Лидия Алексеевна Чарская
«ЗОЛОТАЯ РОТА - 02»

"ЗОЛОТАЯ РОТА - 02"

* * *

Марк находился в камере, где помещалась "мансарда" для просушки ситца, выпущенного с ситцепечатной машины.

Одуряющая температура, доходящая до семидесяти градусов, вся напитанная паром, наполняла камеру. Усовершенствованные сушилки нагревались калориферами; но ввиду преследования экономических целей сушильня, находящаяся во втором этаже ситцевой мануфактуры, прибегала к нагреванию с помощью горячего воздуха, и оттого для присутствующих в ней рабочих сгущенная атмосфера была тяжелее и удушливее.

Марк чуть не задохнулся в первые дни, стоя у круговых роликов, по которым методично двигалась высушиваемая полоса ткани, и принимал ее.

Старшина рабочих предоставил ему на выбор: идти в сушильню или быть при стригательной машине, имеющей назначение освобождать ткани от волосиков, придающих ей неприятный седоватый вид. Но пусть работа у спирального ножа стригальной машины была легче, однако Марк отказался от легкой работы и поступил в сушильню, где, по мнению фабричных, было немногим лучше, чем в аду.

И не простой каприз руководил этим выбором Марка.

Прямо напротив него помещался железный барабан, нагреваемый при помощи расположенных внутри его паровых труб. Это была метрольеза, служащая для поддержания высокой температуры воздуха, впускаемого в мансарду. При метрольезе находился машинист. Марк знал этого человека и прежде понаслышке, видел его в лицо не раз на фабрике и в городе, но никогда не обращал на него внимания до сих пор. Теперь же он думал о нем с жадным упорством голодного, думающего о хлебе; он настойчиво искал его взгляда, точно этот сосредоточенный, потный от спертого, удушливого воздуха в сушильне человек получил в его глазах неожиданную новую оценку.

Этот человек был Михайло Хромой, жених Лизы.

Ролики методично и просто, с истинно машинной педантичностью выполняли свою повседневную задачу; железная метрольеза, зарумяненная снаружи, казалась прозрачной, как пасть дракона, и шипела угрюмо и настойчиво, достигая своей цели. Легкое шуршание еще влажной ткани, вступающей в первую стадию сушки, было однотонно и беззвучно, и постоянно, как постоянен мир. В нем было что-то и раздражающее, и умиротворяющее зараз, и надо было хорошо привыкнуть к нему, чтобы не отупеть под этим вечным монотонным шелестом. У присутствующих рабочих лица напоминали цветом вареную свеклу, смоченную дождем. Крупные капли пота катились по ним. Волосы размякли и теряли свою упругость. В глазах закипала тусклая влага, и из них смотрела тупая сосредоточенность. Впрочем, здесь было царство машин, и человек казался только исполнителем ее паровой кипучей силы.

В этом торжестве железного прогресса слабые члены рабочей силы уступали и стушевывались. И чем ближе достигал своей цели капитализм, тем ярче окрашивался он продуктами прогресса, чем громче клокотали железные внутренности новых изобретений, тем упорнее и настойчивее боролся человек, отстаивая ту частицу необходимого, оставленного ему благодушным милосердием прогресса.

Но Михайло Хромой не думал ни о развитии капитализма, ни о распространении пауперизма, сопряженного со всякими машинными изобретениями. Михайле Хромому, которому шел уже четвертый десяток, нечего было беспокоиться. В рабочем фонде у него была отложена достаточная сумма, потому что он трудился в то время, когда другие пьянствовали, потому что он был хороший работящий машинист, Михайло Хромой.

И на лице его, довольном собой и жизнью, если и написана была усталость, то не озлобленная, а сытая усталость наработавшегося и заработавшего человека.

И эта самая благодушная усталость раздражала и непонятно волновала Марка. Он смотрел на хромого Михайлу с упорной настойчивостью влюбленного и думал о Лизе.

Он знал, что в отделении для упаковки ситцев работают избранные, то есть те счастливицы, которые, заручившись протекцией администрации фабрики или старшин, могут не гнуть спины над протиранием красок через решето - работы, после которой у многих немеют позвонки и ноют до ломоты в костях руки. Сортировщицы и укладчицы возбуждают зависть среди прочих своих товарок, фабричных. Их труд легок и прост. И сами укладчицы по большей части молодые, свежие и выглядят спокойнее и наряднее примятых трудовым днем других поденщиц, а Марк знает, что Лиза работает между этими счастливицами в кладовой, находящейся в нижнем этаже фабрики, в отделении упаковки.

Там работает Лиза, и подле нее мысли Марка.

Ему казалось порой, что он видит ее сквозь толстые каменные стены камер, видит контур ее фигуры и лица, всегда жизнерадостного и веселого - так ярко и полно было его воображение.

Он был весь наполнен той бессмысленной поэзией, которая только может быть свойственна первой любви дикаря, всегда бессознательной и молчаливой. Не имея возможности видеть Лизу и чувствовать ее присутствие постоянно, он впитывал в себя невольную завистливую злобу к Михайле Хромому, который мог быть с нею, когда ему хотелось, по окончании рабочего дня.

Что-то сложное и мучительное проснулось в нем, в его отношениях к Хромому. Он ненавидел его и в то же время не мог обойтись без него. И смотрел на его некрасивое лицо и хромую ногу с тем настойчивым наслаждением, с каким можно только смотреть на возлюбленную. Смотрел, изучая его, допытывая взглядом, как и чем он достиг этого своего огромного счастья.

Эта мысль о счастье Хромого, неугомонная, сверлящая, как гвоздь, приводила его в трепет, она пронизывала в нем все, и ненависть к Михайле смешивалась в эти минуты с невольным почтением перед человеком, сумевшим достичь Лизы, Лизы недосягаемой и прекрасной, как солнце.

Когда кончился день и фабричный гудок, долгий и плоскозвучный, как крик огромной мифической птицы, выбросил разношерстную, разбитую, усталую толпу за ворота фабрики, Марк, видя, что Михайло медлит у своей метрольезы, быстро вышел из камеры с твердым намерением застать Лизу одну и поговорить с нею.

Поравнявшись с толпой укладчиц, которые держались кучкой, особняком, более нарядной и чистенькой, нежели все остальные работницы, Марк сразу отыскал Лизу впереди толпы.

Не отдавая себе отчета в том, что делает, он подбежал к ней и крикнул грубо:

- Слушай-ка! Тебя ждут там барышни управительские.

- Что еще загорелось? - нетерпеливо на ходу выкрикнула она, чуть повернув голову на его голос.

- Почем я знаю! - продолжал он с напускной грубостью, - иди, когда зовут! Мое дело сказать, а твое слушаться.

- А ты за сказ деньги получил, что ли? - расхохоталась ему в лицо рыжая Мотря, подруга Лизы, самая отчаянная из "белоручек", как назывались между фабричными укладчицы.

- Дура, - огрызнулся Марк, - работник я! Не смей! В лакеях не был. Дура! Работник, сказано!

- А давно ты стал работником? Шлендра! - уже расходившись, орала Мотря, - много пользы от тебя будет, дармоед паршивый! Целые дни с "золоторотцами", знай, возжается. С Казанским этим! Тьфу! Пропади ты пропадом! Глаза бы не глядели. А еще барин. Как же! Из "роты" не вытащить! С "золоторотцами" путается, с рванью всякой, с беспаспортной гнилью. Хорош! Да и сам-то - дрында нестоящая. Баран да ярочка - известно, парочка!

И довольная своей остротой, Мотря грубо расхохоталась на всю улицу. Расхохотались и остальные укладчицы. Расхохоталась и Лиза, раскатисто, звонко, точно через металлическую трубочку монетой посыпала. И этот смех отозвался в сердце Марка мучительно и больно. Клевета обожгла его. Клевета всегда была ему мерзка и нестерпима, потому что она не обладала открытой силой, а все бессильное инстинктивно презирал Марк. Клевета всегда лжива и лукава, и охватить ее всю нельзя, и бороться с нею нельзя благодаря силе ее бессилия, ее змеиной изворотливости. Марк своей несложной душой дикаря признавал открытую вражду и чуждался тайной, а потому он ненавидел клевету, ненавидел с опаской, находя в ней все больное, нездоровое, гнилое и бессильное. Она тысячами бактерий поднималась над маленьким городом из кучи отбросов, которые создает злоба людей, и всасывалась в поры этих людей, вливая в них свое заражающее дыхание. И клевета, повторенная Мотрей, дикая и грязная, как гной, ударила Марка своим зловонием; не будь здесь Лизы, Марк жестоко рассчитался бы с обидчицей. Но присутствие Лизы удержало его. В присутствии Лизы все темное скрывалось в нем, как ночная тьма при блеске дневного светила, и весь он заполнялся инстинктивным стремлением к совершенствованию.

- Рябая чертовка! Потаскуха! Врунья! - послал он Мотре вдогонку и, передернув плечами, повернул назад к фабрике.

Куча ругательств понеслась за ним, самых бессмысленных и диких, вместе с визгливым протестом Мотри и других укладчиц. Но он не прислушивался к ним и шел по дороге. И когда уже подходил к перекидному мосту, то услышал за собою быстрые и сильные, почти мужские шаги, раздавшиеся за его спиною. Марк обернулся и увидел Лизу. Она догоняла его, очевидно, бегом, потому что лицо ее было красно, как кумач, и волосы растрепались в беспорядке.

- Правду говоришь? Звали меня? - бросила она Марку на ходу.

- Почем я знаю! - сварливо буркнул он, в то время как сердце его заныло сладкой, тоскливой болью.

- Ты же говорил! Вот болван! - вдруг рассердилась она, вспыхнув разом, и, сверкнув глазами, сильно тряхнула косою. От этого движения большой роговой гребень, поддерживающий узел волос на затылке, соскользнул у нее с головы и упал к ногам Марка.

Он быстро нагнулся, поднял его и крепко стиснул в пальцах. В гребне недоставало нескольких зубцов, и весь он от долгого употребления казался поцарапанным и ветхим.

- Отдай! - крикнула Лиза.

Но Марку не хотелось отдавать. Зажав крепко гребень в своих сильных пальцах, он чувствовал, как роговые зубья вонзались ему в ладонь.

Ему теперь казалось, что, отдай он гребень Лизе, эта горячая струйка, тянувшаяся по жилам к сердцу, тонкая и быстрая, как змея, иссякнет. И порвется та острая и сладкая мука, от которой весь он горел как в огне. Как волк, защищающий добычу, он угрюмо взглянул исподлобья на Лизу и упрямо сказал:

- Не отдам. Что тебе? Оставь! Я тебе новый куплю. Лучше... Ей-Богу. И гребень, и еще что хочешь куплю, скажи только правду.

- Ты-то! - изумленно протянула Лиза и неожиданно расхохоталась. И опять точно кто посыпал монетой по металлическому желобку, так звучен был ее громкий, несколько вульгарный смех. - Да ты, никак, спятил? Верно, спятил! Маркунька, ты одурел, должно быть, а? - говорила она между взрывами смеха и вдруг разом осеклась, сорвавшись на высокой ноте, замолкла. Глаза Марка пристально и настойчиво впились в нее, и в его потемневшем, немигающем взоре зажегся такой восторг, первобытный и прекрасный, чуждый всякой фальши, что ее собственные глаза, разом блеснувшие догадкой, помимо воли ответили ему сочувственной усмешкой.

Лиза точно прозрела. Марк любил ее. Марк, которого привыкли считать дикарем, бездельником, отщепенцем общества, бесчувственным полузверем-получеловеком и не имевшим своего "я", почти безличным. И вдруг...

Это открытие и смутило, и заняло ее.

Она как-то даже сконфузилась в первую минуту; потом вдруг смутно обрадовалась. Инстинкт женщины, желающей зачаровывать всех и каждого, заговорил в ней сильнее. Глаза блеснули одобряюще, почти ласково навстречу его глазам, и она сказала милостиво, как королева:

- Хорошо! Оставь гребень у себя. А завтра чтобы был у меня новый! Слышишь? Без того не показывайся!

Марк хотел ответить и не мог, потому что задохнулся от прилива внезапной радости. Но когда Лиза была уже далеко, он разжал руку и увидел на ладони выступившие капли крови. И еще увидел что-то, что привело его в новый трепет. Между поломанными зубьями гребня запутался золотистый волос, один только золотистый волос с головы Лизы. Марк осторожно выпутал его дрожащею рукою и обмотал им свой большой палец в несколько раз.

Потом прижал этот палец к губам и впервые за свою коротенькую жизнь почувствовал себя бесконечно счастливым.

* * *

- Это любовь! - сказал Казанский, когда Марк кончил и, виновато опустив голову, ждал приговора своего учителя и друга. И голос Казанского зазвучал непривычной ему нежностью, и глаза его зажглись ласковым светом. Странно звучало это слово в устах оборванного, бесправного человека, умевшего разве повелевать другими, такими же бесправными, как он сам. И в этой самой дисгармонии была красота.

Они сидели оба на обрыве кладбища, спустив ноги с уступа над гулко звенящей торопливой рекой.

- Это любовь! - сказал еще раз Казанский и поднял голову. Зеленая хвоя сосен бросала на его землистое лицо свой туманно-нежный оттенок, и глаза его, точно покрывшиеся пленкой, в тени стали мягче, темнее и как-то доступнее Марку под этой живой беседкой нависших куполом древесных ветвей.

Вечер стыл в своем предсмертном застое. И звуки воздуха и реки были лишними в этот миг покоя, обнявшегося с природой. И было царственно и хорошо и хотелось еще большего, еще лучшего в этот вечер душе Марка.

Оттого-то он и сказал Казанскому про то, о чем молчал до этой минуты, и от его исповеди веяло истиной и чистотой, и все он рассказал, все, что пережил - и про детство, и про побои, и про встречу с Лизой. Еще за минуту до исповеди он не думал о ней, но когда они сели здесь, в тени, так что зеленые сосны накрыли и затуманили их глаза и лица, Марк почувствовал, что нечто выросло внутри его и наполнило до краев, ища исхода. И он раскрыл всего себя без колебания и стыда. Он меньше всего думал о стыде, о том стыде, который заронили в него люди, потому что Казанский был далек от людей, от тех людей, к которым питал ненависть и злобу Марк.

И когда Казанский поднял голову кверху и сказал, что это любовь, Марк понял, что это любовь и есть и что она прекрасна и одинаково доступна гордым и приниженным, беспомощным и сильным. И золотой волос, окружавший его палец, и вонзившийся в ладонь своими зубцами гребень, и раздражающий смех Лизы с его переливами металла - все это была любовь. Так сказал человек, который казался Марку выше всего существующего. Так сказал Казанский.

- Она прихотливая, она извилистая и нежданная, порой целомудренная, порой бесстыжая, и ей нет конца, - так сказал Казанский и так понял его Марк, и ощущал в себе радость, которую испытал только раз при встрече со своим новым другом и учителем.

Потом, когда Казанский умолк, Марк решился высказать то, что его смущало.

- Что делать? - с усилием произнес Марк. - У нее другой, у нее Хромой. Она и гребень взяла и сказала: молчок чтобы, потому что у нее другой. Она невеста Хромого. Вот что! А когда так, то что же? - и лицо его стало беспомощным, растерянным и утеряло свою обычную дикую угрюмость.

Казанский взглянул на это лицо и неожиданно рассмеялся.

- Так что же? Ты любишь. Довольно того. Люби. Любовь вот как поднимет, - он указал рукой поверх головы Марка, - станешь лучше и больше. Большим будешь. Сильным и гордым.

- Где гордым! Били меня, - уныло проронил Марк, - не подняться уж мне, когда били, как собаку.

- Молчи! - прервал его Казанский, - молчи о том, чего не знаешь. Если есть что хорошее на белом свете, то оно внутри нас, людей, глубоко засело. В каждом, понимаешь? Ах ты, били-примяли - так и ниже лечь надо, бей, мол, я собака! Врешь! Не так это. Встань, подтянись, голову в руки возьми, потряси ее, очухайся. Гордость подними в себе. Разбуди то, что в тебе под плесенью спит. А главное не жалей себя: пожалеешь - пропадешь. Душа принизится, как и тело. А этого допускать нельзя. Понимаешь? Душа высоко быть должна. Выше мыслей. Чтобы душа начинала, а мысль заканчивала. Такого надо достичь. И борись. Не человек ты - стремись очеловечиться. Да что тут! Любишь ты, любовь поможет. Верь, поможет. Я тебя сразу узнал. Как увидел, так и узнал. Ты наш. Ты мой. В тебе и душа не затоптана и мысль чиста. А остальное - наросты, чирии. Лопнет чирий, гной выйдет - и опять ты чист и трезво судишь. Кабы у меня побольше таких-то в "роте" было, так разве они крали бы, сукины дети, а?

- И я крал! - мрачно сознался Марк, - у отца крал и жратву, и деньги.

- Было. Знаю. А злобы в тебе еще больше было. От злобы и крал. Верь. Тебе худо, и мне худо. Право. А теперь не будет. Зачем зарываться в навозе, когда хорошо в чистоте. И любить хорошо.

- Вы любили разве?

- Любил? - переспросил Казанский не то удивленно, не то весело и тотчас, весь как-то стряхнувшись плечами и головой, сказал: - Нет, не любил, то есть любил и теперь люблю. Не женщину, нет. А "их". Всех "их". Да это все равно. Верь мне. Не кого любишь, а как любишь, чтоб душа клокотала и сознавалась самой себе: так хорошо, так надо, потому-то и хорошо, что надо, что польза от того душе. Ты понимаешь?

Марк мотнул головой. Слова Казанского укладывались в него просто и понятно, как писаные. И едва кончил Казанский, как новый вопрос закипел в душе Марка и вырвался наружу помимо его самого:

- Почему же вы такой вот! Хороший, ну, вот что солнышко, что ли, - с видимым усилием сравнил он, - и не уйдете вы оттуда, не оставите их? Ведь там зло, в "роте". И зло, и мерзость.

Казанский вдруг сморщился, как от боли.

- Зло везде... Где оно прячется, где является кичливое без стыда. Довольно его всюду. С лихвой. Я вернулся к ним, чтобы помочь, как могу. Ведь это люди. И я человек. Я их понял и зло, которое идет от них, понял. Это зло не от зла. Это слабость. А там у вас, у господ, и всюду, где право ваше, зло другое есть. Страшнее. Там хуже. Кружится все там, одно другое захватить стараясь, захватить, примять, принизить. А наших кружит зря, без цели, пусто. Ты знаешь мошкару? Она каждое лето родится, сюда налетает и над нашим городом кружится тучей. Она слепа, не видит, и вреда от нее нет. Разве влетит тебе в рот и муть в тебе потянет. Так и "они". Так и "они", серяки мои. А люди им зло выдумали и навязали. За то-то я их и люблю, и за них борюсь. Ты видишь, борюсь с тех пор как старшина. И люблю их, мошкару мою. И постою за них! Сумею! - и вдруг, вскочив на ноги и выпрямившись во весь рост, он сказал твердым, внезапно окрепшим голосом: - А тогда сидел за них, за обиду их и теперь сяду, если опять что-либо подобное случится. Понял? Страха во мне нет. Во мне вера живет, и живу я по вере в себя и в них. Так надо. Сам себе указал. Закон во мне такой есть и в тебе, и в каждом. Он говорит только: надо и нет. И если делаешь ты так, как надо, в тебе желание растет еще раз так же сделать, а если по-другому выйдет, ты словно кусок себя потеряешь и еще сделаешь худое, и опять потеряешь, так до конца. А там человека не останется и не будет, весь по кускам изойдет. Одна пустота.

