Алексей Павлович Чапыгин
«Гулящие люди - 04»

"Гулящие люди - 04"

Глава V. Аввакумово стадо

Дух тяжелый от смердящих тел и нечистого дыхания. Пахло еще в большой горнице боярыни Морозовой гарью лампадного масла. Лампады горели у многих образов, а нищие и юродивые теснились к лавке, где когда-то сидел Сенька с Таисием. На месте Сеньки в углу под большим образом Николы поместился широкоплечий, костистый поп с бронзовыми скулами на худощавом лице. Клинообразная, с густой проседью борода доходила попу до пояса. У ног попа - по ту и другую сторону - на низких скамейках прикорнули боярыня Морозова Федосья, вся в черном, в черном куколе на голове, и ее наставница, тоже в черном платье, староверка Меланья. Поп в черной поношенной рясе; на груди его, на медной цепочке, висел большой деревянный крест с распятием. Скуфья надвинута на лоб до седых клочковатых бровей. Под бровями угрюмые, с желтыми белками, упрямые глаза. Поп раздельно, громко, с хрипом говорил:

- Верующие, мои миленькие, вот я пришел к вам из Даурии хладной, а притек исповедать вас, штоб самому исповедаться перед всеми.

- Истинно, батюшко! Отец наш, истинно!...

- И аз указую вам велегласно, не боясь и не тая, сказывать свои грехи: благодать духа свята нисходит на рабов Иисусовых, кто не боится излить душу свою друг другу.

- Слышим, отец наш!

Нищие плакали; юродивые, лежа на полу, стучали в пол головами, выкрикивали молитвы, кто как мог.

Поп помолчал, выжидая. Один нищий, полуголый старик, вздев руки к потолку и глядя на образ, закричал:

- Отче! Грешен аз и греху своему не чаю прощения...

- Сказывай: како грешил?

- С козой блудил, оле мне, окаянному!

- Ужели, миленькой, мало су тебе телес женоподобных прилучилось, што возлюбил скота?

- Мнил, отче, безгласное к господу не воззовет... чаял, блуд мой будет сокровен...

- Ведай, неразумный! Иисус всяк грех незримо ведает... не мысли бога обманом и лжей искусить!

- Батюшко-о! Я на страшной неделе, под велик праздник, с гольцом единым блудила! - выкрикнула молодая нищая баба.

Не вставая с пола, юродивый громко сказал:

- Старицу черницу изнасилил аз! Вопить зачала, а я ей от вериги крест в рот запихал... смолкла, чаял, задохнулась... Што мне за то суждено?

- Я, батюшко, в церкви с торелью ходил по сбору и схитил копейки!

- Татьба - великий грех, но коли-ко в никонианском вертепе было, простится тебе!

- Научи спастись, отче! Я малакией(253) изнурен, по вся дни в бреду обретаюсь - беси нагия видятца!

- Постись, молись! И на ночь укажи вязать тебе руки... Еще одна баба выкрикнула:

- Отроков младых прельщала, совращала к блуду! Прости меня, отче праведный!

- Я суму схитил и книгу у чернца - в кабак заклал! Грех мой, каюсь, отец...

- Всем распишу эпитимью и поучу, како грех избыть... Господь- он милостив, миленькой, зрит на вас и на всех, плачется о мерзостях плоти человеческой! - Взглянув на Морозову, поп сказал: - А ты, боярыня мать, Феодосья-раба, пошто немотствуешь? Али, петь, ты, не как все, безгрешна су?

- Грешна, батюшко, как все! Бес меня блазнил во образе мужа темнокудра... пришла к нему в ночь единожды, пала в охабку к нему и целовалась, но велика блуда не попустил господь... в тот час возопил велиим гласом юродивый Феодор, и очнулась я, стыдясь.

- Избыла, петь, грех свой, а за спасение Феодора изгнала, кинула горемыку врагам в когти.

- Ой, грех, батюшко! Указала вывесть из дому - чаяла, стыд свой перед ним сокрою... обуяла гордость...

- Пуще греха нет убогого гнать, чего устыдилась? госпожа су; время было вдове красного молодца полюбить... дала плоти своей разгул и каялась бы: бог милостив...

- Без венца, отец праведный, жить зазорно... венец же с ним, безродным, иметь было нельзя: род мой великий...

- Вот так су! Бес-от и пырскает, яко козел, обапол вашего царства-боярства! Гордость рода - пуще всех грехов.

- До пота молилась я тогда и не осилила искушения, не спасла молитва: неведомая сила бесовская понесла меня к нему.

- Молитву крепить огнем надо! Молитва не помогает, колико грех оборает, а ты в огонь... и вот я скажу, как от блуда-соблазна, от беса, огнем спасся...

- Скажи, отец праведной!

- Слышим все!

- Жаждем ведать о спасении.

Поп подвинулся на лавке, тронул рукой скуфью и сказал:

- Со мной сие в младых летах было... был я в попех... пришла ко мне исповедатися девица, многими грехми обремененна, блудному делу и малакии всякой повинна... и зачала мне подробну извещати во церкви, перед Евангелием стоя... я же, преокаянный врач духовный, сам разболелся блудными соблазны... Внутрь себя безмерно жгом блудным огнем, и горько мне бысть в той час. Зажег три свечи, прилепил к налою и возложил правую руку на пламя и держал, дондеже во мне угасло желание блуда, и, отпустя девицу, сложа ризы, помоляся, пошел в дом свой зело скорбен... Тако надо боротися с грехом! Не держит молитва, потребно су спасати плоть, истязуя...

- Ох, тяжко, отец, тяжко, а правильно так-то...

- Святой учитель наш!

- Грешник! Подобен вам и стократ грешнее... вас же, миленькие, призываю от беса, от антихристовой прелести, спасатись огнем...

Пришло время трапезы. Поп прочел громко "Отче наш", все в голос ему вторили. Боярыня села с нищими за стол, поп не сел. Покрестив хлеб, посолил его густо, поел и запил квасом.

Когда вышли из-за стола, он отошел в угол, пал на пол лицом вниз и со слезами в голосе громко взывал:

- Господи Иисусе! Не знаю дни коротать как? Слабоумием объят и лицемерием и лжою покрыт есмь братоненавидением и самолюбием одеян; во осуждение всех человек погибаю... аминь!

Встал, покрестил двуперстно на все стороны, высоко подымая костистую могучую руку. Поцеловался с боярыней и старицами, сказал:

- Простите грешного!

Его провожали со свечами до первого крестца боярыня и старицы белевки(254). Свечи от ветра гасли одна за другой. Целуя руку попа, прощаясь, боярыня сказала:

- Батюшко! Фонарик бы тебе на путь взять?...

- Со Христом и во тьме свет! И вам, мои духовные сестры, Христос су, как и мне, светит, идите к дому...

Поп, бредя, щупал по снегу путь стоптанными иршаными сапогами, лишь иногда останавливался в черных улицах среди деревянных построек. Он пробирался знакомым путем из Кремля в Замоскворечье. У Боровицких ворот, куда пришел он, его, осветив фонарем, узнали караульные стрельцы. Поклонясь, молча пропустили.

Поп перебрел Замоскворецкий мост низкий, бревна вмерзли в Москву-реку, скользили ноги по обледеневшему настилу. У первой запертой решетки он застучал по мерзлому дереву. Громко взывал хриповатым голосом:

- Отворите Христа для!

На его голос и стук из караульной избы, мотая огнем фонарей, с матюгами вышли два решеточных сторожа.

- Эй, кто бродит? Черт!

- Грешный раб Христов! Протопоп Аввакум.

Протопоп при тусклом огне фонарей поднял руку, благословляя двуперстно.

- Прости, батюшко! Не чаяли тебя.

Головы решеточных обнажились, сторожа кланялись. Голоса стали ласковы. Торопливо распахнули скрипучее мерзлое дерево.

- Иди, батюшко!

- Шествуй, воин Христов!

- Прости грешных!

- Бог простит, миленькие!

Иногда на перекрестках, хмуро оглядывая черные силуэты ненавистных ему никонианских церквей, прислушиваясь к гулу и отдаленному крику из пытошных башен - не то Константиновской, не то близ Фроловской пытошной, протопоп говорил про себя: "Навходоносор! Мучит людей, и ночь не дает ему забвенья... Сам, петь, будет за грехи своя ответ держать..."

Аввакум замечал, что вместе с решеточными сторожами его встречала в сумраке сумрачная толпа неведомых людей. Перед ним в свете фонаря рыжели кирпичи, стены или бревна тына чернели и поблескивали; под зимнюю рясу забирался холод.

Протопоп надвигал скуфью глубже на голову, подымал свой деревянный крест с распятием, говорил хриповато, громко и убежденно:

- Миленькие мои! Не ходите в церкви, опоганенные наперсником антихриста Никоном, сыном блудницы! Не напояйте души ваша латинщиной. По церквам ныне разлилось нечестие... Служат еретики по новопечатным требникам, а они лжу плетут... Никониана опоганили святую евхаристию, трегубят аллилую; крестное знамение Никоном сложено в кукиш, малакии подобно! Коли-ко есть у вас образа, где Иисус не повешен, как пишут его по-новому иконники, а руци и нози его по честному древу раздвигнуты, - молитесь... и не теците в вертепы Никоновы, буде образа подобна не прилучитца, и вы на небо на восток кланяйтесь:

- Слышим, батюшко! Не опоганимся.

- Стойте, детушки, за истинного Спаса Иисуса!

- Постоим, отец наш, за древлее!...

Полночь. Первые петухи пели, пришел протопоп в Замоскворечье. Черно кругом, только серый снег маячил под ногами. Щупая озябшими руками холодные стены домов и обледеневшие бревна тына, добрался до своей избы и еще издали знал, что идет домой. Изба их дрожала, будто кто в ней дрова колол, но стука не было, а слышалась матерная брань и богохульство.

"Ох, надо су, надо к нему, бесноватому, зайти, да озяб и немощен, петь, я..." - подумал протопоп, очищая на черном крыльце сапоги от снега.

В избе, куда зашел он, ругались бабы. Протопопица Марковна стояла у печи в красном ватном шугае, стучала в пол рогами ухвата, с потным лицом, красным и злым, а против нее тоже с крюком печным топталась в пестрядинном сарафане растрепанная хозяйка избы Фетинья. Спорили из-за варева. Протопопица поставила чугун к огню, хозяйка отодвинула и в узкое устье топившейся печи всунула свою корчагу глиняную. Фетинья кричала, стараясь перекричать басистую протопопицу:

- Из Сибири нанесло вас, неладных изуверов! Дом мой весь засидели... места самой не стало.

- Лжу плетешь! - басила протопопица, - толстобокая ты охальница... Из Сибири нас сам государь вызволил и воеводу смирил - не смел держать.

- В Медяном бунте летось много вас, заводчиков-староверов сыскалось - кости вам ломали, руки, ноги секли!

