в дом; в передней она остановилась, снимая перчатки, милостиво посмотрела на предстоявших, поискала, что сказать... Вдруг грустная улыбка показалась на ее губах:

- Бедный Агей... умер? Неужели нельзя было помочь? Надеюсь, ты, Лукьяныч, выписал медикаменты? - Личико Фелицаты Никаноровны исказилось, она хотела что-то сказать и не могла и, чтобы скрыть свое волнение, бросилась к Рафу, с которого по крайней мере полдюжины рук стаскивали шинельку: "Ангелочек ты мой!.. Красавец ты мой!.. Уж и вы, батюшка, в казенном заведении!.."

На Рафе была пажеская курточка.

- Все меры прилагали, ваше превосходительство, - с прискорбием отвечал Мартин Лукьяныч, - воля божья-с!

- Да, да... - Татьяна Ивановна легонько вздохнула. - Ну что, Капитон, к тебе сын приехал? Очень рада. Вот отдохну, можешь привести, посмотрю.

- Слушаю-с, ваше превосходительство. Он по глупости неудовольствие вам причинил... Простите-с. Молод-с.

- Ничего, ничего, я не сержусь. Очень вероятно, что Климон неудачно исполнил мое поручение. Не беспокойся, Капитон. В Хреновое отправил эту лошадь?

- Никак нет-с. Послезавтра думаем.

- А!.. Ну, можете идти. Да, Лукьяныч! Обед по случаю нашего приезда, угощение, награды - все как прежде.

- Слушаю-с. С докладом когда прикажете являться, сударыня?

- Как всегда, я думаю... И ты, Капитон, являйся.

Утром. Идите с богом.

Дворня тем временем кишела у девичьего крыльца, куда подъехал тарантас с тремя петербургскими горничными: Амалией, Христиной и Феней. В кухне отчаянно барабанили ножи.

Управитель и конюший медленно возвращались домой.

Оба они были довольны встречей, но им предстояли всякие заботы, и потому оба были задумчивы.

- М-да... Хреновое... - бормотал Капитон Аверьяныч, - если бы только Цыган этот...

- Э! Охота вам опять о Цыгане! Поверьте, отличнейший наездник, - утешал Мартин Лукьяныч, сам думая совсем о другом.

По дороге из степи показались два человека: один размахивал каким-то листом, другой шел, потупив голову.

- А это ведь наследники наши, - сказал Мартин Лукьяныч. - Чем бы госпожу встретить, они, покорно прошу, где прохлаждаются!

- М-да, - пробормотал Капитон Аверьяныч, угрюмо сдвигая брови, - новые птицы, новые песни... - и неожиданно добавил: - а все оттого, что пороли мало!

Шли действительно "наследники". Они познакомились только вчера. Ефрем держал в руках "Сын отечества"

с статьею Н. Pax - го и говорил:

- Семейные разделы, поборы попа, - вы думаете, это очень важно? И вам представляется - будут всякие блага, если поп станет брать меньше? И в разделах, значит, усматриваете прискорбный факт? Вы сами-то с удовольствием бы очутились в шкуре детей этого Ведения, о котором рассказываете?

- Но ведь раззор, Ефрем Капитоныч... - робко возражал Николай.

- А кто виноват? Вы разве не думали об экономических условиях? Разве не лучше бороться с общими причинами разорения?.. Мы с вами, например, фактически отделены от наших родителей. Но представьте, что какой-нибудь досужий корреспондент скорбит об этом, рекомендует навек закрепостить нас вот тут, в этом благословенном болоте, - Ефрем махнул рукою по направлению к усадьбе, - потребует, чтобы мы повиновались "главе семьи", встречали бы без шапок какую-нибудь госпожу Гарденину... Что бы вы сказали досужему корреспонденту?

- М-да... об этом придется поломать голову, - ответствовал Николай, стыдясь за свою статью и за свои "дикие" мнения, но вместе с тем не решаясь сразу согласиться с Ефремом.

III

Что чувствовал Капитон Аверьяныч к Ефиму Цыгану. - Как он проверял свои чувства. - Ефремова несостоятельность. - Сборы на бега. - Кузнец Ермил. -

Степь и странности Ефима Цыгана. - "Зовет!" - Лошадиный город. - Новости.

- Княжой наездник Сакердон Ионыч. - Хреновская Далила.

Ефим Цыган был превосходный наездник; Кролик сделал под его руководством неимоверные успехи; а между тем Капитон Аверьяныч мало того что не любил Ефима, но чувствовал к нему какоето отвращение, смешанное с странною и необъяснимою боязнью. Главным образом это началось с зимы и все увеличивалось по мере того, как наступала весна, приближалось время вести Кролика в Хреновое. Да и все чувствовали страх перед Ефимом. Это по преимуществу было заметно, когда запрягали Кролика. Цыганские глаза Ефима загорались тогда каким-то диким огнем, синеватые губы твердо сжимались, все лицо получало отпечаток мрачной и сосредоточенной остервенелости. Он не волновался, не кричал, у него не тряслись руки, как у Онисима Варфоломеича, но вид его был настолько выразителен, такой запас неистовой страсти чувствовался за его наружным хладнокровием и размеренными движениями, что конюха ходили около него, как около начиненной бомбы.

И, разумеется, все делалось быстро, отчетливо, в гробовом молчании.

Один держал повода, двое затягивали дугу, четвертый продевал ремни сквозь седёлку, пятый раскладывал по сторонам оглобель вожжи и подавал их концы Ефиму, чтобы тот самолично пристегнул пряжки к удилам; Федотка, в качестве поддужного, как врытый сидел в седле, затаив дыхание, впиваясь широко открытыми глазами в Ефима, чтобы, чего боже сохрани, не пропустить знака, вовремя приблизиться к дуге. Капитон Аверьяныч восхищался таким порядком, говаривал, что "у них" запрягают по "нотам", но вместе со, всеми не осмеливался даже звуком голоса нарушить стройность этой отчетливой, лихорадочно-быстрой и молчаливой работы, потому что боялся Ефима.

Разумеется, об этом и не подозревали в Гарденине.

Да и самому себе Капитон Аверьяныч ни разу не сознавался, что чувствует страх перед "каким-то наездником", тем более что не мог объяснить себе, что именно в Ефиме возбуждает такой страх. Когда Ефим напивался, становился буен, дерзок, лез в драку, когда его несчастная жена с окровавленным лицом выбегала из избы, оглашая всю усадьбу воплями и причитаниями, Капитон Аверьяныч совершенно безбоязненно брал свой костыль и шел усмирять Ефима или приказывал связывать его и собственноручно замыкал в чулан. Но именно во время "трезвого поведения" Ефима, когда дело у него великолепно спорилось, когда конюха в рысистом отделении ходили "по струнке", лошади блестели как атлас, Кролик "бежал" удивительно, - в Ефиме появлялось что-то такое, чего Капитон Аверьяныч не мог объяснить себе.

Мало-помалу мысли об этом положительно стали мучить Капитона Аверьяныча и даже повергать его в какую-то неопределенную тоску.

Он заговаривал о Ефиме с тем, с другим, с третьим, разумеется, всячески стараясь не выказать своих опасений и своей безотчетной тревоги, потому что это было бы очень уж смешно и унизительно.

Так, однажды, сидя дома за вечерним чаем, он ни с того ни с сего покинул недопитый стакан, торопливо оделся, взял костыль и, ни слова не говоря изумленной жене, направился к Мартину Лукьянычу. Там тоже пили чай.

- Вот и я, - с некоторым замешательством объявил Капитон Аверьяныч, -

нацеди и мне, Николай Мартиныч!

Чтой-то у нас вода ноне плоха... не то самовар давно не лужен?

Долго говорили о совершенно посторонних предметах, - даже о политике и о том, могут ли обретаться мощи ветхозаветных пророков, или это им не дано. Вдруг Капитон Аверьяныч, как-то потупляя глаза, спросил:

- А что, Мартин Лукьяныч, насчет Ефима Цыгана...

как думаете?

- Что ж, кажется, отличнейший наездник: Кролик бежит на редкость.

- Да, да... бежит в лучшем виде.

Разговор опять начался о другом. Но через десять минут Капитон Аверьяныч спросил снова:

- Ну, а вообще насчет Ефима... как он на ваш взгляд?

- Что ж и вообще... Да вы, собственно, о чем?

Капитон Аверьяныч решительно не мог объяснить, о чем он, в сущности, спрашивает.

- Ну, насчет поведения... и тому подобное, - выговорил он, запинаясь.

- Вот поведение... Груб он, кажется, и пьет.

- Он, папаша, пить совершенно бросил, - вмешался Николай, - с самых сорока мучеников.

- Видите, и пить бросил! Что ж, Капитон Аверьяныч, на мой взгляд, он и поведения достойного. Народ держит в струне, это я отлично заметил, лошади в порядке, не пьяница, не вор, не смутьян.

- Да, да... - задумчиво подтверждал Капитон Аверьяныч и, помолчав, нерешительно добавил: - Вот пить...

Отчего он пить бросил? Это хорошо, что об этом толковать, но отчего?

Вдруг взял и сразу кинул!

Мартин Лукьяныч засмеялся.

- Не понимаю, Капитон Аверьяныч, решительно не понимаю! - воскликнул он. - По-моему, образумился человек, вот и все.

Капитон Аверьяныч покраснел: он терпеть не мог, когда над ним смеялись;

кроме того, почувствовал нелепость и несообразность своих слов.

- Ефим - нехороший человек, - решительно заявил Николай.

- Чем нехороший? - с живостью спросил Капитон Аверьяныч.

- Как чем?! Вы посмотрите на его обращение с народом... Например, с Федотом. Ведь он решительно не признает в них человеческого достоинства.

Ругается, дерется!..

А с женой что делает?..

- Ну, понес! - воскликнул Мартин Лукьяныч. - У конюха достоинство, брат, одно: ходи по струнке. Без этого ни в одном деле порядка не будет. А не ходит по струнке, поневоле морду побьешь анафеме. Что же касательно жены, так это, брат, люди поумней нас с тобой сказали: их не бить - добра не видать.

- Подлинно пальцем в небо попал, - сказал Капитон Аверьяныч, с видом разочарования отворачиваясь от Николая.

Опять заговорили о другом. Однако через час Капитон Аверьяныч возвратился к Ефиму:

- Чтой-то есть в нем как будто...

- Да что же вы замечаете?

- Есть эдакое... дух эдакий... Какое-то такое, как будто бы... эдакое!

- Грубит?

- Ну, вот еще! Посмотрел бы я, как он мне согрубит, - и Капитон Аверьяныч выразительно постучал костылем. - А зазубрина какая-то в нем...

язва какая-то.

- Разве вот зол он?

- Что мне за дело, зол он али нет? Лишь бы обязанность свою соблюдал.

- Но тогда, позвольте-с, чего же еще требовать от человека? - с досадою воскликнул Мартин Лукьяныч и, сжавши в кулак все пять пальцев, сказал: -

Наездник отличнейший! - и разогнул мизинец.

- Нечего и говорить, - согласился Капитон Аверьяныч и с любопытством начал смотреть на пальцы Мартина Лукьяныча, точно ожидая, что вот тут и выяснится таинственная причина его беспокойства и страха.

- Не вор, - отсчитывал Мартин Лукьяныч, - не смутьян; не пьет. Конюхов держит в ежовых рукавицах...

Да позвольте-с, чего ж вы еще хотите от человека? - И, разогнувши все пять пальцев, он с торжеством показал Капитону Аверьянычу чистую ладонь.

Тот посмотрел на ладонь, вздохнул и стал прощаться.

- Нет, нет, это вы напрасно, Капитон Аверьяныч, - провожал его хозяин,

- я так думаю, что нам решительно сам господь послал такого наездника.

- Да, да... - безучастно согласился Капитон Аверьяныч и, ощупывая костылем дорогу, постукивая в стены, около которых приходилось идти, замурлыкал себе под нос тот напев, который обозначал тоскливое и недоумевающее настроение его духа.

Когда волнение от приезда Ефрема улеглось в Капитоне Аверьяныче, - что, кстати сказать, случилось на другой же день, - он попытался привлечь и сына к разрешению мучительных своих недоумений. Медлить было некогда, ибо на днях предстояло посылать в Хреновое.

- Поговори-ка с ним... Вглядись в него хорошенько, в идола, - сказал Капитон Аверьяныч, - может, тебе со стороны-то будет виднее.

Чтобы сделать удовольствие отцу, Ефрем сходил в рысистое отделение, посмотрел на Цыгана при запряжке и, пожимая плечами, сказал отцу:

- Я на твоем месте сейчас же бы прогнал его.

- А что?

- Да так... Возмутительно разбойнику давать власть.

Холоп, который ценит лошадей выше человека.

- Ты вот о чем! - с неудовольствием проговорил Капитон Аверьяныч. -

Умны вы, погляжу...

- А я уверен, что ты в душе согласен со мною, - настаивал Ефрем, - ведь наездник он хороший, говоришь?

А между тем неприятен тебе. Почему же? Ясно, потому, что возмутительно обращается с народом. Ты не хочешь сознаться, но это так. Самое лучшее -

уволить его.

Капитон Аверьяныч насупился, скрипнул зубами, - то, что говорил Ефрем, было, по его мнению, ужасно глупо, - но стерпел, оправдывая Ефрема неопытностью, и спустя четверть часа сказал:

- Да ты видал ли его на дрожках? Сходи-ка на дистанцию, посмотри, что он, окаянный, выделывает.

Ефрему не хотелось отрываться от книги, которую он тем временем только что развернул; однако пришлось идти. Сели в беседке, дождались Ефима.

Федотка скакал под дугою. Кролик совершал обычные чудеса в железных руках Ефима. Капитон Аверьяныч так и пламенел от восторга. "Каково, каково! - с несказанным видом возбуждения восклицал он, беспрестанно подталкивая скучающего и равнодушно смотрящего Ефрема. - Сбой-то... сбой-то каков!..

Тьфу ты, канальский человек!.. Так прогнать? Так уволить?.. Эх вы, верхолеты!.." В это время Федотка как-то не справился и отстал от дуги.

Оливковое лицо Ефима исказилось невероятною злобой; яростным голосом он изругал Федотку. Капитон Аверьяныч в свою очередь закричал на Федотку и погрозил костылем. Ефрем покраснел, глаза его загорелись негодованием; ни слова не говоря, нахлобучил он шляпу, круто повернулся и быстрыми шагами ушел с дистанции. Когда Федотка опять летел около дуги, Капитон Аверьяныч оглянулся и увидал уходящего сына. "Эхма!" - произнес он и мрачно загудел

"Коль славен...".

Кролика снаряжали в Хреновое. Надлежало быть на месте недели за две до бегов. Кроме наездника, решено было отправить поддужного Федотку и кузнеца Ермила.

Сам конюший предполагал поехать позднее.

Накануне отправки Капитон Аверьяныч призвал Федотку, выслал из комнаты

"мать", - Ефрема на ту пору не было, - и, прежде чем заговорить, долго сидел за столом, с угрюмым видом барабаня пальцами. Несколько оробевший Федотка переступал с ноги на ногу, мял в руках шапку.

- Ну, вот, едешь... - с расстановкою выговорил Капитон Аверьяныч. - Был ты обыкновенный конюшишко, но теперь на тебя обращено внимание. Можешь ты это понимать?

Федотка с напускною развязностью тряхнул волосами.

- Мы завсегда можем понимать, Капитон Аверьяныч.

- Ты не очень языком-то лопочи. Знаешь, не люблю этого. Я говорю: вот на тебя обращено внимание. Будешь ли скакать под дугою, нет ли, с каждого приза полагается тебе десять целковых. Это ежели первый приз. Что же касательно второго или, чего боже сохрани, третьего, будешь награждаться по усмотрению.

- Мы завсегда, Капитон Аверьяныч... Как вы сами видите наше старание...

- Я что сказал? Не лопочи! Что ты, братец, языкомто основу снуешь? И то я замечаю, ты что-то развязен на слова становишься. Остерегайся, малый, я этого не люблю.

- Слушаюсь-с, Капитон Аверьяныч.