- Сильный вы, и вам хорошо, - угрюмо произнес Марк, - от силы своей вы берете, а я не могу. Меня били шибко и почти что все во мне забили человеческое.

- Есть в тебе человеческое, врешь, - строго обрезал его Казанский, - верно есть, коли чувствуешь, что побито в тебе все, и жалеешь о том, верь - есть.

- Есть, должно быть, - угрюмо согласился с ним Марк.

- Ну, так ты его слушай. А оно тебя хорошо поведет, стойко. Знаешь, как проводник слепого. А теперь сами пойдем. Дело есть. Хочешь в "роту"? Поучишься. Не все своего надо и не надо знают. Слабые не знают: им указать необходимо. Самовар, слышал, украли? Я дознался кто, выискал. Без следователя, ей-Богу, как заправская дока. Теперь суд чинить надо. "Рота" хочет ответственность с себя сложить. Без меня ни шагу! Народ! - усмехнулся Казанский. И весь он точно раздвоился в глазах Марка. Один человек остался там, под раскидистым, как мысль, шатром хвои; другой, точно выросший и дивный, стоял перед Марком и звал его.

И они торопливо зашагали по песчаному грунту кладбищенской дорогой. Светлый взгляд Казанского уже не обращался к Марку. И Марк погрузился в свои мысли. Оба молчали. Один из уважения к думам другого, другой дополна отягощенный этими думами. Марк думал о той силе, которая заставляла других поднимать Казанского над толпою. Он был прост, и в этой простоте была сила самой извилистой змеиной мудрости. И в сердце его горела любовь крепкая, как твердыня, и скрытная, как мгла. И в нем не было места для зла и ненависти, потому что сила и любовь, мощь и правда переполняли его. Так думал Марк, не сводя взора с Казанского, шагающего чуть впереди его, как и подобает вождю, каким он стал для него, Марка.

В "роте" их ждали. Там было как-то чище и покойнее. Как будто кто навел порядок перед светлым праздником. И меньше попадалось разбитых, пьяных физиономий.

Было около десяти часов вечера и маленький город утих и замер, когда последний из жителей желтой казармы вошел в нее и, почтительно остановившись у порога, ждал приказаний старшины.

Казанский сидел на нарах, где лежали его кафтан и ситцевая подушка, составляющие его несложную постель. Подле него сидел Марк, а вокруг них стояла кучка серых людей "роты". На лицах всех чувствовалось напряжение, смущение и тоска, и какая-то непонятная Марку торжественность. И в сгущенной атмосфере казармы были тоже тоска и напряжение, отдающие чем-то необъяснимо тяжелым. Когда кто-то закрыл дверь и плотно припер ее собственным телом, держась у притолоки, раздался голос Казанского, звучный и твердый, как всегда:

- Собрал всех?

- Всех, - отвечали тихо несколько голосов сразу.

- Все, значит, робя? - еще раз пронесся твердый, звучный окрик, заполняя собою закоулки и щели казармы.

И густым, но сдержанным, как бы подавленным гулом из толпы ответили: "Все".

- Вот и хорошо, что все, - дробно вылетало одно слово за другим из горла Казанского, - хорошо и безобидно, чего лучше? Все тут, и каждый знать будет. А теперь слушай, робя, и чтобы ни-ни, ни дохнуть. Слушай! До моего прихода тут у вас мерзость всякая пошла по "роте". Люди распустились. Пьянствовали больше меры, через край хватали. Ну, это еще ладно. Не было бы пьянства, не было бы "золотой роты". "Золоторотец" коли не пьяный, так, значит, больной. А было еще хуже, робя. "Золоторотец" пусть пьяница и шаромыжник, но не жулик, но не вор он. Верно я говорю?

- Верно, верно, старшина! Верно! - опять загудело кругом.

- Вот то-то и оно-то! Жуликом "золоторотца" назвать нельзя, в нем свой гонор, своя серая гордость. И это хорошо. Потому что человек если без гордости, то это тля и мразь. Поняли? А коли жуликом кто обозвал, тогда можно было и в рыло безо всякого ожидания. Так?

- В рыло проклятому сыну, в рыло! - снова послышался гул.

- Так было, робя, и думал я, что всегда так и будет. ан нет! Вышло иное, - Казанский с усилием перевел дыхание и, повысив голос, вибрирующий, как струна, закончил свою речь едва не криком на высокой ноте: - А теперь, выходит, мы и жулики, и воры! Так, у земского мы самовар украли, подло украли при открытых дверях, когда нашей же рвани двери открыли для субботнего побора. Дело ли это, робя? Вас спрашиваю. А? - и смолк, и обвел загоревшимся взором серую толпу.

Но никто не откликнулся на этот, словно через силу выкинутый, вопрос. Его возглас задрожал, не поддержанный, над казармой и умер в звуках, медленно растаявших и поглощенных тишиной. Никто не отвечал, но все знали, что надо было ответить; знал и худой, невзрачный, маленький человек, робко жавшийся позади толпы. Он как-то неестественно пожимал плечами, и косые глаза его беспокойно метались по сторонам.

Это был Калмык; так прозвала маленького человека за косые глаза и выдающиеся скулы. Калмык украл самовар у земского, и все знали, что украл его он, а не кто другой, и избегали смотреть на Калмыка, не то стыдясь, не то опасаясь чего-то. И когда "рота" замолкла в томительном молчании, как один человек, в этом молчании четко раздался голос судьбы маленького человека, оказавшегося вором. Все услышали этот голос. Казанский говорил тихо, но каждое его слово падало гулко в толпу, как тяжелая капля дождя на влажный грунт почвы.

- Калмык украл, - заговорил Казанский, - и Калмык заслужил наказание, чтобы не было повадно другим и чтобы снять вонючее пятно с "роты". В "роте" воров и жуликов быть не должно. Так по уставу.

Он говорил с ними, как говорят с детьми, этот худой, невысокий человек, такой сильный и непоколебимый во всей своей правде. И все поняли эту правду и подчинялись ей в тишине. Так шли минуты, показавшиеся часами. Потом кое-где послышались сдержанные возгласы:

- Как велишь, так и будет. На то и старшина. Калмык тут, налицо. Выходи, Калмык, на ставку, как велит старшина. Выходи.

Толпа расступилась, шарахнувшись в сторону, и выпустила вперед бледного, с дрожащей челюстью Калмыка. Он как-то сразу очутился перед нарой, на которой ждал Казанский. С минуту они оба смотрели друг на друга молча - и судья, и ответчик; и Марку показалось, что в глазах Казанского перебегал движущийся свет, словно блуждающие огоньки зажигались в них, как на болоте, а в узких слезящихся глазках Калмыка было темно и пусто, как в яме. И вдруг Казанский положил руку на плечо Калмыка и спросил твердо:

- Ты украл?

У Калмыка глаза забегали и заискрились сильнее.

Калмык был подл и труслив от природы; соединяя в себе все худшее, что живет на свете, он обладал одним необходимым недостатком, который ставился в доблесть среди серых бесправных людей. Он умел лгать и был изворотлив, как кошка.

И все ждали теперь, что туча минует и что он, солгав, избежит чего-то неизбежного и страшного, что прервет тяготу, повисшую над "ротой".

И вдруг, к всеобщему изумлению, Калмык дрожащим голосом произнес:

- Верно. Украл. Попутало. Украл, что же? - в последних звуках его фразы прозвенела потрясающая нотка отчаяния, граничащего с исступлением животного страха. Калмык был жалок и ничтожен. И никто не хотел взглянуть на него.

И Казанский понял Калмыка так, как надо было. По крайней мере, не было колебания в его лице, как-то разом осунувшемся и потемневшем. Что-то грозное зажглось в его глазах, как молния, как солнце, и они стали неумолимыми и острыми в один миг.

И взглянув на Калмыка этим долгим, острым, как нож, взглядом, взглянув в самое его сердце, он сказал:

- Ты сознался. Значит, ты виноват. Не посетуй же на нас. Такой устав был. Испокон веков. Преступничать нельзя. У нас свои законы. Тюрьмы, братец ты мой, и нюхать нам не приходится. Будет и того, что четверо туда без меня перешагнули. Довольно сраму без того. Тебя не попущу. Будет. Лучше по-свойски отделать. По крайней мере, не губить и тебя, и нас. Сам знаешь, чего заслужил, - и он кивнул головою кому-то и отвел взор от виновного.

Из толпы выдвинулись трое. Михайло Иванович, Извозчик и еще какой-то одутловатый и белобрысый "золоторотец", у которого было в руке что-то длинное и темное, извивающееся, как змея. И когда Марк попристальнее взглянул на извивающийся предмет, он понял, что это нечто было среднее между кнутом и плетью. Потом он посмотрел на Калмыка и содрогнулся. Тени набежали на его побелевшее как мел лицо и как бы скрыли его глаза, расширенные и померкшие от ужаса. Михайло Иванович и Извозчик, подошедшие к нему, что-то ему сказали. Но он не понял, потому что вряд ли мог что-либо понять в эту минуту от обуявшего его животного страха.

Тогда из толпы выскользнул Черняк и, суетясь около Калмыка и поминутно шмыгая носом, стал стягивать с него кафтан. За ним еще приблизились двое, стали бесшумно и методично помогать ему. Потом, раздев донага виновного, они подняли его на руки, как ребенка, и отнесли на нару. Теперь безо всякой одежды Калмык казался совсем маленьким и ничтожным. Он жался и вздрагивал всем телом, и тело его казалось почти синим и худым, как у мертвеца, в обманчивом полусвете июльских сумерек. На левом плече у Калмыка была круглая ранка с запекшимся струпом, и Марк, поймав ее взглядом, уже не мог отвести от нее глаз. Этот гноящийся струп на жалком костлявом теле как-то особенно подчеркивал немую беспомощность Калмыка. Извозчик и белобрысый "золоторотец" встали один у ног, другой у головы виновного. Михайло Иванович с тем же своим выражением детского недоумения на обрюзгшем и вспухшем от пьянства лице взял из рук белобрысого кнут и, взмахнув им над головою, опустил руку на голую спину Калмыка.

Прозвучал стон, прозвучал и оборвался, заглушенный чьей-то догадливой рукою. Кто-то зажал рот Калмыка. Кто-то сел ему на ноги, потому что тело несчастного, трепеща и извиваясь, мешало ложиться как следует ударам.

Марк весь съежился и, глубоко втянув голову в плечи, смотрел, исполненный тяжести и тоски.

Ему казалось, что он впитывает в себя те же удары, и воображение его разыгрывалось с такой силой, что боль этих воображаемых ударов заглушала в нем боль, наполнившую сердце.

Потом все смешалось в каком-то хаосе, и перед ним опять выплыло воспоминание о побитой собаке в его детстве.

Марк живо почувствовал то же, что испытывал тогда при виде животного, что чувствовал к Лизе, обнажавшей себя по произволу другого. Чувствовал обиду и гнев.

Но теперь это чувство к наказываемому Калмыку заговорило в нем во сто раз мучительнее и слышнее. В этом больном, худом и жалко трепещущем теле было что-то и безобразное, и стыдное зараз. Его распластали и били сильные, большие люди, и оно могло только трепетать и корчиться от ударов. И этот струп на плече, и голые выпяченные от худобы лопатки рождали в Марке один глухой и жгучий, больной стыд. Ему в силу какого-то животного принижения вливалась в душу эта струя и побуждала его к протесту обиды человеческой. И насилие, излитое над телом виновного, насилие, не имевшее прав, показалось ему противным и гнилым. Ему хотелось отнять это слабое тело, отнять и унести или вырвать кнут у Рыжего, дотерзать, добить, дохлестать им Калмыка за его бессильную покорность, равняющую его с животным. И в том и другом его стремлении была боль и злоба, глухая и мучительная злоба на серых людей, взявших на себя право казнить и миловать.

И вдруг взгляд его упал на Казанского. Заложив одну ногу на другу, он стоял на нарах прямой, гордый, словно выросший над этой серой толпой. Побледневшее лицо было спокойно, лишь губы, плотно сжатые, подергивались чуть заметной судорогой у углов. По лбу медленно скатывались тяжелые крупные капли пота. Глаза Казанского Марк не мог увидеть сразу, а когда увидел, то вздрогнул всем телом от выражения этих дивных глаз. В них была мука, гордая и молчаливая, как смерть. И сквозь эту муку глядела раненая душа Казанского, раненая и больная, и исполненная всегда одною и тою же любовью без границ, без конца. И это был совершенно новый, еще незнакомый Марку Казанский. Все непонятное отошло от него. Он страдал, как простой человек. И в этом страдании он был прекрасен и жалок, гораздо более жалок, чем тот, кого били кнутом по обнаженной спине. И таким, каким он представлялся теперь, Марк любил его еще крепче и сильнее, потому что в страдании его он видел еще большую силу, покорявшую других.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Целую неделю после расправы в "роте" Марк не мог очнуться и ходил как потерянный. Самые разнородные чувства боролись в нем; по отношению к Казанскому он был преисполнен преклонения и какого-то суеверного трепета. И странные, вымученные, померкшие глаза Казанского стояли перед ним въявь, как живой кошмар, вместе с вздрагивающим, побуревшим, костлявым телом Калмыка.

И Марк гнал от себя свое воображение, желая избавиться от впечатления, тяжелого, как болезнь. Но даже любовь его к Лизе не помогла забыть. С Лизой у них не изменилось ничего: он купил ей гребень и дешевых духов впридачу; она взяла без благодарности, без удовольствия, давно привычная к подаркам и избалованная вниманием мужчин, взяла и тотчас же забыла о Марке и его любви. У нее было слишком много впечатлений, чтобы останавливаться долго на новой внушенной ею страсти мальчишке.

Жизнь Лизы складывалась вольно и широко. Судьба баловала ее. И это счастье, подаренное ей судьбой, счастье молодости, красоты и обаяния, давало ей известный ореол в глазах других, и в том числе Марка.

Он думал о ней постоянно, ясно, как ребенок, отдавая ей всю свою чистую любовь до конца.

Однажды, придя в камеру, он не застал ненавистной фигуры Михайлы у железного барабана, на обычном месте и, чрезвычайно удивленный, спросил:

- А Хромой? Болен, что ли?

Новый машинист, пронырливый малый с лукавыми заплывшими глазками, отвечал с усмешкой:

- Нет. Просто ушел.

- Как ушел? - и Марк почувствовал легкое разочарование оттого, что не увидит Хромого. Он свыкся со своим ощущением завистливой ненависти к нему, и оно как будто придавало некоторую остроту его мирно текущему трудовому дню в камере. Близость к Хромому напоминала ему о Лизе и создавала некоторую отдаленную связь с ней.

Новый машинист, видя его замешательство, пояснил:

- Ушел на завод Иегелей. У них нелады вышли с дочкой надсмотрщика. Накрыл он ее, что ли. В саду с молодым барином, говорят, накрыл.

А Марку разом показалось, что камера сушильни стала вдруг слишком маленькой и узкой и что верхний ролик в середине как будто задерживает движение полосы.

Он потер себе глаза, точно проснувшись, и хлебнул всею грудью воздуха.

Но атмосфера камеры, сгущенная, тяжелая и удушливая, как в склепе, не могла освежить его дыхания.

Он опять потер себе глаза и вдруг ясно и отчетливо вспомнил всю сцену на мосту, происшедшую между Глебом и Лизой несколько недель тому назад.

Марк не знал, что такое страдание в узком смысле слова. Когда его оскорбляли и били, он приходил в ярость, бесился и дичал, как зверь. И это могло быть вдвое легче того, что он испытывал сейчас. То, что он почувствовал, было невыносимо и приближало к смерти, как ему показалось в тот миг.

Эта боль его показалась смертельной, и он едва удержался, чтобы не завыть, как зверь. Но он не завыл и не умер, потому что что-то чуть слышно вне его сказало ему:

"Что если новый машинист лжет?"

И он схватился за эту мысль, как утопающий за спасательный круг, потому что ему бесконечно хотелось любить в Лизе то хорошее и светлое, что создала в ней его любовь.

И Марк решил так: проверить правду, а потом... Он не знал, что будет потом, потому что на этом обрывалась его мысль.

Когда он шел после окончания работ мимо террасы управляющего домой, через перила террасы перекинулась высокая тоненькая фигурка Кити, и девочка произнесла с тем видом таинственности, с каким обыкновенно говорят подрастающие девочки, желающие казаться взрослыми:

- Марк, слышал? К земскому приехала институтка.

Об этой институтке Марк знал и раньше.

Как серые люди "золотой роты" ждали прихода Казанского, с каким-то алчущим нетерпением, так ждал и маленький город приезда институтки, дочери земского. Но серые люди ждали не Казанского, а воплощение идеи о равенстве правых и бесправных, о восстановлении их бытовой чести; не человека они ждали, а опору и защиту их от самих себя; а маленький город был жаден и податлив на впечатления, и искал потому только новизны в лице институтки.

Дочь земского врача Мансурова, оканчивавшую курс в столице, ждали давно. О ней говорили в гостиных, говорили на фабрике, говорили в большом саду управляющего, где худенькие девочки-подростки играли в лаун-теннис и поучались на свободе той житейской мудрости, которая, как чахлая калека, шла к ним с фабрики и из города. И подрастающие девочки томились и своей свободой, и тем чахлым воспитанием, которое выпадали на их долю. И мысли девочек были также восприимчивы к суете и сплетням, и они жаждали новизны и впечатлений.

Имя Лидии Мансуровой пленяло их, как сказка, и они думали о ней. Впрочем, думали о ней не только дети. Взрослые думали больше. Матери - как о будущей жене своим сыновьям, дочери - как о законодательнице столичной моды, молодежь - как о новой интересной барышне городка. И имя Лидии Мансуровой было окружено уже некоторым ореолом, когда она, наконец, приехала в маленький город.

Но Марка он не удивил и не обрадовал, этот приезд. Она ничего не говорила его душе, эта вновь приехавшая барышня. Он рассеянно прислушивался, что рассказывала ему Китти о ней.

А Китти говорила:

- Для земского с дочкой будет вечер у воинского! А потом у председателя и у нас. В день моего рождения. Знаешь? И ты приди. Папа сказал. Есть у тебя целый пиджак и брюки? Если нет, у Глебки возьми. Папа говорит, что непременно надо, потому что общение с рабочим людом дает понятие о народных нуждах, - с трудом проговорила Китти заученную фразу. - Так папа говорил, - добавила она и гордо закинула головку. - Ты придешь? - спросила она, помолчав с минуту, видя колебание в лице Марка. - Приходи. Глеб даст сюртук и брюки. Приходи непременно. Она умная. И хорошенькая. Лучше меня и Лизы. Бледная только, очень бледная, точно известка. И все читает. Ты только не скажи, она и мне книжки дала. Ах, хорошо! Там про любовь говорится. И мужчины там прелесть что за интересные. А девушки тоже. Делают все, что хотят. А Анна говорит, что нельзя таких книг читать - грешно! Но для Анны все грешно, где нет молитвы и Бога. Анна - ханжа и дура. А все потому, что она некрасивая и лечит глаза от золотухи. Ее никто не полюбит и не возьмет замуж. А меня возьмут и Даню тоже. Голубчик Марк, приходи, - неожиданно переменила тон Китти и, вдруг встрепенувшись, разом исчезла в глубину террасы, где скрипнула дверь и куда вышел отец.

Марк не расслышал хорошенько ни одного слова из сказанного, потому что думал свое. Лиза и Глеб впивались ему в голову. И о них думал он, не переставая. И вдруг решил, что пойдет и узнает истину о Лизе и Глебе, чтобы заставить мысль молчать и утешить вновь возрастающую боль в сердце.

И он пошел.