- А мы тут при чем? Нас на Москве и не было вовсе!

- Не было... пришли нынь церкви православные пустошить!

Протопоп прошел в передний угол к налою с книгой. Две свечи, прилепленные к налою, были погашены. У черного образа на божнице огня не было - на лавке в том же углу на оленьей шкуре, где спал протопоп, на подголовник вместо подушки было кинуто какой-то чужой рухляди мягкой.

На образ протопоп перекрестился, повернулся к печи, сказал протопопице:

- Чего, петь, гортань открыли, а бога без молитвы и без огня су оставили? На божнице ни свеча, ни масло не горят.

Печь, потрескивая, разгоралась. Лица баб раскраснелись еще больше. Стены розовели, и по заиндевевшим узким оконцам прыгали узоры огня. Бабы не слушали и не унимались. Протопоп повернулся от них на избу. С большого стола сползла на пол набойчатая белая скатерть с петухами в цветах. Протопоп устало нагнулся, поднял скатерть. Еще сказал:

- Дар божий хлеб су, класть будете и брашно, а скатертку в пыли валяете, грешницы!

- Разъехалась, как жаба! Гортань бы и рожу перекрестила, скоро, чай, утреня, а ты похабно лаешь...

- Сама ты, Протопопова кобыла, бесу кочерга, богу не свечка! Бунтовщица... в церковь не ходишь, а про утреню судишь... поп твой за царя-государя здравия не молит!

- Сотвори благо, Марковна, уймись су, Христа для.

- А, нет, батько, чего она, неладная, нас зря корит пустым? Она зачала...

- Уймись, говорю!

- А не уймусь ее раньше!

Протопоп закинул бороду через плечо и, подступив к жене, ударил ее по лицу верхом ладони.

- Чого ты, безумной поп?! - взвыла протопопица.

- Вот тебе, Марковна, и за безумного дача! - он ударил протопопицу снизу в подбородок. У попадьи хлынули из глаз слезы, а из носа кровь. Она, утираясь и всхлипывая, бросив ухват, ушла в угол к дверям.

Стуча крюком печным в пол, Фетинья, заблестев глазами, кричала:

- Квашня толстая, так тебе и надо! Мало еще, мало. Протопоп подошел к хозяйке.

- Беса тешишь! Уймись, вдовица.

- Перед колодниками да я еще молчать буду?! Перед... Протопоп взмахнул тяжелой рукой, удар пришелся бабе по затылку, загремел железный крюк. На шесток печи шлепнулась шитая гарусом кика, и баба сунулась головой в кирпичи печки. Она была грузная, не скоро оправилась, глаза удивленно раскрылись, и Фетинья завопила на всю избу:

- Караул, батюшки-и, староверы убивают!

Протопоп нагнулся, помог ей подняться и выпрямиться, сказал:

- Умолкни! Побью, и суда искать негде будет...

- Окаянные, прости господи... сибирские гольцы... - пробормотала баба, пряча под кику растрепанные волосы. Бормоча, она ушла в угол близ прируба на кровать. Протопопица всхлипывала у дверей.

Протопоп отошел к налою. Вернулся к печи, взял лучинку с огнем, зажег свечи на налое, раскрыл книгу, встал на колени, помолился. Из сеней в избу протопопа неслись матерные выкрики.

Аввакум, перекрестясь, поправил на груди крест; не глядя на протопопицу, прошел мимо, толкнув дверь, и вышел в холодную темноту. Там он нащупал скобу в чужую половину избы. В избе перед печью светец, в нем коптили две лучины. Под образами в большом углу голый, посиневший человек, прикованный к стене; кольца железной цепи стягивали его руки выше локтей. От запястья до локтей руки окровавлены. Лицо искажали судороги, и лицо до дико выпученных глаз замарано испражнением. Баба в сером кафтане и мужик в грязной кумачной рубахе вышли из прируба.

Протопоп двуперстно перекрестил их, склонивших головы. Сказал тихо:

- Светите мне!

- Не можем ладить с ним, батюшко! Чепь ломит... Бесноватый тужился, норовя вырвать из стены крючья с цепью.

- Светите! - повторил протопоп.

Баба зажгла пук лучины, светила. Мужик, кряхтя, тихо прятался за бабой. Протопоп, подняв свой деревянный нагрудный крест, громко заговорил:

- Словом Василия Великого сказую тебе, нечистый! Аз ти о имени господни повелеваю духе немый и глухий... изыди от создания сего и к тому не вниди в него, но иди на пусто место, иди же, человек не живет, не токмо бог презирает!... Дайте воды и покропить чем! - повернулся протопоп к бабе.

Мужик ушел, скоро принес воды в глиняном глубоком блюде и куриное крыло. Аввакум опустил крест в воду, проговорил что-то вроде заклинания и, вынув крест, помочил в воде крыло, стал кропить бесноватого.

Задрожав от брызг холодной воды, бесноватый опустился на пол, поджав ноги... Он притих, тяжело дышал, зеленоватая пена текла из раскрытого рта.

- Рабе божий Филипп, чуешь ли меня?

- Не боюсь тебя, поп! - чуть слышно и хрипло сказал бесноватый.

Взяв в правую руку крест, протопоп подошел вплотную к бесноватому, крестообразно тронул его всклокоченные волосы. Бесноватый, сверкнув глазами, вскочил, зазвенела цепь, кровавыми руками схватил протопопа за ворот и, как младенца, бросил себе под ноги в навоз.

- Попал, попал мне ты!... попал, а! - стал топтать босыми черными ногами.

Зажав в руке крест, протопоп выкрикивал:. - Аз ти о имени господни повелеваю...

- Попал, окаянный поп, а!

- Духе немый и глухий, изыди от создания сего!

- А-а, а поп!

- И к тому не вниди в него, но иди на пусто место...

- Уйди - убью!

Бесноватый оттолкнул ногой протопопа.

Мужик и баба крестились в ужасе. Аввакум встал, перекрестил бесноватого и домочадцев, мужика и бабу, перекрестил.

Бешеный, как бы обессилев, сел на пол. Казалось, он уснул. Огонь большой потушили. Малый в светце оставили.

- Не жгем у образов огня, батюшко! Он роняет тот огонь... пожару для боимся.

- Не надо... бог простит.

У себя протопоп снял замаранную одежду, крест и скуфью. Сел на лавку, опустив голову; потом снял рубаху, обнажив костистое смуглое тело. Босой, в крашенинных синих портках, подошел к лавке, где все еще сидела протопопица; спать в прируб не уходила, видимо ждала его.

Протопоп подошел, встал перед ней на колени; склонив голову низко, сказал:

- Окаянного грешника прости, Настасья Марковна! Обидел су тебя! Прости!...

- Бог простит, Аввакумушко! За дело поучил... за дело, сама вижу.

Протопоп пошел к хозяйке. Она сидела на кровати, на подоконнике окна горела сальная свечка; баба починяла какую-то рухлядь. Перед кроватью Фетиньи протопоп также встал на колени:

- Фетинья Васильевна, прости: согрешил перед тобой... прости бога для!

- Под утро холодно в избе... пошто рубаху-т здел? Прощаю: велик грех - баб поучил мало!

Потом поклонился хозяйке земно; встав, пошел в угол, принес плеть, кинул среди избы, лег тут же, сказал:

- Марковна, взбуди детей, собери по дому захребетников всяких и дворника.

- Пошто, Аввакумушко?

- Бить меня надо, окаянного, по окаянной спине моей... не греши!

- Я, чай, спят все! Покаялся и буде!

- А, нет! Бейте: кто не бьет, тот не внидет со мною в царство небесное...

Собрались люди и били протопопа Аввакума по пяти ударов каждый и дивились его терпению.

После боя плетью, когда все разошлись, протопоп, потушив свечи у налоя, долго молился в углу. Лег на свое ложе на лавку, ныла окровавленная спина, подумал: "Не на оленя шкуру лечь бы грешному тебе, а на камени...", и задремал. В дреме он слышал, звонят колокола к заутрене. Дремал и всхрапывал под колокольный звон, но вот ударили в било(255), он быстро встал, оделся, пошел в церковь, не тронутую Никоном. Выходя из избы, наведался к бесноватому.

- Как он?

- Спит! - ответили ему из теплого сумрака.

- Покаялся в грехе своем - и исцелил бедного! Так-то су? Бог сподобил...

Царь любил париться в бане и кидать кровь, хотя запрещено было ему такое дворцовым доктором, но он не слушался.

Зимой как-то после кинутой крови ему занемоглось: кружилась голова, трудно дышалось, и ноги отяжелели, он слег в постелю.

Спальню ему увешали новыми персидскими коврами золотными, по полу, чтоб не слышно было шагов, устлали такими же коврами. Когда он лег, то услыхал далекие выкрики стрелецкого караула: стрельцы грозили оружием толпе. По топоту лошадиному узнал, что толпа конная. Конные люди ругали стрельцов матерно, грозились бить кистенями и пронзительно свистели. Свист был ненавистен царю пуще криков. Он, утопая в подушках, по голосу узнал вошедшего первым боярина Троекурова, спросил:

- Кто там лает матерно?

- Холопи, великий государь!

- Пошто балуют и лаютца?

- С утра ездят - иззябли, ждут, когда бояре кончат дела у тебя, великий государь, с голоду, должно... огню хотят накласть, стрельцы не дают.

Вслед за Троекуровым в царскую спальню стали собираться бояре. Царь, не отвечая на поклоны бояр, приказал:

- Бояре, отпустите холопей: шумят, как в Медном бунте! Пущай за вами приезжают, когда ко всенощной зазвонят.

Царское приказание исполнили, шум затих. Бояре молчали. Царь, казалось, дремал; потом сказал слабым голосом:

- Позвал я вас, бояре, чтоб дел не заронить... а пуще валяться надо и мне скушно. Садитесь все! Укажите, кому лавки не хватит, скамьи принести.

Не тревожа царя, боярин Яков Одоевский(256) махнул слугам молча. Скамьи внесли, покрыли коврами. Царь знал, что из-за мест может быть шум, прибавил:

- Без мест садитесь... время идет.

Царь видел огонь - спальник зажигал в стенных подсвечниках огни. У образов лампады. Бояре, садясь, сердито шептались.

- Я приказывал, - говорил царь, - чтоб были все, кто вхож в мои покои... а Тараруй где?

- Хованский, великий государь, по ся мест не вернулся из Пскова.

- Наместник... чего ему, а Воротынского я сам услал на рубеж, помню... Долгорукий Юрий(257) в Казани. Боярин Ордын-Нащокин(258) здесь ли?

- Тут я, великий государь!

- Подойди.

К шатру над царской кроватью с золоченой короной вверху, с откинутыми на стороны дрогильными(259) атласами подошел просто одетый, почти бедно, боярин с худощавым лицом, с окладистой недлинной бородой.