- Так вот... Но старайся заслужить. Ночей недосыпай, хлеба недоедай, блюди за Кроликом, как за родным отцом. Подстилка чтоб завсегда была свежая; после езды вываживай досуха; чисти, чтоб обтереть белым платком и на платке чтоб пылинки не было. Слышишь?

- Слушаю-с, Капитон Аверьяныч.

- Воды и корму никак не моги давать без наездника.

- Слушаю-с.

- Гм... Но это все последнее дело. Первое же твое дело вот какое: никак не отлучайся от лошади. Наездник пойдет туда-сюда или там с гостями... но ты издыхай в конюшне. И тово... - Капитон Аверьяныч понизил голос, - следи за Ефимом.

- Ужели я не понимаю, Капитон Аверьяныч? Как мы исстари гарденинские...

- Вот то-то, что не понимаешь! Ты не возмечтай, что я тебя старшим становлю. Что наездник будет тебе приказывать и что относится до дела, ты пикнуть против него не смей. Понял?

- - Точно так-с.

- Но ежели... - Капитон Аверьяныч опять понизил голос, - ежели приметишь за ним что-нибудь эдакое... ну, что-нибудь в голову ему втемяшится... дурь какая-нибудь...

ты никак не моги ему подражать. И доноси мне, - Будьте спокойны, Капитон Аверьяныч, - ответствовал польщенный Федотка.

- Что случится с Кроликом - с тебя взыщу. Ты это намотай. Лошадь дорогая, лошади - цены нету. Вот я прикидывал и вижу - обойди все заводы, нет такой резвой лошади. Денно и нощно помни об этом. Приеду в Хреновое, увижу, какой ты будешь старатель. Ступай, позови Ермила. Да смотри, чтоб не болтать. Если наездник спросит, зачем, мол, призывал, скажи: тебя, мол, наказывал слушаться.

Пришел кузнец Ермил. Впрочем, о нем непременно надо сказать несколько слов. Это был низенький, широкий, на вывернутых ногах человек с угрюмым и недовольным лицом, обросшим по самые глаза красными, жесткими, как щетина, волосами. Он обладал даром сквернословить с необыкновенною изысканностью,

"переругивал" даже мельника Демидыча, тоже великого мастера по этой части.

Первенство Ермила было утверждено года два тому назад, когда в застольной, при громком хохоте и одобрительных криках всей дворни, он имел состязание с Демидычем.

Состязание происходило по всем правилам: разгоряченные слушатели бились об заклад; для счета и наблюдения были избраны почетнейшие лица из присутствующих: конюх Василий, старший ключник Дмитрий и кучер Никифор Агапыч. Нелицеприятные судьи с серьезнейшим видом взвешивали каждое сквернословие, обсуждали его со стороны едкости, силы, оригинальности, отвергали, если оно не соответствовало назначению; состязание происходило в форме ругани между Демидычем и Ермилом, имело личный, так сказать, полемический характер, требовало язви- тельных и верных определений. В конце концов Ермил обрушил на Демидыча сто тридцать восемь безусловно сквернейших ругательств, между тем как Демидыч мог возразить ему только девяноста тремя, да и то не безусловно сквернейшими.

Но, будучи таким победоносным в непристойных изражениях, кузнец Ермил совершенно не умел говорить обыкновенным человеческим языком. О самых простых вещах он принужден был изъясняться скверными словами. Но так как запаса их все-таки не хватало на выражение всех понятий, свойственных кузнецу Ермилу, то он ухитрялся придавать одному и тому же ругательному слову многообразнейшее значение: в одном случае оно означало негодование, в другом - презрение, в третьем - нежность, похвалу, льстивость и так далее без конца.

- Ну, Ермил, посылаю тебя в Хреновое, - сказал Капитон Аверьяныч. -

Смотри, брат, не ударь лицом в грязь.

Кузнец молчал, приискивая в голове такой ответ, который не состоял бы из скверных слов.

- Поедет еще Федотка-поддужный, малый молодой.

Ты всячески наблюдай за ним.

Кузнец опять поискал, что сказать, и опять предпочел оставаться безгласным. Его начинал прошибать пот.

- Наездника слушайся. Но твои с ним дела небольшие: нужно подковать -

подкуй, нужно копыто расчистить - расчисть. Конечно, и Федотке подсобляй.

Одним словом, я на тебя надеюсь. Понял?

Кузнец отчаянно зашевелил губами, но продолжал молчать.

- Во всяком же разе это твое последнее дело. Первое же - ты тово... -

Капитон Аверьяныч понизил голос, - послеживай за Ефимом... Ежели приметишь что-нибудь эдакое... необнакновенное... ну, что-нибудь в голову ему взбредет... шаль какая-нибудь... ты всячески мне докладывай. Федотка малый молодой, но на тебя я надеюсь.

Ефимом я доволен, а ты все-таки послеживай в случае чего. Лошади цены нету... Понял, что ль?

Кузнец понял только одно, что теперь уж необходимо отвечать. В отчаянии он бросил искать пристойные слова, посопел, тряхнул своими огненными волосищами и вдруг разразился самою неистовою и сквернейшею тирадой, приблизительный смысл которой был таков:

- Расшиби меня гром, ежели оплошаю. Федотка такой-то и такой-то...

молокосос! А Цыгану в рот пальца не клади, потому что и мать его, и бабка, и прабабка были такие-то и такие...

Капитон Аверьяныч вскочил и замахал на него руками.

- Шш... замолчи, рыжий дурак!.. Али забыл, с кем говоришь?.. Вот я тебя костылем!

Ермил умолк с видом подавленного страдания.

- Смотри же, старайся, - добавил Капитон Аверьяныч, - да зря никому не болтай. Ступай, срамник эдакий!

Ермил хотел сказать "слушаю-с", но побоялся, как бы опять не выскочило чего-нибудь неподходящего, неуклюже поклонился, сердито крякнул и, не говоря ни слова, вышел. И до самого дома отводил себе душу отборнейшим сквернословием, ругая себя, Капитона Аверьяныча, Кролика, Хреновое, Федотку, Ефима Цыгана. За всем тем внутренно он был сильно польщен и доволен.

Ефиму выдали на руки деньги и аттестат Кролика, сказали, чтобы ждал к бегам Капитона Аверьяныча, и, дабы хоть чуточку растрогать и умилить его, объявили, что за каждый первый приз ему будет выдаваться в награду сто рублей. Но Ефим хотя бы бровью шевельнул: на его дерзком лице не изобразилось даже тени благодарности.

- Экий столб бесчувственный! - проворчал Капитон Аверьяныч и скрипнул зубами от сдержанного негодования.

Ранним майским утром запрягли телегу с "креслами", вывели Кролика, облачили его совсем с головою в щегольскую полотняную попону с вышитыми гербами господ Гардениных, привязали к "креслам"; на пристяжку к коренному пристегнули поддужного мерина. Вся дворня собралась около телеги;

помолились; Капитон Аверьяныч взволнованным голосом сказал последнее напутствие, нежно потрепал Кролика, обошел еще раз вокруг высоко нагруженной телеги и, наконец, выговорил: "Ну, с богом!"

Когда выехали со двора, показалось солнце. Ослепительные лучи брызнули на толпу, на высоко нагруженную телегу, на Кролика, принявшего какие-то странные очертания в его белом футляре, - на всю эту серьезную и торжественную процессию. И Кролик, точно понимая, что он составляет центр процессии, что на нем покоится множество упований, надежд, расчетов, что с ним связаны заветнейшие мечты и перспективы этого благоговейно следующего за ним люда, высоко поднял голову навстречу восходящему солнцу, заржал звонким, как труба, протяжным и переливчатым ржанием. В каменных конюшнях за маленькими полукруглыми окнами тотчас же отозвались десятки голосов.

Жалкая мужицкая клячонка, влачившая соху на ближнем пригорке, и та не выдержала: не обращая внимания на удары кнута, она остановилась, откинула жиденький хвост, втянула в себя костлявые, изъязвленные бока, приподняла шершавую морду и слабеньким дребезжащим голоском откликнулась на могучий и радостный призыв жеребца в гербах.

В полуверсте от усадьбы толпа остановилась, а Кролика повели дальше.

Народ мало-помалу разбрелся по своим делам. Один Капитон Аверьяныч долго не сходил с места, долго с сосредоточенною и заботливою задумчивостью смотрел вдаль, где едва мелькало белое пятнышко, иногда вспыхивал на солнце лакированный козырек Федотки, сидевшего на возу, и краснелась его рубашка.

Так как ехали тихо, то в дороге предстояло провести три дня. Путь лежал почти все время степью. Ехали больше ночью и ранним утром; среди дня останавливались кормить. Погода стояла великолепная. По ночам весь горизонт облегали огни, в теплом душистом воздухе непрерывно звенели заунывные песни, потому что это было время покоса. Утром заливались жаворонки, поднимался туман с ближней степной речонки, пронзительно посвистывали сурки, широко развертывалось зеленеющее и цветущее пространство, сверкающее росою, пустынное, с "кустами", синеющими в отдалении, с островерхими стогами, с одинокими курганами, с разбросанными там и сям гуртами, около которых точно застывшие виднелись чабаны с

"ярлыгами" в руках. Отчетливо выделялись косари в рубахах, вздутых ветром, блистали и звенели косы. Коршун плавал в небе, высматривая добычу... Вдали мчался верховой, пригнувшись к луке... На ровном, как ладонь, месте выглядывал купеческий хутор с обширными кошарами, загонами и варками, с прудом, сияющим как полированное серебро.

Но особенно-то хорошо все-таки было ночью. Какой-то необъятный простор чувствовался тогда. Курганы, кусты, хутора, лощины, извивы прихотливой степной речонки - все исчезало, одна только безвестная даль синела со всех сторон, уходила, казалось, туда, где светились яркие звезды. Пахло сеном, пахло камышами с реки, где-то однообразно стонала выпь, у самой дороги перекликались перепела, и протяжная песнь тянулась, тянулась, наполняя пространство бесконечным унынием...

Обыкновенно Федотка лежал вниз брюхом на телеге и, преодолевая дремоту, что-нибудь мурлыкал; кузнец и наездник мерным шагом шли позади, в гробовом молчании посасывая трубки. В ночи видно было, точно два огненных глаза неотступно следовали за телегой. Иногда то одна, то другая трубка вспыхивала с легким треском, разгоралась искрами и неуверенно освещала то высокую сутуловатую фигуру с потупленным лицом, с руками точно у обезьяны, то приземистую, коренастую, на вывернутых ногах, без шапки... Утром не было видно огненных точек, но так же неотступно следовали за телегой две струйки голубоватого дыма и две молчаливые фигуры, шагающие нога в ногу.

О кузнеце давно было известно, что он тогда лишь переставал молчать, когда ругался, и Федотка вовсе не удивлялся, не слыша по целым дням его голоса. Но Ефим несколько удивлял Федотку: чем далее они подвигались в степь, тем угрюмее и сосредоточеннее становился Ефим, тем чуднее казались Федотке его цыганские глаза. С первого же дня пути он точно забыл о Кролике, как-то сразу прервалась его непомерная и ревнивая внимательность к лошади. Федотка чистил Кролика, поил, засыпал ему овса; кузнец аккуратно осматривал его ноги, ощупывал подковы, смазывал копыта мазью. Ефим же только говорил: "запрягай", "отпрягай" - и больше не говорил ни слова с своими спутниками, если не считать кратких и неохотных ответов на их деловые вопросы. Он шел позади телеги, невольно стараясь попадать в ногу с кузнецом, но едва замечая его, шел и курил и молча прислушивался к звукам степи, молча всматривался вдаль. Трубка погасала, он на ходу вынимал кисет, набивал другую, высекал огонь и опять шел, попадая в ногу с кузнецом и всматриваясь вдаль. Что-то точно манило его к этой дали, и особенно ночью, когда степной простор казался таким безграничным, таким таинственным... Что-то странv ное наплывало в его цыганскую душу с отзвуками унылой песни, с отблеском далеких костров, с мерцающим светом синего звездного неба... Им овладевала тоска, какое-то смутное желание волновало и тревожило его. Под мерный стук колес и лошадиный топот, когда слабый ветерок веял ему в лицо свежестью и запахом степных трав, странные и неопределенные мечты приходили ему в голову, точно неясные тени тех мечтаний, которые были свойственны его полудиким предкам. Временами ему мерещилась какаято небывалая воля, какой-то неслыханный простор, неописуемый разгул... и в его крови загоралось точно от вина, грудь начинала мучительно сжиматься. Когда такое случается с человеком, в народе говорят: его зовет! - и стерегут, чтобы человек не наделал какой-нибудь беды.

Беда едва не случилась верстах в двадцати от Хренового. Ехали селом.

Наездник с кузнецом по обыкновению шли сзади. Вдруг Федотка был испуган неистовым голосом Ефима: "Стой!" Он остановил лошадей и увидел, что около кабак. Одна и та же мысль пришла в голову и ему и кузнецу: "Запьет!" Они тревожно переглянулись. Тем временем Ефим подумал, полез в карман... и с внезапною злобой бросился к Кролику, начал крепко, новым узлом привязывать его, закричал на Федотку: "Черт!.. Чего смотришь? Не видишь, еще бы немного - развязалось...

Тоже поддужный называется, сволочь эдакая!.. Пошел!"

Кузнец, обрадованный, что благополучно отъехали от кабака, в свою очередь сквернейшим образом изругал ни в чем не повинного Федотку.

Впрочем, и сам Федотка был доволен.

На третий день к закату солнца показалось Хреновое.

Лишь только забелелись огромные постройки завода, заблестели на солнце зеленые и красные крыши, у Федотки стали вырываться восторженные восклицания, а кузнец начал изрыгать непристойные слова в знак удовольствия.

Оба они ни разу не были в Хреновом, Федотка же кроме того до сих пор не отъезжал дальше тридцати верст от Гарденина. Когда подъехали ближе он то и дело спрашивал Ефима: Это что ж такое будет дяденька?.. А это что за хоромы?.. А это какая штуковина торчит?

Ефим тоже изменился, завидевши Хреновое, сделался словоохотлив и весел.

Здесь всякий камешек был ему известен и пробуждал в нем приятные воспоминания. Так, проезжая мимо бегов, он по-волчиному оскалил зубы, засмеялся и сказал:

- Видите вон дальний поворот... вон, вон татарка-то краснеется? Ну, об этом месте будет меня помнить Семка Кареевский. Мы, этта, едем на большой приз, и вдруг вижу, этта, забирает, забирает Семка вперед. На полголовы забрал. Постой, думаю, конопатая сопля, я тебе угожу...

А я на Внезапном еду - строгости необыкновенной лошадь! Ну, этта, загибаем поворот, изловчился я... да эдак кэ-э-эк поддам! Внезапный одним махом на голову. А я изловчился, да заднею осью, да за Семкино колесо...

трах!..

Он, сволочь, как покатится вверх тормашками. Уцепился, подлец, за вожжи, да волоком, волоком.., вся морда в крови... колесо в дребезги! Не забывай, говорю, друг задушевный, с кем тягаешься!

Федотка так и визжал от восторга. Кузнец с остервенением приговаривал:

"Эдак его!.. Так его!.. Эдак его!.."

- Что ж, дяденька, ничего вам за эсто не было? - подобострастно спросил Федотка, отдохнув от смеха.

- Понятно, ничего. Какой-то сопляк из беседки в трубу заприметил: ты, говорит, мерзавец, будто зацепил?

И Семка, этта, стоит, скосоротился, рожа в крови, поддевка располосована, в грязи весь... "Зацепил, говорит; его, говорит, такой умысел был: живота меня лишить". - "Воля ваша, говорю, ежели у него дрожки рассыпались, я в эфтом не причинен, надобно прочнее делать. Но только я никак не зацеплял". Ну, этта, поговорили промеж себя, выдали первый приз.

Федотка .опять помер со смеху; кузнец хохотал хриплым басом... И их восхищение еще более увеличилось от дальнейшего рассказа:

- Опосля того собрались на вечеринке у Молоцкова наездника, Семка и ну ко мне присыпаться: такой-сякой, ты, кричит, судьбы меня лишил... Как так, судьбы? На каком таком основании, конопатая гнида? Размахнулся да кэ-э-эк тресну его по морде... да в другой... да за волосья!..