Это было дня через три после разговора с девочкой. Дом и сад управляющего иллюминировали шкаликами-светильниками, а над домом вычурно поднимались горящие буквы имени Китти.

Управляющий Лавров был вдовец и предоставлял детей воспитанию выжившей из ума тетки, не вмешиваясь в него; но в дни семейных празднеств в нем разом поднималась и закипала какая-то внезапная отеческая любовь, и он вознаграждал с лихвой своих девочек за недостаток заботливости и внимания во все остальное время.

И в день рождения Китти эта заботливость проявилась усиленным образом.

Китти была самая хорошенькая из его дочерей и очень напоминала Глеба, а Глебу принадлежала тайная слабость отца, Евгения Адольфовича Лаврова. И потому день рождения Китти решено было отпраздновать на славу. На тоненькую подвижную Китти надели белое кашемировое платье, сшитое по талии и уродовавшее всю ее несформированную еще фигурку. Хор рабочих, собравшись под верандой, пропел ей "многая лета", а вечером ожидались танцы, винт для взрослых и ужин.

Марк не послушался, однако, совета Китти - не позаимствовал у Глеба костюм. В нем жила какая-то постоянная смутная гордость, мешавшая ему брать и одолжаться у кого бы то ни было. И эта гордость повела его на городской рынок и заставила купить по низкой цене из скудного недельного заработка темно-зеленую тройку, делавшую всю его фигуру уродливой и мешковатой. Рукава были слишком коротки, и из них как-то беспомощно и глупо выглядывали его красные угловатые рабочие руки.

Он хотел купить заодно и фуражку, но, подумав немного, решил остаться в своем прорванном у козырька картузе. И так пошел он ровно в девять к дому управляющего, откуда слышались смех и звуки рояля, ласкавшие ухо и казавшиеся прекрасными, каким кажется все посредственное издалека, когда сама душа стремится к нему. А душа Марка стремилась к прекрасному с той минуты, как он встретил Казанского и полюбил Лизу. И ему хотелось верить, что слова машиниста у метрольезы были ложью и связь Лизы с Глебом была тоже ложью, и что все ложь, кроме Лизиного совершенства и ее красоты.

В первой комнате, куда попал Марк через сад и веранду, было туманно от табачного дыма. Играли в карты, курили и говорили о фабрике.

В гостиной было людно и стоял гул от возгласов и смеха. В углу у двух ломберных столов сидели игроки. Высокий худой мужчина с заметной проседью и с упорным взглядом серых стальных глаз, придерживая за пуговицу полного военного в очках, говорил ему:

- Вот вы меня сейчас упрекнули в излишнем сочувствии к рабочему классу в ущерб железной силе и движению прогресса. И не вы один. Принципал давно уже дуется на меня. И не будь он уверен в моей неподкупной привязанности к делу, давно бы пришлось мне искать себе кое-чего иного. Как-то на ревизии нашел химический класс при лаборатории лишней роскошью. Говорит, что химиков можно брать опытных и со стороны. Все это так. Но с введением железной силы и так развелась уйма голодных, так почему же процент детей, во сто раз меньший, нежели их оставшиеся без куска хлеба родители, не может заменить собой то, что потеряла семья? Благо, это не вредит делу. Я вам говорю.

И Лавров отпустил на минуту пуговицу офицера.

- Гм, гм, собственно говоря, гуманность... - промычал тот. - Однако, милейший, не есть это тормоз прогресса промышленности?

- Какой? - резко оборвал управляющий. - Промышленность не иссякнет до тех пор, пока будет рынок сбыта. Но она видоизменится, и вместо пресыщения с избытком одного лица насытятся другие. Слышите ли? Лишь насытятся. И целое сословие. Капиталисты рады огромному шагу прогресса Запада. Они боятся развития народной промышленности и народного капитализма, той силы, которая помешает подняться единицам капиталистов, мамонтов, и не понимают того, что страшны именно они, эти мамонты, а не раздробленная сила народного капитализма. Ведь нам не перерасти тех, сильнейших. Ситцевая мануфактура - хорошо поставленное дело, но это только микроскопическая капля в море промышленности. И выйдет то, что одна стоглавая гидра пожрет других, у которых окажется меньшее число голов.

- О-о! - внезапно послышался писклявый голосок дамы-гостьи, только что вышедшей из-за ломберного стола, - о-о, стоглавая гидра! Какие ужасы вы рассказываете, милый Евгений Адольфович!

От увядающего лица дамы, густо посыпанного розовой пудрой, шли лучи самой обворожительной улыбки. Управляющего Лаврова дамы маленького города считали крайне интересным мужчиной и втайне досадовали на него за его чрезвычайную привязанность к фабрике, мешавшей возможности пользоваться его обществом.

Но Лавров даже и не заметил этой улыбки, потому что, с новым ожесточением схватившись за пуговицу воинского начальника, подхватил:

- Я бы желал одного: чтобы сын мой продолжил мое дело так, как я понимаю его. Пусть даже произрастает капитализм единиц, если в этом вся задача промышленности, но я бы хотел, чтобы Глеб, отдавая себя общему современному идеалу коммерсантов, не забывал, однако, по мере сил и возможности и тех, кто, охраняя идеи капитализма, не щадит силы рабочих рук... Чтобы идеал Глеба...

- Идеал Глеба, - прервал речь хозяина дома здоровый, сочный голос, и сам Глеб, свежий и улыбающийся, вынырнул из-за спин собеседников, - о, мой идеал непоколебим, папа! - произнес он, улыбаясь румяными губами. - Мой идеал...

- А в чем же состоит он, молодой человек? Позвольте полюбопытствовать, - снова пискнула напудренная дама, устремляя на Глеба самый очаровательный взгляд.

- О, весьма не во многом, - улыбнулся тот, - быть богом торговой промышленности, быть тем капиталистом-мамонтом, той стоглавой гидрой, которая пожрет остальных, как выразился папа. Или уже больше ничем не стоит быть.

- Браво, юноша! Браво! - неожиданно забасил откуда-то подвернувшийся толстенький и короткий человечек, земский врач по профессии, Мансуров, отец той самой институтки, которой так живо заинтересовался маленький город.

- А в наше время судили иначе, - поморщившись, словно от боли, произнес седой представительный господин, член уездной управы, - в наше время молодежь иными целями задавалась, и эти цели были симпатичнее, да.

- В ваше время, Исидор Матвеевич, - дерзко заглянув ему в глаза своим смеющимся взглядом, произнес Глеб, - люди были одним воплощением сладкого сентимента и романтики. Теперь век практического смысла, и каждый должен, прежде всего, думать о себе. Надо стараться проглотить другого, чтобы не быть съеденным им.

- И стремиться к достижению своей цели - стать богом капитализма! - с кокетливой улыбкой произнесла дама.

- Voila?! - игриво поклонился в ее сторону Глеб и вдруг, нечаянно встретясь глазами с Марком, вскричал: - Ба! Вот он! Чего ж ты прячешься, товарищ? Пойдем к нам; там веселее. Хотя там и не боги капитализма, а нечто более приятное. Там богини. Идем! - и, подхватив его под руку, он увлек его за собою.

В спальне девочек собралась молодежь. Там горел японский фонарик, пахло духами и сладостями, обильно расставленными на столах.

У Лавровых бывало всегда самое смешанное общество, начиная от городской интеллигенции и кончая детьми служащих фабричных, с которыми играли управительские дети. Управляющего осмеивали за это неуменье поставить свой дом, но Евгению Адольфовичу некогда было прислушиваться к толкам, как некогда было и следить за условиями воспитания детей, и он предоставил им свободу выбора знакомых и друзей, возбуждая насмешливые толки маленького города. Впрочем, из фабричной среды на этот раз была только Лиза.

Рукава и присутствие гостей несколько смущали Лизу; она жалась в угол и терла поминутно свои большие, вспотевшие от волнения руки.

Но когда вошел Марк в своей зеленой рыночной тройке, она злорадно улыбнулась, найдя, что он хуже ее, и разом почувствовала облегчение.

- Марк! Марк! Марк пришел! - послышались голоса девочек Лавровых, радовавшихся в тот вечер и возбужденных как никогда.

- Марк, интеллигентный пролетарий! Рекомендую, Лидия Львовна! - и Глеб подтолкнул Марка к дивану, на котором в непринужденной и как бы усталой позе сидела, поигрывая лорнетом, молоденькая особа, которой Марк еще не видал нигде.

На пунцовом фоне диванных подушек лицо ее, худенькое, продолговатое, с заметно бьющимися жилками у висков и на лбу, казалось белым, как сахар. Длинные узковатые глаза, темные, без блеска, смотрели как-то чересчур смело. Почти дерзко. Негустые волосы, завернутые узлом на темени, прикрывали лоб тщательно подвитой гривкой и слабо курчавились у ушей.

Впалая, втянутая грудь и узенькие плечи делали всю фигурку девушки хрупкой и эфирной. Что-то болезненное было в ее бледном лице, болезненное и раздражающее не красотой, а этой самой хрупкой беспомощностью. Но что больше всего остального поразило Марка в лице ее, так это губы, узенькие, капризно изогнутые и красные, как кровь, и эта яркость их казалась особенно резкой на общей бледности лица.

Китти, Даня и две дочери председателя управы окружали институтку и с каким-то жгучим любопытством и подобострастием заглядывали ей в глаза.

Два молоденьких пехотных юнкера сидели у дивана прямо на ковре, поджав под себя по-турецки ноги, а подле них приютился секретарь мирового судьи, незначительный веснушчатый молодой человек с ощипанной растительностью на лице.

И все они не спускали глаз с институтки в ее белом платье, с белым без кровинки лицом. Одна Анна, сидевшая в стороне от компании, тихая, молчаливая и золотушная Анна, старшая из сестер Лавровых, не обращала никакого внимания на гостью, безучастная ко всему в мире, что не касалось ее золотухи и больных глаз, да Лиза, смущенная своим мещанским пунцовым лифом и явно завидующая успеху худосочной барышни, как она мысленно окрестила Мансурову, забилась в противоположный угол комнаты и, как замученный зверек, зло выглядывала оттуда.

Лиза была честолюбива, и успех Лидии явно раздражал ее. Она слишком верила в силу своей красоты, слишком признавала могущество этой красоты и ее неотразимость, чтобы так скоро признать обаяние другой. И ее тем более злило заметное ухаживание Глеба за этой барышней, нежданно и негаданно ворвавшейся в ее судьбу.

На фабрике говорили правду, что Лиза была с Глебом и что Михайло Хромой отказался от нее. Она слишком сознавала в себе красоту, чтобы бояться соперничества в маленьком городе. Ее желал всякий: и господа, и надсмотрщики, и машинисты, и рабочие, потому что она была слишком раздражительно, ярко красива.

И вдруг эта институтка, скорее тень женщины, нежели живая женщина, какая-то "ледащая" и "гнилая", по мнению Лизы, в первые же дни своего пребывания в маленьком городе закружила Глеба и точно пришила его к себе.

И Лиза злилась глухо и бессильно, ненавидя ее, эту барышню, которую искренно находила не стоящей внимания мужчин.

И в каждом входящем госте она пыталась поймать то первое впечатление, которое производила институтка.

Когда вошел Марк, она впилась в него глазами, желая найти в его лице оттиск первого впечатления, произведенного на него Мансуровой.

Но на лице Марка нельзя было ничего прочесть. Оно было угрюмо и, как всегда, закрыто для всех.

Глеб подвел его к дивану, где сидела Лидия Мансурова, окруженная своей свитой, как королева, и сказал еще раз полушутливо, полусерьезно:

- Марк Ларанский, интеллигентный пролетарий, друг детства и ненавистник женщин.

Председательские дочки сдержанно захихикали. Им вторили задавленные басы юнкеров и дробный фальцет ощипанного секретаря. Марк не понял того, что сказал Глеб, но, почувствовав в сказанном скрытую насмешку, насторожился и весь натянулся, как струна. И вдруг пунцовые губы, похожие на две кровавые полоски, произнесли:

- Неужели? За что же вы ненавидите нас?

- Только не вас. Только не вас, божественная, - уже не сдерживаясь, загудели басы юнкеров, и оба, как по команде, одинаковым жестом приложили руки к груди. - Вас нельзя... Вам можно поклоняться! Только поклоняться! Да! - продолжали они гудеть в один голос.

Лидия засмеялась. Смех у нее был слабый, неживой точно, и всю ее поводило, когда она смеялась.

- Правда? - извивалась она, - а вы, m-r Марк, не находите этого?

- Чего? - угрюмо проронил Марк, не глядя на институтку.

- Ах, какая прелесть! - пришла в неожиданный восторг барышня. - Ив самом деле, вы исключительный, m-r Марк! Должно быть, правду о вас говорят. Не замечать, положительно не замечать женщин - да это чудо что такое! Ну, не будьте же таким букой. Взгляните на меня. У вас прелестные глаза, m-r Марк. Честное слово. И вообще вы самый оригинальный и красивый мальчик, какого я встречала. Вам этого еще не говорил никто? Нет? Садитесь же около меня, будем играть.

- Я не умею играть, - сварливо буркнул Марк и потянул назад свою руку, которой демонстративно завладела рука институтки. Но ее тонкие пальцы уже впились в его ладонь, и это ощущение напоминало ему то, когда роговые зубцы Лизиного гребня до крови впивались в его кожу. Но тут не примешивалось той приятной сладости, которая вливалась в него тогда вместе с остротой боли, причиненной ему гребнем Лизы. И он снова попытался освободить руку из ее руки. Однако она не отпустила его и посадила около себя на диване. От нее пахло чем-то душистым и вкусным, и вся она шуршала при каждом движении шелком и кружевами. А на руке ее поминутно позвякивали браслетки, производя музыкально-металлический, раздражающий звук.

И голосок у нее был срывающийся, слабый и точно булькающий, как булькает студеный ручеек о свое каменистое русло. Этим булькающим голоском она и объяснила Марку условия игры, он, однако, ровно ничего не понял. И самой игры он не понял, хотя и играл с остальными.

Одному из юнкеров завязали глаза платком, и он что-то говорил непонятное и смешное, потому что все хохотали до слез. Потом приставали с тем же хохотом мужчины к барышням, требуя поцелуев. Потом целовались. Эта странная игра показалась до крайности дикой Марку. Когда двенадцатилетняя Даня по приказанию того же юнкера с завязанными глазами повисла на его плечах, протягивая ему губы, он грубо оттолкнул ребенка, крикнув:

- Не лезь.

Даня в слезах отпрянула от него.

Лидия Мансурова видела эту сценку и безмолвно поманила к себе Марка.

А когда он, повинуясь безотчетно ее желанию, придвинулся к ней, она, смеясь, проговорила:

- Какой бука! Это оракул, фанты, понимаете? Игра. Вот и я должна тоже вас. Вот-вот!

И прежде чем Марк мог опомниться, две кровяные полоски близко придвинулись к нему и что-то остро, колко, как иглы боярышника, впилось в его губы. Это длилось одно мгновение, и от этого мгновения вся комната пошла кругом в глазах юноши.

- Вот вам, красивый дикий мальчик! - прозвучал в следующую минуту тот же булькающий голосок, и Марк почувствовал, что губы его снова свободны. И ему как будто жаль стало, что иглы боярышника не колют больше его губ. И жаль, и совестно стало чего-то.

Он посмотрел на институтку.

И странно, она показалась ему красивее в эту минуту, гораздо красивее, нежели раньше, и лицо ее смутно напомнило лицо Лизы, только в этом бескровном лице сквозила какая-то алчность и насмешка, что делало его и странным, и злым.

И еще насмешливее и более алчным стало оно, когда к ней приблизился Глеб и, смеясь, настаивал на чем-то.

- Чем я хуже, - говорил он, смехом прикрывая поднявшееся в нем глухое раздражение, - чем я хуже его? Или вам нравится дух народа, исходящий от этого зеленого болвана?

- Не злитесь. Юпитер, ты сердишься, значит, ты неправ, - тем же неживым голосом произнесла институтка, от зеленого болвана, как вы изволите его называть, исходит дух непосредственности, прежде всего. Непосредственности и простоты. Он освежает. А вы, свеженький, выхоленный мальчик, вы опасны с вашей душистой розовой цивилизацией.

- Вы же любите сильные ощущения. А только выхоленная цивилизация может дать вам их! - дерзко рассмеялся Глеб и неожиданно приблизил свои губы к ее губам.

- Глеб! - вырвалось у Анны, молча следившей за ходом игры из своего угла, - это уже слишком, Глеб.

- Это уже слишком, - подтвердил другой голос, раздраженный до бешенства, голос Лизы, - где же это видано, право? Игра уж! Срам один, а еще барышня. Выдумают тоже... Ученая еще. Стыдно вам! Чему детей учите, Китти и Даню? Порча одна. Мерзость. А еще книжки читаете! Да и книжки-то. Я у Китти видела. Срам, а не книжка, да.

Она задыхалась от волнения, и Лидия, слушая ее, задыхалась тоже. Прижав лорнетку к глазам, она во все глаза смотрела на злую красивую девушку и нервно спрашивала у окружающих:

- Что с нею? Что с нею, право?

Но никто не отвечал ей, все были подавлены дерзостью простой фабричной укладчицы к ней, к этой барышне, занимающей умы.

И вдруг голос Анны, всегда молчаливой и безответной, прозвучал разом в наступившей тишине:

- Правда. Лиза правду сказала. Стыд один.

- Ну, уж ты, святоша, молчи! - рассердился Глеб и топнул ногою.

- Не ссорьтесь в мой день рождения, - ныла Китти, у которой раскраснелись губы и в глазах горел нездоровый огонь.

И вдруг Марку стало почему-то стыдно, до боли стыдно за себя и остальных. Бледное лицо институтки разом показалось ему противным. Оно вдруг стало похожим на тех кукол с сафьяновыми головами и густо намалеванными яркими губами. Что-то нездоровое было в ней, что-то дряблое. Вне себя он метнулся к Лизе и шепнул:

- Пойдем отсюда. Пойдем. Тут видишь что! Не место тебе... мне... с ними. Играют, видишь. А мы не умеем. Для них срама нет, для них игра, а нам нехорошо. Мы понимаем, - и потянул ее за руку.

Но она не поддавалась ему, потому что он был смешон, возбужденный, красный, в своем мешковатом костюме, купленном на рынке за гроши. И она вырвала руку и отошла от него, не желая казаться такой же смешной как он, твердя чуть слышно:

- Уйди! Отстань! Уйди!

- Что, съел, брат? - захохотал Глеб во все горло, - съел! Не суйся. Эх ты, Маркунька, глупый человек, - потрепал он его по плечу, - кабы ты в твоей "роте" не просиживал да с Казанским не путался, не так бы с тобой бабы брили.

- Казанский? - живо заинтересовалась Лидия. - Я слышала о нем многое; нечто среднее между аскетом и пророком. Новый Мессия в наше время или Магомет.

Марк насторожился. Его взгляд впился в Лидию: смеется она или нет над его другом?

- Я хотела бы знать о нем подробнее, - добавил через секунду тот же булькающий голосок, - это интересно. Право.

- Не стоит, - произнес секретарь судьи, счастливый тем, что может обратить на себя ее внимание, - он положительно не заслуживает интереса. Человек с огромным честолюбием, мечтающий о власти какой бы ни было и где бы ни было. Ради удовлетворения собственного тщеславия он приводит пьяную орду в надлежащее человеку положение. Диктует ей уставы и правила, добивается от спившихся животных дикарей каких-то людских достоинств. И все потому только, чтобы иметь свой гонор и задирать нос перед администрацией! - закончил он с апломбом.