- Как, Афанасий, наши дела со шведами?

- Ведомо великому государю, что свейский посол в дороге, скоро будет. Перемирие налажено, а договариваться станем здесь.

- Мир у нас учинен краткий, доходить надо долгого мира. Дела наши не красны...

- Кабы, великий государь, иноземцы под Ригой к неприятелю не ушли, то не нам, а им пришлось бы мир тот искать.

- Генералы Гордон(260) и Бовман с нами, Афанасий: в них сила...

- Голов и полковников у нас мало, великий государь... Нынче замиримся, соберем в тиши иные полки, подберем командных людей, тогда у шведа отнимем то, что теперь спустим.

- Город Куконос, отбитый у них, отдать им надо, Афанасий... Знаю, иноземцы учинили измену за то, что не выпускал их за рубеж на родину.

- Волк всегда в лес глядит: не любят они нас... Тощи были - служили, подкормились - побежали.

- Шведа ухитрись, Афанасий, к долгому миру склонить... казна у нас пуста, денег взять не с кого... торговля пала.

- С послом, когда приедет, поторгуемся, как укажешь, великий государь, принять посла, а несговорен будет - отпустить или решить в сей его приезд?

- Тебе на деле виднее будет, Афанасий; гляди, как лучше... Теперь иди, готовься к переговорам, а мы тут обсудим встречу послу.

Нащокин поклонился и, осторожно шагая, вышел.

- Дьяк Алмаз Иванов(261)! - позвал царь.

В стороне, за дьячим столом, который слуги ставили на каждом собрании, встал человек в синем бархатном кафтане, расшитом узорами, с жемчужной цепью на шее. Дьяк казался издали хмельным, а был только с волосами всклоченными и бородой такой же.

Шагая тихо между сидящими боярами, подошел к царской кровати. Царь, покосясь с подушек, проговорил, кривя губы, шутливо:

- Думной дьяк, и зело разумен править делы... с волосьем же ладить не умеешь, стригся бы, что ли? Не дело говорю! Не о тебе забота нынче... Пиши, Иваныч, воеводе владимирскому, и пиши построже: "От царя, государя..." - ведаешь сам как...

- Начало ведаю, великий государь...

- "Стольнику, воеводе Матвею Сабурову... собачьему сыну..." Собачьему сыну не напишешь, конечно, а он-таки собачий сын! Сколь раз пишем - молчит... "Пишем мы к тебе, воевода, о высылке московских служилых людей к Москве... о том пишем, что володимерские помещики по ся мест на Москве не бывали, а ныне идут к нам, великому государю, свейские послы и будут на Москве в феврале месяце сего года... и ты бы по сему нашему указу стольников и стряпчих и дворян московских и жильцов, володимерских помещиков из Володимера выслал всех, бессрочно, без замотчанья!" Также, Иваныч, пиши в Суздаль о Шуйских помещиках, тако же в Юрьев-Польский и Переелавль-Залесский.

- Вскорости напишу, великий государь! - Дьяк отошел к своему месту.

Царь сказал:

- Бояре, быть послам на встрече в Золотой палате. Вам, честных родов людям, нарядиться при послах и быть в золотах и шапках горлатных, как обычно.

- Повинуемся, будем, великий государь, но кого на встречу пошлешь и кто у кареты посольской едет?

- То обсудим... Теперь же разберем, как стоять во дворце... Едет к нам шведской земли королевский посланник - и имя и звание посланнику Кондрат ван Барнер... кому быть при мне в Золотой палате - боярам и окольничим потом укажу. В рындах стоять в белом атласе стольникам, дородным телом и волосом светлым - Петру князь Иванову Прозоровскому да Александру Измайлову, иных бояр назову. О послах будет довольно-иное есть... Артамон! - громко позвал царь. Подошел в стрелецком красном кафтане пожилой боярин с подстриженной бородой, с умными глазами, неторопливо снял отороченную бобром шапку служилого, поклонился поясно. Царь кивнул ему, косясь с подушки:

- По-доброму ли в приказе, боярин?

- Все по-доброму, великий государь!

- Боярин Матвеев, ты смекай, как лучше устроить стрельцов!

- Разве чем прогневил я великого государя?

- Ничем, но стрельцов нынче же надо снарядить шведского образца мушкетами... наши с фитилями застарели, шведские с кремнем... зелье у курка закрыто накладкой, а у нас фитиль измок и зелье не травит...

- Великий государь, пищали свейского образца делаются: нынче все оружейники к тому приказаны.

- Добро, Артамон! Да... вот... Доводили мне на стрельцов, что они, сидя на Ивановой площади(262) в подьячих, чинят в поборах за купчие лихву... иные бродят по Красной площади с калачами к та же корысть... Думно мне, что оттого в боях под шведскими городами стрельцы были хуже датошных людей и в нетях их немало сыскалось.

- На Москве, великий государь, в лавках многих стрельцы сидят - исстари то повелось... по ся мест худа от того не было, а что в подьячих стрельцы есть, то они казну твою, государь, не убытчат... сядет в подьячих посадской или купеческой захребетник- урона казне будет больше, да и не много их на Ивановой: десять подьячих, из них стрельцов четверо...

Царь засмеялся:

- Иди уж, стрелецкой заступник! А мы тут зачнем прати о боге, Родион!

- И не дождусь, государь, твои пресветлые очи зреть!

- И не дождешься... Наши очи нынче зрят на немощные уды своя...

Тощий, в длиннополом зарбафном кафтане, лысый, держа соболью шапку в руке, к царскому ложу бойко пробрался старик боярин Стрешнев. Царь, не поворачивая головы, спросил:

- Говорил ли Аввакуму, чтоб смирился и не чинил раскола?

- Говорил протопопу, великий государь, я довольно... чтоб смирился, а ответствовал: "С киевскими-де латинцами лаюсь, а о прочем бог мне судья!" Не тот уж он нынче и видом и задором, должно полагать, в Даурии дикой Пашков(263) водил его сурово - во льдах тонул, в снегах мерзнул протопоп...

- Помолчит, смирится и жить живет, по его челобитью знаю о Сибири, а только боюсь - неистовый он поп! Масляной гарью пахнет! - потянул носом царь. Боярин Троекуров шагнул к образу спаса за царским изголовьем; марая пальцы маслом, убавил пылающее светильно. Пальцы обтер о волосы. Вернувшись, встал сзади за Стрешневым. Старик, сгибаясь в поклоне, норовил заглянуть царю в лицо:

- Едино лишь, великий государь, забредает Аввакум к Федору Ртищеву и со старцами кричит о старой вере, правку книг церковных лает и то маленько...

- Старцы киевские ему отпор дадут! Бояться надо, чтоб простому народу свою веру не внушал...

- Того грех молвить, великий государь; с простым народом не говорит Аввакум... не видано и не слыхано.

- Тебе, боярин, а мне кое-что доводили... и ты бы его покрепче смирению поучил, пригрозил бы от имени моего - матерно бы полаял, коли добром неймется.

- Не могу, великий государь: грех духовную особу лаять... и матерно не учен... Эпитемья за то положена.

- Жаль! Такие, как протопоп, матерны слова чтут, и поди сам иной раз лается?

- Не ведаю... не ведаю, государь...

- Не добро, боярин Родион, великому государю в неведеньи своем говорить неправду, - сзади Стрешнева проговорил, как бы про себя, Троекуров.

- Чего ты плетешь, шут! - повернувшись к Троекурову, крикнул старик Стрешнев. Он сердито замотал лысой головой. Жидкая бороденка смешно тряслась.

Царь искоса глянул на блестевшую лысину старика, усмехнулся. Ему иногда нравилось, что бояре меж собой спорили. В спорах прорывалось сокровенное, то, что в спокойном состоянии было утаено.

- Впусте сердишься, боярин! Мало ведаешь о раскольщиках, а я как шут, то, шутя-играя, проведал больше: придет черед мой, доведу правду великому государю...

- Чего от тебя ждать, кроме лжи да кривды? На шутовстве возрос...

- Я тебя никак не обижал, боярин: всегда смекаю, что младшему впоперечку старшему не забегать, а тут уж, прости, не могу, потому мои слова великому государю быть должны вправду...

- А, ну-ка вот, не виляй лисьим хвостом и доводи великому государю твою правду, кою я и слышать не хочу!

Стрешнев поклонился царю и ушел. Его место у постели занял Троекуров.

- Я, великий государь, - сказал он, расправляя холеные усы и гладя бороду, - по слову твоему глядел за Морозовой Федосьей Прокопьевной и через моих холопишек узнавал про Аввакумку, а вызнал, что боярыня в дому своем малый монастырь завела... Аввакумко в ее дому днюет и ночует, да у ней же, Прокопьевны, старицы-белевки по старопечатным книгам и чтение и песнопение ведут ежедень... юродивые и нищие по Москве кричат на всех крестцах о старой вере...

Царь поощрительно кивал головой, сказал:

- Говори, боярин! Доводили уж на Морозову... вдова Глеба Иваныча мне и самому приметна... К царице ездит в смирном платье, а меня обходит и чести не воздает - думаю ею заняться ужо...

- Эпитемью им Аввакумко налагает, указует, яко бы поапостольски каяться всенародно и друг друга каять. Поучения раздает: "Како без попа младеня крестить". Да вот, великий государь, едина грамотка Аввакумки у меня будто и есть...

Троекуров полез рукой в карман шелковых штанов.

- Мои холопишки грамотку ту на торгу поймали... Они дают те грамотки тайно своим., а как проведали, что это мои людишки, то в бой пошли на кулаки - ладили отнять и листок замарали, а кое-что и подрали в нем, - вот!

- Читай, боярин!

Троекуров, боясь сердить царя письмом Аввакума, отговорился:

- Гугниво чту, великий государь, да и глаза несвычны... вирано много.

- Иваныч! - позвал царь дьяка, - прочти нам... да подлинное ли Аввакумово письмо?

Дьяк, подойдя, взял замаранный листок, сказал:

- Подлинно Аввакумово, государь: знаю его руку.

- Читай: время поздает.

Вошел спальник переменить свечи. Царь приказал:

- Максим, зажги свечу, дай боярину, пущай светит, а ты, Иваныч, чти!

- Начало сорвано и замарано, конец тоже... - сказал дьяк. Царь нетерпеливо завозился под одеялом.

- Чти то, что осталось!

- "А за царя хотя бога молят, то обычное дело..."

- Козел матерый, чего он хочет, чтоб не молили за царя?

- И я то помышляю: еще богоборствует и старый поп поновому- "паки и паки", плюнь на него и с "паками".

- Хо-о! - хмыкнул Троекуров.

- Не смешно, боярин: богопротивно! Читай, Иваныч.

- "А младенцев причащайте истинным запасом тела Христова искусненько... и, мирянин, причащай робенка, - бог благословит!"