Сколько тут было народу - животики надорвали. Само собою, всякий понимал, что я его с умыслом сковырнул с дрожек. Ионыч тут был, княжой наездник, - патриархальный старик! Ты, говорит, парень, мог его до смерти зашибить... Беззубый черт! Разве я этого не понимаю? Тут одно: либо дуга пополам, либо хомут вдребезги. Тут - рыск! Не сделай я настоящей переборки на вожжах, Внезапный прямо мог подхватить от эдакого треску и прямо свели бы с круга за проскачку. Но замест того он сделал отличнейший сбой и на рысях к столбу пришел. Господа, этта, платками, картузами махали!

В таких разговорах достигли обширного выгона перед заводом и поехали к так называемой "Солдатской слободке", где по преимуществу останавливались с своими лошадьми наездники и жокеи. Сначала Ефим приказал Федотке править к своей прежней квартире, но там уже было занято; тогда поехали улицей и стали спрашивать, где свободно. В одном месте все крылечко было облеплено народом; когда гарденинские поравнялись, оттуда послышались голоса: "Э!

Никак Ефим Иваныч?.. Здорово, Ефим Иваныч!.. Ефиму Иванычу наше нижайшее!.. Ба, ба, ба, кого мы видим!"

Федотке приказано было остановиться. К подводе вереницей подходили наездники, старые знакомые Ефима, пожимали ему руку, спрашивали, с любопытством косились на Кролика. Ефим степенно отвечал, узнавал о квартирах, о ценах на овес, на сено, на харчи, осведомлялся о новостях.

- Иван Никандров здесь? - спрашивал он.

- Эге, хватился! Иван Никандров в кучера, брат, ударился, в гужееды!

- Как так? Куда?

- К Губонину, в Москву, четвертной в месяц околпачивает!

- А Яким Ноздря?

- И Якима нету - к фабриканту поступил. Тут из наших видели его которые: пузо, говорят, отпустил - во!

- Ас Калошинского завода кто приехал?

- Ау, брат! Калошинский завод поминай как звали: весь с торгов пошел... А ты знавал Ерему Кривого? У купца Ведеркина теперь. Лонысь в Воронеже три приза взял.

И умора, Ефим Иваныч! Взял он это призы, пондравилась лошадь какому-то офицеру... Офицер-то и говорит купцу Ведеркину: "Продай, вот тебе не сходя с места две тыщи целковых". Купец разгорелся на деньги, возьми да и продай прямо с дистанции. Ерема в голос заголосил... "Что ж ты, толстопузый идол, делаешь? - говорит прямо при всей публике. - Мы, говорит, только было, господи благослови, в славу зачали входить, а ты на деньги польстился..."

А купец Ведеркин тоже ему при всей публике:

"Я, говорит, на славу-то на твою...", да такое сделал, все, кто тут был, так и грохнули!

- Ну, не на меня наскочил! - воскликнул Ефим, делая свирепое лицо. - Я бы ему... Что ж Ерема-то остался у него?

- Да как же не остаться? Сорок целковых жалованья одного. Нонче, брат, только и места, что у купцов.

- От Мальчикова привели? - небрежно спросил Ефим.

- Как же, как же! Наум Нефедыч нонче утром объявился. Грозного привел... Экий конь, господи мой милостливый! Двадцать два приза!.. Три императорских!.. Прямо надо сказать - умолил создателя Наум Нефедыч.

Недаром и название дано - Грозный!

- Грозен, да может не для всех, - презрительно сказал Ефим и взглянул на Кролика.

- О! Аль не боишься? Ты, значит, тоже "на все возрасты"? Давай бог, давай бог! - восклицали наездники с недоверчивым и сдержанно-насмешливым видом.

К толпе подошел седенький тщедушный старичок в валенках, с старомодным пуховым картузом на голове. Все почтительно расступились и пропустили его к Ефиму; Ефим с отменною вежливостью поклонился. Старичок прищурил глаза, всмотрелся из-под ладони и прошамкал:

- А, это ты, необузданный человек? Давненько, давненько не видать. У кого теперь живешь-то?

- У Гардениных, Сакердон Ионыч.

Ионыч пожевал губами, усиливаясь припомнить:

- Капитон Аверьяныч конюший? Так, так... Сурьезный, твердый человек...

Слуга!.. Таких боле нет рабов верноподданных... Ты с чем же: с пятилетком?

На все возрасты?

Ефим ответил.

- Вот, Сакердон Ионыч, говорит: Мальчиков мне не страшен! - сказал один наездник, улыбаясь.

- Вот как, вот как!.. Ну, что ж, друг, бывает. И юнец Давыд Голиафа победиша. Бывает! - Старичок обошел вокруг Кролика, внимательно посмотрел на него, приподнял попону, чтобы оглядеть закрытые "стати", ощупал грудь и

"под зебрами"... Все смотрели на Ионыча с любопытством и уважением.

Собственно говоря, никто бы не осмелился делать такой осмотр чужой лошади, да еще без разрешения, но Ионычу позволялось все. Это был старинный наездник князей А***. Он побрал на своем веку множество призов, ни разу не проигрывал и теперь жил себе на покое, окруженный внуками и правнуками, и каждый год непременно появлялся в Хреновом во время бегов.

- А порода? - спросил он, осмотревши Кролика.

Ефим сказал. Ионыч опять пожевал губами, припоминая и соображая, и вымолвил:

- Ну, что ж, держись, Ефим! Обеими руками держись за счастье... Охо, хо, хо, человек-то необузданный!..

Кровь-то, кровь-то у тебя... А коли, выдержишь, сустоишь - Наум тебе не страшен. Подь-кЧ) сюда... - Он взял Ефима под руку, отвел его от толпы и спросил шепотом: - Без секунд?

- Прикидывали: без сорока приходил, Сакердон Ионыч (То есть 3 версты в

5 мин. 20 сек. (Прим. А. И. Эртеля.)), - также шепотом ответил Ефим.

- Ой, врешь? - сказал старик, и глазки его загорелись.

- Не сойти с места! - побожился Ефим.

- Да ты, дурной, знаешь ли, что я отродясь не видывал, чтоб пятилеток без сорока приходил!.. Я!.. Я!.. Никак, более ста призов побрал на своем веку!.. Восемьсот лошадей выездил!.. - Он помолчал и, возвращаясь к толпе, добавил с раздражением: - А и то сказать, дистанции были длинные, трудные.

Ноне все пошло короткое: и дистанции короткие и лошади... да и людишки-то короткие!

- Надо полагать, резвый конь, Сакердон Ионыч? - вкрадчиво спросили из толпы.

Но старик еще больше рассердился.

- Эка невидаль - резва! Да насколько резва-то? Бывалоча, господа соберутся промеж себя: тридцать верст отмеряют дистанцию!.. Ну-тко вы, нонешние! Ну-тко попытайтесь!.. Дрожки!.. До какого разврата дошли - за дрожки по двести, по триста целковых отваливают! Ни то ехать на них, ни то робятам на игрушки отдать... Нет, нет, погибает старый орловский рысак!..

Эка, лошадь какую обдумали: клин не клин, ходули не ходули... Ах, батюшка граф Алексей Григорьич! Встать бы тебе, голубчику, да орясиной хорошей...

А! Из дворянской потехи игру сделали, торговлю, на деньжонки льстятся...

Погодите ужо, всех вас купец слопает... Тьфу! Тьфу!.. - Сакердон Ионыч погрозил кому-то кулаком и быстро удалился, шаркая валенками и глубоко надвигая на уши свой бархатный картуз, похожий на раздутый шар.

Пока старик говорил, его не прерывали; но как только он скрылся, Ефим тотчас же выругался и сказал: "Въявь из ума выжил, старый черт!" Другие наездники согласились с этим. Тем не менее им запало в душу то, что сказал Ионыч, когда осмотрел Кролика, и в тот же вечер все Хреновое обошел слух, что Ефим Цыган привел необыкновенно резвого пятилетка и что "Наум ему не страшен".

Это произвело большое волнение в кругу наездников, конюхов и поддужных.

Гарденинские двинулись далее. Солнце уже закатилось, и стояли светлые сумерки. С полей гнали скотину: рев, мычанье, хлопанье кнутов, пронзительно-звонкие голоса баб доносились из села.

Ефим, с кнутиком в руках, заходил едва не в каждый дом слободки, спрашивая о квартирах. Наконец с одного крылечка его окликнули:

- Хвартеру, что ль? К нам пожалуйте! Доколе некуда останетесь довольны.

Он подошел. Девка лет двадцати пяти с несоразмерно высокою грудью, с ручищами, как ведра, одетая "по-городски", посмотрела на него какими-то шныряющими, нагло и насмешливо скользящими глазами и, хихикая, повторила:

- Останетесь довольны покуда некуда.

- Конюшня-то хороша ли? - угрюмо спросил Ефим.

- Конюшня?.. Господи боже мой! Поищите - не найдете другой такой конюшни. У нас бесперечь князья Хилковы стаивали... Уж будьте спокойны.

Супротив наших харчей, супротив нашей хватеры, а пуще всего супротив нашего обхождения, ей-боженьки, нигде не сыщите!

- Это какое же такое обхождение?

Девка захохотала и, заигрывая глазами, произнесла:

- Известно, какое бывает обхождение с тем, кто ндравится!

- Ну ладно, ты балясы-то кому-нибудь разводи. Мы вас, сволочей, довольно понимаем. Почем харчи-то? Кто хозяин-то в дому?

- Что я хозяйка, что тятенька хозяин, с кем хотите рядитесь. Только со мной лучше... хи, хи, хи... очень уж я простоты непомерной! Нас и в дому-то всего трое: я с тятенькой, да тетенька безродная заместо куфарки... И, к тому же, тятенька день-деньской при заводе... старшим конюхом... - И, понизив голос, добавила: - Помехи ни от кого не вижу, хи, хи, хи...

Этот мелкий и раскатистый смешок начинал раздражать Ефима; глаза его, искоса устремленные на девку, налились кровью, точно у Кролика, когда тот шел на острых удилах. Он придвинулся к крылечку и больно ущипнул девку. Та притворно взвизгнула, отскочила и, беспечно покачиваясь с ноги на ногу, вздрагивая всем своим жирным телом от смеха, воскликнула: "Однако вы скорохват!"

- Чего еще притворяешься, кобыла нагайская? - шепотом прохрипел Ефим.

- Вот уж ошибаетесь! Притворства во мне нисколько нет... Кого люблю, того дарю.

- А на кой же дьявол ты заигрываешь-то?

- Может, вы мне ндравитесь!.. Ступайте на хватеру; право, останетесь довольны...

- Брешешь, чертова дочь!.. Эй, Федотка! Заворачивай сюда, - крикнул Ефим и, еще раз окинув девку плотоядным взглядом, прошипел: - Ну, смотри же...

Скоро пришел человек с седыми усами и бакенами, одетый в потертый и поношенный солдатский мундир. Это был "тятенька". Ефим без особых затруднений сторговался с ним. Цена оказалась недешевая, но Ефим утешался тем, что конюшня была светлая, просторная, с полами, на три денника... А на самом-то деле посулы и заигрывания хозяйской дочери до какого-то даже неистовства распалили его воображение.

Хозяин всячески силился быть любезным:

- Ну, вот... ну, вот... князья Хилковы стаивали! - бормотал он смешною и невнятною скороговоркой. - Харч у нас первый сорт, первый сорт... А это дочка моя, Маринка... Маринкой звать. Бельмы-то, бельмы-то!.. Вся в мать, вся в мать, паскудница... Вот живем себе... Ничего!.. Живем!.. А на ночь-то я ее на ключ запираю... хе, хе, хе...

это уж не беспокойся... не прогневайся... на ключ! Надо мне до брака ее соблюсти, ась? Какой народ-то у нас?

Военный-ат народ-то! Что скалишь зубы?.. Так вы будете гарденинские?

Хороший, хороший завод!.. Ну, собрались...

уж собрались. Мальчикова Грозный шибко бежит... ой, шибко!.. А меня вот Филатом звать... Филат Евдокимов Корпылев... отставной фитфебель гранадерского Фанагорийского полку... Так-тося!

Дело происходило за чаем. Маринка все время посмеивалась и, когда отец отворачивался, лукаво подмигивала на него, касаясь своей здоровенною ногой ноги Ефима.

IV

Письмо к другу

Обстоятельства бегут с быстротою курьерского поезда", как где-то и когда-то провозгласил Михей Воеводин, если не ошибаюсь... Да-с, Глеб Андреич, или как вас теперь звать: удостоились, представлялись, имели аудиенцию-с! Да что - аудиенцию, не в этом суть!

Получил ли ты первую мою цидулу? Изобразил я ее впопыхах, в день приезда, отослал "с оказией": привозили телеграмму от "ее превосходительства", - следовательно, протекло с тех пор более двух недель. Сия тоже идет "с оказией": завтра отец собирается в Хреновое

(нечто вроде коннозаводской Мекки) и оттуда отправит. Так вот насчет первой-то цидулы: там я, между прочим, ударяюсь в меланхолию по случаю ожидаемого "приезда господ" и даже изъявляю намерение удирать по сему случаю... А теперь принужден заявить тебе, что именно этот приезд и удерживает меня здесь. Вот какой с божиею помощью оборот!

Начнем с яиц Леды.

Дело в том, что повелительница сего болота изъявила благосклонное желание посмотреть, какие написаны узоры на "сыне конюшего Капитона"

академическим образованием и сладостными перспективами XII класса. Надо тебе сказать, что к "приезду господ" между мною и родителем уже успела образоваться некая тень - зловещая тень "трех китов", коллега! - но об этом после. Чувствуя, вероятно, мою непокладливость кое к чему, отец ни слова не сказал мне о желании "барыни", а предпочел донять меня террором: два дня хранил угрюмое молчание, гудел в бороду, поскрипывал зубами; уходя из избы, грозно стучал костылем... Тебе, может быть, смешно, а между тем это действительно террор. Мать в такие времена поистине мученица: растерянно улыбается, с испугом и мольбою взглядывает на меня, беспрестанно выбегает за перегородку будто бы за делом, а в сущности, чтобы всплакнуть и возвести взоры на икону... Всячески безобразный пейзаж!

Крепился я елико возможно, пустился даже на подлости, чтобы смягчить отца: похвалил однажды образцовое благоустройство рысистого завода, ругнул тех помещиков, которые сию отрасль ликвидируют, - ничто не помогло.

К счастью, как и всегда, выручил случай. У меня уже с первых дней образовался обычай: совершив, что требуется отеческим режимом, - ну, там, чаи, сдобные лепешки, извержения ни на что не нужных слов, щи с свежиной", оладьи и тому подобное, - брать книгу и уходить в сад.

Что, друг, делать: скучно, тускло и скверно в родительском доме, да к тому же ты знаешь, я теперь особенно занят "мортирами" Воеводина: штудирую Маркса, Лассаля перечитываю... Когда "пожаловали господа", в сад ходить уже не приходилось, и я удалялся в степь. Кстати насчет степи. Для тебя не секрет, конечно, до какой степени я презираю всякие там "поэзии",

"эстетики" и "беллетристики", но нужно сознаться, что здешняя степь хороша и красива.

Какая-то в ней особенная, я бы сказал - гигиеническая поэзия... Так вольготно дышится, такой изобильный запас кислорода!

Благодушествую я таким манером в лощинке, услаждаюсь Марксом, вдруг слышу - скачет лошадь. Еще мгновение - пронзительный крик, оборачиваюсь -

барышня верхом, лошадь испугалась, по-видимому, моей особы, взвилась на дыбы... Я ничего не имел против того, чтоб нервическая юница получила надлежащую встрепку, - терпеть не могу этого истерического визга! - но при взгляде на амазонку что-то сочувственное во мне шевельнулось. Я ее знал еще девчонкой; видел, разумеется, только издали, в сообществе разных англичанок и немок; теперь лишь по догадкам мог заключить, что это Лизавета Константиновна Гарденина. Тем не менее такое, брат, славное, такое интеллигентное лицо! Одним словом, "невежа" и "медведь", как величала меня наша общая знакомая Анна Павловна (вот соединение краснейших убеждений с невероятнейшим- "цирлих-манирлих"!), - невежа и медведь, говорю, весьма изрядно сыграл рыцаря, укротил лошадь, помог амазонке сойти с седла, - седло-то свернулось, - и, вероятно, спешенный проявлением столь чуждых ему свойств, стоял перед нею олух олухом. Она первая нашлась, поблагодарила меня, - ведь этот народ куда запаслив по части разных условностей! - и затем, поколебавшись, спросила:

- Вы, вероятно, господин... Капитонов?