- Неправда! Не то! - послышался резкий голос Марка, - не то это... Зачем? Неправда! Не для того он. От правды он все. Только от правды. Правда в нем живет. Вот что. Не знаете вы его... А коли не знаешь, и не говори, - грубо, по-мужицки докончил он свою речь.

- Нет, он прелесть что такое! - восторженно произнесла Лидия, - какова непосредственность! Разве что-либо встретишь подобное, господа?

Марк действительно был необычайно взволнован. Его глаза сверкали дико, как у волка, лицо заметно побледнело, и было что-то страшное в нем. Он задыхался.

Они задели его друга, его учителя, каждое слово которого западало свинцовыми буквами в его несложную простую душу.

И ему захотелось рассказать им это, доказать им, как они неправы, как он высок, этот человек, которого они ругают и не могут понять.

И путаясь, сбиваясь, дико, несложно заговорил он об этом человеке. Откуда слова брались? До сих пор Марк никогда не решался разговаривать с людьми. Теперь же им овладела безумная смелость. Теперь он словно забыл о том, что его слушают незнакомые, непонятные ему самому люди, насмешливые, мелкие и злые без конца.

- Казанский большой! И он сильный. Внутри сильный. Сильнее всех... И в нем жалость живет. И любовь... И в нем все хорошо. Все ясно. Он может человеком быть, всяким человеком, который деньги большие забирает. Да! А он от жалости и любви в казарме, в "роте" всю жизнь. Он их стыдит! И в воровстве, и в пьянстве стыдит, потому что хочет, чтобы и в них все хорошо было, светло, как при солнышке. А не к тому, чтобы почет был. Ему почета не нужно. Ему от "роты" и так почет. Он сильный. Всего мира сильнее, а все от доброты. От любви и жалости, - слова срывались одно за другим, и Марк, произносивший их, точно вырос, точно переродился. И никто бы не назвал теперь Марка безобразным. Он был красив в эту минуту. Он был прекрасен той красотой и искрами правды, которая веяла от него.

И все слушали его, потому что почувствовали эту правду. Правдой звучал его рассказ. Прямой и несложный, прерывистый и сбивчивый о человеке, которого он считал совершенным. И человек этот занял умы присутствующих на минуту.

Или, вернее, его защитник, этот Марк, ставший вдруг смелым и прекрасным, занял внимание молодежи.

Но он кончил. Пылкая речь его прозвучала и умерла. И весь он уже стал опять простым, диким, ничтожным Марком, каким был до сих пор. И завистливые, мелкие люди уже не могли простить ему его минутного успеха.

И к таким людям принадлежал Глеб, потому что, когда Марк смолк и, словно потерянный, оглядывался вокруг себя, Глеб заговорил насмешливо и жестко:

- Верно, твой Казанский и отдал тебе часть своей любви, что ты так врезался в Лизу.

- Врезался в Лизу! Да, да, Марк любит Лизу. Марк любит Лизу! - зазвенели в тон брату голоса девочек.

И веселый женский смех сначала тихо, как чуть слышная серебряная струнка, зазвенел по комнате; он усилился заметно, и к нему присоединились густые перекаты мужских басов, и все слилось в один громкий гул быстро нарастающего хохота. Хохотали все, хохотали бешено, заразительно, громко. И было что-то нездоровое, злое, торжествующее в этом смехе, что-то обидное и ударяющее по сердцу.

И был в нем яд зависти и насмешки ко всему, что может и умеет любить. Как будто толпа безобразных фурий собралась справлять свой сатанинский шабаш в лесу и кружилась и бесновалась в таком смехе.

Молодежь бывает жестока порой, и впечатлительность ее бывает мертвой.

И теперь в ней умерла ее чуткость. Ее задушил смех.

И со всех сторон несся этот хохот, и неудержимой волной вливался он всюду и заполнял собою все. И все сливалось в одном сплошном хаосе этих звуков, до боли обидных, торжествующих, злых.

Перед глазами Марка, как в кошмаре, снова заалели пунцовые рукава Лизиной кофточки, и опять лицо, бледное, без кровинки, с синими бьющимися жилками и кровяными губами наклонялось к нему и спрашивало что-то, безобразно корчась от смеха. И в то же время чей-то знакомый голос под пресекающимися ежеминутно и вновь возрастающими звуками смеха с новой силой рассказывал историю рогового гребня и золотого волоса, неожиданно ставшую достоянием улицы.

И новый взрыв хохота, потрясающий, неумолимый, покрыл все. Он усиливался с каждой минутой, превращался в сплошной гул и становился невыносимым. Было что-то безобразное в нем, что-то отталкивающее. И сама молодость заглохла, казалось, исчезла без следа в этих звуках. И из волн его поднимался один порок, торжествующий, властный и нагой. Он выглядывал отовсюду: и из двух кровяных полосок на бледном лице, и из складок белых платьиц, надетых на девочек, казавшихся до этого невинными и чистыми, и от самой атмосферы комнаты рождался он.

И разом показался он на глаза Марку в этом хохоте.

Не отдавая себе отчета, он бросился от него прочь, как от заразы и безумия. А хохот понесся за ним вдогонку, не отставая, наполняя его уши визгом и гулом, а сердце отчаянием, бешенством и стыдом.

Когда он был уже за садом на обрыве берега, куда вынесла его эта сатанинская волна, и разбитый, истерзанный, упал на траву, влажную от ночной росы, хохот умолк. И он замер так, прислушиваясь к тому, что жило в нем и что казалось теперь чудовищным, когда они осмеяли все чистое в нем.

* * *

Так он лежал долго на влажной траве, уничтоженный и смятый, до тех пор, пока легкое прикосновение к плечу не разбудило его.

Тогда он вскочил, как дикий зверь, готовый к самозащите.

Была ночь. Было темно. Иллюминация потухла, и редкие капли дождя, падая на землю, возвратили ему сознание. Белая фигура, показавшаяся ему призраком, наклонялась к нему.

- Не бойся. Я это. Они там, а я пришла. Я - Анна! - послышался вздрагивающий голос.

- Зачем ты? - удивился Марк, ничего не понимая.

- Не знаю. Жалко стало. Как всегда, жалко. Пойдем. Когда душа болит, ходить лучше. У меня душа всегда болит, когда я вижу, что люди злые. И у тебя болит. Я знаю. Вот и пришла. Ты не бойся. Я смеяться не буду. Ты бедный. Я тоже. Мы оба одинаковые, и оттого нам легче вдвоем.

Марк машинально прислушивался к ее голосу, как прислушивается сонный человек к явлениям извне. И почему-то, словно во сне, припомнился факт из далекого детства. Глеб и девочки говорили ему, что интересно было бы послушать, как поют лебеди и что поет лебедь только раз в жизни, перед смертью, и его охватило жгучее любопытство узнать, правда ли это. Он взял нож и пошел на пруд. Но когда он резал, подстрекаемый любопытством, горло лебедю, он не слышал его песни, потому что в воздухе висел крик, пронзительный крик и плач Анны, посылавшей ему проклятия. И когда они встретились снова, ему стало стыдно ее, и жалость к ней и к лебедю прожгла его сердце.

Он вспомнил все это сейчас с поражающей ясностью, и это воспоминание точно приблизило его к Анне, выросшей такой же одинокой и ненужной, как и он сам. И не отдавая себе отчета, он покорно последовал за нею от обрыва в темную мглу июльской ночи.

- Они злые, - говорила Анна, шагая бок о бок с ним, - потому что они никого не любили, только себя. У них пустота в душе. И у Лидии, и у Глеба, и у Китти. Греха в них много. От праздности их грех. Им молиться надо, думать, а они... Бог милостивый. Он поможет. Когда много молишься о чем, Он помогает всегда. Только верить надо. И ты верь. Марк! Веришь ты? - неожиданно обратилась она к юноше.

Тот отрицательно покачал головою.

- Нет. Когда меня били до смерти, Он бы заступился, а Он молчал! Значит, Его нет.

- Молчи, молчи, - испуганно зашептала Анна, - Он молчит потому, что тебя не знает, а ты покажись Ему, приди к Нему. Он узнает и поможет. Он везде будет, где ты, и будет с тобой.

- Казанский говорит, - снова глухо заговорил Марк, - что в нас самих и есть Бог. И он в церковь не ходит и не молится. А какой он умный, большой! Ты не знаешь его: выше всех. Он говорит, что правда и Бог то же самое. И совесть иметь - это то же, что иметь Бога.

- Он отвергает церковь, и это нехорошо. Молиться надо. Так хорошо будет. Праздник на душе. Вот Казанская подойдет, - и голос Анны дрогнул, - икону поднимут, хоругви. И все молиться будут. И я. Я книгу прочла. Хорошая книга. Во Франции, в Лурде люди больные молились, прося исцеления. И девушка там одна между ними без ног. Все молилась, чтобы поправиться. И помогло. И я тоже буду. Под иконами пройду, чтобы исцелиться. Глаза болят, на теле струпья постоянно. Больно, неприятно. Золотушная я. Не лечили. Бог поможет. Вылечит Бог.

Дождь стал накрапывать сильнее. Они незаметно дошли до гарнизонных казарм, тянувшихся в предместье, и повернули обратно.

Машинально держа друг друга за руки и даже не чувствуя этого, они шли, смятые дождем, одинокие, шли прямо в ночь.

И ночь накрыла их, как заботливая мать, и не видя друг друга, они шли, странно сблизившиеся в общем одиночестве, оба маленькие среди этой большой черной ночи, оба затерянные среди огромного чужого мира, и оба со смутной жаждой иной, более отрадной доли.

- Вот эта Мансурова, - помолчав, снова начала Анна, - она говорит, что религия - это условность. Что легко человеку живется от него самого. И все книжки читает, такие нечистые. И сестрам дает. Оттого и мается. Больная. Чахоточная. А все от греха. В нас Бог должен быть, а не гордость. И не любовь...

- Любить хорошо, - произнес Марк. - Казанский говорит, что в любви правда. И от нее светло.

- Я про другую любовь, про ту, что в книжках. Эта дурная. Ты Лизу любишь? - спросила неожиданно Анна, и в голосе ее дрогнуло замешательство. - А ее не надо любить. Она дурная.

- Все дурные, - угрюмо проговорил Марк.

- Она дурная, - упрямо повторила Анна, - сестры и наши не знают, а я знаю. Хромой от нее отказался и назвал ее обидно. Я слышала. И с Глебом они целуются. Не люби ее.

Тело Марка вздрогнуло, как под ударом ножа. Он все еще надеялся, все не верил, а теперь... Впрочем, мука его была остра, но не продолжительна на этот раз. Он уже пережил свою любовь и утопил ее в том смехе, которым осмеяли его сегодня. Только остались еще боль да зуд и острая жалость к этой любви и к тому, что она была прекрасна и прошла. И этого прекрасного ему было жаль. И вспомнив о том прекрасном, он всколыхнулся и зажегся весь. И щеки его загорелись, когда он подумал о Глебе и Лизе.

И опять они шли молча, каждый поглощенный своими мыслями в одном общем долгом молчании.

Потом Анна снова проговорила:

- Вот придет Казанская! Поднимут икону, и я, даст Бог, исцелюсь. Мне так верится. Я сестрам говорила. Они смеются. А я знаю. А смеются потому, что в них веры нет. А у меня есть. Я молюсь.

Начинало светать. Дорога забелела в медленно тающей мгле. Контуры деревьев таинственно обозначались по ее краям. Ночь уже не казалась такой безысходно темной и тяжелой, как прежде. В ней виднелся просвет. Дождь перестал.

Анна, зябко кутаясь в платок, шла, тяжело передвигая отсыревшие ноги. И дума ее была тяжела и неотступна, как кошмар. Все одна, все одна и та же: придет Казанская и она исцелится. Лишь бы пройти под иконой, а там... Дальше не шла мысль, мысль, тяжелая, как кошмар.

И Марк думал все о Лизе, все о Лизе и о той темноте, которая наполняла его теперь. А щеки все горели, сырая прохлада ночи не освежала их.

Из того сатанинского хохота поднялось и выросло злое, мучительное чувство. Оно опутывало его и всасывалось во все его поры. И весь он наполнился этим чувством. И было ему оттого нехорошо и жарко, как в горячке. И в нем нарастало зло, больше его самого, больше меры.

Когда они подходили к фабрике, в управительском доме все еще горели огни.

Из окон неслись звуки рояля, прекрасные издалека, но, услышав их, Марк схватил свою спутницу и потянул ее обратно.

Все прекрасное казалось ему теперь отвратительным и ложным, как сон. И люди, и звуки, и чуть ли не природа, потому что во всем прекрасном он различал тление зла.

Когда они были у моста, высокая женская фигура неожиданно вынырнула из-за деревьев сада и преградила им дорогу.

- Лиза! - вскричали они оба разом и отступили на шаг.

- Ну да, Лиза! - передразнила они их раздраженно. - Ну и что ж из того? Лизой крестили, Лизой и буду. Я-то Лиза, а тебе вот стыдно по ночам гулять с мальчишкой. Ты барышня. Домой ступай. Отец сердится. Выдумали тоже...

- Не твое дело, - грубо оборвал Марк, - не суйся. Анна, не слушай ее. Не смеет она ничего. Она дурная. Так и скажи отцу, какая дурная она. Он ее тогда метлами от вас...

Марк говорил грубо, обрывисто, бранчливо, как мужик, вылавливая из себя то зло, которое накопилось в нем в избытке.

- Вот дурак! Да чего ты? - пожимаясь от холода, протянула Лиза и вдруг шепнула так, что он один мог ее услышать: - У меня дело до тебя есть. Прогони ее, Анну.

И вдруг все раздражение Марка разом куда-то исчезло, как разом стало невыносимо ему и самое присутствие Анны. Забыв и свою жалость к ней, и их общее одиночество, он сказал:

- Ты, Анна, ступай, ты барышня. Она правду сказала. Увидят... Нехорошо. Ты ступай. Отец еще узнает. Нехорошо.

- А она дурная! Все-таки знай, что дурная она. Ты берегись, Марк! - послышался из тьмы сада удаляющийся голос Анны.

- Ишь, урод паршивый, - послала ей вдогонку Лиза, - никто не глядит на нее, вот и бесится. В девках останется, дура. Не злись! Урод этакий. Туда же! Отец дома? - неожиданно оборвала она себя.

- Не знаю. Да. Спит, - отвечал он, не поняв вопроса.

- Ну, ладно! - усмехнулась она в полутьме. - Пусть спит, коли спит. К тебе нельзя. А мы на берег пойдем. Хорошо? Встанет солнце. Будем глядеть, как солнце встает. А? - что-то лукавое, что-то подзуживающее было в ее словах, и когда он пошел за нею, она обернулась к нему несколько раз и тихо засмеялась над чем-то, чего Марк не знал и не понял, невольно раздражаясь звуками этого странного смеха.

Река спала. Берег спал. И противоположный берег спал тоже. Был какой-то намек на рассвет, но до рассвета было еще далеко. Все спало, но сон природы был чуток и бледен, как тщетная обманчивая греза.

Лиза села на большой камень у обрыва над берегом, сырой от дождя, села и тотчас же встала, почувствовав его сырость.

- Ты вот что, ты сядь. А я на колени к тебе. Ну же, садись, когда говорят. Тюлень.

И с тем же тихим раздражающим смехом она толкнула его на камень, а когда, потеряв равновесие, он почти упал на него, разом села к нему на колени и, обвившись руками вокруг его шеи, заговорила:

- Ты что же удрал? Что смеялись они? Глупо это! Ей-Богу, глупо! Собаки они. Зря все. А самим завидно. И барышня эта ледащая завидует и ой-ой как еще! Думаешь, нет? Как же, видала я, как она глазами-то тебя лопала. Тоже. А сама холера. Как есть холера. Три капли крови из нее не высосешь. Чахоточная. И на такую-то, Господи, мужчины смотрят. Петухи! - и она звучно сплюнула в сторону.

Марку было едва видно ее лицо, белевшее в полумраке. Но оно казалось прекраснее, как бывает прекрасна мечта далекая, смутная, неуловимая. Ему близко сияли ее глаза, большие, потемневшие, черные теперь в полутьме.

И точно больное, точно раненое чувство его к ней исцелялось в нем, разрастаясь с каждой минутой.

- Они хохотали, - говорила она, - потому что зависть их разобрала. Пуще всех Лидию эту. И ты на них наплюй. А только мне скажи одно, правда это, про гребень? И про волос тоже. А я думала, зря. Не догадалась. А они подглядели. Свиньи. Да ничего. Пусть. Ты-то, глупенький ты мой. Как любит тоже!

И разом вся извернувшись в его руках, она поцеловала его прямо в губы.

Он вдруг вспомнил все, что говорил ему тогда машинист у метрольезы, что говорила ему сейчас ночью Анна.

И он оттолкнул Лизу так грубо от себя, что она упала, как камень, тяжело и мешковато, на мокрую траву.

- Дрянь ты!

Но она приняла его, как должное. Этот дикий, заброшенный на произвол жизни, но сильный юноша, который любил ее так свежо и сильно, оказывался лучше многих, кого она знала.

И потом, Лидия Мансурова нашла его красивее и заманчивее всех этих "господских" и занималась им одним весь вечер, а Лиза не могла не признать авторитета столичной барышни, о которой говорили все.

Лидия сказала: "Марк красив". Значит, Марк был красив на самом деле. Да и потом, когда он так пылко, горячо говорил об этом Казанском, он казался красивым даже ей самой, Лизе, казался лучше всех, и в том числе Глеба, во сто раз.

К тому же Марк - барин и по родству не хуже Глеба. А что он беден, так это не страшно.

И приподнявшись с травы, она подползла к Марку, как змея, протягивая к нему свои полные руки.

- Марк, Марк, не верь ты им, - молила она. - Никому не верь, Марк. Все злоба. Все людская злоба... Ей-Богу. Ни Глеба я не знаю, никого. Росли вместе. Дружили. Как ты, так он. Ну... Ах, глупенький, глупенький. А Хромому налгали. Ей-Богу. Веришь? Ну, чем хочешь поклянусь.

Но Марку не надо было ее клятв. Лиза тянулась к нему, и Марку казалось, что это не она, а самая радость тянется к нему и зовет его к себе и манит и что только там, где она, там и есть жизнь. И обойти ее нельзя, потому что она прекрасней всей жизни, всей любви.

И вдруг она заплакала, неожиданно для самой себя, чувствуя сожаление к себе самой и к своей молодости, и уязвленному самолюбию, и к чему-то хорошему, чего она не была достойна, но что было в нем, в его чистоте. Она была растрогана его любовью. И жалела его.

Когда солнце вставало, багровое, как кровь, Марк сказал:

- Ты смотри. Ты мне жена теперь. Жена. Поняла?

* * *

Подплыла Казанская, и маленький город всколыхнулся. С утра загудел колокол городской церкви, ему ответил перезвон над часовней Целительницы у пароходной пристани, а далеко над сине-черной Ладогой простонал голос крепостного колокола. И все слилось в один общий голос, к которому присоединились звуки церковного пения и голоса народа, собравшегося на улицах в этот день.

И когда крестный ход показался в сиянии светлого июльского утра со всеми своими сверкающими на солнце иконами, хоругвями, ризами и образами, живое народное море всколыхнулось и затрепетало.

Впереди несли Владычицу. И глаза всех направлялись к Ней, окруженной древками хоругвей, к Ней, золотой, сверкающей, ясной.

Икона Целительницы плыла по светлому фону утра, и народ стремился волной позади Нее, по бокам Ее и сзади целым морем голов, целым большим морем. Впереди, навстречу Ей строилась длинная шеренга людей по одному человеку в ряд, извилистая и тонкая, как исполинская змея. И так далеко-далеко Владычица плыла над этой шеренгой пригнутых голов и спин, которым не предвиделось конца, казалось.