- Это он евхаристию отрицает, церковный бунтовщик!

- "А исповедаться пошто идти к никонианину? Исповедуйте друг друга согрешение по апостолу и молитеся друг о друге, яко да исцелеете".

- Подымусь на ноги, угоню бунтовщика в ссылку... запустошит церкви, вижу.

- "А воду-то святит, хотя и истинный крест погружает, да молитву диавольскую говорит".

- На молитву кинулся? Тут бы ему Никона! Он бы расправился с ним, а то мои епископы бояр иных боятся: Салтыкова, Соковниных... Жаль, нет Никона! - Царь метался на подушках, лицо покраснело, на лбу выступил пот, одеяло поползло на пол.

Троекуров, отстраняя огонь, поправил одеяло.

- "В правилах писано: и образу Христову в еретическом соборе не кланятися. А туто же и крест да еретическое действо".

- Сослать его и указать сжечь, да мало того: пытки повинен... избить пса до костей и в огонь кинуть!

Троекуров, видя, как гневается царь, тронул за локоть дьяка, шепнул:

- Спроси, Иваныч... не перестать ли? Царь расслышал шепот, сказал:

- Читай, дьяк, все! Царица за него, изувера, стоит, а знает ли Ильинишна, кто он? Милославские все стеной за Аввакума, а Аввакум - бес!

Дьяк читал:

- "А с водою тою, как он придет в дом твой, и в дому быв водою тою намочит, и ты после ево вымети метлою, а иконы вымой водою чистою и ту воду снеси в реку и вылей. А сам ходи тут и вином ево пой, и говори ему: "Прости, мы недостойны идти ко кресту!" - Обряд водосвятия похабит, а мы ждем его примирения с церковью? Лицемерию и безбожию поучает. Господи! Мы ходим на Иордань с кресты, с хоругви, а он? Мы церковь украшаем, чтоб у народа вера была в нее, а через нее в бога и царя... Он же служителей церковных лает, велит плевать на церковь, а без церкви народ - стадо волков... без бога и без царя хочет, чтоб жили люди! Без церкви бога забудут... безбожие, бунт, бунт!

Царь задохся от своих слов и замолчал; лицо из красного стало бурым. Дьяк перестал читать. Царь отдышался, сказал:

- Читай, Иваныч! До конца знать хочу его богохульство... учитель, лжепророк! "Глядите-де на меня! Мученик я... крест страдания на себе несу..." Цепи ты нести будешь, сгинешь живой в яме!...

Дьяк продолжал:

- "Он кропит, а ты рожу ту в угол вороти или в ту пору в мошну полезь, деньги ему добывай..."

- Какому лицемерию учит, изувер!

- "Да как собаку и отжените ево".

- Это рукоположенного-то служителя церкви как собаку!

- "А хотя и омочит водою тою, душа бы твоя не приняла того"... Дальше, великий государь, сорвано, - поклонился дьяк.

- Иди, Иваныч, будет нам - знаем, кто он, а ты, боярин, приглядывай и за Морозовой и за ними всеми с ним. Родион стар, то дело ему и не свычно.

Вошел спальник, сказал:

- Великий государь, духовник в крестовой просил к службе, ежели можно, выйти.

Окна царской спальни не мерзли: были на подоконниках грелки. За окнами один за другим начинали звонить колокола. От сияния месяца небо белело. Частые переплеты рам серебрились, и видны были в вышине яркие звезды.

- Идите, бояре! - царь говорил тихо. Спальнику сказал: - Пожди... смогу встать - одеваться будем.

Бояре, кланяясь, уходили. У крыльца в лунном сумраке мотались тени людей, лошадей и пятна саней, крытых коврами. Поблескивала упряжь, звякала сбруя, скрипели полозья отъезжающих, а по сеням неспешно выходили на постельное крыльцо двое: Троекуров с дьяком Алмазом Ивановым. Боярин, любезно оглядывая дьяка, посулил:

- Шапку, Иваныч, с адамантами в кистях, ту, распашную, соболью не продаю, а дарю тебе!

- Поминок ценной, боярин! Только и послуга, чаю я, надобна не малая за шапку?

Дьяк ответил, оглядываясь, и пробормотал тихо:

- Место свято, да ушей за иконостасами много...

- Послуга малая: слышал ли, дьяче, как государь помянул Никона?

- Необычно похвальное слово Никону, - как не слышать?

- В Судном приказе недавно посажен править дружок Никона - Никита Зюзин...

- Мои подьячие там - знаю! Чего надо про Зюзина?

- Болтун он, много слов, а что многограмотный Зюзин - цена тому малая... унижает он нас, служилых людей, когда до него тычемся.

- Сместить его, боярин, трудно...

- Сместить его, Иваныч, легко, ежели внушить ему вызвать Никона в собор на примирение...

- С государем примирения у Никона не будет... так же как у Аввакума с церковью...

- И не надо, Иваныч! Надо лишь, чтоб позвал.

- Не пойму тебя, боярин...

- Небеса ледяным светом загорелись, дерево трещит с морозу, - тут не сговоришь. Вот мой возок - за брашном с романеей у меня потолкуем.

- Честь большая с боярином пировать, да ждут домашние...

- А мы холопишку сгоняем к тебе упредить домашних... Едем ли?

- Едем, боярин!

Глава VI. Сенька

Плохо бы пришлось Конону броннику, да его крестный отец боярин Одоевский заступился, сказал дьяку Земского двора, который написал на бронника кляузу, что-де "убогой Бронной слободы бронник, именем Конон, противился государеву указу и не пустил на двор решеточных прикащиков делать у него обыск и вынуть медь, которая по сыску подьячих у него была, а когда решеточные прикащики и сторожа пригрозили ему привести для обыска стрельцов, ночью сжег свой дом и тем злым делом учинил пожог всей Бронной слободы".

- Прекрати то дело, дьяк! - сказал Одоевский, - убог он, глух и нем; от его глухоты могло быть несчастье с домом.

Дьяк дело прекратил, но объезжий, по слухам убитый в Медном бунте, Иван Бегичев пригрозил Конону. "Мы еще до тебя доберемся, глухой!" - написал он Конону на стене белой углем. Коков долго ту надпись не стирал, чтоб плевать на нее, проходя мимо.

На пожарище, на старом месте, Конон выстроил небольшой дом. Кузницу сделал за домом в глубокой яме, выложенной кирпичом.

К нему с похорон Таисия пришел Сенька. Конон встретил Сеньку, подвел его к черной доске в углу у окна, мелом написал:

"На столбе у Земского двора я чел твои приметы: значишься ты в заводчиках Медного бунта.

Сенька также ответил ему письмом на доске:

"Боишься меня, Конон, то уйду!"

Конон нахмурился, вырвал из Сенькиной руки мел и написал:

"Дурак, не боюсь я - живи!"

Он свел Сеньку в кузницу, но свел его не наружным входом, а другим. В яму кузницы у Конона был особый вход под полом. Проход шел прежним тайным коридором, где хранились его и Таисия богатства.

В конце коридора была небольшая камора, в ней висели готовые панцири и бехтерцы. Тут же стояла деревянная кровать с постелей, набитой соломой, серое одеяло тонкое. В каморе было жарко, так как узкий проход в кузницу приходился за горном. Узкое окно, имея раму и слюдяные пластинки, было открыто и глядело прямо в небо, а выходило оно за частокол на двор, заросший бурьяном, куда никто не заглядывал.

Показав Сеньке убежище, Конон вернулся с ним в избу, посадил к столу. Принес еды и жбан пива. Сам не ел, потчевал, жестами указывая Сеньке. К столу он принес доску и написал:

"А где Таисий?"

Сенька потупился, потом, тряхнув кудрями, погрозил кулаком в пространство, взяв мел, написал:

"Убит!"

Конон положил локти на стол, сжал большими черными руками голову, потом, расправив спину, ероша волосы, не спрашивал больше, налил пива Сеньке и себе - они выпили, чокнувшись оловянными ковшами. Конон, выпив, широко перекрестился.

По утрам Конон ковал сабли или вязал панцири. Сенька стал ему помогать. На работе Конон был строг и не раз бил Сеньку клещами по рукам. Когда Сенька привык проволоку тянуть, гнуть кольца на железном пруте, а также делать, вырезать и зачищать металлические пластинки к бехтерцам, то бронник, глядя на него, изредка щелкал языком и скалил крупные зубы. Как-то раз Сенька достал из сундука Таисия маленькую золотую монету, расплавил ее и вызолотил первую пластинку бехтерца. Конон задвигался на своем татуре, сидя, и замычал, хмурясь. Схватив от Сеньки плавильник, вытряхнул золото в огонь. Сенька удивленно раскрыл глаза. Немой по глазам понял его вопрос; встал, взяв мел, написал:

"Куй сабли и не отбивай у убогого последний хлеб!"

Сенька удивился тому, что серебреник, который часто работал с ними, однорукий и одноногий, так ловко вел себя за работой и так искусно, что он позабывал, глядя на него, об его убожестве. Ему стало стыдно и того, что его кислотой он мазал пластинку и его же полировником полировал металл. Сенька ответил так же Конону:

"Прости, Конон, не буду - забыл я, что мастер убог!..."

Конон улыбнулся, погладил Сеньку по богатырской спине шершавой рукой.

Так они жили и работали. Если шел в избу не серебреник, а чужой кто, Сенька прятался. Он забывал, работая, что за стенами избы Конона есть какая-то иная жизнь. Сабли ковать и тянуть Сеньке плохо удавалось - слишком тяжела была его рука, держащая молот. Конон заметил это, сказал ему на своем языке мелом и буквами крупно.

"Куй сулебу(264) - легче будет!"

Ковка сулебы Сеньке далась лучше.

Как-то утром из кузницы они пришли отдохнуть и закусить. Мылись. Конон потом хлопотал с едой, а Сенька пил табак. Дверь в избу не заперта на замет. Дверь толкнули, в избу вошла черница в черной одежде и черном куколе. Не крестясь, тяжело вздохнув, села на лавку молча и молча сидела у дверей.

Конон, не обратив внимания, принес еду. Сенька, положив рог с табаком на окно, принялся есть.

Черница сказала знакомым голосом: -

- Семен, есть у тебя брат Петр?

- Тебе зачем знать?

- Я была у него... я тебя давно ищу...

- Выдать палачам, как выдала Таисия?

- Грех мой был... каюсь... злоба изгрызла... старики боле грешны, чем я, но один поделом своим мертв, другой - отец, и я его не ведаю...

- То было... помнить того не хочу! Зачем будишь мою память?

- Не могу жить, чтоб не видеть тебя! Твой брат Петр нынче в боярских детях ходит... дружит с боярами... дом поставил, как у отца был, так сказал и еще: "Брата сыщешь Семена, веди ко мне".

- Бояра - мои враги, и он враг, ежели дружит с ними!...