- То есть, вы хотите сказать, сын ли я конюшего Капитона? Да, я его сын, Ефрем.

Она смутилась, пролепетала что-то невнятное. Мне ее стало жаль.

- Как же быть? - сказал я. - Искусство оседлывать мне незнакомо. При вас, если не ошибаюсь, полагается особый раб, где же он?

Оказывается, хотелось быть одной, и "раб" оставлен дома. Это было подчеркнуто (с раздутием ноздрей, добавлю) и затем спрошено:

- Вы, вероятно, хотите меня уколоть, называя рабом кучера Антона?

- Да, мол, и уколоть... отчасти.

- Напрасно. Можно возмутительность некоторых вещей понимать и не знать из них выхода.

Можешь вообразить, как мне сделалось не по себе!,.

Отсюда пошло дальнейшее:

- Что вы читаете?

- Маркса.

- Что это такое?

- Великий экономист.

- Что такое значит "великий экономист"?

Я не мог сдержаться, - подобная наивность меня взорвала: я знал, что в этом "их" кругу и так называемых "образцовых хозяев" величают

"экономистами", и ответил:

- Вовсе не в том смысле, как ваш управитель Paxманный.

Но тут мне уже сугубо сделалось неловко. Она вспыхнула, губы ее задрожали. Поверишь ли, даже слезы выступили на глазах у нее!

- Простите! - поспешил я сказать и пустился самым наисерьезнейшим тоном изъяснять, что есть Маркс и что означается словом "политическая экономия".

От Маркса перешли и к иным материям. Время летело незаметно. По совести говоря, заинтересовал меня этот цветок крепостнической теплицы.

Оригинальный, брат, цветок! Много прочитано и подумано... Пути не наши,

"не разночинские", - о, совсем не наши! Тут Диккенс, и кое-что из Жорж Занд, и отрывки из Мюссе, из Гейне, и "Мизерабли", и Ламартин, и ямбы Барбье, - все, брат, в подлинниках! И, вообрази, кто еще? Достоевский. А между тем, эдакий-то проселок, сильно похоже, выводит и ее все на тот же разночинский "большак". Не смей ухмыляться, рыжий фанатик плебейства.

Очевидно, твоя теория "дворянской несостоятельности" требует больших поправок. Нет слов, тут пропасдъ неизвестного нам романтизма, слащавого извращения действительности, институтского непонимания. Мы отправляемся от жизни, - с "проселка" исходят от мечты; наша совесть пробуждена знанием, ихняя - воображением, чувством. Факт же, как его ни поверни, все один и тот же: совесть просыпается, утраченный некогда стыд овладевает сердцами.

Ты знаешь, я всегда претендовал на прозорливость; в силу этой претензии полагаю, что наиболее фантастические деятели выйдут у нас именно с вышеупомянутого "проселка", то есть не те только, что воспитались на

"Мизераблях", Ламартинах и тому подобном, а и те, которые так ли, иначе выросли в крепостнических оранжереях. Воеводин... он ли не фантазер? - и вспомни - он плебей только по имени, отец его - управляющий вельможи, детство - экзотическое, вместо суровой действительности призмы и формулы.

Разумеется, могут быть исключения, но я говорю о "типе" и твердо держусь своего мнения, с которым, впрочем, ты, по всей вероятности, согласишься.

Но это - между делом, главное же - установим факт: стыд просыпается там, где, казалось, блудница-история совершенно его вытравила. Вот хотя бы взять Лизавету Гарденину... И, конечно, тебе не придет в голову, как какому-нибудь барчонку Предтеченскому, - несмотря на его честное, бурсацкое имя, - заподозрить меня в какихнибудь глупостях. Нет, я скажу, положа руку на сердце: злобная, плебейская радость охватывает меня, счастлив я до мозга костей, но не тем счастлив и не оттого моя радость, что она мне лично нравится и что мне легко и хорошо с ней, а что из растленной среды

"праздно болтающих", "умывающих руки в крови", может быть, перейдет хоть один человек "в стан погибающих за великое дело любви..."

Впрочем, я сильно забегаю вперед... Пока мы говорили, пока я проводил ее до усадьбы, - лошадь пришлось вести в поводу, - протекло часа три. Я чувствовал себя с этою "генеральскою дочкой" так же свободно... ну как с тобой, например... почти так же, - столь обаятельно действовала ее простота, ее замечательная искренность. Пришло время проститься.

- Вы не намерены прийти к maman? - спросила она. - Maman просила вашего отца передать вам, что желает видеть вас.

Меня тотчас же осенило: так вот почему папахен терроризировал нас с матерью!

- Зачем же? - говорю. - Мы недостаточно знакомы, чтобы делать визиты.

- О, конечно, я понимаю вас... Может быть, вы и правы... Разумеется, правы! - торопливо подхватила она. - Но если бы вы решились... если бы вы согласились на мой проект, ваш визит был бы для меня, например, великим одолжением.

- Какой проект?

- Мне бы хотелось убедить вас... Могли бы вы заниматься со мной политическою экономией... и вообще всем этим, о чем говорил? Я решительно, решительно ничего не знаю!.. С своей стороны я бы могла предложить вам., уроки английского языка... Хотите?

- А для этого необходимо сделать визит?

- О да! Мне будет легче убедить maman.

Я с великим удовольствием согласился на проект и скрепя сердце - на визит.

За обедом говорю отцу:

- Как думаешь; может, мне нужно явиться к Татьяне Ивановне?

- Насилу-то услыхал умное слово!.. Еще бы не нужно, коли сама наказывала.

- Так я ведь не знал, что наказывала.

- Полагаю, самому следует догадаться! Отец является, а тебе стыдно?

Образованными стали, нос воротим!

Тебе, значит, горя мало: посмотрят, посмотрят, да в шею отца-то...

Эхма! Мало вас драли во время оно. Собирайся-ка, да не забудь в глупости-то своей повиниться: вдруг уважаемого барского слугу и столь обидеть!

Последнее касается весьма старой истории. Помнишь, являлся ко мне некий великолепный холуй и повелевал от имени "их превосходительства"

перебираться в барский дом? Кажется, и ты горланил у меня во время этого посещения. На отцовскую предйку я смолчал, как агнец, - к великому счастью бедняжки матери, - обрядился в свой знаменитый "компанейский" сюртук, тот самый, который так уморительно сжимал твои дебелые телеса, когда ты с обычною остервенелостью принимался с бою доставать уроки.

Отправились. В передней какой-то Антиной в ливрее встретил нас.

- Доложи, Михайлушко, конюший, мол, с сыном, - попросил отец.

Антиной критическим оком обвел меня, однако пошел без лишних фамильярностей. Мы остались в передней.

- Руки-то, руки-то не растопыривай! - шепчет мне отец. А я думаю: что, если изволит выйти в переднюю и примет стоя?.. Скверные, брат, мысли приходят, когда дожидаешься в барской передней! Однако возвратился Антиной и пригласил в залу. Там никого не было. Тем не менее отец вошел на цыпочках и почтительно вытянулся у притолоки.

- Разве садиться не полагается? - спросил я. Он только метнул на меня искры из-под очков и прошипел:

- Опомнись!..

Чтобы не убить его, я выбрал середину: не сел, но, сделавши несколько шагов, остановился около одной картины; она изображала какую-то странно разодетую куклу в санках. Я принялся рассматривать куклу с таким видом, как будто ничего любопытнейшего не видел в моей жизни. Не пожелаю лиходею такой четверти часа!.. Вдруг отворилась дверь, вышла Лизавета Константиновна. Я упорно посмотрел на нее... что-то вроде нерешительности скользнуло по ее лицу. Затем она подошла к отцу, протянула ему руку, -

вероятно, с таким же чувством Муций Сцевола протягивал свою в огонь, -

сказала: "Садитесь, Капитон... Аверьяныч, maman сейчас выйдет", - и обратилась ко мне. Отец приложился к ее руке и остался стоять; на него жаль было смотреть, особенно когда я, вместо того чтобы последовать его примеру, пожал руку Лизаветы Константиновны. Впрочем, и на нее было жалко смотреть: она сгорала от смущения.

- Вы любуетесь картиной? - сказала она. - Для меня всегда было загадкой, как зовут эту лошадь. А между тем лошадь здесь главное. Вы, конечно, помните, Капитон Аверьяныч?

- Барс-Родоначальник, ваше превосходительство. А в санках его сиятельство граф Орлов-Чесменский.

- Почему "родоначальник", Капит.он Аверьяныч?

- С него род начался. Сперва был Сметанка-с - выведен из Аравии его сиятельством. От Сметанки - Полкан, от Полкана и Голландки - Барс. С Барса и пошла вся орловская порода-с.

- А!.. Значит, и наши лошади от Барса.

- Точно так-с. Ежели какой приплод нельзя протянуть до Барса, та лошадь не чистокровная. У нас эдаких нет-с, окромя упряжных.

Как видишь, недурно для начала... Мы все трое продолжали стоять: отец у притолоки, мы - у картины. Раздался шелест... Отец как-то неестественно вытянулся грозно взглянул на меня.

Мелочи! Игра самолюбия! Недостойно развитого человека! - скажешь ты по поводу всех этих кропотливых подробностей приема. Ах, ошибаешься, друг!

Эти мелочи бьют, как кнуты, наводят на горькие и злые мысли.

Однако все обошлось как нельзя лучше. Во-первых, эта Татьяна Ивановна хотя и посмотрела на меня в лорнетку, зато обнаружила бездну того, что "у них" слывет за ум, - бездну такта.

- Очень рада, - проговорила она в мою сторону, - очень рада видеть вас, Ефрем Капитонович (руки, однако, не подала).

- Вот, ваше превосходительство, лично приносит вам повинную-с, - сказал отец охрипшим от волнения голосом.

- А! Это о Климоне? (Снисходительная улыбка.)

Мне кажется, я сама виновата. Климон, вероятно, не совсем точно исполнил мое поручение.

Я молча поклонился.

- Мне бы хотелось посмотреть лошадей, - обратилась она к отцу, - нельзя ли распорядиться?

- Сейчас прикажете, ваше превосходительство?

- Да, пожалуйста: Раф в нетерпении. Вы останетесь, Ефрем Капитонович?

Скажите, пожалуйста, когда вы предполагаете кончить курс? Диплома ожидаете с восторгом, не правда ли?

Отец еще раз взглянул на меня - как красноречив был этот взгляд! - и, низко поклонившись, удалился: ему нужно было спешить в конюшню. Признаюсь, я вздохнул свободно, - я был благодарен Татьяне Ивановне за ее манерв. Не прошло пяти минут, она села, указала мне на стул и, проницательно взмахивая на меня глазами, повела разговор. Дочь тут же сидела, можно добавить: сидела как на иголках. Она вступала в разговор, кажется, с единственною целью всячески отметить перед матерью мою блистательную ученость, мои "трезвые" мнения, мои благопристойные взгляды. А я между тем бровью не шевелил, в совершенстве изображая ученого и скромного мужа...

Что делать? Мысль о занятиях с барышней не выходила у меня из головы.

Необходимо добавить, что "сама" как бы чутьем угадывала, о чем можно говорить в моем присутствии и о чем нельзя. Тонкая бестия! Так, очень подробно расспрашивая о студенческом образе жизни, о "круге" моего знакомства, о "женщинах, которые слушают курсы", - она несомненно, имела язвительные мысли, но вместе с тем ни одним звуком не позволила себе выдать их и якобы совершенно верила моим кратким и простым ответам. Только эдакая скверная, едва уловимая тень мелькала на ее лице...

Ну, да черт с ней, с тенью-то!

Выбежал мальчишка лед- пятнадцати, в петличках, в выпушках, все как следует. Скорчил вежливую физиономию, шаркнул по всем правилам, стукнул каблучками. Мордочка замечательно красивая, но с несомненными признаками неврастении.

- Узнаете? - благосклонно спросила Татьяна Ивановна.

- Рафаил Константинович?

- Вот поступил в пажеский. Другим отдых, а мы теперь серьезные люди, нам придется поработать. Не правда ли, Раф?

- Знаете, я ужасно слаб по математике, - с внезапною искренностью заявил мальчуган и взглянул на меня. Глаза очень напоминают сестру: такие же правдивые и, я бы сказал, мечтательные.

- Мне говорила Элиз... - перебила его мать, - кстати, я должна вам быть благодарна: вы, кажется, избавили ее от опасности... хотя не понимаю, что за фантазия ездить одной... мне говорила Элиз, вы могли бы давать уроки.

Я очень рада Раф, ты желаешь заниматься с Ефремом Капитоновичем?

- Да, maman. Я ведь очень слаб по математике.

Выходило нечто неожиданное. Однако я подумал (и не без основания, как оказалось), что все делается в соответствии с нашими планами, и поспешил выразить полнейшую готовность. Имел удовольствие видеть после этого, как благодарно посмотрела на меня Лизавета Константиновна... Бедная птичка в золотой клетке!

Ну, что еще добавить?.. Все, брат, прекрасно в этом прекраснейшем из миров! Вот десятый день даю уроки Рафаилу Константинычу. Странная башка!

Математика, очевидно, не его фах; какие-то затаенные всполохи сбивают его с логической колеи, какие-то неожиданные фантазии...

Сидит за извлечением кубического корня, вдруг: "Ефрем Капитоныч, как вы думаете... мышь, для чего она сотворена? Или еще есть разные мерзости -

гремучая змея, например? Или блохи, Ефрем Капитоныч?" Черт знает, что за нелепости! Впрочем, заниматься с ним интересно; особенно когда не торчит гувернер, - пружино- и дубинообразный немец с лошадиным лицом. "Сама"

присутствовала на двух уроках и, кажется, осталась довольна; по крайней мере я мало-помалу начинаю удостаиваться великой чести: меня приглашают за господский стол.

Центр тяжести, однако, не в том. Свободно вижусь, дружище, с Лизаветой Константиновной! Свободно говорим, свободно даю ей книжки. Невежество по некоторым частям изумительное, - поверишь ли, имени Добролюбова не знает, не говоря уже об иных прочих! Но вместе с тем изумительная жадность узнать все это, изумительная впечатлительность. Субъект всячески недюжинный. От нее перенимать мне труднее: насчет аглицкого языка совсем оказалось неудобно. Помимо аглицкого, у ней и еще есть кое-какие таланты, но те совсем уж не с руки нашему брату: хорошо поет, хорошо играет, рисует акварельками. Пленительно оно, что и говорить, да как-то совестно... очень уж не по времени! При случае намерен сказать ей это.

Держусь я, разумеется, весьма политично, чистый Конрад Валенрод!

Компанейский сюртучок, - ау, брат! - не слезает с плеч, даже по швам забелелся, разбойник... Ношу галстуки... Прости для ради высших целей!..

По многим признакам заключаю, что ко мне привыкли, как привыкают к мебели.

Татьяна Ивановна только скользнет иногда взглядом, желая, вероятно, убедиться, не оброс ли я волосами и не разрываю ли мясо ногтями, да процедит дватри "условных" словечка и затем не обращает на меня ни малейшего внимания. Конечно, тут играет большую роль, что я "сын крепостного" (недостает решимости написать "бывшего"). Говорят, средневековые дамы раздевались при своих пажах. Вот нечто вроде этого и здесь происходит: то есть не раздеваются, конечно, а смотрят на меня как на некоторую домашнюю вещь. Благодаря этому же Антиной просит у меня книжечек, - доброжелательный малый, скажу я тебе! Все мечтает купить билет, выиграть двести тысяч и открыть ресторацию на Невском; горничная Феня пристает написать ей письмо какому-то двоюродному брату; шведка Христина каждый раз приседает с дружескою улыбкой; немка Амалия просит лекарства от зубной боли, - закатил ей салицилового натра! Только одна старушенция, идеал добровольной и самоотверженной рабы, смущает меня несколько. Она старинная экономка и нянька и наперсница Гардениных...