Слышались голоса кликуш, слышались стоны придавленных, слышались возгласы молящихся. И все покрывало пение, чистое и прекрасное. Народ двигался под это пение, прекрасное, как вечность, как бессмертие, силой веры и духа.

Народ шел, молился и верил в стихийное великолепное начало Божества, верил в милость Его бесконечную. Наивно, свято и хорошо верил, и в сердцах, полных радости, и в глазах, полных слез. Народ пришел молиться, потому что потребность его была в молитве велика. Пришел молиться, побежденный ее призывом. И радость веры, и сознание необходимости в ней была детски хороша в этой живой простоте.

У окон управы сидела интеллигенция маленького города, жадная до зрелищ. Окруженная своей свитой, сидела Лидия Мансурова и скучающим усталым взглядом сквозь лорнет смотрела на толпу. В душе девушки нарастала тоска, сознание бесцельности жизни и отчужденности от всего того, что было перед ее глазами. В девятнадцать лет она устала, чувствуя себя разбитой. В институте ее не любили и боялись за быстрый ум и уменье понимать и осмеять недостатки других. И умная она была, и злая, злая не по сердцу, а от ума. Она считала себя хуже и выше других, и это давало ей апломб и гордость. Она казалась выродком среди других своих сверстниц и нимало не заботилась об этом. Уже раз заговоривший в ней инстинкт саморазвития не мог ни заглохнуть, ни остановиться ни перед чем, и она шла все вперед и вперед, смеясь над своими сверстницами и подругами, полная безнадежного отчаяния сделать их похожими на себя. И всюду и всем она была странно нужна. Всюду чужая: и здесь, и везде. Душа у нее была богата обилием впечатлений и жаждой все понять, все узнать и испытать. К ней приковывались взгляды, ею интересовались, в нее влюблялись, ей завидовали и подражали и мужчины, и женщины, и дети, потому что она была особенная, не такая как все. Но за глаза ее осуждали ее друзья и сверстницы, осмеивали в ней то, перед чем преклонялись за минуту до того. И она знала это и мстила им, как могла, забрасывая в их души сомнения, заманчивыми контурами обрисовывая то, что тщательно скрывалось от них, заставляя подняться спавшее воображение и делая их смешными. Иногда она старалась поднять в них ту жажду, которая кипела в ней. Не из мести уже, а от избытка жизни, которая била ключом в ее тщедушном тельце: Она думала, что разовьет в них самое себя, и обманывалась, так как они, эти ее сверстницы, были мельче и глупее и бессодержательнее ее.

В науке жизни они находили прежде всего грязь и пошлость, к которой стремились, как бабочки на огонь. И в мужчинах она искала сильного, могучего, гигантского роста чувства, а они подносили ей лишь жалкие объедки того, что оставалось от других.

Из тех, кого она встретила, единственный, отвечающий ее запросу, Марк, казался ей непосредственнее и чище других, но Марк был чужой. И любовь его была чужая.

Когда она узнала его историю о золотом волосе и гребне, историю его любви, ей хотелось заплакать от зависти к этой толстой, здоровой, красивой девке, сумевшей заронить в его сердце любовь. Но она не умела плакать. Она хохотала над ним, хохотала зло, до исступления. Ей хотелось именно такой любви. Именно такой прекрасной, сильной и поэтичной, какою в ее обществе не умели и не могли любить. От тоски она занялась Глебом, но Глеб был слишком пошл и расчетлив, чтобы не опротиветь ей. И скучно ей было, и тоскливо. Грудь болела. Не хотелось жить. Молодости, красоты не хотелось. Ее тянуло уйти куда-нибудь из чадного, удушливого маленького города, от жизни, уйти вообще дальше, совсем.

Глеб тоже скучал. И сейчас скучал. Лидия обманула его ожидания. Лидия больше обещала, чем могла дать. Он гулял с нею, катался верхом, состоял ее "attache", как она смеясь говорила, и читал ей книги, где все было смелая любовь, любовь без удержу, выше условности и предубеждений. А когда он потребовал у нее любви, она рассмеялась.

И теперь, сидя за плечами Лидии, он думал о Лизе и искал ее глазами, и нашел в толпе.

Марк и Лиза были на улице. К ним присоединилась ускользнувшая от семьи Анна.

Анна была невменяема все эти дни, надеясь и сомневаясь и снова надеясь на невозможное. Вся дрожащая, бледная как смерть стояла она подле Марка на краю дороги в ожидании процессии. И губы ее шептали, с смутным сознанием того, что говорят:

- Вот Она подплывает. Близко уже Она. И когда подплывет и взглянет, тогда исцелит. И от глаз, и от струпьев, как ту девушку в Лурде. Только бы взглянула. И тогда исцелит. Знаю и верю! Верю! Верю! Господи! Я верю в это! Пойми!

Она была как безумная. Марк держал ее крепко под локоть, так как она вся рвалась вперед, в толпу. Другой рукой он держал Лизу и, искоса взглядывая на нее, любовался ею. Лиза казалась ему еще лучше теперь, с тех пор как принадлежала ему. Она точно вошла в его кровь, и для нее одной бились теперь его пульс и сердце. Она вошла в это сердце и одна наполнила его до краев. Даже образ Казанского потускнел перед нею и стоял туманный и далекий сейчас. И любовь к нему куда-то отступила, уступая дорогу его новой любви.

Он уже не чувствовал благоговейного трепета перед ним, Казанским, и как бы сжился с ним. Его любовь к Лизе как-то сравняла их, потому что казалась такою же сильной, как та, что горела в сердце Казанского. Так думал Марк и гордился огромной силой своей любви.

В ту самую минуту, когда Целительница была уже на расстоянии сорока шагов, и Анна в своем неудержимом экстазе, задыхаясь от слез, потянулась к Ней, Марк увидел или, вернее, почувствовал Казанского за плечами, позади себя.

- Здравствуй! - сказал тот.

- Здравствуйте! - отвечал Марк, и опять Казанский показался ему простым, обыкновенным человеком, как он сам и как все, кто были кругом них, и как другу и обыкновенному человеку он сказал ему радостно и гордо, указывая на Лизу:

- Вот жена моя! Она - жена моя! - повторил он еще раз, упиваясь музыкой этих слов.

Лиза засмеялась. Казанский улыбнулся вдумчиво и светло.

- Это хорошо, - сказал он, - где любовь, там люди. Молиться пришли? - обратился он с вопросом к девушке.

- Молчите! - вдруг исступленно вскричала Анна, о присутствии которой они позабыли все трое, - молчите вы! Идет Она! Идет! Близко уж.

И вдруг глаза ее расширились от благоговейного ужаса. Она схватила руку Казанского и заговорила, задыхаясь и волнуясь, чуть внятно, почти неслышно:

- Вот вы такой. И Марк говорит, и все. Вы умны и сильны. Вы понимаете все. Скажите, исцелюсь я? Да? Глаза, золотуха. И вся я слабая, больная! Бога люблю. Бог исцеляет. А меня? А меня? Исцелит Он, спрашиваю я?

Глаза у нее воспалились, покраснели. Белесоватые ресницы заметно слиплись от присохшего к ним гноя. Все лицо, бледное, как известь, подергивалось судорогой и ждало.

- Я не пророк! - сказал Казанский тихо и внушительно, - я и не верующий, то есть не так верую, как надо, как все. В то, что во мне есть, в то я верю, а не в то, что извне. А только думаю, чего человек хочет, достичь может того всегда. Не по Писанию, нет, а по тому, что внутри его говорит. Надо себя пересилить верой, душой, всем. Надо приказывать себе.

- И исцелит тогда? Исцелит, говорите вы? - приставала Анна, впиваясь в него сухими воспаленными глазами.

- Не знаю. О здоровье не знаю. Я про душу говорю! Что нужнее? Тело или душа? Нужнее душа. Без нее нельзя. Она побеждает, а не кости и мясо, и кровь. Так думаю. Тело ни к чему. И все равно, какое оно. Вам зачем оно?

- Она любить хочет! Замуж выйти, - насмешливо усмехнулась Лиза.

- Глупая! - вскричала Анна, - глупая, здоровая. Оттого что здоровая. Как зверь... Пусти меня, пустите меня! - и неожиданно вырвав свою руку из рук Марка, она метнулась вперед навстречу народной волне, навстречу иконе, плавно заколыхавшейся в воздухе над головами людей.

- Вот она всегда так. Святоша, ханжа... Ругается и молится - все заодно, зараз, - говорила Лиза. - А все от злобы, злобы в ней много, что ненужная она, что урод.

- Ненужных нет! - серьезно, почти строго произнес Казанский, - ненужных быть не может. Все нужны. Одни тем, что сами необходимы, другие - что на них пример был. Великий разум знает, как распределить...

- Какой разум? - удивилась Лиза.

- То, что правит людьми. Душа, разум, все едино.

- А вы зачем пришли? Вы не молитесь Богу, Марк говорит, а на крестный ход пришли глазеть. Зачем же?

- Не молюсь. Да! А хочу видеть, как другие молятся. Хочу радоваться. Кто молится, тот верит. И в этом моя молитва, может быть, и есть вся. Я с детства молитвы не знал, не учили, а теперь, как стар стал, и подавно не знаю. А только любить доброе - то же самое будет. Истина будет и любовь. Это хорошо.

- Смотрите! Смотрите! - закричала Лиза. - Идут!

Икона была уже перед ними, и Марк впился в нее широко раскрытыми глазами. Он, как и Казанский, не умел молиться и не знал Бога. Его не учили и не говорили о Нем. Но он словно почуял Его с тех пор, как узнал свое счастье. И он был благодарен Ему бессознательной благодарностью человека, получившего больше того, чего смел ожидать. Он в силу инстинкта не мог не признавать Божества, не понимая Его и не охватывая, в силу вечного сознания, что власть быть должна над всеми владениями земли и неба, потому что Кто-то создал это все и самую власть. Божественная тайна, которую он осязал едва, смутно, существовала уже в инстинкте его.

И теперь, глядя на приближающуюся икону Владычицы, он думал, что в Том, для Кого собрался народ и для Кого поют гимны, и перед Кем кланяются до земли, в Том власть. Он видел, как толпа катилась сплошной пестрой волной, бесшумной, безмолвной и подавляющей самое себя. Было что-то стихийное, роковое в этом ее безмолвии и силе. Было что-то прекрасное, величавое в ней.

Анна вместе с другими метнулась навстречу толпе. Ее оттерли, отбросили. И снова она кинулась туда, и снова ее отбросили. Тогда она, потеряв надежду попасть в шеренгу, встала в стороне, бледная от возбуждения, в порванном от толкотни платье и съехавшей на бок шляпе, и ждала и твердила: "Приблизится, взглянет и исцелит! Исцелит! Исцелит! Сейчас".

И все ждала. Ждала без конца. До боли в глазах. До рези. Вот Владычица близко. Вот ясно различаются Ее большие темные печальные глаза. И слезы на них о Предвечном. Уже чувствуется запаха ладана из кадил. И на золотых древках шуршат хоругви. Какая-то ласточка реет над тем из них, который ближе к иконе Целительницы. Анна думает напряженно, дико: "Останется ласточка - хорошо. Улетит - худо..."

Она жаждет исцеления и достигнет его. Так надо и так должно. Ради этого она молится напролет целые ночи и хочет быть чистой, доброй, не как сестры, не как Лиза, не как все.

Где-то крикнула кликуша, долго, пронзительно, монотонно. Крик ее спугнул ласточку. Она взмахнула крыльями и утонула вдали.

А Владычица все подплывала и подплывала к Анне. И глаза Ее и слезы стали яснее вблизи. Вот они близко. Вот уже тут. Анна упала на колени, потом ударилась лбом о землю и зарыдала криком, похожим на только что замерший крик кликуши. И билась головой о дорогу и повторяла одно: "Исцели! Исцели! Исцели!" Она лежала так до тех пор, пока кто-то не тронул ее за плечи и не позвал:

- Анна! Очнись!

Это были Марк и Лиза, пришедшие за ней.

Она встала безмолвная, чуть живая, закрывая больные глаза от солнца, красные, распухшие от слез. Она сознавала, что все осталось по-прежнему, и в боли ее сердца не было зла. Ее разум не постиг непостижимого, и вера в ней не была тверда. Так думала она, идя за Марком и Лизой.

А толпа все шла, безмолвная, стихийная, верующая и большая, под голос тропарей и молитв, дивно звучащий над ней.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Марк давно не был в "роте". Он искал у Казанского цели и истины жизни и, найдя ее теперь в своей любви, уже не искал ничего. Он работал у метрольезы, работал в лаборатории, работал в сушильне и у спирального ножа резалки, работал всюду, куда ни посылали его, чтобы излить из себя тот избыток силы, который клокотал в нем теперь.

Когда наступила Казанская с ее трехдневным шабашем для рабочих, с процессиями и гулянкой на ярмарке, он, сопровождая Лизу всюду, был бесконечно счастлив, что может дать ей все, что она ни просила у него, потому что он имел заработок, которым гордился без конца.

И это был праздник для него - накупать ей обнов и, видя улыбку на ее лице и блеск в глазах, сознавать, что она прекрасна и подняла его к такой огромной и смелой любви.

Казанская прошла, как сон, и только на седьмой день ее после окончания работ он зашел в "роту". Но старшины не было там.

- Где он? - спросил Марк Черняка, встретившегося ему у порога.

- Почем я знаю? - грубо оборвал тот. - Подожди, придет, не съели его волки, твоего старшину.

Марк удивился. Никто не смел до сих пор непочтительно отзываться о Казанском. Дисциплина по отношению к ротному старшине была доведена в "роте" до тонкости. И подумав, что Черняк пьян, он пошел к наре Казанского, лег на нее и скоро уснул, устав, как вол, за свой рабочий день у машины.

Спал он долго и тяжело, ничего не чувствуя, ничего не слыша, глухим, пустым сном без грез и видений. А когда проснулся, то не понял, проснулся ли он или сон продолжается, или начался кошмар какой-то, тяжелый и давящий, и гнетущий.

В "роте" галдели. "Рота" была не на местах, как бывало перед сном, а толпилась одной сплошной серой кучей посередине казармы. И что более всего удивило Марка - это присутствие женщин. Женский персонал "золотой роты" был по ходатайству того же Казанского несколько лет тому назад переведен в пустое помещение мучных сараев, приспособленных к жилью, где они и жили так же, как жили и мужчины, подаянием, субботним побором и заработком кое-где. С "золоторотцами", среди которых выбирали они любезных, женщины виделись в "роте" как гостьи, или у "Оленя", или просто на улице. Но жить сообща Казанский запрещал, видя по опыту, что прочной семьи у этих людей быть не может и пьянство и разгул в "роте" с бабами ведет к опасным столкновениям и к злу.

Вот почему удивился Марк, увидев здесь в такой неурочный час женщин. Особенно бросилось ему в глаза присутствие Варьки, исключительного продукта серой семьи.

Варька-"золоторотка" происходила, как и многие между ссыльными женщинами, "из благородных девиц". И тем ужаснее было ее падение, тем страшнее. Грязная, циничная, жадная до разврата, до пьянства, она по странной игре судьбы была как-то своеобразно красива при том. В ее вспухшем от водки лице, в пепельных густых волосах, в маслянистых глазах и толстых губах было что-то увлекающее этих серых людей, погрязших в пороке.

В этом обаянии Варьки и таилась драма, с которой враждовал Казанский. Варьку искали все. Из-за нее дрались, пили и чуть ли не убивали. И пресечь это зло, искоренить его до конца было трудно. Почти невозможно, пока живет, дышит и пьянствует Варька.

Теперь, в этот поздний вечерний час Варька прибежала в "роту" не зря... С нею прибежали другие женщины и смешались с серой толпой, рваные, похожие на фурий.

Марк хотел уже спросить, что это значит и о чем галдит "рота" и чего хочет, как неожиданно взор его упал на единичную фигуру человека, отделенного некоторым расстоянием от толпы.

Это был Казанский.

Он говорил что-то, но голос его терялся в том гуле вскрикиваний и возгласов, которые рождала эта глухо волнующаяся толпа. Среди мужских голосов хрипло и пискливо звенели женские. И все сопровождалось бранью, грубой, циничной, беспощадной и дрянной.

Казанский начал было говорить что-то и смолк, не имея возможности перекричать эту беснующуюся, оголтелую толпу.

Едва он смолк, как из нее неожиданно вынырнул Извозчик и, обернувшись лицом к толпе и спиной к Казанскому, заорал, перекрикивая всех своим хриплым басом:

- Надул! Верно говорю, надул! Сам знаю. Хошь в момент под присягу! К Евангелию, Кресту! Он, дьявол, исправнику нас продал! Ей-ей! Он сыщик. Исправник на том и пригнал его. Вытребовал, значит! Что здесь, в "роте" все ему известно. Он вот Калмыка запорол. А за что! Все исправник. Велено ему Каину, видно, робя, "Пуговишнику" окаянному, чтобы не дошло до Питера худых дел тех, что в "роте" у нас. Вот он и поставил ево, Казанского. Что доглядчик был и переносил ему все. Не самовар тут, а "Пуговишник". Самовар что? Тьфу, самовар, - и энергично сплюнув, он присовокупил циничную фразу, от которой заржала толпа.

- Верно! - послышался заикающийся голос Калмыка, - пороли меня! А за что пороли: самовар-то! Велика важность - самовар. Кто из нас не "облюбует", коли плохо что! Не монастырь тут, а "рота". Тоже полиция - "Пуговишник" какой! Фараон треклятый! Сволочь!

- И бабы опять же! - снова загудел Извозчик, оборачиваясь уже прямо лицом к Казанскому, - что тебе, жалко, что ли? Зачем отделил? Бабы наши! Бабы без нас не хотят. Верно, бабы?

Бабы запищали что-то. Варька-"золоторотка", вытиснутая вперед, подскочила к Казанскому и бессмысленно завизжала, точно ее режут.

- Что ж это, робя! - послышался снова голос Михайлы Ивановича, - доколи допустимо? Покуда сам "Пуговишник" не нагрянет да учить нас не будет? Говорю, проданы мы, как сукины дети, как бараны!

- Проданы. Проданы. Сами знаем. Тут одно нам говорит, а там, у "Пуговишника" свое тянет. Известно, в холуях при нем и застрельщиком! Каин! Мразь, - послышались громкие возгласы в толпе. - И не пьет, гляди, робя, до пьяна не пьет. Чтобы не провраться. Хитер, сволочь.

- А меня порол, как Сидорову козу порол, а сам хуже. Черт. Кровопивец. Я украл, а он продал, своих-то, кровных продал. Старшина-то. Гы! Не бывало такого. Не бывало.

Кругом снова заржали. Но хохот разом оборвался, когда снова выступил из толпы Извозчик и, приблизившись к Казанскому, заговорил:

- Ты слышишь, что "рота" говорит? А? Ты что же молчишь? Язык проглотил или пропил, што ли?

Марк взглянул на Казанского и изумился тому спокойствию, которое было разлито по его лицу. Только глаза его, светлые, ясные, потемнели как будто и как бы ушли в себя мрачным и грозным взглядом. И ничего они точно не видели и в то же время как бы видели все, и опять он показался Марку необыкновенным, не человеком, а великим и странным, гораздо выше других.

И голос Казанского прозвучал мощно, когда он начал:

- Врете, собаки, и сами знаете, что врете на меня!

- Не ругайся, - взвизгнул Калмык, - не судья ты, а ответчик теперь, и чтобы ни-ни! - и он погрозил ему кулаком, робко как-то, косо, с оглядкой, как трусливый ребенок.