- По службе дружит...

- Уйди!

- Уйду нынче, но приду опять!

Черница встала, пятясь в дверь, долгим взглядом, выходя, глядела на Сеньку.

Конон убирал со стола; вернувшись, написал Сеньке:

"Ее глаза говорят, что знает тебя? Пошто пришла черница?"

"О брате моем весть дала!" - ответил Сенька и, положив мел, взял рог с табаком, ушел в кузницу.

Изба с курным потолком жарко натоплена. Душно в ней от печного дыма и ладана. По закопченным стенам иконы с лампадами и свечи горят. В переднем углу налой с книгами. Пять стариц-черноризниц, по очереди припадая к книге, крестятся, читают жития, бормочут молитвы. Мерзлая дверь затрещала, в избу пришла шестая черноризница Улька. Ей тихо сказали:

- Молись, сестра Юлиания...

- Сестры, прервите моление...

- Пошто нам бога гневить?

- Беса из меня изгнать надо!

- Сестры, сестры, вчуйтесь, што сказует грешница... Старицы, перестали молиться, окружили младшую; все они взяли из угла с-под лавки плети. Старшая приказала:

- Разоблачись, грешница!

Улька скинула черное платье на пол среди избы, готовясь лечь, но не легла. Сдернула рубаху на лямках, обнажилась до пояса, желтея при желтом огне крепким телом, слегка пригнулась вперед, ждала.

Старшая черноризница, собрав в узле жесткие губы, размахнулась и сильно ударила раздетую по голой спине плетью. Другие четверо выступали по очереди и также били. Ударившая отступала назад - собраться с силами, на ее место выступала другая и била. Слышался строгий голос старшей, щелкающей четками:

- Кайся, в чем грешна?

- Лицезрела прельстительное!

- Бейте, сестры, а ты кайся!

Одна из стариц читала молитву: "Да воскреснет бог!"

Черницы двигались, как в пляске; слышались удары плети, огни свечей от движения тел и рук погасли-только в углу, у черного образа, мигала одна лампада. Истязуемая стояла, шатаясь, спина ее чернела от крови, а старшая сказала громко:

- Четки показуют сорок пять! Не полно ли?

- Нашла, нашла! И ныне не покину его! - как исступленная кричала Улька.

- Бейте!

Движение черных старух, как бесовский танец, шлепанье ремней по телу...

- Полно, сестры, девяносто боев!

- Да... она уж в ногах не тверда.

Куколи черной одежды сползли с седых голов:

- Полно тебе, Юлиания, сто боев.

- Упорствует - блуд был ли?...

- Не было! Бу-у-дет... боюсь! Избитая упала на свое платье.

Старшая из прируба принесла баранью овчину. Сырой мездрой приложила к спине истязуемой; пригнетая к битым местам, говорила, как заговор:

- Блуда не было... Бог простил... от эпитемьи бес ушел... Улька, стоная, спала среди избы, а старицы зажгли у налоя свечи, крестясь. Старшая стала читать: "И видех ин ангел крепок сходяй с небес..."

Сенька узнал от калеки серебреника, что решеточные и дьяк Земского двора злы на Конона. "Не ходит к ним с посулами", - говорил серебреник. Сенька ночью всегда ждал обыска, а потому спал на лавке у окна, про свое убежище думал: "Зачнут обыск, увидят ставень под пол и сыщут все!" С заботой ложась спать, говорил себе: "Услышишь, как приступят к дому! На Конона надея плоха - убог он, глух".

Этой ночью февральская вьюга за узкими окнами крутила холодным снегом. "Сегодня посплю с добром! В такую тьму и холод не побредут..."

Когда заснул он, приснилось, что его поймали, свели в застенок, пришли палач с помощником, привязали к столбу и откуда-то сверху начали капать ему на голову тяжелыми каплями холодной воды. Капли стучали: "стук, стук!" Сенька расправил плечи, рванулся из привязи и проснулся. "Стук, стук!" - стучало у его изголовья в ставень окна. На подоконнике у него лежали всегда рог с табаком, трут, огниво и малая лучинка на случай, чтобы зажечь свечу на столе. "Стук, стук!" Сенька высек огня, отодвинул ставень.

В окне он увидал знакомое лицо и голову, закрытую куколем до глаз.

- Чего тебе?

- Семен, ведай, послезавтра придут с обыском... завтра до ночи побудь - ночью уйдем к твоему брату.

Сенька разоспался, сказал не думая:

- Уж не ты ли довела, что я живу у Конона?

- Студ на твою голову, Семен! Ежели бы довела, так зачем упреждать? Слышала, как об этом деле стрельцы говорили.

- Добро, спасибо...

Конон проснулся, заметив огонь, ничего не сказал, снова заснул, только утром спросил: "Кто в ночь приходил к тебе?"

"Пришли упредить обыск. Лишнее надо прибрать", - написал крупно Сенька.

Конон кивнул головой, и оба они пошли под пол: там, в каменной нише коридора, заклали кирпичами то, что собрано было Таисием, и Конона дорогие вещи убрали туда же.

Кирпичную свежую кладку завесили бехтерцами, завалили ржавыми мечами, бердышами и другим ненужным хламом. Потом Сенька надел под рубаху панцирь, привесил шестопер. Они обнялись, когда пришла черноризница Улька. Сенька, надев полушубок, рванулся в темноту московских улиц. Улька шла сзади. Сыпало снегом с черного неба, и ветер налетал порывами.

Выйдя на Красную площадь, увидали в Кремле Спасские ворота отворенными. В воротах и внутрь Кремля стояли пестрой стеной стрельцы, стольники и бояре в богатых одеждах, а воинские люди - с оружием и факелами. Огни факелов мотало ветром, сверкали драгоценные камни на шапках и шубных рукавах. В Кремле ждали чьего-то выхода. Улицы Китай-города забиты народом, блестели глаза, краснели лица, но говор людей был тихий, любопытствующий.

- В эту ночь по всему городу открыты решетки... - тихо сказала Улька.

Они прошли в сторону Москворецких ворот. С башнями без огней стояла громада кремлевских стен, и даже в пытошной Константиновской не было ни огней, ни криков.

- Какой же праздник, что царь на богомолье собрался? - спросил Сенька.

- Не праздник! Свейского посла ждут из Грановитой палаты, - тихо сказала Улька и кинулась к Сеньке. В сумраке две рослые фигуры шагнули к ним: одна вывернула полу, под полой зажженный фонарик.

- Чего ищете? - спросил Сенька. Лихой, бегло осветив их, сказал:

- Изведать хочу, каковы есте вы.

- Так ведай! - громко ответил ему Сенька, сунув к фонарю дуло пистолета.

Лихой попятился в сумрак, огонь исчез, и обе фигуры расплылись в снежном воздухе.

У Москворецкого моста, несмотря на позднее время, шумел кабак, Валялись и бродили пьяные, но никто Сеньке больше дороги не заслонял. Так же - Сенька впереди, Улька немного сзади - перешли мост. За мостом прошли новую церковь, высокую и пеструю от позолоты, ту, что еще недавно строил царский духовник Андрей Саввич(265). За церковью - лари и скамьи рынка, а дальше- черное, большое и широко севшее здание. Улька указала на него:

- Видишь ее?

- Знаю башню ту, Кутафьей прозывают.(266)

- Башня утешения, - тихо сказала Улька и прибавила: - В ей сено... в нее пойдем, пождем исхода ночи...

- Пока ждем, решетки запрут?

- Кому запрут, а нам отворят!

Она властно взяла его горячей рукой за руку, пролезла вперед, где не брал ветер. Башенная печура(267) была сплошь забита сеном и пуками соломы. Улька тяжело дышала, тянула его: "Ложись: время деть некуда!"

Далеко, но гулко в Кремле на башне пробили часы. Вторя их бою, по всей деревянной Москве прокатилась, как обрушенная поленница дров, дробь сторожевых колотушек. Улька, тяжело дыша, сказала:

- Неладные, бьют и бьют, а лихие люди не боятся... - Они старались согреться. Улька прижималась к Сеньке. Совсем недалеко отчаянно начал взывать чей-то голос:

- Ка-ра-ул! Батю-шки-и... уби-и...

Сенька широко открыл зажмуренные глаза, но видел только щель черных соломенных снопов, а за ними притягивал глаз столб на перекрестке с негасимой лампадой за слюдой у образа... Ему хотелось дремать, а знакомые губы жгли его нахолонувшее лицо, горячие руки не давали дремать его телу, и тело его проснулось для наслаждений. Живя у Конона, он не думал о женской ласке, ненависть к Ульке колыхнулась лишь тогда, когда он незаметно для себя полюбил ее, не видя ее лица.

Потом он вдавил тяжелое тело в сухую подстилку, закрыл глаза, сказал:

- Уйди! Спать... хочу... спать!

Но она так же, как привела сюда, властно взяла его за руку, сказала:

- Пора!

- Хочу спать!

- Пора! Надо пройти одну решетку.

Они вышли. У решетки в Стрелецкую слободу Улька застучала.

Без огня из караульной избы вышел сторож, звеня ключами:

- Ты, сестра Юлиания?

- Я, Пятуня, отвори

- С тобой кто?

- Мой отец: я ведь не безродная...

- До сих мест не ведал того... идите! Дальше решеток нет, а колоды - перелезете.

Когда с Сенькой они прошли ворота, Улька обернулась к сторожу:

- Не запри! Мигом глаза вернусь!

- Пожду - верни скоро! - ответил сторож.

Недалеко уйдя в сторону Стрелецкой слободы, Улька кинулась обнимать Сеньку.

- Семушка, мы ведь снова вместе?

- Прощай! Не вспоминай, что было.

- Ужели не простил?

- Мертвый лег на пороге! Не могу...

Обратно к черной решетке, где ждал сторож, шатаясь, брела тонкая черная фигура. Вперед, в сторону стрелецких путаных улиц, знакомо шагала широкоплечая высокая тень человека. Она не останавливалась: дом отца Лазаря Палыча был знаком даже во сне стрелецкому сыну Сеньке.

Улька, пройдя решетку, которую за ней с треском дерева прихлопнул решеточный сторож, свернула в черную узкую улочку. У домишка малого, как собачья будка, черноризнииа постучала в ставень окна, в ставень же сказала громко:

- Юлиания приюта ищет!

Ей отворили воротца, сплошь забитые снегом. Она пролезла. Древняя старуха в ватном бесцветном шугае сидела перед Улькой у стола, на столе в медном шандале горела свеча; ее пламя шарахалось на стороны и от тихих слов старухи, и от слов Ульки, дышащей холодом улицы.

- Надо чего чернице-вдовице?

- Напой меня, бабка, зельем, таким, чтоб плода не было...

- Блуд свершился давно ли?

- Сей ночью!