Тихонькая, скромненькая, смиренная, неслышно скользящая, она так иногда взглянет своими выцветшими, выплаканными глазами (о чем она плакала на своем веку, желал бы я знать?), так страдальчески вздохнет, так покорно сложит губы, что у меня кошки заскребут. Предлагал медицинские советы, - у ней, кажется, застарелый ревматизм, - отвергает, маслицем от раки святителя Митрофания мажется... Ах, помню с малолетства, она величала меня

"самовольником" и раз пребольно отодрала за уши, захватив в кустах какой-то особенной, поспевавшей исключительно для барских желудков смородины...

Перечитал последние строки, и самому сделалось как-то неловко... Черт возьми! Попадись это письмо иному, проницательному читателю, - ведь, немудрено, подумает: хорош-де Ванька Каин! Влезает в дом под видом благочестия, таит злостные умыслы, притворяется паинькой...

Тьфу! А что поделаешь? - a la guerre, comme a la guerre (На войне как на войне (фр.)) - это раз, а во-вторых, не под шкатулку же я, в самом деле, подбираюсь? Уворовать "душу живу", извести ее из плена предрассудков, крепостничества, гнили, развязать крылья связанной птице, дать народу лишнего радельца, свободе - нового приверженца, посеять семена добоые на той почве, которая до сих пор выращивала только чертополох, -

полагаю, не одно и то же, что приобрести капитал.

Ты как, друже, думаешь, а? Рассуди-ка, прикинь на свою мерку, - ты ведь Баярд в некотором роде... В случае чего, конечно, можно и поворотить оглобли. Хотя откровенно сознаюсь, мне было бы это чересчур больно. У меня ведь старые счеты с Гардениными - разумею "гардениных" с маленькой буквы, то есть в смысле широко собирательном.

Ах, какие старые счеты!.. Я уже упомянул, что с отцом у меня не тово.

Началось это, кажется, на третий либо на четвертый день приезда. Началось с пустяков, о которых не стоит рассказывать, - с моего мнения о некоем Ефиме Цыгане. Но, в сущности, не столько это причиной, сколько какая-то органическая наша враждебность друг к другу, обозначившаяся весьма быстро.

Отец очень умен, но страшный деспот. Он до смешного гордится мною - и мучится моею самостоятельностью Бесконечно любит меня - и возмущается мною. Весьма высокого мнения о моем уме - и глубоко презирает мои суждения Вместе с тем чуток до какой-то даже прозорливости. Стоит мне нахмурить брови, усмехнуться, пожать плечами, как уж он догадывается, что я не с ним и не за него, что и враждебен ему, - и он тотчас же ожесточается, уходит в себя, облекается трагическою угрюмостью. До больших откровенностей еще не доходило, взрыва еще не было, но, уверяю тебя, по временам мне кажется, будто я стою на пороховом погребе. И, что всего страннее, он ведь, в сущности-то, и не знает моего мировоззрения; убеждения мои для него "темна вода во облацех", ибо не стал бы он писать мне тех "увещаний", которые и тебе приходилось просматривать, если бы знал все. Но он чувствует общий смысл моих убеждений, угадывает скрытый во мне "сеничкин яд", чует "дух", столь противный рабьему обонянию, и это напрягает его подозрительность, бессознательно накопляет вражду. Ах, тяжело, друг, подводить итоги, больно разрывать связи, корни которых столь далеко проникают в глубь истории.

Впрочем, теперь мое положение, кажется, изменяется к лучшему. То есть с формальной стороны изменяется к лучшему, с той стороны, что сноснее становится жить здесь, претерпевать прелести родительского очага. Прежде, бывало, стоит мне взять книгу и направиться из избы, стоило опоздать к обеду, обмакнуть хлеб в солонку, облокотиться на стол во время еды, не выразить надлежащего внимания к успехам Кроликов, Любезных, Атласных, не вовремя улыбнуться, не вовремя нахмуриться, не вовремя надеть шляпу, не сделать почтительной физиономии, когда это требовалось предметом родительского разговора, - как наступал вышеописанный террор, и мать начинала потрясать вздохами больную грудь свою... Теперь же у меня есть основание как можно меньше бывать дома и даже не присутствовать за трапезой. Курьезные вещи говорятся иногда по этому поводу. Сидит у отца управитель.

- Что ж, Ефрем, - с притворною скромностью говорит отец, - дома нонче обедаешь аль с господами?

- Сегодня у них.

- То-то. Надо знать. Мать! Ефрем Капитоныч опять с господами будет обедать.

Управитель являет вид благоговения и скрытой зависти.

- Что означает образованный человек! - говорит он. - Нас с вами, Капитон Аверьяныч, не пригласят!

- Чего захотели! - посмеивается отец. - Не то что нас, а пожалуй, и дворянина иного не допустят. Ему вон, пожалуй, генеральша руку подает, -

ну-кось - сунься иной благородный!.. Как, Ефрем, обучаешь барчука-то, понятлив?

- Понимает.

- А! Время какое, Капитон Аверьяныч! - восклицает управитель. -

Дворянские дети у нашего брата уму-разуму набираются!

Отец делает многозначительное "гм" и с дьявольским торжеством кривит губы наподобие улыбки. Мать с умилением, как на икону, смотрит на меня из-за перегородки...

Возмутительно, возмутительно, возмутительно!

Я тебе писал, кажется о "сыне Витязя и Визапурши"?

Так вот этого самого сына, - его звать Кролик, - повели в Хреновое, на бега. Трудно вообразить, каким душевным истязанием подвергает себя отец по этому поводу. Во-первых, он сомневается в наезднике, не пойму хорошенько почему. Во-вторых, Кролик есть как бы результат бесконтрольного управления заводом: с самой смерти старика Гарденина отец задался целью улучшить завод и на так называемое "освежение кровей", то есть на покупку новых жеребцов и кобыл, ухлопал тысяч до десяти. В третьих, никогда гарденинские лошади не появлялись на ри.сталищах, и это будет первый дебют. Нам-то органически невозможно понять всей этой чепухи, но несомненно одно, что отец теперь настоящий мученик, что для него наступает теперь - "быть или не быть". Мать втихомолку передавала мне: не спит по ночам, кряхтит, ворочается, задремлет - вскрикивает, а то оденется и серёд ночи уйдет в степь, напевая "Коль славен наш господь в Сионе" и постукивая костылем.

Как-то потемнел, осунулся... Такова, брат, заразительность этого Бедлама, что, сознаюсь, меня самого начинает беспокоить мысль: а что, как осрамится

"сын Витязя и Визапурши"?.. Счастливец! Ты не испытываешь таких доисторических беспокойств.

Нужно рассказать тебе кое-что о матери. Едва ли это не самая мучительная сторона здешней моей жизни. Я не знаю женщины, к которой бы более подходили слова: "Ты вся - воплощенный испуг, ты вся - вековая истома". Отчего же? С внешней стороны она ведь, казалось бы, поставлена вовсе не в такие жестокие условия. Гнет крепостного права не коснулся ее.

Отец всегда стоял в фаворитах и скорее давил других, чем сам находился под прессом. Работой мать не имела нужды обременяться, на барщину не хаживала, в господские "глазки" не засматривала. Напротив ей самой услуживали, с ней самой готовы были заискивать. А между тем эта ровная, наружно-благоденственная жизнь весьма исправно разбила ей грудь, искалечила душу.

Весь секрет в том чувстве неугасимой любви, которая снедала ее и не находила достаточного отклика. Отец, замкнутый в своем величии, в своих высоких "коннозаводских"

идеях, в своей страсти к рысистым лошадям, в своей фантастической приверженности к "господскому делу", не имел досуга подумать о том, какое горячее, какое самоотверженное сердце бьется и изнывает около него. Нельзя сказать, чтобы он не любил ее, но любил по-своему, не роняя слов, не находя нужды раскрывать перед нею душу; любил сверху вниз, если ложно выразиться, - любил, снисходительно и шутливо насмехаясь, презирая в ней

"бабу", не допуская и мысли, что она "ровня" ему. Что поделаешь, такой уж характер, или, лучше сказать, таковы уж традиции. Он этим ужасно напоминает русских "сурьезных" людей, прототип которых пресловутый поп Сильвестр. Затем личная его особенность: он физически не может выдавить из себя нежного слова, искренне стыдится таких слов, в буквальном смысле страдает, если не успеет подавить в себе чувствительности, наверстывает такие "промахи" преувеличенною суровостью, намеренною недоступностью. Ты со свойственною тебе проницательностью увидишь, может быть, в этих чертах и мои черты... Увы! Отчасти это будет правда: аз есмь плоть от плоти... Но все ж таки я избег "традиций" и в этом, думается мне, имею преимущество над родителем.

Мать, замораживаемая непрестанным холодом "главы", томилась, увядала, сжималась, как мимоза. Мучительный дар любви требовал исхода. К счастью, или, скорее, к несчастью, пошли дети. Их до меня было трое: мальчик, девочка и еще мальчик. Все умирали и, к довершению ужаса, умирали пяти, шести, семи лет. Что она передумала, в каком огне перегорела - легко представить. Недаром же у ней порок сердца и в легких неладно. Вырастила, наконец, меня, - отец на двенадцатом году отвез в школу, потому что

"господам никак невозможно без хорошего коновала".

Дальше пошло тебе известное: институт, академия... Что было делать источнику любви? Он не иссяк, он направился в область мечты, мистики, гаданий, чудес, в область фантастических надежд и баснословных упований.

Как себя запомню, - вспоминаю возню матери с какими-то таинственными пузыречками, сосудцами, кусочками ваты, узелочками земли, кипарисовыми стружками, просвирками, крестиками, ладанками... Помню вечное шептанье в уголке клети, трясущиеся руки, благоговейно разбирающие разный чудодейственный скарб... Своеобразная замена спиритизма, как видишь.

Великий урок, друг! Недаром сказано, - у Шпильгагена, если не ошибаюсь:

"Кто ставит свое счастье в зависимость от личности, тот преследует тень: найти удовлетворение можно единственно в службе великому, всеобъемлющему". Мать весь свой горький век ставила свое счастье в зависимость от личности и жестоко просчиталась.

Тем хуже для меня, разумеется. За эти семь лет семейственная драма как-то стерлась из моей памяти, или не то что стерлась, а осталась в том виде, в каком представлялась мне, когда я еще сам мало смыслил. И только теперь я понял эту драму во всем ее угрожающем значении, в ее сложности, в ее роковой непоправимости. Мало того, только теперь я понял, что за мной считают неоплатный долг, что ко мне предъявлен огромный вексель, одни проценты с которого я не в состоянии заплатить. Да, нечем мне платить, дружище, и в этом вся суть. Кто виноват? Не знаю.

Отказываюсь думать, что виновата правда, в свою очередь требующая устами миллионов, - их стонами подавленными, их вздохами, затерянными в равнодушном пространстве, чтобы я спешил к ним, ибо настало великое время освобождения. Отказываюсь верить, что виновата правда.

А пока что - вот тебе пейзажик. Рассветает. Слышу сквозь сон, кто-то возится у кровати... Немного спустя - какое-то смурыганье за печкой, чье-то уторопленное дыхание. Встаю, заглядываю - мать в затрапезной юбчонке, засучив выше локтей тонкие, как спички, руки, обливаясь потом, чистит мои сапоги... "Пожалуйста, оставьте, маменька!" С невероятным испугом опускаются руки, на ввалившихся щеках вспыхивает румянец.

- Ну, уж, Ефремушка, как вы меня настращали! Что выдумаете - оставить!

Вдруг пойдете к господам, а сапожки не чищены.

- Ради бога!.. Я сам, сам.

- Господи батюшка! Когда-то привел создатель свидеться, и допущу вас до черной работы. Аль уж я окаянная какая... Что выдумаете!

- Хорошо, сделаю вам удовольствие: сам не буду, попрошу конюха Митрофана... Оставьте!

Мать страдальчески улыбается.

- Что ж, - с усилием выговаривает она, - видно, Митрошка-то милее родной матери... видно, конюх-то приятнее... Ах, Ефремушка, Ефремушка!

Да одни ли сапоги! Умолчу, что еще делается вокруг моей кровати... Не распространяюсь, как я нахожу ладанки и амулеты под подушкой, как, в чаянии, что я сплю, нашептывается вода в моем графине, как иной раз я слышу"

в темноте задыхающиеся звуки молитвы, сдержанные всхлипывания, поклоны, вздохи, биение в перси: "Спаси!., не погуби!.. Наставь его на путь истинный!.. Изжени лукавого духа!.. Ослобони от напасти змеиной!"

- А! Какая невыносимая, какая дремучая тоска, Глеб Андреич!

Из всего изложенного ты поймешь, конечно, что первоначальные мои планы насчет здешней глуши остались втуне. Я решительно избегаю сближаться с народом. "Литература" крепко-накрепко замкнута: очевидно, ей суждено узреть свет в иных местах. Тихо, смирно, благородно - вот все, что можно сказать о моем "тутошнем" поведении.

Тем не менее объективным-то оком кое-что наблюдаю.

Странное, брат, получается впечатление... Во-первых вздор, что крепостное право отменено: в Гарденине оно действует на всех парах. Не только слова остались прежние: "на барщину!", "как господа прикажут!",

"как управитель повелит", но и дела, соответствующие словам, и понятия.

Вот хоть бы управитель. . Он как был, так и остался с неограниченною властью. Если из его лексикона вытерто классическое "на конюшню!", то кулаком, палкой, плетью или "записочкой к волостному", то есть розгами, он, говорят, владеет вполне по-прежнему. Протестов нет, чувство личности отсутствует, как и до реформы; о гласном суде, о возмездии, о том, что все будто бы равны перед законом, ходят только неуверенные и сбивчивые слухи Одним словом, самая погибельная первобытность.

А все-таки вертится! - скажу словами Галилея. Поверишь ли, та атмосфера всякого рода освободительных идей, которой мы дышали в столицах, проникает и в эту вопиющую глушь, - и какими невероятными закоулками, зигзагами, какими мудреными путями! Жизненная сила свободы что весна: даже на камнях вызывает растительность. Я познакомился с любопытным пареньком. Мне как-то сказали, что "управителев сын" написал что-то такое в "ведомостях". Это меня заинтересовало. "Автор" в свою очередь с некоторою даже страстностью искал увидать меня: звание "студента" подействовало на него импонирующим образом. "Я до сих пор не видал, какие бывают студенты!" - сказал он мне, с восхищением дикаря рассматривая мою физиономию. Курьезнейшая голова!

Образования ни малейшего: обучался у какой-то ханжи-тетки; в губернском городе в первый, кажется, раз побывал нынешнюю зиму; о существовании таких вещей, как журналы, узнал тоже недавно. И вообрази, этот-то "сын натуры" с самым горячим видом заявляет мне: "У нас такая происходит эксплуатация народа, что никакое гражданское чувство не может этого стерпеть!" Откуда сие? А от какого-то купца Рукодеева, тоже, судя по рассказам, курьезного человека. Купец пьянствует, ведет свое торговое дело, дуется в карты, безобразничает, а тем временем почитывает, снабжает книжками, изрекает вольнодумные слова, втихомолку и в пьяном виде призывает даже революцию!

Подумай для чего понадобилась революция купцу Рукодееву? Что касается книжек, мой новый знакомец успел поглотить их груды, но какие! - Рокамболь и Дарвин, Майн Рид и Писарев, Поль Феваль какой-то и Бокль... чего хочешь, того просишь.

А все-таки в результате - совесть пробуждается, голова привыкает думать, утраченный человек восстанавливается.