Казанский поймал его движение взглядом и усмехнулся снисходительной, почти доброй улыбкой. И улыбка эта еще более осатанила толпу.

- Дьявол! Чего зубы скалишь?! Исправницкий досмотрщик! Сыщик. Чует кошка. Не разжалобишь, дьявол; нечего глаза-то пялить, - задыхаясь, беснуясь и брызгая слюной, вопил Калмык, глупо и беспомощно топчась на одном месте. - Что ж это, робя, - оглянулся он на толпу. - Когда же всему безобразию конец будет? А? Доколь терпеть измытки его нам?

- Да, когда ж конец будет, чертова пуля, твоим измывательствам? - загудел хриплый бас Михайлы Ивановича. - Ты што облыжно нас ведешь? Отец, отец, старшина, заботник, а на дело-то что. Сжал нас в кулак, ни ходу, ни свободы, ни дохнуть, монастырь и то. Пенсивон какой, видишь, выискал. "Рота" мы, "рота", чуешь ты? А ты как? И сжал, и связал, и продал. Как спеленутых продал! Мразь! Чего молчишь-то? Уставил бурколы окаянные. Говори. Говори, гниль, тля подземельная, - заорал он неистово и, сорвавшись разом, замолк.

- Говорить мне с тобой нечего, - прозвучал спокойный, ровный голос Казанского, - не умеешь ты говорить со мной. Я прежде всего твой начальник и старшина.

- Какого дьявола начальник! Какого черта, - всколыхнулась и загалдела толпа. - Мы те в шею, начальнику, да по морде накладем. Вот тебе и старшина и начальник, ваше благородие! Выискался тоже! Ты нашу кровь в "Пуговишника" перелил, а мы тебе кланяйся? Начальник и есть, как же, будьте без сумления. Паршь ходячая.

- Бить такого-то. Бить его, сволочь, до смерти бить его, - взвизгивал пронзительными нотами голос Варьки. - Чего стали, черти, бить до смерти! Пусть издохнет. Собака окаянная. Падаль!

- И то правда. Кафтаном его накрыть да вздрючить до седьмого пота Иуду, Каина! - послышались мужские голоса.

Какая-то женщина выскочила на середину казармы и завыла пьяным бессмысленным воем, как животное, как зверь затравленный и запуганный насмерть.

И толпа, зараженная этим новым выражением неистовства, окончательно опьянела.

"Рота" как-то разом, точно по команде, метнулась в сторону Казанского, точно серая лавина, вышедшая из берегов.

И вдруг чей-то болезненно напряженный голос крикнул, стараясь заглушить гул людей:

- Не сметь! Не сметь трогать его! Не сметь! - и Марк соскочил с нары в самую середину толпы.

"Рота" остановилась и словно проснулась, отрезвленная этим протестующим криком со стороны.

У всех по лицам проползло выражение тупого недоумения, как спросонья. Потом прежние страсти и жажда исхода еще сильнее в них заговорили.

Раз начав, толпа уже не могла остановиться, и всякое сопротивление только раздувало ее страсть.

- Не путайся, барин, не дело, - солидно заговорил Извозчик, стараясь придать устойчивость своему пьяному озверелому лицу, - не дело путаться. Не мешайся. У нас свое. Когда собаки грызутся... Как "рота" решила, так тому и быть. Он нас продал, он и ответит. А ты не лезь. Потому когда грызутся, того... чужая не...

Собаки вы впрямь! - - выкрикнул Марк тем же срывающимся голосом, - собаки и есть! На кого идете? Не видите, гады? - и подойдя к Казанскому, добавил, заикаясь. - Он все для вас... по правде... Соблюдал вас. Вот что... А вы. Собаки вы, подлецы вы. Старшина он ваш, а вы того... Позабыли! Старшина!

- Не старшина он. Не надо нам. Такого не надо. Предателя Каина! - неслось с визгом и руганью из толпы. - Не надо нам старшины, коли так. Сами по себе будем. Знаем его черта-дьявола. Иуду! Знаем. Уйди, барин. Слышь, уйди.

И она наступала опять, опьяневшая, озверелая, без тени человеческого и разумного в ней, наступала, забыв себя, забыв все, кроме жажды исхода.

- Уйди, - тихо сказал Марк Казанскому, - они собаки! Ты не видишь разве. Уйди пока что; они разорвут тебя. Это люди разве? Тебе говорю. Уйди.

- Зачем? - произнес Казанский или одни губы Казанского, потому что того человека, которого звали Казанским, уже не было здесь, а был другой, ожидающий, странный и грозный.

И на этого грозного, странного человека разом кинулась толпа. Впереди всех был Извозчик. Не глядя на грозного человека, он бросился на него с подбадривающей его самого бранью.

- Стой! Держись! - взмахивая жилистыми кулаками, заорал он в лицо Казанскому, кидаясь на него.

И вдруг разом отступил, точно обессиленный, побежденный. И толпа отступила, осадив, подавшись назад.

Как камень, спокойный, гордый и величавый, со скрещенными на груди руками стоял Казанский перед ними. И ничего живого не оставалось в этом дивно измененном и мертвенно-спокойном лице. И только одни глаза жили. Только глаза горели на нем.

Бешено, грозно горели. И от всего его спокойствия и от глаз веяло тою же силой и грозой.

И эта сила победила толпу, стихийную, слепую, опьяневшую от страстей и злобы.

И толпа отступила, осела и очистила место. И на это место шагнул Казанский, гордый, как триумфатор, бледный, грозный, прекрасный в своем величии и грозе.

- Вы позвали меня обманом, - начал его голос, звучно нарастая и крепчая с каждой новой нотой. - Вы позвали меня, как подлая, трусливая гниль. И я пришел, не чуя вашей подлости и засады. Потому что верил в вас и в себя. Чист я был перед вами. И думал, что и вы чисты. Я искал в вас людей! Человеческого в вас искал. Я хотел выудить в вас остатки души, хотел обчистить вас от парши, отскоблить, как паршивых овец. Гнало меня к вам, как суку к щенятам. И всю жизнь о вас думал, любя вас. Жалостью своей к вам горел. А вы что? Вы в чем упрекнули меня? Если трусы и воры сами и подлость в себе таите, так и во всех видите подлость и гниль. Сгноило вас, не отделаться вам от гнили этой и струпьев. Потому что гной ваш вам слаще меда. И смердите вы им и не чувствуете, и, не чувствуя, задохнетесь. Задохлись вы в нем совсем. Нет вам пути. Грех перерос вас, выше головы стал. Отупели, как овцы, как свиньи. Выбираете нового вожака, того, кто кричит громче. Дело. А то забыли, что мало криком одним взять. Правда нужна. Я тем и силен был, что правдой моей к вам вас и вел. А теперь хоть осталась правда, да веры нет в вас. А нет веры - любви нет. Почерпнуть неоткуда. Не старшина я вам больше. Вы верно сказали. Не потому, что вы не хотите меня, а я не вижу в вас правды и ухожу от вас. Будь по-вашему. Ухожу. Не осилить вам меня, и ухожу я от вас сильный, зная себя и то, что надо, зная. А вы слепые. Слабые, беспомощные, живите, как умеете. Чужой я для вас. Жил для вас прежде, теперь для себя жить буду. Хуже вам будет, на себя пеняйте. Худа в вас много самих. Не измыть вам всего из себя. Больше нет ничего для вас у меня. Все вынули и смяли своими руками грязными, смердящими. Прощайте все. Казанский ушел от вас. Так и знайте - ушел Казанский навсегда.

И он пошел прямо на толпу в сопровождении Марка, гордый и сильный своим бессилием перед нею. И толпа расступилась перед ним и пропустила его, подавленная, немая.

* * *

На фабрике случилось событие, о котором говорили все от мала до велика и в камерах, и в кладовых, и в управительских комнатах, и в служебных пристройках - всюду, где только могли говорить и рабочие, и досужие люди.

Внезапно, неожиданно нагрянул, против своего обыкновения, директор фабрики Шток и произвел сверхкомплектную ревизию работам. Всегда корректный и спокойный немец, он был неузнаваем на этот раз. Взволнованный, красный, возбужденный, зверем метался он по фабрике из одной камеры в другую, от одной машины к другой, всюду отыскивая погрешности зорким начальническим взором. За ним спокойный и уравновешенный, по своему обыкновению, ходил Лавров. В машине Мак-Ноба Шток нашел какое-то повреждение. Призванный механик почтительно опроверг подозрение принципала, и Шток, нимало оттого не успокоенный, понесся дальше, покачиваясь всей своей комически-толстой старообразной фигурой, посаженной на крохотные, почти детские ножки.

Около набивного стола и "печатни" он помедлил немного и, бестолково топчась на одном месте, со всех сторон разглядывал машины, точно видел их в первый раз. Потом, нахмуренный и озабоченный, вышел из камеры, следуя в отделение для варки. Жирный, пряный и маслянистый запах от массы составных веществ, входящих в загусток, кружил голову не только свежему, но и привычному рабочему человеку. Щелочные испарения натрия и соли оставляли чуть приметный окисленный вкус во рту. Но Шток, не обращая внимания на запах и испарения, самолично заглядывал в котлы, вдыхая в себя едкий раствор веществ. У котлов стояли рабочие и с почтительным любопытством между делом следили за движениями шефа. Все они были с одинаковыми сосредоточенными, тупыми и потными лицами, на которых читалась одна усталая покорность судьбе. Но тем ярче выделялось среди них лицо одного из них, на котором не было ни усталости, ни тупой покорности, ни тупой сосредоточенности в труде. Он работал на фабрике около недели, и самый труд, как и все на свете, казался ему простым и легким. Внимание директора невольно привлекло выражение лица этого рабочего, невысокого бледного человека с ясным пристальным взглядом, устремленным на все и ни на кого особенно. На лице было спокойствие и готовность принять на себя весь труд. Человек этот, с систематической точностью время от времени впускавший через кран холодную воду для охлаждения сваренного загустка, проводом приводил в движение металлическую мешалку котла. Делал то, что делали и другие. Но Шток не различал других лиц рабочих. Все они одинаково без впечатления проходили перед его глазами, как в калейдоскопе, представляя собой одну сплошную массу серых и пустых существ, сошедших в его понятии на ступень машин. Это были те же стригальни, метрольезы, набивные столы и ситцепечатни в его понятии, но только более хлопотливые и менее полезные, нежели железная сила.

Но вид работающего у котла человека поразил директора фабрики, сразу привлек все его внимание, как только он увидел его.

- Кто это? - словно срывая, бросил он сопутствующему его Лаврову. Тот кликнул надсмотрщика. Справились. Рабочий, оказалось, был беспаспортный ссыльный из "золотой роты". Работал уже неделю на фабрике. Не оштрафован, замечен ни в чем не был.

Едва выслушав донесение, Шток, еще более взвинченный и недовольный, зашагал далее.

Управляющий шагал за ним, не понимая глухого раздражения своего принципала.

Едва только они вышли из здания фабрики, Шток с свойственной ему живостью обернулся к Лаврову и заговорил отрывисто, раздраженно, сам как бы подхлестывая себя напускным раздражением.

- Что ж это такое? - говорил Шток. - Что ж это такое, спрашиваю я? Так нельзя, Евгений Адольфович, нельзя, милейший. Весьма понятно, почему вы изволите тормозить дело по выписыванию машины новой системы. Вам рабочей силы жалко. Вы забываете, что, покровительствуя труду этих скотов, вы урезываете, да, именно урезываете часть моего благосостояния. Не мудрено-с, когда вам, помимо старых рук, надо занять еще новые в работу. Мало своего фабричного профессионального люда у вас, должно быть, мало, если вы берете этих. Как их... Этих неблагонадежных, ссыльных. Я уже говорил раз. Не солидно-с. Я слышал о них. Они бунтари. Их в тюрьмы надо-с. Да-с, в тюрьмы. И полная безнадежность в труде. Они неприменимы.

- Но позвольте-с, - воспользовавшись минутной передышкой шефа, произнес сдержанно Лавров, - этот человек у котла. Он ушел от них. Это старшина. Он недоволен ими и ищет у нас заработка. Это совсем исключительный человек и работает без устали. Железный какой-то, настоящая машина. Он далеко пойдет. Служил когда-то машинистом и будет полезен. За гроши, - последние слова управляющий произнес помедлив, после легкой паузы, как бы подчеркивая свою несолидарность по этому вопросу с шефом.

Шеф закипел.

- Я не о том только. Дело не в ссыльном этом, - затянул он снова, значительно повышая тон. - Мне говорили, что рабочие машины портят умышленно. И что вы, узнав о том, не делали розыска вовсе. И что вообще цели рабочих стать необходимыми фабрике большим числом рук вам лично симпатичны. Но ведь это ужас, ужас ликвидации в будущем. Да-с. Я видел многое сегодня. А все оттого, что гуманность не достигает цели. Машины портят, чтобы заменять их руками, да-с. Что же это?

- Вы ошибаетесь, Герман Германович, - спокойно, но с внезапным блеском в глазах произнес Лавров. - Машин ваших не портит никто, и численность рабочей силы не превышает нормы.

- А норма что? - неожиданно взвизгнул внезапно вышедший из себя Шток. - Нормой опять-таки берется ваша гуманность. Прелестно! - протянул он в нос и потер руки. - Но вы забываете, господин Лавров, что вы служите мне, моему делу и должны стремиться к единственной цели - к полному процветанию ситцевой мануфактуры. А превышающую норму...

- Я повторяю еще раз, численность рабочих не превышает запроса фабрики, - повторил с тою же холодной сдержанностью Лавров, и его серые стальные глаза загорелись ярче.

- Вы ошибаетесь, господин управляющий, - произнес Шток крикливо, окончательно рассерженный тем, что его перебили, - могу вас уверить, что ошибаетесь, да-с. У меня есть подробный список, сколько пар рук насчитывается у вас при каждой машине в камере и какую численность допускает норма. Не угодно ли взглянуть? - и Шток с язвительной усмешкой вынул из кармана жилета какую-то в несколько раз сложенную бумажку и подал ее Лаврову.

Лавров вскинул глаза на мелко исписанный листок, и вдруг что-то больно ущипнуло его за сердце. Бумажка, поданная ему принципалом, оказывалась анонимным письмом, и почерк этого письма показался ему странно, до смешного знакомым.

Неизвестный благодетель указывал директору на те упущения и пробелы по делу управления фабрикой, о которых ему только что упоминал Шток, напирая главным образом на полное игнорирование управляющим нового движения машинного прогресса в виду интереса рабочих. Были кое-какие намеки в письме и на порчу машин и какое-то смутное упоминание о солидарности управляющего с рабочей средою фабрики.

Лавров не читал дальше. Он узнал автора по почерку и весь похолодел от неожиданности и гнева. И все же, призвав на помощь все свое хладнокровие, спросил по мере сил спокойно:

- Вы недовольны мной, господин директор?

Толстенький человек не ожидал такого прямого вопроса и испугался. Он привык к управляющему, и кончать с ним не было в его расчетах. Но автор анонимного письма выкладывал попутно с доносом и свои собственные взгляды на дело промышленности и капитализма. И эти взгляды нравились Штоку. Ему хотелось удержать старого управляющего и не терять из виду нового, который весь вылился в своем письме, такой энергичный, сильный и полезный. Шток догадывался уже, кто был автор-аноним, а догадавшись, еще более признал его необходимость. Но старый управляющий имел свои заслуги, которых не мог не оценить по справедливости он, Шток.

А тот, будущий, был еще неопытен в деле и молод. Непозволительно молод. Поэтому он подумал и сказал:

- Напрасно вы горячитесь, Евгений Адольфович. Я не имею основания быть недовольным вами. У каждого человека есть слабость. И все мы слабы, каждый по-своему, - попробовал пошутить он.

- Но не каждый способен делать подлость, - сухо произнес Лавров, указывая на письмо, скомканное в его пальцах. - Обратив внимание на пошлый донос, вы доказали, что не имеете доверия ко мне. А без доверия...

Лавров не кончил своей фразы и, сухо поклонившись, отошел от Штока. Шеф как-то смущенно и суетливо потоптался на месте, заговорил что-то в спину управляющему о недоразумении и, окончательно расстроенный, сел в свою коляску. И все время, пока лошади несли его к пароходной пристани, он досадливо думал о том, как не в меру обидчив старый управляющий и как непростительно молод будущий, новый.

Евгений Адольфович прямо прошел на террасу, где в ожидании завтрака сидела его семья. Китти, уткнувшаяся в книгу, переданную ей Лидией Мансуровой, книгу, раскрывающую ей такие стороны жизни, которые она не знала и которые были полны обаянием недоговоренности и тайны, лежащей в основе их. И щеки Китти пылали, и щеки Дани, примостившейся за нею и читавшей через ее плечо, пылали тоже. Анна, ничего не видя от тряпок с примочкой, положенной на ее глаза, сидела молчаливая, безучастная к целому миру. Старая тетка, учившая девочек по утрам катехизису, языкам и молитвам, тоже безучастная и тупая от скуки и раздражения, сидела на хозяйском месте, неподвижная, как мумия. Все ждали главу дома.

Евгений Адольфович оглянул всех и, остановив глаза на Глебе, спокойно читавшем газету у своего прибора, сказал:

- Мне надо поговорить с тобою. Выйдите все на минуту.

И когда девочки и тетка гурьбой, недоумевая и торопясь, пошли к двери, он выпрямил руку и, выпустив из нее письмо, бросил его на прибор Глеба.

- Вот, - произнес он, с трудом выговаривая слова, - смотри. Твоих это рук дело, или я, к счастью, ошибаюсь?

Глеб бросил взгляд на бумажку и густо покраснел до корней волос.

В его взгляде, поднятом на отца и затем вмиг опустившемся, мелькнуло что-то подлое и трусливое зараз. Точно он ожидал удара и боялся его.

- Твоих это рук дело? - еще раз спросил Лавров странно спокойным, не повышающимся голосом. - Почерк твой. Имей же гражданское мужество сознаться в своей мерзости.

Глеб снова метнул косой взгляд на бумагу, и его свежее здоровое красивое лицо вдруг приняло выражение какой-то бесшабашной удали, почти дерзости.

Он понял, что скрываться глупо уличенному с поличным. И разом сжигая свои корабли, произнес:

- Я не скрываю. Автор анонимки - я. Что же тебя так удивляет, папа?

- Негодяй, - тихо и веско произнес Лавров, - мой сын - негодяй. Мой сын - автор подобной подлости!

- Не говори громких слов, папа, - спокойно произнес Глеб, успевший несколько оправиться от неприятной неожиданности. - Неужели ты видишь подлость в моем корректном отношении к делу? Как будущий участник дела, а ты всегда говорил, что я заменю тебя со временем, я должен был беспристрастно и трезво отнестись к настоящему течению фабричного строя. Ее директор - мой будущий принципал, и вся моя задача - служить его интересам. Как человек, видящий все со стороны, я не мог не заметить того, что может затормозить дело, и считаю избежать этого долгом чести. Пусть упущения происходят вследствие твоей гуманности или порядочности, папа, но и гуманность, и порядочность - одни условности. Да. Ты считаешь порядочным, действуя в интересах рабочих, увеличивать запрос рабочих рук в ущерб благоустройству и процветанию капитализма, который, заменяя рабочую силу железной, выигрывает вдвое оттого. Почему ты противился выписке новейшего пресса? Я знаю. Потому что два десятка твоей черной силы отойдут от дела. А старая система пресса требует именно этого числа рабочих рук, и, придерживаясь твоей пословицы "и волки сыты и овцы целы", ты допускаешь возможность дать овцам пожрать волков. Но согласись, папа, что подобным тормозом ты не избавишь народ от безхлебия. Ты спасешь сотню, а тысячи и десятки тысяч отхлынут, отброшенные всесильной волной в море пролетариата. Так необходимо, так надо. На этом зиждется век.