- Ой, ты! Ой, ты! Пошто тебе зелье? Дитё - радость! Дитё- свет месяца... малое дите! Большое дите - свет солнышка! Оно играет, за груди имает! Оно целуется, милуется... Душа, глядючи, у матери радуется... а слова заговорит - адамантом дарит! Ой, ты!

- Пой меня всякой отравой - сызнесу, а младень будет - решусь жизни!

Старуха, качая седыми космами, сходила в малую камору, принесла в деревянной чашке, до краев наполненной, черного питья!

- Пей, безжалостная!

Улька, откинув монашеский куколь озябшими руками, жадно схватила чашку и в три глотка выпила.

- Еще бы выпить, бабка?

- Еще изопьешь - кровями изойдешь!

Из своего черного одеяния Улька достала алтын серебряный.

- Бери! Верное ли твое питье?

- Верно, черница-вдовица! Иди, почивай спокойно, жди кровей... Коли много будет крови, приходи - уйму!

Улька ушла.

Той же изогнутой, заваленной снегом улочкой брела черноризница, брела к пустырям на окраинах Москвы, - нередко пустыри заселял какой-нибудь боярский захребетник. Большой клок насельник обносил тыном, в тыне ворота во двор; посреди двора строил избенку, иногда и часовню имени своего святого, а свободное место во дворе сдавал ремесленникам и другим таким же боярским страдникам, как и сам.

В такие дворы любили селиться те, которые исповедовали Аввакумово двоеперстие. Они селились на заднем дворе ближе к тыну. В тыне делали лазы на случай обыска да, кроме того, если место было сухое, строили часовню и без попа пели и обедню и вечерню у себя, не ходя в церковь, а в часовнях таких рыли подполье, и проходы подземные, и тайники.

Улька пришла к себе. Пять стариц перед налоем, с зажженными свечами толковали раскрытый лицевой Апокалипсис.

Четверо, крестясь, слушали, старшая поучала:

- Зрите ли, сестры, змия о седми главах?

- Зрим, зрим!

- Толкуй нам, сестра Соломония, а мы слышим и зрим!

- Змия сего напояют из чаши праведники в светлых одеждах...

- А што сие знаменует?

- Зрите дале, сестры: на змие в багрянице, в златой короне, восседает жена пияна кровями праведников, и жена та - вавилонская блудница!

- Господи Сусе!

- Чти нам, сестра Соломония, что речено про блудницу в святой книге?

Старшая старица громко прочла:

- "И видех жену пиану кровьми святых и кровьми свидетелей Иисусовых... и дивихся, видев ее, дивом великим вси..." Сказую вам, сестры, блудница пьяна кровьми святых. Это никонианская церковь! Кто убивает праведников, учеников Аввакума и страстотерпца Павла Коломенского? Кто гонит в Даурию дикую нашего сподвижника отца Аввакума, коего призвали, штоб устрашить и покорить, а не покорился им, и ныне по цареву повелению закован в чепи и удален на Воробьевы горы?

- Горе нам, горе оле, оле, бедным!

Улька, войдя, скинула верхнюю одежду, развязала тесемки кожаных улядей, сбросила их под лавку и легла у коника, близ дверей.

- Где была и грешна ли, сестра?

- Грешна, сестры, много, много грешна я...

- Истязуй себя!

- Изгони беса!

- Нет, сестры, не спасет истязание... видела его и не могу не видеть!

- Забудь его, искусителя! Бес, он сам бес, али не ведаешь?

- Не ведаю, сестры! Если изгоню его из моих очей, тогда и света мне не надо зреть!

- Чти молитву, чти молитву!

Старицы, покинув налой и книгу, обступили Ульку. Она говорила, как в бреду:

- Сестры, мир без него - вечная ночь... в этой ночи только он, соблазнитель мой, светел, как ангел...

- Плюнь! Сатана, сатана!

- Нет его, и все для глаз моих тьма!

- Чти молитву.

- Пусть так - она спит и... бредит...

- Несите Аввакумову ряску, накроем, спасет...

Старицы принесли из прируба черное, накрыли Ульку с головой.

Глава VII. Брат

У ворот родного дома Сенька понял, почему Улька хотела переждать до утра: ворота были переделаны и не как у отца Лазаря - не запирались всю ночь, - новые ворота были заперты. Только на рассвете старик дворник их растворил. Ночью стучать в ворота и говорить с караулом решеточных Сеньке было опасно. Войдя во двор, он приказал старику:

- Пожду, а ты скажи хозяину: Семен-де, Лазаря Палыча сын, пришел.

Дворник спешно вернулся, провел Сеньку и отворил ему дверь в повалушу. Высокую поднял в свое время повалушу Лазарь Палыч и горницы возвел большие: "Хочу, чтоб в моих покоях было просторнее, чем в боярских!"

При свете зимнего утра и при свечах, горевших в шандалах на столе, в большом углу, Сенька, стоя в дверях, увидал человека, по воспоминаниям прежних лет мало похожего на брата Петруху. Среди повалуши стоял человек смелого вида, чванливый, так показалось ему, но с веселыми глазами, а платьем боярским напоминал жильца, только что приехавшего на государеву службу и еще не успевшего обноситься.

На молодце кафтан мясного цвета стрелецкого покроя, но отороченный по вороту и подолу бобром. Шапка - околыш куний - шлык большой малиновый, скошен ради ухарского вида на правый бок. По кафтану камкосиный(268) кушак с кистями из золотых тряпок(269), ворворки на кафтане и поперечные нашивки- тянутого серебра. Только по концам буйно вьющихся русых кудрей Сенька, признал свою породу. На шапке брата, повыше куньей оторочки, знак стремянного полка - крупная золоченая звезда-бляха. У брата борода не длинная, русая, окладистая.

- Эк тебя, молодшего сына Лазаря, в костях подняло! Широк и велик. - Петруха сказал это со смехом, не двигаясь с места. Сенька все еще стоял в дверях, пригнув вперед голову. - Чего гнешься? Припри дверь, да обнимемся! Родня ведь!

Не оглядываясь, Сенька нащупал скобу, запер дверь и шагнул к брату. Они крепко обнялись.

- Митревна! - крикнул Петруха. - Неси браги: гость у нас! У меня же день сей просторной.

Из прируба повалуши вышла опрятно одетая пожилая женщина, принесла на стол малый жбан и два оловянных ковша, потом торопливо пошла в прируб, вернулась к столу с точеным деревянным блюдом, на блюде - жареная рыба, хлеб и нож. Поклонилась, сказала негромко:

- Девка, коя ходит доить коров да прибирать хлевы, неладная, Петр Лазарыч: седни не пришла, должно, к матке проведать чего убежала...

- Ну и что?

- Да то... сама пойду к скоту! А ты уж гляди: чего надо, бери брашно в прирубе.

- Поди, Митревна, управлюсь...

Братья сели за стол. С особенной радостью сел Сенька на скамью, на которой он еще в детстве сидел. Непокрытый стол был ему милее дорогих раззолоченных... За этим дубовым столом он усаживался каждый вечер с отцом и матерью Секлетеей. За ним сидя, он однажды спросил пьяницу монаха Анкудима: "Уж не с руками ли тот дух святой? Мастер стихиру чел, где святой дух робят биет розгой..." - И вспомнилось Сеньке, как мать просила отца Лазаря побить его плетью за то. Брат, наливая брагу, вглядывался в Сеньку.

- Матер, матер! Вишь, ты в отца пошел... Чем же промышлял до сего времени? Одно время чул про тебя - был келейником Никона...

- От Никона сшел... стал гулящим.

- И то знаю! Чел твои приметы на столбе у Земского двора... в заводчиках медного был?

- Не довелось быть... сидел я...

Дальше Сенька говорить побоялся, замолчал.

- В тюрьме?

- На мельнице... в Коломенском... шум пережидал.

- Оговорили тебя на пытке иные - приметы твои оттуда же. Они выпили по доброму ковшу браги. Наливая по второму, Петруха добавил:

- А ништо! Меня сыскал - цел будешь. Год поживешь в дворниках, обличье сменишь, а там тебе службу сыщу! Дворнику поможешь: стар он у меня... Митревны моей муж, а Митревна моя замест матери Секлетеи живет...

Сенька, чем больше пил, тем молчаливее становился. Петруха же, пока пил, ел, - молчал, а то говорил без умолку.

- Земские да решеточные ко мне не вхожи! За службу мою мой двор белый, иным до нас дела нет... Есть тут черница Аввакумовой веры, да она крепка на слово - лишнего не молвит, принимаю ее ради матушкиной памяти... Любила покойница таких... Конюх живет - скорбен ушми, и все мы тут...

- Знаю ту черницу: Ульяной зовут; она меня к тебе привела.

Сенька, чтоб больше не говорить о черноризнице, спросил:

- Скоро ли, Петра, боярином будешь?

- Живши у Никона, знаю я, бояр ты видал?

- Видал...

- И от отца Лазаря слышал о них? И вот мой те сказ про боярина: из стрельцов и дворянином малым быть - труд большой... Сами же бояра из-за чести быть ближе к царю грызутся, как волки... Боярин иной весь век на Красном крыльце службу ведет, в сени царские не вхож! Иной по чину пошел дальше - вхож в царские сени, в палаты же ему до смерти не войти. Дворянину простому, не думному(270), подойти ко крыльцу царскому не всяк день указано... В палатах царских ходят и служат Прозоровские, Трубецкие, Морозовы, Одоевские, Солнцевы-Засекины... Их род не нашему стрелецкому ровня!

Сенька не слыхал, что сказал брат старухе, подававшей на стол, напомнил:

- Ты, Петра, може, на службу поздаешь?

- День - мой, служба - ночью до утра... Нет, Семушка, мое счастье не в царской службе... - Сказав это, Петруха оглянулся, напомнил ему отца Лазаря: тот, бывало, о царе скажет, сам или кто другой, оглянется, встанет и даже к окну припадет послушать, нет ли кого у подоконья.

- В чем же твое счастье, братан?

- По службе дальше мне ходу нет! Дворянских голодных детей много... на все готовых, а у меня гордость - я на все не готов!

- Добро, братан!

- Мое счастье могло бы свершиться, да, видно, не бывать ему!

- Пошто не бывать?

- За невесту, вишь ты, жемчугов надо много - столько не наберу. Пойдем-ка вот на двор, погляди, как я отцовы конюшни да хлевы поднял!

Они вышли. Сенька оглядел прочный дубовый тын, сад, конюшни со многими стойлами. Скота в них, в хлевах, а в конюшнях лошадей - много.

- Теперь сумеречно стает, да и конюх ушел куда-то, а то бы лошадей по двору погоняли! Глянь, бахмат(271) вороной - зверь зверем, грива, зри, почти до земли, а копыта железо, ступист, барберень окаянный, только рысью тяжел. Боярин тут один, знатной, торговал его, даже на двор ко мне приходил и брагу пил со мной; не уступил ему бахмата, сказал: не время еще... потом...