Я его, признаться, несколько сконфузил по своему обыкновению. Нужно было сбить с него спесь: глупенькая статейка в "Сыне отечества" сильно вскружила ему голову. Он возмечтал нечто совсем неподходящее о могуществе типографской краски. Нужно добавить, что и в других отношениях он мне не совсем по вкусу. Решительно нет в нем той горячности к планам, того беззаветного увлечения, которых мы с тобой не раз бывали свидетелями, имея дело в студенческих кружках. "Говори, мол, я послушаю, а все-таки это не тово!" - вот какое делает впечатление его лицо, когда я пробовал раскрывать перед ним программу действий. Давал кое-что читать ему - из народной жизни.

В двух случаях изволил возразить так: "Этого не бывает-с, Ефрем Капитоныч, хуже бывает и даже гораздо хуже, но чтоб эдак, вот в эдаком самом смысле - нет-с!" Пока разговор держится в области теорий, - все равно каких: философских, политических, нравственных, - он жадно слушает, переспрашивает, часто и горячо соглашается, а как только дойдет до того,

"что же делать?" - или понесет гиль, или молчит с упрямым лицом, с потупленными глазами.

Я, впрочем, и описал тебе этого захолустного протестанта с целью показать, какими изумительными путями достигает сюда "царица свобода".

Что-нибудь особенное вряд ли из него выйдет: подозрительна эта ранняя

"трезвость", эти благоразумные апелляции к тому, что "бывает" и что "не бывает". Вдобавок, вижусь я с ним довольно редко, а в последние дни и совсем не вижусь: его услали на хутор надзирать за покосом. Да если бы и не услали, сам можешь судить, есть ли у меня время: гораздо важнейшее стоит на очереди О, гораздо важнейшее!"

V

Федоткин рай. - Федоткино искушение. - Конспирация. - Сакердон Ионыч о добром старом времени. - Отчего была дурная кровь в Ефиме Цыгане? -

Лошадиная психология. - Апофеоз крепостного права. - Кузнец-тайновидеи,. -

Маринкины чары. - Карьера Наума Нефедова. - Засада. - "Без сорока шести!"

Жизнь Федотки в Хреновом была самая обольстительная. Раз в день запрягали Кролика, и Федотка отправлялся с наездником либо на дистанцию, либо в степь. Там он слезал, праздно сидел гденибудь в сторонке, пока Ефим проезжал лошадь. Иногда Ефим заставлял его скакать под дугою. Затем оставалось воротиться на квартиру, отпрячь, выводить, вычистить.

Остальное время Федотка мог безвозбранно напитываться новыми впечатлениями. По правде сказать, он плохо исполнял наказ Капитона Аверьяныча "издыхать в конюшне", тем более, что кузнец решительно никуда не отлучался.

И вот Федотка, распустив огненный шарф и заломив шапку набекрень, бродил по заводу и по слободке, знакомился с конюхами, с поддужными, уходил на дистанцию посмотреть чужих лошадей. Все для него было любопытно и все ужасно нравилось ему.

Много раз Маринка пыталась заигрывать с ним: то взглянет свойственным ей наглым и что-то обещающим взглядом, то прижмет ногу под столом, то как будто нечаянно столкнется в темных сенях или в ином тесном месте. Но Федотка оставался равнодушным; его отвращали такие откровенные подвохи, такая чрезмерная развязность.

Да и самая девка, на его деревенский взгляд, казалась ему

"перестарком". Гораздо приятнее было посидеть на крылечке с конюхами, поглумиться над проходящим жокеем, над "скаковою" лошадью с ногами, тонкими, "как шпильки", поиграть на гармонике, или в почтительном отдалении послушать разговоры наездников, или поглазеть на великолепие заводских конюшен, манежей, варков. Перед наездниками Федотка положительно испытывал какое-то благоговение, особенно перед такими знаменитостями, как Сакердон Ионыч или наездник купца Мальчикова Наум Нефедов. Ионыч квартировал недалеко и частенько захаживал посмотреть на Кролика, которым очень интересовался, сказать два-три слова с Ефимом; замечал и Федотку и однажды даже сказал о нем Ефиму: "Проворный это у тебя малый, почтительный". Но, скитаясь по слободке, вступая в разговоры и знакомства с чужими людьми, Федотка твердо памятовал, что ему надлежит "держать язык на привязи" и всячески соблюдать господские интересы. Так, когда Наум Нефедов, - маленький и пузатенький человек с лукаво прищуренными глазками и с усами, как у таракана, - узнавши, что Федотка гарденинский поддужный, с дружественною улыбкой ткнул его однажды в живот и как бы мимоходом спросил:

- Что Кролик-то ваш, поди, ковыляет минут шесть с небольшим?

Федотка хотя и был осчастливлен вниманием столь славного человека, тем не менее, не обинуясь, ответил:

- Не могу знать, Наум Нефедыч. Наше дело подначальное-с.

В другой раз, - это было вечером, дня за четыре до бегов, - Наум Нефедов оказал Федотке непомерную честь: позвал к себе на крылечко и протянул ему окурок собственной своей сигары. Федотка осторожно, кончиками пальцев взял сигару и, из почтительности отвернувшись несколько в сторону, затянулся.

- Давно, парень, поддужным-то? - с видом необыкновенного добродушия спросил Наум Нефедов.

- Да вот с год уж, Наум Нефедыч.

- А жалованье какое?

- Шесть рублей-с! - Но тут Федотка врал: жалованья ему полагалось три рубля тридцать три с третью копейки в месяц.

- Гм... маловато. У меня Микитка восемь получает да подарки, - и, помолчавши, добавил: - Я Микиту в наездники определяю. К купцу Веретенникову. Вот опять мне поддужный понадобится... У меня ведь как: два-три года прослужит парень в поддужных, я его сейчас на место ставлю, в наездники. Вот Микита теперь прямо двести целкачей будет огребать.

Федоткино сердце так и растворялось от этих соблазнительных намеков.

Однако он молчал.

- Ты, кажется, малый тямкий, - продолжал Наум Нефедов, - тебе бы к нам поступить. У нас что? У нас, прямо надо сказать, - воля! Разве купеческую жисть возможно сравнять с господской? Слава тебе господи, сам, будучи барским человеком, изведал, сколь солоно! И опять, конюший ваш... Я ведь его знаю, достаточный истукан рода человеческого! Сколько разов бил-то тебя?

- Мы эфтого от них не видали, - ответствовал Федотка, беззаботно тряхнув волосами.

- Ой ли? Ну, не бил, так побьет. Эти старинные ироды куда как драться здоровы. Али насчет сна... Ведь сна у них совсем нет. Ты спишь, а он, окаянный, ночью приволокется в конюшню, разбудит тебя, нашумит. Потому у них сна нету, они - двужильные.

- Это хуть правильно, - согласился Федотка, - у нас Капитон Аверьяныч неведомо когда и спит.

- Ну вот. Но у купцов совсем на иной лад. У купцов так: сдадена тебе лошадь, чтоб была в порядке; спишь ты, с девками гуляешь - это Дело твое.

Али харчи взять.

У нас в конюховской прямо полагается фунт говядины на человека.

Ну-кося, у господ-то дадут тебе фунт?

- Куда! У нас полфунта солонины, и больше никаких.

Опять же едим - и конюха и простые рабочие - все вместе.

- Эва! Нет, уж у купцов конюха с мужиком не станут равнять! Али теперь посты. . Что вы по средам, по пятницам-то трескаете, - щи пустые? Но у нас не токма средыпятницы, а и петровками молоко. У нас, брат, постов не разбирают.

- Такой ли теперича век, чтоб посты разбирать, - сказал Федотка, вспоминая свои разговоры с Николаем, - достаточно хорошо известно, кто их обдумал.

Но Наум Нефедов не обнаружил склонности к вольнодумным соображениям.

- Там кто ни обдумал, а у нас сплошь молоко, - сказал он. - Али насчет страху... Живут, примерно, господа в вотчине. Сколько ты напримаешься испугу по случаю господ? Мороз ли, дождь ли, ты завсегда должен без шапки.

Идешь мимо барского дома - опять шапку долой. Так ли я говорю?

- Точно так-с, Наум Нефедыч. Насчет шапок у нас ба-а-алыпая строгость!

- Ага! Но у купцов и в заводе нет без шапок стоять.

Али насчет веселья молодого человека... Что у вас в Гарденине?

Монастырь! Но у нас с самой ранней весны и до поздней осени не переводится народ на хуторе. Начнется полка, одних девок сот до семи сгонят. Тут, брат, умирать не захочешь от нашей хуторской жизни... Вот ты и подумай об эфтом.

Наум Нефедов пристально взглянул на Федотку и, заметив, что тот достаточно раскис от его искусительных речей, многозначительно крякнул и спросил вполголоса:

- А что, парень, дюже строг Кролик? На вожжах не зарывается? Не пужлив?.. Как, примерно, сбой... не сигает, прямо становится в рысь, аль с привскоком?

Но Федотка тотчас же спохватился.

- Не могу знать, Наум Нефедыч, наше дело подначальное-с, - ответил он с обычным своим скромным и почтительным видом. - Скажут запрягать -

запрягаем, а насчет чего другого прочего мы неизвестны-с.

Наум Нефедов незаметно поморщился.

- Гм... известно, что подначальное твое дело, - сказал Он, - я ведь это, парень, так себе... больше от скуки спрашиваю. Мне все равно. Ты там в случае чего не болтай Ефиму Иванову... Мало ли о чем говорится! - Он потянулся, зевнул с видом равнодушия и встал, чтобы идти в горницу. И уж вполоборота спросил Федотку, плутовски подмигивая глазом: - А у вас на хватере... тово... приманка есть ловкая!

- Маринка! - догадался Федотка, в свою очередь осклабляясь.

- Маринка, что ли. Ты как насчет ей... не прохаживался? Аль, может, Ефим Иваныч старину вспомнил? Он ведь, не в укор ему будь сказано, ход№к был по эфтим делам.

- Похоже как быдто... Похоже, что прилипает.

- Ой ли ? Хе, хе, хе, знай наших... Ну, да ведь и девка же язва.

Федотка, поклонившись Науму Нефедычу, тоже отправился домой. А Наум Нефедов как вошел в горницу, так и сделался сумрачен. И велел позвать своего поддужного, запер за ним дверь на крючок и шепотом сказал:

- Ну что, малый, как Маринка?

- Что ж, Наум Нефедыч, Маринка за четвертной билет удавиться готова.

- Гм... Ох, не по нутру мне эти каверзы! Вот что, Микитушка, переговори с ней, с собачьей дочерью: покамест ничего не нужно, только чтобы дала слушок, как Ефим на проверку поедет. До тех пор опаслив, цыганская морда, никаких нет силов! Вчерась вижу - поворотил на дистанцию... стой, думаю, будет прикидывать. Побежал я, вынул часы, вон уже шагом пустил!.. Экий разбойник!..

Но эдак на глаз - огромнейшая рысь!.. И чего он не проверяет, чего на часы не прикидывает., аль уж вполне надеется? Ах, грехи, грехи!

- А Маринка здорово его обвела! Сулил платье ей шелковое...

- Шелковое? Ах, пес тебя задави... значит, много надежды в человеке!

- Но к лошади, говорит Маринка, подступу нет. То ись на тот случай, ежели срествия какого... Поддужный, говорит, еще отлучается, а кузнец у них есть, так этот кузнец словно гвоздем прибит, - так и околевает в конюшне.

- Отлучается он, закарябай его кошки! Пытал, пытал, хоть бы словечко проронил какое. Твердый народ подобран. Да что к лошади подступаться... я греха на душу не возьму. Приедет хозяин, пускай как хочет, а я греха не возьму. Только чтобы проверки не прозевать, только увериться, сколь он страшен, а уж там хозяйское дело. Скажи ей, паскуде: подаст слушок - прямо зелененькую в зубы, а уж в рассуждении, что будет дальше - что господь. Да смотри, Ефима-то опасайся! Дознается - сохрани бог.

Федотке приходилось идти мимо домика, в котором квартировал Сакердон Ионыч. Старик был один и тоже сидел на крылечке, от времени до времени понюхивая табачок и задумчиво смотря в сторону степи и завода. Федотка поздоровался с ним.

- Где был? - спросил Сакердон Ионыч.

Федотка сказал. Ионыч возгорелся любопытством:

- Это зачем?.. Подь-ка, друг, сюда.

Федотка почтительно остановился у ступенек.

- Иди-ка, иди, - прошамкал старик, - присаживайся.

Вот на лавку, на лавку-то... Рассказывай, что тебе пел Котат Котофеич?

Федотка сел и с полною откровенностью передал Ионычу весь свой разговор с Наумом Нефедычем. Старик выслушал внимательно, пожевал губами, запустил здоровенную понюшку в правую ноздрю, - левая уже не действовала, - и сказал:

- Ишь ведь пролаз! Не мытьем, так катаньем норовит...

А ты молодец, хвалю. Понимаешь, к чему он клонил, иродова его душа?..

Ох, грехи, грехи! Будь попасливей, друг.

Зря не якшайся с кем попало... сказано - береги честь смолоду. Ведь ишь обдумал, окаянник... прельщать! Ну погоди, ужо я с тобой поговорю, с искариотом.. Купцы, купцы! Сам-ат продался и думает, что все деньгами достается.

Ой, врешь, Наумка! Ой, не всё! То ли - честь, то ли - барыши, смекни-кось, взвесь, ан, глядишь, и навряд барыши перетянут. Вот он, завод-то! - Ионыч указал на постройки, облитые розовым огнем заката. -

Соблюдал ли его сиятельство батюшка граф барыши? Нет, не соблюдал.

Господи боже! Сколько было душ крестьян, сколько земли, лесов, денег!

Сколько было расточено на сиятельного милости монаршей... Но у него одна была утеха: взденет соболью шубку на один рукав, заломит бобровую шапочку, да в санки, да своими вельможескими ручками за вожжи, на Барсе, например, али на ином рысаке собственного завода. А то - купцы! Да скажи ты мне на милость, что такое купец? Мы их в старину алтынниками называли, -

алтынники они и есть, ежели не говорить худого слова.

Какое у него понятие? К чему охота? Вот к лошадям пристрастились которые... завели заводы, сманивают у господ наездников, берут призы...

Хорошо, положим так. А ежели завтра арфянка объявится аль протодьякон с эдаким голосищем, ужель, думаешь, не перекинется купец с рысаков на арфянку и протодьякона? Ой, перекинется!

- Он, говорит - по фунту говядины на человека, - вставил Федотка.

- Вот, вот! Из этого и выходит изъян по рысистому делу! - с живейшим раздражением воскликнул Ионыч. - Фунтами-то этими, алтынами-то собьют господского человека да рысака-то и исковеркают! Прежде, бывалоче, какой у них скус был: чтобы лошадь была огромадная, косматишшая, сырая. От эфтого большая пошла замешка в заводах... Вот ваш покойник-барин прельстился, -

как омужичил завод! Теперь же новую моду затеяли; налегают на резвость. И опять во вред рысистой породе. Рысистая порода, она, друг, двойственная;

как за нее приняться.

Есть в ней сырая кровь, голландская, с низменных Местов; есть азиатская кровь, сухая, горячая, от Сметанки! Вот ты и рассуждай. Батюшка граф Алексей Григорьич умел рассудить!.. И другие господа по его стопам. Взять бы хоть нашего князеньку, - царство ему небесное!., аль Шишкина, Воейковых господ, Туликова, Николая Яклича. Как же так? А очень просто, друг любезный: за лошадью гнались, а не за призами, не за ценами, алтыном-то пренебрегали.

Ну, а теперь... на резвость поперли. И помяни мое слово - собьют лошади на нет!

- Вот вы говорите, Сакердон Ионыч, - грахв... Какой это грахв? Ведь Хреновое-то казенное?

- Граф Орлов-Чесменский, дурашка. Эка, чего не знаешь! Сметанку вывел из Аравии, рысистую породу обосновал... Помер, дщерь осталась, графиня Анна Алексеевна.

Ну, при графине крепостные люди руководствовали; самато хладнокровна была к рысистому делу, все больше насчет монастырей, все душу спасти охотилась. Крепостные же люди опять-таки твердо наблюдали заводское дело.