- Подло рассуждать так! - произнес Лавров с несвойственною ему горячностью, - подло. Когда люди остаются без хлеба, надо измышлять способ дать им этот хлеб. Взгляни на Англию: развитие капитализма и царство железной воли создали в ней целые миллионы пауперов, а с ними бедствие целого сословия. Я не отрицаю необходимости промышленности в руках единичного капитализма, но роскошь усовершенствования лишает необходимого тех, кого приминает этот поднявшийся поверх голов буржуазный капитализм.

- А все-таки здесь ничего нет подлого, - упрямо произнес Глеб. - Хуже благодетельствовать в за счет других. Твой взгляд отдает библией, отец. Я сужу просто. Я не скрываю. Я написал это письмо принципалу, потому что я люблю дело ради самого дела, и жилка промышленного капитализма бьется во мне слишком сильно. Только единичного капитализма, не нации, нет, и ту серую кучу, которую зовут народом, я презираю за ее бессилие и примитивность развития и за животную борьбу существования наравне с нами. И если бы я мог только, то всю эту рабочую рвань я заменил бы машинами-автоматами и...

- О, ты добьешься многого, - с горькой усмешкой произнес Лавров-отец, взглянув с нескрываемым презрением на сына.

- Может быть, - произнес Глеб хладнокровно. - Я и иду к тому. Шток и я - мы отлично поняли друг друга. Он приобретет во мне ревностного хранителя его интересов и тот корабельный мостик, по которому я шагну в мое море благополучия. Я не знаю еще сам, чего я достигну, но достигну я многого, ты прав. В этом я уверен, как в самом себе. Я буду феноменально богат, потому что слишком хорошо сознаю необходимость денег. Вот в чем моя подлость, отец, и только. Стать капиталистом гораздо легче, нежели стать хорошим человеком. Да. Я выбираю первое, как видишь, я сторонюсь борьбы, - пошутил он.

- Мне жаль одного, - спокойно произнес, отчеканивая каждое слово, Лавров, - мне жаль одного, что я любил тебя и искренно считал своим сыном.

- Ах, папа, - беспечно, почти весело рассмеялся Глеб, - отец, сын - и все это опять-таки условности. Люди - животные, и на первом плане у них борьба. Кто кого осилит. И родство, и голос крови глохнут в этой борьбе. Шток видит во мне одного из представителей нового зарождающегося движения и ценит мою энергию и силу. Твои понятия о гуманности отжили свой век. Это было хорошо в шестидесятых годах. Теперь это только химеры. Пусть растет народный пролетариат, ведь попутно растет и единичный промышленный капитализм, а с ним и благоденствие тех могучих единиц, которые в конце концов осилят жалких тупых болванов, стремящихся занять также места на промышленном вселенском рынке.

- Да, - перебил сына с внезапно поднявшимся раздражением Лавров. - Но можно было бы производить свои спекуляции, не наступая на горло других.

- Оставь, папа! - произнес Глеб, - ты сам понимаешь, что это абсурд. Разве может сила промышленного прогресса возникнуть на почве человеческой гуманности? Смешно и нелепо, папа. Ты отжил или пережил себя.

И сказав это, Глеб, не торопясь, встал из-за стола и, бросив скомканную салфетку, ушел с террасы, не ожидая ответа со стороны отца.

А Евгений Адольфович как сел, так и остался сидеть, подавленный нахлынувшими на него мыслями.

"Он пережил себя". Он пережил. И это говорит его сын, его мальчик, на которого он возлагал свои лучшие надежды.

Он перевел глаза на стеклянные окна террасы. В них рисовалась фабрика, та фабрика, которой он отдал все свои силы. О благосостоянии этой фабрики, этого любимейшего своего детища, он заботился день и ночь. И любовь к делу соединял с любовью к той трудовой покорной, безгласной силе, которая отдавала себя фабрике, так же как и он сам.

Он сплотился и сжился с нею. Идея о ее благосостоянии была ему не менее дорога, чем и само дело ситцевой мануфактуры. Голос этой толпы был ему так же доступен и внятен, как фабричный гудок, как шипение ее машин и котлов в знакомых, любимых камерах.

И дело ему было дорого, и люди.

Он верил светло и твердо, что его первенец и наследник продолжит то, что начал он.

Но Глеб не оправдал его ожиданий. У Глеба были свои идеалы, от которых с презрением отвернулся старший Лавров.

Пробиться вперед и на чужом фундаменте заложить прочную основу своего золотого будущего - вот в чем состоял идеал Глеба.

Как молодой хищник, он рвался к цели, слепо отстраняя препятствия на своем пути.

Лавров болезненно поежился, вспомнив об этих средствах своего красавчика-сына, которыми не брезгала его нетребовательная совесть.

И опять его взгляд упал на фабрику, дымившую всеми своими трубами, кипящую котлами и машинами. И опять нудно засверлила в нем боль, зудящая, несносная. Он свыкся с нею, с этой фабрикой, он сжился; он любил ее, как семью... Нет больше семьи. Его жена, сошедшая безвременно в могилу, упрекала его не раз в том, что в ущерб семье он весь отдает себя делу. Может быть, она и захирела от тоски по его любви, как цветок, лишенный солнца. И девочек своих он позабыл для фабрики, во имя ее. Они росли болезненные, с нездоровыми инстинктами одиноко и рано развившихся детей. Ему некогда было заняться ими ради нее, этой фабрики, которая теперь скоро отойдет от него.

Лавров горько усмехнулся этой мысли.

Глеб окреп, оперился. Он вырос. В двадцать два года судит, как старик, выгодно и прочно, без иллюзий и поэзии, присущими молодости. Он почти юноша, не снявший ученическую кокарду, но старше его - своего отца. И он, Глеб, нужней делу, потому что сам он, Лавров, отжил, отстал или пережил себя, как только что выразился о нем этот мальчик. Может быть, и пережил. Может быть, он и прав, этот мальчик, так отзываясь о нем.

Он пережил себя, свои стремленья, цели и идеалы, которые кажутся теперь затхлыми и ненужными, смешными.

Он отбыл свое время. Отдал из себя все силы, всю мощь духа, всю энергию и должен отойти назад. Теперь время других, более смелых и отважных. Более предприимчивых, нежели он. Более бессердечных и бесстыдных, потому что бессердечие и бесстыдство стали существенными началами их века. Может быть, они правы, эти другие, не признающие ни уз родства, ни голоса крови, для кого выгода - все. И жизнь будет легче доставаться им, этим новым, не задумывающимся над способом борьбы к достижению цели.

Их время наступило. Его отжито. Он пережил себя. Так сказал Глеб. И может быть, он прав и так надо.

* * *

Марк по-прежнему упивался своим счастьем. Работая день на фабрике, вечер он весь целиком отдавал Лизе, гуляя с ней по окрестностям маленького города или просиживая на берегу у обрыва, не отрывая глаз от нее всюду и всегда. Он вспоминал ей свое детство, вспоминал все пережитое, почти позабытое, теперь казавшееся кошмаром. Он говорил ей о том, как пусто было ему раньше и как теперь ему радостно и светло вместе с нею. Он, не умевший говорить, вдруг приобрел краски для выражения тех чувств, которые его наполняли. И в его односложной речи таилась красота и поэзия любви, потому что любовь его была трогательно-прекрасна, потому что в ней царствовала чистота.

И эта чистота и неподкупная сила побеждали Лизу. Мелочная, корыстная, чувственная и пустая, она, однако, не могла не признать всего великолепия этой стихийной, безграничной и чистой любви Марка.

Первые две недели над ними трунили и смеялись втихомолку, потому что явно никто не посмел бы осмеять Лизу. Марк с его горящими глазами волка и угрюмым лицом мог постоять за свою подругу, не задумываясь над способом защиты ее, как дикарь.

Отец Лизы, надсмотрщик из сортировочного отделения, знал похождения дочери. Но они не особенно досаждали ему. В маленьком городе царил свой особенный порядок и строй жизни, господствовали иные взгляды на нравственность, и грех не казался таким темным и значительным на общем фоне жизни маленького города, далеко не безупречной в морали.

Иногда к Марку и Лизе присоединялся Казанский, ориентировавшийся на фабрике и вполне свыкшийся со своей новой жизнью. И все трое они казались счастливыми вместе, между тем как порознь каждого из них точил червь неудовлетворения в глубине души.

Казанский тосковал по "роте", по его детям, оскорбившим его чувства и изменившим ему. И, переживая свою огромную любовь к ним, он не мог вырвать ее из себя и одиноко томился ею, как узник.

Мало-помалу стала томиться и Лиза, стала скучать по своей прежней незамысловатой жизни, полной неоглядной веселости и смеха. Увлекшаяся было любовью Марка, она вскоре начала бессознательно тяготиться ею. Любовь эта накладывала на нее известные обязательства, которых она боялась, как и всего, преграждающего ей свободу.

Она потянулась было обратно к прежним веселым досугам укладчиц с их гулянкою на бульваре и веселым чаепитием с кавалерами в городском саду. Но Марк упрямо воспротивился этому, и она покорилась ему с глухой злобою в сердце.

Марк сознавал себя хуже, ничтожнее, незначительнее других и, инстинктивно боясь сравнений, нелестных для него в глазах Лизы, не отпускал ее от себя туда, где она могла встретиться с более достойными ее внимания.

Сам Марк жаждал иного.

Перед его взором неотступно стоял пример Михайлы Хромого. И он хотел последовать ему. Хотел жениться на Лизе, во что бы то ни стало жениться на ней. В представлении его одинокой дикой души Лиза-жена казалась ему чем-то более прямым и прочным, гораздо более прямым и прочным, нежели любовница-Лиза. Но заговаривать с нею об этом он не смел. Ему надо было прежде достичь того, чего достиг Михайло Хромой. Надо было сколотить хотя бы крошечную сумму, чтобы дать Лизе необходимые удобства к жизни. И еще исступленнее, с утроенной силой, весь горя одним этим желанием, стремясь к одной цели, работал он у машины.

Так шли дни, и так жили они все трое. Наружно мирно и легко, но нося каждый в себе грозу желаний, невидимую для другого.

Однажды после субботней получки, присоединяя новый недельный заработок к прежним, Марк нашел, что начать новую жизнь он может с тем, что у него уже есть, при возможности поместить жену у отца в конторском доме.

И он пошел к отцу переговорить с ним об этом.

Был вечер. От Ладоги тянулись тучи, как бы налитые тяжелым свинцом. Озеро глухо и гулко напевало свою боевую песню. И река пела заодно с озером, и речь ее казалась почти такой же угрожающей и безумной.

Конторщик Ларанский, поглотив свою обычную вечернюю порцию спиртного, сидел у стола, поддерживая голову руками, уставившись унылым взглядом в скатерть.

Марк вошел в столовую и, внезапно остановившись в двух шагах от отца, сказал без предисловий и обиняков:

- Я жениться хочу. Вот... Жениться. Если тебе ничего, мы здесь заживем трое, а если того, я в предместье найму. Я могу. Наработал. Ты скажи только, если что. Все-таки отец ты мне. Я жениться хочу. Мне девятнадцать стукнуло. Люди говорят, можно. Да. Я женюсь.

Артемий Ларанский медленно повернул голову к сыну, тяжело вдумываясь в то, что он говорил. Слепой щегол неожиданно проснулся в клетке и звучно защелкал спросонья. И как будто дождь сильнее забарабанил о крыши, и кусты зашумели глухо за окном.

Прислуга, заспанная и грязная, с подоткнутым подолом, внесла лампу с закоптелым стеклом и удалилась, тяжело шлепая туфлями.

- Я жениться хочу, - снова, морщась от усилия, продолжал Марк, - на Дориной Лизе. Ты знаешь. Вот. Ты скажи, ежели в доме нельзя. Мы в предместье. Да... Я женюсь.

Артемий Ларанский поднял голову и, словно просыпаясь, взглянул на сына. Потом с силой ударил по столу кулаком и, хрипло рассмеявшись, сказал:

- Болван. Право, болван. Ей-Богу, - и, помолчав с минуту, спросил: - На ком женишься-то, животное, а? На ком?

- Я сказал: на Лизе. Так и будет, - угрюмо произнес Марк. - Так и будет. Сказано. Я работник теперь. Можно. Ты только скажи: в доме или в предместье нам? Ты скажи, отец, по правде.

Артемий Ларанский встрепенулся. Взглянул на сына и, взъерошив свою черную, кой-где уже посеребренную сединой гриву, твердо сказал:

- Ты и впрямь! Ах, ты... - он остановился на мгновенье, потом подхватил с силой: - Не будь болваном, Марк. Не будь болваном. Дул я тебя, а мало. Всей дури не выбил. Ты работник. Правда. Я рад этому. Остепенился, хоть поздно, и дуреть тебя теперь нечего. Не будь болваном, повторяю. Кого выудил, молокосос? Лизка Дорина. Да ведь она... - и Ларанский присовокупил циничное слово.

Марк задрожал так, точно его вытянули вдоль тела плеткой, и разом со сжатыми кулаками двинулся на отца.

- Пьян ты, заврался! - буркнул он сурово. - Заврался ты. Да от водки, от тумана. Жена она мне. Молчи. Жена. Понял?

- Хороша жена, - засмеялся конторщик нехорошим, обидным смехом. - Хороша жена, потому что не только тебе, она и кому хочешь женой будет. У жены твоей, помимо тебя, еще мужей будет не счесть. Ты ослеп. Ты оболванился, Марк. Посмотри на то, чего один ты только и не видишь. Лизка Дорина - шушера, дрянь. У нее с молодым Лавровым шашни и с другими были. Все знают это. Ты глуп, если чужой грех покрывать хочешь, - и Ларанский-отец рассмеялся пьяным смехом.

Марк остолбенел. Его бледное лицо разом стало багрово-красным. На лбу натянулись вспухшие синие веревки жил. Рот перекосился. Глаза почти вышли из орбит, налитые кровью, как у зверя. Судорога заиграла вдоль щек, и все лицо стало безобразным и страшным в этот миг аффекта. Он раскрыл рот, чтобы ответить бранью, бешенством и проклятием, и не мог. Язык не повиновался ему. Он попробовал сжать кулак, и тоже не смог: пальцы, сведенные судорогой, не слушались. Тогда он застонал, как раненый зверь, от исступленной боли и с силой бросился на пол. И бился о деревянные доски и стонал и выл и опять бился со стоном. А голос отца хрипел над ним, пронизывая его остро, как нож, вонзаясь ему в уши, в душу.

Марк задыхался. Что-то огромное, беспросветное налегло на него и давило его и давило. И в сердце нарастало это огромное и тяжелое, как камень. Точно глыба упала в него, разрастаясь с каждой минутой, поднимаясь все выше и выше к горлу, грозясь задушить его.

И Марк задыхался.

Потом голос отца, назойливый, сверлящий, замолк внезапно, прервав свою речь, из-за которой вырос камень, душивший Марка.

Марк поднял голову и с блуждающим взглядом огляделся кругом. Отца уже не было в комнате, он сам по-прежнему лежал на полу, всклокоченный, измятый, разбитый. Кусты бузины глухо шуршали, просясь в комнату, тяжелыми мокрыми и упругими ветвями. Дождь пел, и озеро и река пели в отдалении. Слепой щегол также пел спросонок, потревоженный непривычным шумом.

Тогда Марк вскочил на ноги, подошел к окну, открыл клетку и оторвал голову слепому щеглу.

И тотчас же глыба, душившая его, отпала от горла, отошла вовнутрь, снова в самую глубь его сердца.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Теперь Марк понимал и сознавал только одно: надо узнать. Узнать прежде всего. А дальше этого не шла его мысль.

И он узнал. В маленьком домике за шлюзами у канала жила Лиза, снимавшая крошечную комнатку у тюремной швеи.

Отец ее жил в общежитии надсмотрщиков, устроенном при фабрике. И Лиза поселилась одна в крошечной комнатке с единственным оконцем, выходящим на канал.

Эта комнатка была хорошо знакома Марку, до мельчайших подробностей.

Была ночь, жаркая, предгрозовая июльская ночь.

Вода в каналах хранила в себе стальной отблеск месяца, изрезавшего ее линиями света.

Марк с вечера сказал Лизе, что не придет, потому что отец посылает его по своим делам в большой город.

Лиза знала, что менее суток нельзя употребить на поездку в столицу и обратно, и вздохнула свободно.

Любовь Марка уже тяготила ее.

Она не понимала такой любви, роковой, невеселой, требовательной и грозной.

Ей хотелось шума, смеха, веселья. Ей хотелось жизни прежде всего. А он не умел ей давать ни того, ни другого.

Она узнала к тому же, что Глеб бросил мечты об институтке и скучает по ней, Лизе. Так ей передала Китти с таинственной миной лукавой, испорченной девочки, успевшей уже почерпнуть от жизни кое-что. Она сказала еще нечто Лизе, отчего та зарделась до корней волос.

Она сказала:

- Через год Глеб примет фабрику от папы и будет в ней все. Он поставит тебя главной над укладчицами, и ты будешь важной госпожой. Поняла?

Лиза поняла, конечно, и встрепенулась от той розовой перспективы, которую сулили ей.

Как-то, незадолго до того, они столкнулись нос к носу в саду, и в глазах обоих разом вспыхнула одинаковая радость.

Лиза назначила ему встречу у себя, в маленькой комнатке с единственным оконцем, выходящим на канал.

Ту самую ночь, которую Марк, по ее расчету, должен был провести в городе.

Осторожно крадучись, пробирался Марк в эту ночь к знакомому домику по уснувшим улицам маленького города.

Было мертво-тихо кругом, но все ему казалось шумным, потому что шум наполнял его сердце.

Было душно, и воздух, насыщенный электричеством, точно пылал. И лицо Марка пылало, и мысли также. Он шел, скользя и спотыкаясь каждую минуту, как слепой.

Его ноги, тяжело отделяясь от почвы, были точно налиты свинцом.

Он знал и не знал, что будет. Он знал, что любит Лизу, что она его жена по природе, по любви, по жизни. И с той минуты он уже не жил раздельно от нее, он отдал ей себя всего. Так он понимал любовь.

Он подвигался медленно, чуть заметно. И чем больше гнала, торопила его мысль, тем медленнее несли его ноги, Он точно отдалял роковую минуту, опасаясь того, что должен был пережить сейчас. И смутно колебалась в нем надежда на лучший исход, смутно, почти неощутимо.

Когда неожиданно вынырнул перед ним маленький домик с освещенным окном, он вздрогнул и остановился. Освещенное окно таило загадку. И казалось загадочно само, единственное яркое среди общей темноты ночи. Точно глаз того чудовища, которое зовут судьбой.

Он встал на колени, чтобы не шуметь подошвами, и подполз к окну. Потом, придерживая рукою исступленно бившееся сердце, выпрямился и приник к стеклу. Занавеска не позволяла ему увидеть, что происходило в комнате, но на ней ясно обрисовывались силуэты двух теней.

Дыхание замерло в груди Марка. Мысль заглохла. И вдруг неожиданно, не помня себя, он закричал дико, как сыч в темноте ночи, и сильно ударил кулаком по стеклу, и выбил окно. Стекло с жалобным звоном упало к его ногам. Не замечая кусков, вонзившихся в его руку, и залившей ее крови, он сильно рванул занавеску и заглянул внутрь комнаты.

Глеб и Лиза стояли посреди нее. Он дико захохотал и отпрянул назад во тьму ночи. И мысль его почему-то неожиданно вырисовала ему мертвое тельце слепого щегла.