- Поспеешь, Петра, такого коня продать!

- Рухлядник теперь мой погляди! От родителей ничего не осталось, все сожгли черной смерти для...

Они пошли в подклеты. Петр завернул в повалушу, взял одну из свечей, пошатываясь, капая салом свечи на руки и пол, отворил рухлядник. Сенька увидал ферязи цветные, шубы и шапки зимние, каптуры и треухи, сапоги сафьянные, чедыги татарские.

- Чего же, братан, от тебя просят, ежели у тебя столько добра?

Петруха запер рухлядник и подклеты; тряхнув концами кудрей, помолчал.

Они пришли к столу в повалушу; налив по ковшу браги, чокнулись, Сенька выпил, а Петруха помедлил пить, сказал:

- Полюбил я, Семка! - Подняв голову и двинув шапку на правое ухо, рассмеялся: - Купеческую дочь полюбил, и я ей, знаю, по душе пал...

- Ну, так что?

- Купчина богатой, дурит, сколь может, а я к ему сваху заслал и выписал ей на бумажке все то добро, кое ты видел...

- Так!

- Он же сваху в горницы не пустил, на сенях держал... глянул на мою роспись, сказал: "Двор белой, лошади да скот ништо стоят, и ежели тот боярский сын из стрельцов не подарит мне жемчугу мерой со свою стрелецкую шапку, дочь не отдам!"

Теперь Сенька, сняв шапку, тряхнул кудрями, заговорил:

- Братан, кабы не мое горе, что себя среди дня белого показать не могу, добыл бы тебе не одну шапку жемчугу... Нынче же, думно мне, гибнет от корыстных дьяков мой товарищ бронник Конон, и я чаю, взяли уж его в тюрьму и избу опечатали... наш жемчуг там скрыт!

- А ежели бы мне... - глаза у Петрухи загорелись лихим огнем, - подговорить своих стрельцов да ударить бы по земским с боем?

- Ну, тогда тебе, брат, не свадьба - та же дорога в гулящие идти!

- Это ты вправду...

- Нет, Петра, тут есть другое...

- Что же другое? Говори, Семка! Ходишь в гулящих - у гулящего голова должна за двоих знать.

Теперь Сенька оглянулся, не слушает ли кто близ, и тихо заговорил:

- Конон, Петра, спалил свой дом... с его домом вся Бронная сгорела, и хоша сыска не было, видоков тоже, но Демка Башмаков дьяк то дело за собой держит...

- Помню тот пожар - большой... Башмаков же по тайным делам ходок, но любит посулы... взять его посулами? Поминками...

- Конон упрям, посулов не дает...

- Мы дадим!

- Слушай до конца, не горячись.

- Чую, говори...

- Он бы давно, дьяк тот, Конона в тюрьму свел, да за бронника одно время встал большой боярин, его крестный, князь Одоевский Никита. Князь не велел дьяку теснить бронника, и дело закинули... Время прошло немалое. Конон посулов не дает, все земские знают, что у него и деньги и платье ценное есть...

Дело с пожогом меж себя подняли, мекают, что Одоевский и не узнает, как извели бронника. Может, они его подержат, спустят, а пока что дом разграбят и запустошат!...

Петруха вскочил на ноги, кинул под ноги стрелецкую шапку, пошел плясать.

- Ты чего бесишься? - спросил Сенька, когда Петруха, наплясавшись, упал на скамью.

- Семка! Бахмата того торгует у меня Одоевский Никита Иванович. Сей ночью на службу поеду на бахмате и предложу ему коня сходно... а тут уж и про бронника Конона доведу ему. Он, думаю я, даст броннику опасную от дьяков грамоту. Верно ли, что бронник - крестник его?

- Верно, Петра! А добудешь, тогда женишься на любимой, ежели купчина чего другого не потребует.

Сенька умаялся у Конона, боясь обыска; теперь без боязни в родной горнице спал крепко и долго. Зимний день хмурый, а время дошло почти до полудни. Ему хотелось поспать, но в горницу пахнуло холодом, хлопнула дверь, и брат Петруха в том же наряде, как вчера, только с саблей на кушаке, встал у кровати, крикнул:

- Семка, слушай, чту:

"По моему ходатайству и личной просьбе у великого государя! На Земский двор думному дворянину Ларионову да товарищу его, дьяку Земского двора, Дементию Башмакову память: По указу великого государя всея великая и малыя и белыя России самодержца Алексея Михайловича - дело с пожогом Бронной слободы, не сысканное допряма, за бронником Кононом Богдановым отставить и впредь по тому делу бронника Конона не волочить, не убытчить и с места не выбивать! А ежели тот сыск по бронника учинен и он в тюрьму взят же, то Конона того из тюрьмы вынять и рухлядь его, кою прибрали, вернуть.

Боярин Никита княж Иванов сын Одоевский".

Сенька, сбросив одеяло, босой вскочил на ноги и тут же сел на кровать.

- Как же я пойду, Петра?

- Не пойдешь так, как ко мне шел! Вон там в углу висит стрелецкий кафтан, надень его... под кроватью лежат сапоги желтого хоза, не влезут ноги - подберем сапоги другие. В повалуше на спице стрелецкая шапка. Мушкет там же, в углу. Справишься - мои стрельцы на дворе ждут. Коня, сбрую, седло найдем в конюшне.

- Счастье твое, Конон, что я попал сюда! - громко сказал Сенька, напяливая на себя малиновый кафтан.

- Думаю, Семка, что счастье всем нам троим! - сказал Петруха, уходя из горницы.

В Бронной слободе переполох. Любопытные ремесленники, одетые в кошули, сермяги и свитки, вышли на улицу, пятная черными от курных изб подошвами валенок белый снег. Перебегая босыми ногами по снегу из избы в избу, ребятишки в драных полушубках, высовывая из воротников взлохмаченные без шапок головы, кричали:

- Конона вяжу-ут!

- Кто вяжет-то? Эй, вы, возгряки!

- Полтевские стрельцы земские!

- А вон еще едут конные красные кафтаны!

- То Головленковские... стремянные!

- Честь ему, безъязыкому, сколь стрельцов, да еще стремянные!

- Проворовался опять! Должно, и новой дом хотел запалить?

- Тот, старой, то, може, не он... не доказано!

- Ну, кому тогда было жечь?

Сенька, не похожий на себя, во главе пяти конных стрельцов подъехал к дому Конона. Стрельцы остались ждать. Гулящий, держа письмо Одоевского за пазухой, вошел в настежь раскрытые двери избы. В избу порывами ветра завевало снег.

На татуре среди избы сидел Конон, опустив голову. Сидел он в одной рубахе ночной, толстого холста, в синих крашенинны-х портках. Руки бронника были скручены за спиной, он, несмотря на холод, вспотел, потому что силился, шевеля руками за спиной, развязать их. Сеньки не узнал, не разглядывал никого, занятый какой-то суровой думой.

Четверо стрельцов в белых кафтанах лазали кто где мог. Двое из них ругались:

- Рухлядь грязная, а в кузне и быть не можно!

- Я, как черт, оттеле вылез!

За столом, где еще недавно Сенька с Кононом обедали, сидел подьячий Земского двора. Уставясь в бумагу, почти водя по ней жидкой бороденкой, закусив седой ус, писал, не глядя ни на кого, иногда дул на озябшие пальцы рук, не глядя на избу, спрашивал:

- А еще что писать? Чего взяли?

- Тут, дьяче, малой жбан пива - так мы разопьем!

- Пейте, да не всё!

- Оставим тебе!

- Вот те спас, уторы останутся!

Сенька коротко подумал, с чего начать. Стрельцы его заметили. Один сказал:

- Стремянным бахвалам не место быть с нами!

- Тоже думают погреть руки! Ехали мимо, а конь привернул...

Сенька выдернул саблю, шагнул к Конону, разрезал веревку, стянувшую руки бронника. Конон удивленно вскинул глаза, признал Сеньку, замычал и улыбнулся, встал на ноги. На него вскинул глаза подьячий, писавший опись взятого, выпустив ус изо рта, закричал, как заблеял по-козлиному:

- Ты, куричий сын, чего шалишь?!

- Делаю то, что надо, а тебе, лычная борода, вот! Чти... Вынув из-за пазухи, Сенька разложил перед подьячим лист князя Одоевского. Подьячий взял лист, бегло оглядел его, неторопливо полез в карман киндячных штанов, достал завернутые в грязную замшу очки, надел на покрасневший от холода нос, прочел внимательно, заблеял, хмуря клочки бровей:

- Беру сие на Земский двор!

- Бери, да обыск останови!

Тем же голосом подьячий приказал:

- Стрельцы, обыск сорван... есть лист большого боярина - не шевелить, покуда што бронника Богданова.

- Завсегда так! Едва лишь рухлядишку перекинешь с места на место, ужо кричат: "Руки убери!"

Конон, шагая по избе, запер дверь, потом сыскал полушубок, накинул на широкие плечи; понял, что обыск остановлен, подошел к одному стрельцу, ловко выдернул из его ножен саблю, оглядел ее и так же ловко, с маху всунул обратно.

- Твоя, новая! - крикнул стрелец, не зная, что бронник не слышит.

Конон подошел к другому и также оглядел саблю, узнал в ней свою и все же сунул в ножны стрельцу. У третьего чуть приподнял и не вытаскивал из ножен. В это время вылез из-за бехтерцев, из угла четвертый стрелец. Конон подошел и к этому. Стрелец не хотел дать вынуть сабли. Сенька крикнул:

- Дай ему глядеть, что взял!

- А ты тут при чем, распорядчик?

- При том! За хищение раздевают и в окно шибают. Стрелец неохотно сам вынул из старых ножен саблю. Сабля была с золотыми разводами по лезвию и рукояти.

Конон вывернул из руки стрельца саблю, воткнул в стену. В углу повозился мало, нашел новую саблю, сунул стрельцу. Тот молча принял. По-хозяйски зорко бронник, похаживая, прибирал разбросанное в углу у дверей, нашел четыре старые сабли, кинутые стрельцами, поднял их, плюнул в железный хлам и выкинул сабли на улицу прямо в снег.

Стрельцы, выходя, подобрали сабли. Подьячий лицемерно крестился на образ в угол, где сидел, читал какую-то молитву, потом, кланяясь, втягивая ус в рот, пробормотал:

- Отписку беру! Дворянину и дьяку передам; с боярином князем сочтемся и, даст бог, еще сюда оборотим.

Сенька ответил ему:

- Когда оборотишь, будем считаться; теперь же просим убираться туда, откуда пришел!

- Добро, стрелец! Не в свое ты дело заехал - придем, сыщем!

Стрельцы давно ушли. Подьячий побрел, оглядываясь и не спеша.

Сенька нашел прежнюю доску и на окне, у которого спал, кусок мелу, написал:

"Крестный твой, князь Одоевский, выручил и брат мой Петр!"