Ну, померла графиня - все в казну отошло: и Хреновое, и Чесменка, и завод, и сколько десятков тыщ земли... Ох, и перемены! Все-то на глазах у меня, все-то в памяти. Самого батюшку графа как сквозь сон помню, не больше эдак было мне десяти годочков - наезжал он в Чесменку, у нашего князя в гостях был. А графинюшку словно вчерась видел. У, красота! У, лик милостивый!.. А было это еще задолго до первой холеры! Охо, хо, хо.

- А что, осмелюсь вас спросить, Сакердон Ионыч...

одолеем мы Грозного али нет? - полюбопытствовал Федотка, ободренный словоохотливостью старика.

Ионыч подумал, понюхал и сказал:

- Видел я вашего Кролика. Намеднись Ефим позвал меня в собой в степь...

Смотрел. Ну, что ж, по статям не люба мне лошадь, - никак не похвалю Капитона Аверьяныча за его слабость, - но бежит... чести надо приписать.

Далеко Наумке с Грозным, даром что он императорские брал.

- Значит, дело наше - лафа!

Но Ионыч принял таинственный вид и сказал вполголоса:

- За Ефимом надсматривайте.

- Разве какая опаска? - с испугом спросил Федотка.

Ионыч одно мгновение казался в нерешительности, потом нагнулся к Федотке и прошептал:

- Опаска одна - кровь в нем дурная. Вся его порода с дурной кровью. Я вчерась смотрю - увивается он вокруг девки. Смотрю - и глазища эдак у него, и как будто почернел из лица... Неладно. В оба надо приглядывать.

Наездников таких - на редкость, но боже упаси - с зарубки соскочит!..

И, помолчав, добавил обыкновенным голосом:

- А ты и впрямь не говори ему об Науме. Человек он необузданный, затеет скандал, драку. Куда не хорошо!

Держись, друг, твердо, соблюдай себя, не прельщайся, но смутьяном никак не будь.

- Я и то, Сакердон Ионыч... Я страсть не люблю переносить речей. - И добавил, снедаемый любопытством: - С чего же у него кровь такая, Сакердон Ионыч? Испорчен?

Старик долго молчал. Темнело. Над степью громоздились синие тучи. Едва заметно мерцали далекие костры.

- Охо, хо, как время-то летит! - с глубоким вздохом произнес он, смотря куда-то вдаль своими выцветшими, тусклыми глазами. И, точно не замечая Федотки, вдумываясь, часто прерывая себя, повел рассказ. - Батюшки, посмотришь, давно ли то было!.. И нет никого... и померли...

и прошли! Ну, словно тень, аль иной раз промаячит перекати-поле вдоль степи... али во сне померещится. Были...

знаю, что были!.. И сгинули, и нет никого. Куда девались, господи?..

Куда скрылись?.. Ведь знаешь, что непостижимая премудрость, а жалко, жалко... Вот, помню, господа Рыканьевы были - в соседях нашему князю.

Давно., лет семьдесят, чай, минуло. И жили их два брата: старшой - Андрей Елкидыч, меньшой - Иракл Елкидыч. Иракл Елкидыч во флоте служил... Года этак за три, как умереть амператору Павлу, взял абшид, поселился в деревне. Был сад у них, в саду хижина особая, так вроде беседки, но с печками и со всем, чтобы можно было зимовать. Вот он и жил в этой хижинке.

И был он барин тихий, понурый, мало его кто и видал из людей. Все, бывало, норовит уйти и спрятаться... Раз, на первой неделе великого поста, еду я мимо ихнего сада, смотрю - промеж деревьев человек в тулупчике, так сгорбился. Расчищен снежок в березках, он и гуляет себе. "Кто это?" -

спрашиваю. "Барин, Иракл Елкидыч". Только я его и видал. Сказывали тогда, привелось ему на своей флотской службе при одном государевом деле находиться: матроса, что ль, до смерти засекли, не умею тебе рассказать, и вот с того государева дела Иракл Елкидыч впал как бы в повреждение ума.

Старшой же, Андрей Елкидыч... Эх! Про старшова к ночи и рассказывать нехорошо! Прямо как есть воплощенный изверг рода человеческого... И воплотился и спущен был с цепи на пагубу крепостных людей. Были такие-то, нечего греха таить, были!.. Графов Девиеровых помню, - господа, но прямо ночным разбоем промышляли. Али около Тамбова один... забыл уж прозвище.

Али княгиня Кейкуатова... вот недалеко отсюдова: молится, молится, бывало, положит поклон владычице, да вспомнит, призовет какую девку, снимет башмак, да башмаком-то по лицу... бьет, бьет... Еще норовит, чтоб гвоздями пришлось. А потом опять поклон владычице, опять молится... Были, друг, звери! Но что касательно Рыканьева, Андрея Елкидыча, он, кажись, всем зверям был зверь. Не та беда, что был он жестокости непомерной, строг, немилостив... Князинька наш, не в осуждение будь ему сказано, тоже не из мягких был помещиков.

Бывалоче, дня того не проходило, чтоб на конюшне не драли. Розги, бывало, так и распаривались в чану. И из своих ручек бивал, царство ему небесное... Где она у меня, шишка-то? Вот, вот гляди на скуле-то! Памятку мне оставил сиятельный... Но во всяком же разе видно было, за что карал.

Пожалует, эдак, на конный двор, повелит выводку делать и, как выведут лошадь, вынет батистовый платочек и оботрет; чист платочек - - промолчит, запылится - драть. Так у нас и полагалось пятнадцать розог, чтоб прачки за княжеский платочек не обижались. И был порядок, был страх!.. И меня-то за что повредил его сиятельство. Вот едем в село Анну, к графу Растопчину, шестериком. Зима. Как сейчас помню, на Касьяна-мученика... Мороз непомернейший. А я в фалетурах. Ну, чего там! Мальчонка молодой, жидкий...

застыл я и свались с лошади.

Уносные подхватили, да в сугроб... возок-ат княжеский и накренился набок. Ну, прямо их сиятельство выскочили и прямо тростью меня по скуле.

Так что ж ты думаешь, я как встрепанный на седло-то вскочил! Приехали в Анну, кучер хвать, ан пальцы отморозил... У меня же все горит.

Вот что значит вовремя побей человека!.. О чем, бишь, я!..

Да, так вот!.. Рыканьев же был совсем неподобный. За дело не истязал, -

бывалоче, попадется его крепостной в воровстве, в драке... Да что в драке!

Прямо в смертоубийстве попадались которые, - и доложат ему: только усмехнется. Такая усмешечка у него была тонюсенькая, с оскальцем, тихонькая... Но вот очень уж он любил разрывать душу человеческую. Наипаче по женскому полу... И опять скажу - по женскому полу много было тогда охочих господ, но... как бы тебе сказать?., попросту этим занимались, смирно, благородно, а иной раз с большою наградою.

Скажут, бывалоче, шепотком: ноне, мол, в ночи, князю из Самошкина двора девку Палашку приводили... А там, глядишь, Самошке - дары: лошадь, клеть... Палашку за хорошего мужика замуж выдают, и опять дары. Вот оно соблазну-то большого и не было. А то некоторые разгул любили: сгонят девок, баб в хоромы... песни, шум, музыка, водкой поят... Ну и, само собой, все случалось под пьяную руку: удаль, друг, препон не ведает!

Андрей же Елкидыч ни с чем несравнимо поступал. Стоило ему только узнать: вот муж жену из ряда вон любит, али мать-отец не нарадуются на дочку...

шабаш! Волокут в барский дом жену и волокут девку. И еще что я тебе скажу: главное свое внимание обращал, чтобы девка была подросточек... страсть, злодей, любил робких... чтоб пужались, чтоб тряслись со страху!.. Ну, и что ж ты думаешь, в свою угоду он, изверг, творил такие дела? Ничуть!..

Допрежь того были у него во дворе женщины набраты, так, голубушки, за железными решетками и имели свой приют, - и были дети от женщин.

Подрастали дети - селили их в особый поселок...

и теперь деревня Побочная прозывается. Но случилась на ту пору война;

поехал Андрей Елкидыч на войну - решетки поломал, женщин разогнал по домам. С войны же и вселился в него дьявол. Набрал он неведомо где особых неистовых людей, был грузин, был из казанских татар человек, был неимущий дворянчик Петушок... Но наипаче был цыган, по прозванью Чурила, в кучерах с ним езжал.

Вот, глядючи на их-то богомерзкие дела, Андрей Елкидыч и распалялся.

Сидит, пес, и смеется... и была такая у него гданская водочка - все пьет глоточками, все пьет!

Ах, что же и творилось тогда в Рыканьеве!.. Али вот еще диво какое: найдет стих на Андрея Елкидыча, укажет пригнать в хоромы самого что ни на есть простого хохла, - ну, чабана от овец, повелит чабану песни играть.

Ну, какие у хохла песни? Заведет, заведет... "Та степы мои, та широки...

ге!.. ге!.. та степы мои, та широки..." А Андрей Елкидыч разливается-плачет... Неподобный человек!.. Да.

о чем, бишь?. Цыган Чурила, говорю, был. Силищи непомерной... Вот как я тебе скажу: загогочет жеребец, и это ничто, как загогочет Чурила. Подковы ломал! Карету четверней за колеса останавливал! А что, проклятый, творил на потеху Андрея Елкидыча, того и выговорить невозможно... Одно скажу: попирал человеческое естество до таких даже делов - в пору самому дьяволу.

Да про него так и говорили в народе, что это нечистый... Ну, рано ли, поздно, прослышал Андрей Елкидыч - живет на селе девка Степанида, имеет приблудную дочь по пятнадцатому году, величается, что ее приблудная дочь -

барское отродье. А это и на самом деле была истина. Надо же тебе сказать, Андрей Елкидыч, окромя как на охоту с гончими, не выходил из хором.

Человеческого лица не любил. Когда и выйдет, бывало, все в землю смотрит или эдак вкось, из-под бровей поглядит... Бровищи были косматые, сам -

желтый, испитой, левая щека дергается... Ужасно посмотреть!.. Бывалоче -

среди дня, а барский дом точно слепец при дороге: все ставни наглухо. И в каждой ставне прорез... и как ненароком глянешь в прорез: словно тебя обожжет... барин глазом своим высматривает оттуда. Само собой, со страху мерещилось: может, он и к окну-то не подходил.

Помню, беда ехать мимо Рыканьевых, оторопь берет. А по ночам - песни, крик, Чурила гогочет, кудахтанье, визг...

сатанинские дела! Раз едем с князинькой... Ночь...

"Стой!" - говорит... - придержали эдак лошадей около сада. Тишина словно на погосте... только пташка свиристит да лягушки квакают. А в доме огни, видно в прорезы-то.

И вдруг загоготал, загоготал цыган. И крик... ну, точно птица какая кричит, - нечеловеческий голос. У меня так и побежало по спине: сижу в седле, бьет меня лихоманка.

А в доме тем местом как рассыпится смешок, тонюсенький, мелконький, так и захлебывается, так и подвизгивает...

Как заревет наш князинька: "Пошел! Пошел во весь дух!"

Я-то сам не слыхал, - где уж слышать: накаливаю уносных изо всей мочи,

- а кучер Пимен рассказывал после: мечется его сиятельство, всплеснет, всплеснет руками, а сам кричит:

"Позор дворянству! Позор, позор!.." А вот я опять, никак, отбился в сторону. Да... Так вот Андрей Елкидыч никуда не показывался. Но имел таких особенных у себя людей, на манер соглядатаев. И вдруг докладывают ему о Степаниде. Точно, говорит, это моя у ней дочь. И говорит цыгану: хочешь моим зятем быть - поступай ко мне в крепость. А тот разгорелся: хочу, говорит, пиши меня в крепостные. Надо же тебе сказать, он еще раньше Степанидину дочь заприметил: девчонка беленькая была, нежненькая. Ну, взял ее в дом, отдали за цыгана.

И сделали приказные так: стал вольный цыган крепостным человеком господина Рыканьева. В тогдашнее время было все возможно... Но с этих самых пор пошло худое на цыгана. Лишился о" милости в барских глазах. А с чего? Вот с чего. Доложили барину: очень Чурила к жене привержен. А барин и так уж приметил - есть перемена в Чуриле: от богомерзких делов уклоняется, сказывается больным, и прочее такое. Ну, говорит, коли так, волоките ее на расправу... это кровь-то свою, детище-то свое родное!

Схватился за нее татарин, поволок. Цыган разъярился да полысни ножом татарина. И пошло!.. Господи, что делали над цыганом... Секли его, прямо надо сказать, не на живот, а на смерть. И кнутьями-то, и розги в соленой воде распаривали, и шиповником. Секут, секут, прислушаются-нет дыханья, отволокут на рогожке, бросят... отдышится, затянет раны - опять сечь. Но такая была силища в том человеке, - не могли из него душу вынуть. Вот поглядел, поглядел Андрей Елкидыч, возьми да и забрей его в солдаты. Как теперь помню, везли его мимо нас. В цепях, глазищи неистовые, морда в подтеках, в синяках, человек двадцать народу вокруг телеги, - боялись, не сбежал бы.

Ну, нет, не сбежал, так без вести и сгинул в солдатах.

Должно быть, истинно сказано: и погибнет память его с Шумом. Охо, хо, хо, дела-то какие бывают на свете!.. Ну, вот, сколько времени прошло, докладывают Андрею Елкидычу: Чурилова жена родила мальчика. "Не хочу, говорит, видеть сатанинское отродье: продать обоих". Так их и продали господам Воейковым. Говорили тогда, будто правое таких нет солдатку продавать, однако ничего, продали...

И теперь смотри: Чурилова сына Григорием звали, - Григорий Чуриленок, -

Григорий-ат и доводится дедом вашему Ефиму... То ли еще не дурная кровь!

- Вот так штука! - вскрикнул Федотка, ошеломленный неожиданным заключением рассказа, и, помолчавши, сказал: - Как же, Сакердон Ионыч, эдак, выходит, и Ефим Иваныч - сатанинское отродье?

- Замолено, - ответствовал Ионыч, - рыканьевская дочь замолила. Было ей виденье, чтоб семь разов в Киев сходить. Вот она за семь-то раз и упросила угодников.

Потому все нечистое с них снято. А ежели я теперь рассуждаю - в Ефиме дурная кровь, я беру пример с конного дела. Вот у нас в заводе был жеребец Визапур... давно...

как бы тебе сказать?., эдак до первой холеры. И кусался и бил задом.

Двое конюхов из-за него жизни решились, - замял. Ну, хорошо, пошли от Визапура дети. Кобылки ничего, а коньки с тою же ухваткой. Был от него Непобедимый - человека убил. От Непобедимого был Игрок - поддужному коленный сустав зубами измочалил... И вот слышу, в прошлом году, праправнук Игрока, Атласный, - в заводе Телепневых теперь, - бросился на конюха, смял, изжевал нос и щеки. Вот оно кровь-то дурная что обозначает!

- Ну, а с барином с эстим, Сакердон Ионыч, - спросил Федотка, - было ему какое наказанье?

- А какое наказанье? Тут как раз амператор Павел скончался, пошли слухи

- волю, волю дадут... Он и притих, да вскорости и помер. Исповедался, причастился...

честь-честью. Потому, друг, истинно сказано в книге праведного Иова: "В день погибели пощажен бывает злодей и в день гнева отводится в сторону". -

И с рживлением добавил: - Но меньшой, Иракл Елкидыч, не избег!.. Тот потерпел наказанье: пришли раз поутру, а он висит на отдушнике! Приехал суд, стали допытываться, глядь, а у него полны сундуки книг масонских. Вот какой был тихоня!

- Это что ж такое будет?

- А то! Не мудри! Господа бога не искушай, чего не дано - не выслеживай!.. Оттого и окаянная смерть. Андрей Елкидыч как-никак все ж таки удостоился христианской кончины, а этого, Иракла-то Елкидыча, сволокли, да за садом во рву и зарыли, словно падаль какую-нибудь.

Федотка ничего не понял из слов Ионыча, но переспросить не осмелился и, помолчавши довольное время, сказал:

- И мучители были эти господа!

- Вот уж врешь! - внезапно рассердясь, воскликнул Ионыч. - Вот уж это ты соврал! Устроители были, отцы, радетели - это так. Чем красна матушка Расея? Садами господскими, поместьями, заводами конскими, псовою охотой...