* * *

Было утро. Был день. Был вечер и ночь, опять было утро и вечер. А Марк все ходил, все ходил по кладбищу, городу, по предместью и лесу. Он не работал больше на фабрике. Он не мог работать и думать он не мог. Он уснул. И уснувши, ходил и ходил только до устали, до изнеможения, до боли и судорог, которых не чувствовал даже. Он был страшен со своим помутившимся взглядом, и встречные с ужасом смотрели на его растрескавшиеся губы и сухие глаза.

Казанский искал его и не нашел. Отец посылал за ним - он не вернулся.

- Пропал Марк! - говорила Китти, и нездоровое любопытство зажигалось в ее глазах.

Анна молилась и плакала. Она была одинока, как Марк, и жалела его.

Лидия Мансурова, слушая историю Марка, разошедшуюся по городу, тонко улыбалась своими кровяными полосками, торжествовала... Как должно было быть, так и случилось. Пошлая, пустая и глупая девчонка не могла понять цельность этой натуры, первобытной и прямой. И в торжестве Лидии таилось злорадство. Злорадство и тоска. Все эти дни со встречи с Марком грудь у нее болела. И кашляла она сильнее, и сильнее чувствовала всю бесцельность жизни и пустоту.

Глеб и Лиза сходились и расходились и опять сходились для любви, не требующей обязательств. Они были довольны и собой, и другими, потому что звено, связывающее их, не досаждало никому.

А Марк был без желаний, как во сне.

Пробираясь как-то по кладбищу, где глухо шумели старые сосны, загнанный, полуживой от усталости, едва ли ощущающий ее, он случайно наткнулся на компанию девушек-укладчиц, которые пришли сюда с их "милыми" провести праздничный досуг. Среди них была Мотря. Она первая заметила его и первая крикнула:

- Вот Марк! Вот Марк, глядите! - и добавила, смеясь, в его сторону: - Эй, Марк, когда ж ты позовешь на твою свадьбу, а?

Марк, как дикий зверь, отпрянул в кусты. Пробираясь сквозь гущу ветвей, бившую и хлеставшую его по лицу, он желал одного: остаться в этой чаще и забыть о том, что есть маленький город, где живет Лиза и другие, подобные ей. Кругом пели птицы. Какая-то щебетунья-птаха звонко крикнула над самой его головой. Он взглянул на нее и снова вспомнил слепого щегла со свернутой шейкой. И вдруг ясно и светло ему стало в мыслях, несмотря на тьму, сгущенную в сердце, несмотря на ту глыбу, которая лежала на нем. Он понял. Он увидел. Разом прозрел и понял, что надо было делать. Сон прошел. Он проснулся, и решение его проснулось вместе с ним. У него был исход этой боли и муки, вцепившейся, как клещами, и рвавшей его. Исход был.

И как только к нему вернулась первая сознательная мысль, он ясно почувствовал, что он живет, чувствует и дышит. Почувствовал усталость во всех членах и потребность физического забытья. И он забылся, уснул крепким сном, без грез и сновидений, без больной кошмарной тоски.

Проснулся он рано, когда солнце еще не вставало и птицы чуть шарахались в кустах с легким попискиванием и щебетом, без песен. Небо чуть розовело, предвещая румянец зари. Но все было серо еще, серо, светло и ясно, как бывает утром до солнца, до зари, до птиц.

Прохладная, здоровая свежесть разом охватила его, когда он проснулся, и осветила его сознание. Он не знал, сутки ли проспал он или двое, или всего несколько часов. Он не понимал, но в членах его не было ни усталости больше, ни боли. Он был свеж и бодр, и мысль его была ясна. Он знал одно. Душа его твердила: исход есть, и это наполняло его ясным сознанием того, что неминуемо, как смерть.

Он встал, привел себя в порядок и пошел. И точно на праздник пошел, точно на свидание к любимой.

И взгляд его был ясен, когда он шел, и лицо спокойно и светло, как на празднике.

Он шел по городу, по глухим, пустынным улицам, над которыми еще не вставало солнце. И был он один. И оттого ему было ясно и светло. Он шел к Лизе.

Он знал, что она спит теперь и что совладеть с нею сонной легче и проще, потому что когда ее синие глаза открыты, они умеют побеждать его и смешивать с ничтожеством. С закрытыми глазами он убьет ее. Так лучше. Он нащупывал рукою небольшой финский нож в кармане, нож, с которым не расставался с тех пор, как полюбил Лизу, готовый защищать ее им всегда, каждую минуту от других. Защищать от других - и сам же выбрал его орудием мести.

Мести ли? Нет. Он не хотел ей мстить. Не думал. Он просто не мог признать то, что было и будет. Он не мог отдать Лизу другому, когда она глубоко вошла вовнутрь его души. Вырвать ее оттуда он не мог и отдать не мог. Значит, надо было оставить ее у себя, хоть мертвую, но оставить.

И он шел теперь, не переставая думать о ноже, маленьком и остром, легко умещавшемся в его кармане. А вместе с ним думать об исходе.

Он представлял себе ясно, как он прыгнет в окно. Как подойдет к ней, к ее постели, как запрокинет ее голову рукою и перережет ей горло легко и просто, как легко и просто снял голову слепому щеглу. И тогда с души его сразу упадет глыба, придавившая его. И он станет дышать, и исчезнет эта прозрачная, холодная, как сталь, больная ясность мысли, исчезнет навсегда, и ему будет снова легко. Как только Лиза перестанет дышать, он вздохнет впервые свободно, потому что им мало воздуху для двоих. И разом дышать они не могут. Он задыхается от смрада, лжи и гнилости, выходящих из ее дыхания. А она будет дышать так смрадно, пока она живет.

Город спал. И было тихо, могильно тихо на улицах, в каналах и на реке. Звуки спали вместе с городом, и в этой тишине чудилось все величие небытия.

Марк шел быстро и легко, точно крылья выросли за его плечами.

Он знал теперь все и охватывал все, и понимал. Он убьет ее, потому что не может иметь ее, как прежде, женою, потому что любит ее и потому что вся она ложь. И тяжелая глыба все росла и росла в нем, а мысль странно светлела с каждым мгновением, с каждой минутой. Глыба, казалось, перерастала его самого, перерастала безмолвие и тишину утреннего рассвета. Она давила его. А мысль все светлела, и этот свет ее был нестерпим, потому что граничил с тьмой. Он шел. И глыба в сердце шла с ним вместе. И мысль летела заодно с ним, светлея, как маяк среди бурного моря, как свеча в темноте.

Когда показался знакомый домик, он вздрогнул от неожиданности. Он ждал и не ждал этого. Хотел и не хотел скорейшего осуществления своего плана в одно и то же время.

Он взглянул на маленький домик, на окно с разбитым стеклом, которого еще не успели вставить. Ему стало разом холодно при виде этого разбитого стекла. Воспоминание нахлынуло на него хлесткой, как бич, волной, ударило его и вызвало в нем животное бешенство, ярость.

Разбитое окно, отдернутая занавеска, Глеб, Лиза...

Он нащупал нож, прыгнул в окно и в два прыжка очутился в комнате.

Она спала. В узкой беленькой постельке, вся чистая, беспомощная во сне. Ей снилось что-то. Она улыбалась. Со спутанной золотистою косою, она казалась моложе и цельнее. Всегда здоровая, пышущая, яркая красота ее теперь как-то уступала место детской беспомощности во сне.

Марк, затаив дыхание, склонился над нею. Вот она вся здесь, красивая, молодая, лживая. Зачем она спит?

И она вдруг открыла глаза, удивленная, заспанная, похожая на ребенка... Взглянула на него, бессознательно улыбаясь, как во сне, и машинально его поцеловала. Тогда он схватил ее и силой посадил на постель. Тут только она пришла в себя, проснулась, взглянула на него и, увидев, кто был перед нею, разом поняла все и обомлела. Животный ужас сказался в ее глазах, широко раскрывшихся, почти огромных.

- Что ты?! - вскричала она и с силой толкнула его в грудь обеими руками. Он поддался, покорный ее движению, благо, оно давало ему возможность вынуть из кармана нож.

Вся трепещущая, она поймала это его движение, взгляд, мрачно горевший на искаженном судорогой лице, и с воплем вскочив с постели, бросилась к окну.

Марк кинулся за нею. Перед ним мелькали ее ноги, золотистая коса, бьющаяся вдоль спины, ее руки, беспомощно хватающие воздух.

С тем же диким воплем она выпрыгнула из окна и бросилась вдоль улицы по берегу канала. Он, осатанелый, несся за нею.

Теперь его мысль сводилась только к одному: если ударить между лопаток, в спину, туда, где коса кажется гуще и золотистей, она умрет сразу, тотчас.

Он хотел одного - убить ее, убить сию минуту, потому что если он не убьет ее сейчас, не убьет никогда. Сию минуту, вопящая, испуганная, растерзанная, она поднимала в нем еще большую ярость, потому что в ней исчезла красота. И он бежал за нею, нащупывая рукою в кармане нож. Она впереди, он в пяти шагах за нею.

Отчаяние придало ей силы и скорость ее бегу. Он же задыхался, и взор его туманился, потому что темная глыба выходила из него и накрывала собою его целиком. Оттого он и не мог догнать ее сразу, как хотел.

Ее вопль разбудил окрестные дома. Заспанные люди выскакивали отовсюду и при виде бегущих посылали им крики и ругань, упреки и проклятия со всех сторон.

Маленький город привык к бурям на озере, к бурям на улицах и в домах. Его ничем нельзя было удивить. Ничем.

Лиза бежала и вопила о помощи. Люди смеялись и ругались, привыкшие к побоищам и брани. Они не видели ножа в руках Марка, и все, что не касалось смерти, не стоило внимания и участия в их глазах.

Марк уже нагонял Лизу. Еще только минута - и рука его, сжимавшая костяную ручку, выдернула нож из кармана. Он взмахнул им и замер на месте.

Чья-то серая фигура выросла между ним и Лизой. Чья-то рука поймала его руку, с силой опустила вниз и вырвала нож. Потом чье-то бледное лицо приблизилось к нему и светлые глаза преградили ему путь.

* * *

Казанский сидел на обрыве и держал голову Марка на коленях. И голова Марка билась о колени Казанского, как что-то бездушное, как предмет.

Казанский смотрел на исступленное, потное лицо его, на его растрескавшиеся губы, на мрачные, ушедшие глубоко в себя глаза и тихо перебирал его волосы.

Он силой отвел его удар, силой привел его к обрыву и, положив его к себе на колени, смотрел на него своим ясным взором.

Марк не видел, но чувствовал этот взгляд, и буря, клокотавшая в душе и мыслях его, стихала. Судороги мало-помалу исчезали с лица. Он не бился уже на руках своего друга. Он затих и погас весь, как мертвый. И когда черные блестящие, как уголья, глаза его обратились к Казанскому впервые с сознательной мыслью отчаяния и боли, тогда Казанский вздохнул свободно. Марк поймал этот облегчающий душу, радостный вздох и сказал, угрюмо избегая глаз Казанского:

- Зачем ты помешал мне? Так надо было. Я знаю. Легче мне было бы тогда. Знаю.

- Кому легче? - сурово и строго спросил Казанский. - Тебе или ей?

- Мне легче. Душа горела. Душа просила, а ты помешал.

- Глупец! - вскричал Казанский, - не ей ты бы зло сделал, а себе. Не ее убил бы, а себя. Она что? Убита и тихо. Что ей? Смерть - миг. За ней пустота. Ни сожалений, ни злобы, ни радостей. А ты бы себя убил. Человеческое. Ты бы отнял у себя правду и собакам бы ее бросил, как кость. Чтобы глодали они ее, чтобы грызли. Душу твою грызли, пойми. Что в тебе ярость подняло? Ложь?

- Ложь и любовь, - произнес Марк глухо.

- Вот видишь. И новой ложью хотел накрыть старую. Ведь обманул бы себя, убив ее. Любовь обмануть хотел, а этого нельзя. Любовь живет. Ее убил бы. А любовь жила бы. И к ней, и к жалости своей, и к самому себе. Любовь без конца. И не кругом она, не в том, кого любишь, а в самом тебе. Самого себя, душу ты любишь. А в ней других. Понял? Ты для себя ее любил, чтобы никому ее не отдать, ни ему, ни другим. Оттого и задохнулся. А любил бы для нее, хорошо да добро, того бы не было. И любовь бы не народила в тебе ни мерзости, ни злобы этой.

- Она дурная, - мрачно слетело с уст Марка, - она дрянь.

- Не дурная она, а слепая, как и все. И бедная она. От слепоты бедная. Она в том жизнь ищет, где тление и смрад, где заживо разлагаются молодость и красота. Так потому убить ее надо, что она слепая? И потому злобу к ней питать, что она в грязи, как все кругом? Так убивай всех, всех, а не одну ее. Когда ты бешеный.

- Я не могу быть другим. Люди сделали. Злом накрыли до головы. Выше всего меня! Да. А я не злой.

- Не злой, а в потемках, - согласился Казанский, - потому что любви у тебя нет настоящей человеческой. А ты просветлей. Ты забудь все худое. И думай про добро. Она тебя любила и ласкала. Ты и думай про то. Что было хорошо, про то только и помни. А дурное забудь. А ты убить. Ах, ты!

- Тебе хорошо, - произнес Марк угрюмо, - тебя обидела "рота", ты ушел. Ты свободен, ты и дело найдешь, и себя. Ты один. В тебе любви нет такой. Ты не связан, можешь уйти и жить.

- А ты тоже найди себя. Разум осилишь, сердце. Твердый будешь, сильный. Постой! Ты сказал, любви во мне нет большой. А эта самая любовь меня куда ведет, а? Не знаешь! Пока ты зверем был и по лесу рыскал, "они" приходили. "Они"! Ты не знал? Просили меня. Смирялись: "Будь старшиной, прости". Я сказал: хорошо. Приду, сказал. И пойду.

- Куда пойдешь? В "роту"? Обратно?

- Туда, - кивнул головой Казанский. - К ним пойду. И не по охоте пойду. А любовь моя меня поведет. Потому что прощает она все, потому что велика, больше меня, выше. Не я прощаю, а она. Понимаешь? Они слепы все. Их надо прощать!

- Они убьют тебя, - уныло проронил Марк, - они убьют тебя, увидишь! Не ходи!

- Нет. Во мне правда, и убить ее нельзя. Они хорошее чуют в ней, и не поднимется у них рука на нее. Они дети, слепые, они не злые.

- Негодяи они, собаки. Собаки! - и глаза Марка грозно сверкнули.

- Не негодяи, а слепота. И все здесь слепота: и в "роте", и в городе, и в жизни. По слепоте, а не от греха, подличают и лгут, бьются и обманывают. Говорю тебе, как те вон, как мошкара слепая, гляди!

Казанский поднял руку и указал ею вперед.

Прямо к солнцу, уже горевшему на востоке, застилая его, неслась туча, сплошная, серая, одним огромным движущимся клубом. Она волнообразно изменялась в воздухе, принимая все большие и большие размеры. Она поднималась от земли до неба бесчисленными миллиардами крапинок, испещряя эфир. И если присмотреться, она состояла из бесчисленных мелких существ, серых, как моль, бестолково снующих, гадких. Она металась вокруг людей, бросалась в их дома, не причиняя вреда, и если причиняя его, то только своим бессилием, беспомощностью и тем смрадом, который шел от ее гниения. Все стало густо, полно ею: и дома, и сады, и бульвар, и улицы. Люди шли по ней, по этой массе, устилавшей почву, как по ковру, давя ее, бесчисленную и слепую. Она бестолково металась, снуя вокруг людей, навстречу людям, не видя их, не чувствуя, надоедливая, нудная, поднимая бурю бешенства и злобы к ней, слепой, серой, ничтожной и безвредной. Марк смотрел на мошкару, на тучи ее, несшиеся от реки к городу и над рекою и всюду, и душа его ныла и болела в тоске. Прощать, как Казанский, он не умел. Не по себе не мог, а по року. Рок дал ему иную душу, иную жизнь. А Казанский говорил ему в это время: они пришли, позвали меня, и я пошел. Я иду. Так надо. У меня любовь есть. Они слепые. Мне жаль их, и иду.

- Я один! - произнес Марк, и от слов его повеяло могилой.

- Не будешь один, когда в тебе прощение будет и правда. Не будешь один. Работай. Трудись. Найди себя. Тут худо, уйди. Совсем уйди из наших мест. Далеко уйди. От мошкары, где другие люди будут, где сильные. Где легче будет тебе подняться, окрепнуть. Человеком стать. Настоящим. Понял?

Марк понял.

- Уйти!

Вот где исход, где настоящее. Уйти. От маленького города с его мошкарою. От тех, кто забил, принизил в нем душу. Где он не мог быть, как другие. Уйти! Вот она где, истина. И где-нибудь там, среди свежих новых людей он начнет новую жизнь. С борьбой. С силой. Он найдет себя, как сказал Казанский. Поднимется. И любовью своей будет жить. Не Лизой, а любовью, которая вела его убить по слепоте и которая прозрела.

Прозрела, верно.

Уйти. Так вот где он - исход, который нужен!

Он нашел его - Казанский. Он сказал. Марк послушает его. Он сильный. Он вырос и понял. Надо простить. Забыть и начать новую жизнь. Совсем. Простить надо, и на том жить.

И Марк точно вырос.

Что-то гордое проснулось в нем. Что-то человеческое.

- Я пойду! - сказал он Казанскому. - Я пойду. Я понял, здесь не подняться. Грязь здесь. И меня били, как собаку. Собака здесь я. А там все другое. Я пойду.

Казанский улыбнулся. И солнцем повеяло от этой улыбки, так она была светла.

- Хороший ты. Знаю я тебя. Вперед ступай. Бодро, хорошо. В тебе начало уж есть. И все хорошо впереди. А прежнее забудь. И мне пора. Видишь, идут за мной. Дети мои. Мошкара моя.

На дороге показались люди. Марк сразу узнал их. То был Извозчик, Михайло Иванович и Калмык. Они искали Казанского. Они шли за ним. Тот встал и подал руку Марку.

- Ступай. Каждому свой путь. Не пропадешь ты, если по правде. Руки есть и голова тоже. Ты чистый. Тебя я вижу насквозь, как стекло. Люди тебя другим хотели сделать по слепоте только. Не сумели они. Не судьба им. Так ступай отсюда, от них. И унеси с собой то, что в тебе есть. И человеческим дополни душу. Правдой дополни. Есть она в тебе. И будет хорошо. Человек ты! - говорил Казанский, - человеком и будь! Где хочешь, а будь человеком. Правда в тебе будет гореть, как свеча. Прощай. Мои зовут, слышишь? Мне пора. Будь счастлив. Я тебя любил.

Он улыбнулся Марку, кивнул и пошел, все такой же улыбающийся, светлый, ясный.

А Марк остался. И был он один, и было в нем двое. Человек в нем был. И был Марк, которого били и принизили, и ненавидели которого, как мразь.

И человек сказал Марку: "Ты гордый, поднимись, потому что ты сила. Встань!"

И он встал. Он поднялся.

Мошкара застилала ему солнце, но не затмила его. Он видел свет его и в небе, и в себе.

И светом наполнилась душа.

И было в ней ясно, и было тихо. И было светло.

Он выпрямился и улыбнулся. Улыбнулся светло, как солнце. В первый раз.

Лидия Алексеевна Чарская - ЗОЛОТАЯ РОТА - 02, читать текст

См. также Чарская Лидия Алексеевна - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Игорь и Милица (Соколята) - 01
Повесть для юношества из великой европейской войны Часть I Глава I Зву...

Игорь и Милица (Соколята) - 02
Глава IV Кончился огромный пустырь с его волнообразной поверхностью, н...