Вот переводятся господа, - что же мы видим? Сады засыхают, каменное строение продается на слом, заводы прекращаются, о гончих и слухом стало не слыхать. Где было дивное благолепие, теперь - трактир, кабак; замест веселых лесов - пеньки торчат, степи разодраны, народ избаловался, -

пьянство, непочтение, воровство. Это, брат, ты погоди говорить! Была в царстве держава, - нет, всем волю дадим!.. Ну, и сдвинули державу...

Сказано - крепость, и было крепко, а сказано - воля, и пошла вольница, беспорядок. Ишь, обдумал что сказать - мучители!

Вот смотри, - Ионыч опять указал в сторону завода, - голая степь была... Сурки, да разное зверье, да коршунье.

Леса были дикие, дремучие, - весь Битюк в них хоронился.

Я-то не помню - родитель мой отлично помнит, как в этих самых местах пугачевский полковник Ивашка рыскал. Пустыня! А теперь проезжай вдоль реки: все отпрыск графа Алексея Григорьича, все позастроено, заселено, уряжено, и славен стал Битюк на всю Расею. А то - мучители!

С этим Федотке решительно не хотелось согласиться, - он гораздо охотнее слушал, как порицали господ и толковали о том, что "их время прошло", - но он снова предпочел смолчать, подумавши про себя: "А и впрямь из ума выжил, старый черт!" И, наскучив сидеть с стариком, сказал:

- Ну, я пойду, Сакердон Ионыч, надо еще Кролика убрать.

- Иди, друг; иди, - добродушно прошамкал старик с внезапным выражением усталости. - Охо, хо, хо, а мне уж на спокой пора... А Наума я побраню, -

эка, что обдумал, бесстыдник!

Были густые сумерки. Федотка шел и все вспоминал Чурилу, и проникался каким-то суеверным страхом к Ефиму. И вдруг в самых воротах натолкнулся на него. Ефим стоял спиною к улице и что-то шептал сидевшей на лавочке Маринке. Маринка хихикала, взвизгивала, но отмалчивалась.

Услыхав шаги Федотки, Ефим круто повернулся к нему.

- Где шатался? - спросил он угрюмо и в упор остановил на нем свои блестящие, беспокойные глаза.

- Я... я, дяденька Ефим... - коснеющим языком залепетал Федотка, воображая видеть самого Чурилу.

- Хи, хи, хи, Федотушка языка решился! - насмешливо воскликнула Маринка. - Говорила: Федотик, полюби... Ты бы у меня живо смелости набрался... Хи, хи, хи, правда, что ль, Ефим Иваныч?

Ефима взорвало.

- Таскаются, черти! - закричал он. - Чтоб ты у меня околевал в конюшне!

- и с этими словами так толкнул Федотку, что тот на рысях и с распростертыми руками вскочил в ворота. Маринка разразилась хохотом.

Оскорбленный Федотка хотел изругаться, но побоялся и молча пошел в конюшню. Кузнец Ермил сидел на пороге и праздно смотрел в пространство.

Федотка взял гарнец, зачерпнул овса и остановился в нерешимости.

- Аль спроситься? - сказал он.

- У кого? - осведомился кузнец.

- Да у Ефима-то. Все задаешь, задаешь без него, а глядишь, найдет на него стих и рассерчает.

Кузнец саркастически усмехнулся.

- Ефима теперь не отдерешь от энтой. С утра до ночи убивается вокруг ей, - сказал он.

Федотка поставил наземь овес, присел к кузнецу и стал свертывать цигарку.

- А что, дядя Ермил, - сказал он, - ведь дело-то табак.

- А что?

- Ефим-то наш... не то колдун, не то проклятый...

- Это ты откуда?

- Мне вот старик, княжой наездник, порассказал про него.

Кузнец глубокомысленно подумал и с решительностью тряхнул своими огненными волосищами.

- Я в колдунов не верю, - выговорил он с прибавлением крепкого слова.

- А в ведьмов веришь?

- Ведьму я видел. Я ее по ляжке молотком ошарашил.

Опосля того замечаю - Козлихина старуха прихрамывает.

Эге, думаю, такая-сякая, налетела с ковшом на брагу!

- Какая же она, дяденька, из себя? Белая?

- Обнаковенно, белая. - И неожиданно добавил: - вот Маринка - ведьма.

- Ты почем знаешь?

- Видел. У ней ноги коровьи.

Федотка только раскрыл рот от изумления.

- Когда в башмаках - незаметно, - с непоколебимою уверенностью продолжал кузнец, - а я раз заглянул - она спит, тулупом накрылась... а из-под тулупа ноги: одна - в чулке, а другая - коровья. - И после недолгого молчания равнодушно добавил: - Она и оборачивается.

- Во что? - шепотом спросил Федотка.

- Прошлую ночь-в свинью обратилась.

- Это вот в огороде все хрюкала?

- А ты думал как? Отец только слава, что запирает ее: придет полночь, шарк! - и готова... Сам видел, как белым холстом из окошка вылетела. Я вот посмотрю, посмотрю да Капитону Аверьянову доложу. Нечисто. Позавчера я запоздал в кузнице, - гвозди ковал, - иду, а она с поддужным купца Мальчикова у трактира стоит. Приметила - я иду, зашла за угол, трах! - в белую курицу оборотилась. Думала, я не вижу. Приедет Капитон Аверьянов -

беспременно надо съезжать с эстой хватеры.

- А вот домового нет? - неуверенно вымолвил Федотка.

- Домового нет, - твердо ответил кузнец и сплюнул на далекое расстояние.

Федотке вдруг сделался страшен и неприятен разговор о нечисти. Чтоб заглушить этот страх, он заговорил о другом.

- А что, дядя Ермил, и мучители были эти господа!

Вот мне княжой наездник рассказывал - оторопь берет, как они понашались над нашим братом.

- А ты думал как? - и кузнец с величайшею изысканностью обругал помещиков.

- Вот у купцов много слободнее.

- Тоже хороши... - Кузнец обругался еще выразительнее.

Федотка помолчал, затем меланхолически выговорил:

- Тут и подумай, как жить нашему брату. Господа - плохи, купцы...

- А наш-то брат хорош, по-твоему? - с презрением перебил его кузнец и так осрамил "нашего брата", в таком потоке сквернословия потопил его, что Федотка не нашелся, что сказать, вздохнул и пошел засыпать овес лошадям.

Кузнец отправился в избу крошить табак.

Оставшись один, Федотка прилег на сене около растворенных настеж дверей конюшни и хотел заснуть. Но в его голову лезли неприятные мысли; не спалось. Ему было как-то жутко, холодно от неопределенного чувства страха.

В двери видно было, как по-над степью трепетали зарницы. Где-то едва слышно рокотал гром. В душном и тяжелом воздухе сильно пахло травами.. За воротами непрерывно дребезжал соблазнительный смех Маринки, басистый голос Ефима произносил какие-то мрачные и угрожающие слова. Лошади фыркали, однообразно хрустели овсом, звенели кольцами недоуздков. Вдруг Федотка увидал две фигуры недалеко от конюшни и явственно услышал вкрадчивый и жеманный голос Маринки:

- Я бы вас, Ефим Иванович, на бегу посмотрела. Тото вы, небось, нарисованный на Кролике!

- Бреши, бреши, чертова дочь!

- Ужели вы об нас так понимаете?.. Хи, хи, хй... Нет, на самом деле хотелось бы поглядеть. Вы еще не прикидывали Кролика на здешней дистанции?

- Нет.

- Вот! А все говорят, ежели прикидывать дома и в Хреновом, большая будто бы разница.

- Не сумлевайся. Ты-то не виляй, язва сибирская!..

Я тебе прямо говорю - всех за флагом оставлю... разве, разве Наум Нефедов второй возьмет. Чего ты, подлая, томишь? Чего дожидаешься?

- Хи, хи, хи, призов ваших, Ефим Иваныч! Вдруг вы нахвастаетесь, а к чему дело доведись - в хвосте придете: где тогда мое платье-то шелковое? На посуле как на стуле?

Вы вот прикиньте Кролика хоть завтра - все я буду поспокойнее. Может, у вас дистанция-то неверная, может, в минутах какая ошибка? Что же вы меня, бедную девушку, будете проманывать... Хи, хи, хи!

- У, ира-а-ад! Вот сцапать тебя в охапку...

- Ей-боженьки, на всю слободу завизжу!

- Дура! За проверку призов-то не дают. Ну, прикину ежели, - аль мне трудно, прямо вот на заре прикину, - легче, что ль, тебе будет?

- Все мне спокойнее, все я буду знать, на что мне надеяться...

Дальнейший разговор стал невнятен.

Науму Нефедову тоже не спалось; он вздыхал, охал, кряхтел, ворочаясь на своей мягкой перине.

Купец Мальчиков взял за долги от одного разорившегося помещика маленький завод рысистых лошадей. Нужно было нанять наездника;

знаменитости казались купцу дороги. "Что без толку деньги-то швырять? -

размышлял он. - Сперва посмотрю, стоит ли овчинка выделки", - и проехал к соседу-коннозаводчику попросить совета. "Да ты возьми у меня Наумку поддужного, - сказал тот, - дай ему рублей семьдесят в год, он будет предоволен. А тем временем увидишь". Наумка действительно с великою радостью согласится идти в наездники. Поступил, "заездил"

без особенных затруднений трехлетков, быстро отпустил животик. Однако с течением времени стал примечать, что купец Мальчиков хмурится, глядя на лошадей, начинает поговаривать: "Продам я их, чертей! Ни чести от них, ни барыша!" Наум с прискорбием видел, что придется ему возвращаться в первобытное состояние. Тогда он стал мечтать о призах: призы только и могли поправить дело.

Выбирал то одну, то другую лошадь, выдумывал особые приемы упряжки, пробовал так и сяк действовать вожжами, кормил и поил на тот и на другой манер, - авось! Но ничего не выходило. По складу, например, такой-то лошади непременно нужно было предположить, что она резва; затем по книгам значилось - ее предки брали призы и вообще славились резвостью. Но когда Наум добивался от нее рыси, он видел, что лошадь бежит вяло, как-то бестолково "перебалтывает" ногами, совершенно не чувствует вожжей. И

"самодельный наездник", как его называл купец Мальчиков, приходил в уныние.

Но тем временем случилось вот что. Запрягали молодую лошадь. Конюх, -

из простых однодворцев ("Подешевле"), - схватил первую попавшуюся узду и надел на лошадь. Наум не заметил. Но как только выехал в степг и пустил рысью, так сейчас же заметил, что лошадь упорно тянет на себя вожжи, очень чутка к их движению и бежит шибко. "Что такое значит? - думал Наум, намеренно подавляя свою радость. - Чтоб не сглазить". Воротился, осмотрел упряжь и - так и ахнул. Конюх, вместо обычной для рысистых лошадей узды с толстыми, круглыми и полированными удилами, схватил узду для рабочих, в которой удила были тонкие, четырехгранные, грубой домашней поделки да еще вдобавок разорванные и связанные бечевкой. Это было целое открытие. Не проронив никому ни слова, Наум съездил в город, накупил разного сорта удил и принялся за опыты. Клал немного потоньше первых - лошади бежали резвее;

еще тоньше - еще резвее, и, наконец, когда положил так называемый трензель

- род цепочки с острыми краями, - эта мудреная порода проявила необыкновенную резвость. Отсюда и началась Наумова карьера. В несколько лет он побрал множество призов и сделался знаменитостью. В устах купца Мальчикова превратился из "Наумки" и "самодельного" в "Наума Нефедыча" и

"благодетеля". Жалованья ему полагалось 600 рублей, за каждый приз давалось особо. Завелись у него золотые часы, сапоги из лаковой кожи, бархатные поддевки, шелковые рубахи. Но что было обольстительнее всего, это - всеобщий почет, веселая и привольная жизнь на "бегах". Несколько месяцев в году проходило у Наума в разъездах по России - в своего рода триумфальном шествии от одного ристалища до другого.

Вот что припоминал Наум Нефедов, ворочаясь с боку на бок на мягкой перине, стащенной с хозяйской постели для столь славного постояльца. И в связи с этим вспоминал, что начинали говорить в Хреновом о гарденинском Кролике, какое мнение выразил непогрешимый Сакердон Ионыч. "Неушто проиграю? - размышлял он с прискорбием. - Господи, господи! И что ж это за жисть, коли вся, можно сказать, судьба человеческая на трензеле висит?..

Вот узнал, что трензель - хорошо, и катаешься, как сыр в масле, а оборвалось, не выгорело, - ну и полезай из сапог в лапти и хлебай серые щи... Ох, грехи, грехи!" Вдруг он услыхал шёпот Никитки:

- Наум Нефедыч... а Наум Нефедыч...

- Что, что, что?.. - Наум так кубарем и скатился с перины.

- Маринка прибегала... На заре прикидывать поедет...

- Ой ли? Ну, малый, давай сапоги... тащи зипун проворнее, надо бежать... - И он торопливо оделся, положил в карман секундомер, накинул на плечи зипун из простой сермяги, вышел на цыпочках из избы и, наказав Никитке шагу не отлучаться от Грозного, скрылся в темноте, по направлению к дистанции. Там на одной стороне круга была высокая двухъярусная беседка.

Наум пробрался наверх, спрятался за глухие перила и, посасывая сигару, терпеливо стал дожидаться рассвета. Одно время он думал, что напрасно проведет бессонную ночь: над степью громоздились тучи, сверкала молния, гремел гром. Но ближе к утру тучи рассеялись, и заря зажглась на совершенно чистом небе. Было так хорошо смотреть на степь с вышины беседки, такою прохладой и таким приятным запахом веяло оттуда, такой необозримый и зовущий к себе простор открывался глазу, что Наум едва не позабыл, зачем пришел сюда И только легкий треск беговых дрожек привел его в себя. Это подъезжал Ефим с Федоткой. Тогда Наум вынул машинку, приготовился подавить пуговку и жадно приник глазом к расщелине перил.

Ефим отдал Федотке часы и приказал стоять у столба.

Затем подъехал к столбу, немного постоял, как бы дожидаясь сигнального звонка, и вдруг шевельнул вожжами. Кролик ринулся, как из лука стрела, и пошел и пошел... Спицы лакированных колес переливались по заре точно искрами... Наум смотрел прикованными глазами... В груди у него сильно стучало. Вот перед концом первого круга Ефим сгорбился, перевел вожжами -

Кролик сердито тряхнул мордой, сделал огромный прыжок... другой...

третий... четвертый... ровно столько, сколько полагалось по правилам.

Наум только ахнул: он и во сне не видывал такого изумительного сбоя. И на каждой версте это повторялось с отчетливостью и аккуратностью заведенной машины. - Тпррр!

Три версты были кончены. Кролик стоял, слегка поводя боками.

- Много ли, Федотка? - крикнул Ефим.

- Ловко, дяденька! - с восторгом ответил Федотка, - секунт в секунт без сорока шести!

- Ха! Ну, пускай-ка теперь Наумка попрыгает, - злобным и дрожащим от скрытого волнения голосом сказал Ефим.

Наум давно уже сосчитал на своей машинке пять минут четырнадцать секунд и страдальчески промычал. Все было кончено. Наибольшая резвость, которую мог развить Грозный, была пять минут сорок секунд, да и то при всех благоприятных условиях. "Нет, видно, придется взять грех на душу, -

подумал Наум, - видно, надо перетолковать с чертовой девкой... Да и то сказать: не согрешишь - не покаешься!" - и с невольным восхищением еще раз посмотрев на Кролика, прошептал:

- Ишь, какого дьявола вырастили, пусто бы вам было там, в Гарденине!

Александр Иванович Эртель - ГАРДЕНИНЫ, ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ - 03, читать текст

См. также Эртель Александр Иванович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ГАРДЕНИНЫ, ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ - 04
VI Ярмарка. - Столичный человек . - Куклы, патриотическая пляска и дев...

ГАРДЕНИНЫ, ИХ ДВОРНЯ, ПРИВЕРЖЕНЦЫ И ВРАГИ - 05
IX Ненастье, скука и удручающие предчувствия в Гарденине. - В ком разо...