"Спасибо, Семен! Сонного меня взяли - я бы им показал", - ответно Сеньке написал бронник. Он передал мел, Сенька еще написал:

"Живу у брата в Стрелецкой! Скоро туда приди, Конон. Разломай стену, из сундука Таисия вынь кису с жемчугом, принеси к нам. Двор сыщешь так: двор стрельца Лазаря Палыча, а ныне тот двор белой живет, и за его сыном Петром числится. Петр - мой брат, боярской сын".

Конон ответил:

"Кису сыщу, принесу, лишнее замажу там же!"

Сенька с Кононом обнялись как братья.

Сенька, садясь на коня, сказал стрельцам:

- Товарищи, поедем на тот же двор и выпьем вина или браги.

- Добро, добро!

Гулящему старик дворник остриг кудри, подровнял бороду. Сенька надел длиннополый сукман серый. Поместился он во дворе брата в новом домике, выстроенном Петрухой на месте древнего сарая, в котором Сенька, перед тем как уйти к Таисию в Коломну, в ночь смерти родителей ночевал. Тогда на полу сарая он жег огонь, боясь черной смерти.

На другой день, как он перебрался сюда, зашла черноризница Улька. Она сбросила монашеское платье, хлопотала для него, мыла избу, в небольшой глинобитной печи варила обед, а в белом прирубе с дверью из избы была Сенькина кровать. Настал вечер. В Кремле зазвонили к вечерней службе. Она не ушла, оделась и ждала Сеньку; Сенька помогал глухому конюху убирать и кормить лошадей. Пришел, Улька собрала ужин.

- Останься на ночь... - сказал он ей, глядя на нее. Улька потупилась, краска залила лицо, сказала:

- Завтра останусь... умоюсь дома, сегодня еще старицы ждут с вестями про Аввакума...

Дождалась, когда он кончил еду. Прибрала на столе, пока он мыл руки. Подошел, молча обняв, прижал к себе.

- Простил ли? - шепотом спросила она.

- Не спрашивай - жду, как прежде.

Она еще больше раскраснелась лицом, но не кинулась к нему на шею - ушла.

Петруха после службы сам пришел у. брату на новоселье. Оглянув дом, спросил:

- Черница прибирала?

- Она, - ответил Сенька.

Митревна тоже завернула с большой оловянной торелью - на ней медовые ковриги. За ней старик дворник, ее муж, принес ендову вишневого меду и чарки.

Братья сели за стол.

- Думаю, брат, устроить тебя стрельцом! Слух такой есть, что царь указал верстать в казаки(272) и рейтары гулящих людей... Я же поручусь за тебя: возьмут в стрельцы.

- Эх, Петра, не хочется царю служить. Петруха засмеялся:

- Ты что мекаешь? Из стрельцов альбо казаков гулящим быть переход велик?... Не бахваль своей вольной волей: придет день и час - улетишь, коли захочешь: "яко вран клевати мясо ратных людей".

- Ух, Петра, много в тебе разбойного сокрыто, - улыбнулся Сенька, прибавил: - Орудуй по мне: иду в стрельцы!

- Гоже так! Теперь, как только появится черница, пошли ту Юлианию купчине молвить: "Жених-де шапку жемчуга сыскал, когда прислать?"

- Знает ли она дом купца?

- Сваху знает и дом знает. Сваху послать худче: не вышло бы чего? На черную патрахель не то купцы, бояра с доверием глядят. Юлианию знают, обходит она, ведомо мне, со сбором денег на Аввакумовы часовни.

- Добро, пошлю ее, Петра.

- Не мое то дело, Семка, но гляжу я: ты эту черницу давно ведаешь?

- Близко знал - кровь разогнала... чья кровь, потом скажу.

Братья допили мед, расстались. Сенька в своем прирубе хотел спать и долго не мог уснуть: в родном доме одолевали воспоминания. Засыпая, он решил: "Память о Таисии живет во мне и жить будет. Дела его не закину: не прельстят меня ни похвала, ни слава от царя, коими дорожат бояра... сколь сил хватит, буду служить народу, а не царю! Улька?... Улька?..." - Сенька крепко задремал, но, собрав волю, продолжал думать: "А что ее казнить, отгонять? У ней никого, а у меня кто есть - брат? У брата, помни, своя дорога! Улька любит меня... из-за любви предала Таисия... надобна она... ведает многие пути... и ниче...го не... бои...тся".

Сенька уснул.

На первых днях масленицы к Петру, Сенькину брату, пришла посланная от купца старуха с извещением:

- Пусть готовятся! Старший-де к молодшему сам едет-жалует, а потому-де жалует, что жених поспел, а родителей у него нет и ему, старшему, честь ронить не у кого...

Старуху угощали медами хмельными, блинами маслеными. Накушавшись, она просила по горницам и повалушам ее поводить и подклеты показать. Она не говорила, кто такова, но Митревна сказала Петрухе на ухо:

- Сваха!

На прощанье Петруха ей подарил три рубля серебряных. Посул она приняла и сказала:

- За спасибо, петушок, красной стрелецкой гребешок, молвю тебе, а ты слухай: купец во хмелю... заедет, дело заведет, не зевай - крути круче, и невеста в тай мне оное наказывала: у пьяного дума одна, у тверезого другая...

На масленице кабаки всю ночь открыты, а пьяная Москва - разбойная. От лихих убоя можно было ждать за каждым углом.

Петруха велел конюху купеческую сваху отвезти до дому; в сани садясь, она еще выпила на дорожку.

После свахи день спустя сам купчина приехал на паре вороных. На запятках саней у него два рослых молодца в полушубках, шитых цветным нитяным, оба в волчьих треухах и валенках.

Вороными сам купец правил. Купец был в легком хмельном кураже.

Не снимая высокой куньей шапки, поклонился Петрухе. Петруха, сняв стрелецкую шапку, ответил купцу поклоном, пятясь перед ним к лестнице в горенку.

- Годами мы разошлись, да честью ровня: я - купец, ты - боярской сын!

Петруха молча взял купчину под руку, повел вверх.

В горнице на столе приготовлена ендова серебряная с медом имбирным и ковши к ней кованые, тоже чеканного серебра.

Купец покрестился на образ в большой угол и в большой же угол сел.

Петруха, стоя, потчевал. Купец выпил только полковша меду. Подул на руки и, крестясь, тяжело вылез из-за стола, взяв с лавки кинутую им шапку, махнул рукой в сторону лестницы:

- Веди, кажи хозяйство! на все его добро с насмешкой. Ждал злых слов, но купец молчал.

В рухляднике каждую мягкую рухлядь щупал, а когда Петруха с зажженной свечой отводил далеко руку, говорил строго, как отец сыну:

- Свети, парень!

Сапоги и чедыги брал в руки, стучал толстым ногтем указательного пальца в подошву, ворчал в бороду:

- Тонко... менять надо!

Вернувшись, в горнице в углу купец умыл руки, Петруха дал ему рушник утереться. Сел на то же место в красный угол, сказал:

- Мед наливай - мне и себе! Не стой, хозяин, сядь!

На камкосиную розовую скатерть стола положил плашмя волосатые большие кисти рук. Хмуро глядел, как две стряпухи по очереди ставили на стол ендовы с медами, блины, икру и масло.

Ковш за ковшом купец, не дожидаясь Петрухи, пил хмельной мед и бубнил сквозь зубы:

- Лей и пей! Себя не забывай - день завалящий, не торговой - гулящий...

После каждого ковша гладил пышную длинную бороду, темно-русую с малой сединой. Иногда левой рукой сверху вниз гладил тучное брюхо, будто уминая туда проглоченные блины. Икнув, не крестил рот, а расправлял усы. Когда выпил столько, что иной давно бы под столом валялся, но у купца только лишь покраснело лицо да таусинный бархатный кафтан с цветными травами по синей земле стал теснить у ворота бобровой оторочкой; он, ослабив кушак, расстегнул ворот и кафтан освободил от крючков, пьяно и вместе воровато подмигнул боярскому сыну:

- А жемчуг как? Мы на обеде... яйцо в лебеде...

Петруха молча налил по ковшу меду, кланяясь, подал купцу его ковш:

- Выпьем, поговорим...

- Пить?! Пить можно, да ответ жду!

- Мой ответ тут! - Петруха нагнулся под лавку, достал кожаную кису и потрусил прямо на скатерть стола жемчуг. Купец взял горсть жемчуга, положил на широкую ладонь, иные жемчужины помял волосатыми пальцами; помолчав, заговорил:

- Скот, парень, у тебя ништо... рухлядь ношена... - хулить грех... Распорядок по дому нищий... дворник ветх - ему бога для от смерти огребаться пора...

- Есть конюх молодой и дворник тоже...

- Коли есть, указывай от хлевов, конюшен снег отваливать! С навоза паром полы да подруб гноит - киснет снег у стены.

Вскинул глаза на стряпуху; она ловко шлепнула на торель блины. Взял горячие блины, свернул трубкой, помакал в топленое масло, сунул в рот. Из узорчатой калиты на кушаке сбоку вытянул красный плат, отер рот:

- По дому порядня худая... блины вот, я чай, пришлые пекут?

- Пришлые... своей не управиться. Старовата.

- Зови меня Лукой Семеновым; тебя, знаю я, Петром крестили?

- Петром, Лука Семеныч!

- Сын Лазарев будешь?

- Все так, Лука Семеныч! - Петруха крикнул, собирая в кису жемчуг:-Митревна! - Из другой половины горенки вышла с поклоном Митревна не как всегда, а нарядная, в кике с жемчужным очельем, в темном атласном шугае. - Снеси кису в сани Луки Семеныча, положи бережно под сиденье в ящик!

Митревна с поклоном приняла тяжелую кису.

- Баба, сунь кису под лавку, - остановил купец.

- Лука Семеныч, жемчуг мой не гурмыцкой, правда, только скатной и чист...

- Жемчуг?

- Да, да, жемчуг, Лука Семеныч!

- Он мне не надобен!

Петрухе вспомнились слова Сеньки: "Ежели купец чего иного не попросит" - Петруха побледнел. Купец глядел прямо перед собой на дверь горенки, по-прежнему бубнил:

- Родители твои, покой им на том свете, торговали, молодец-стрелец?

- В Ветошном у родителя было пол-лавки, да в манатейном ряду, у попа взято за долг четь лавки - пожгли то добро, как черная смерть шла...

- В окно твою удаль глядел я, - чать, жемчуг грабежной? Мне хищеное брать - честь не велит...

- В подклете в сундуках хранился, - быстро выдумав, сказал Петруха.

Купец, задевая стол, тяжело вылез, покрестился в угол, где сидел, не глядя на образ; повернулся к дверям, часто мигал, поглядывая на огонь свечей у двери на полках. Вскинул глаза на черный образ наддверный, еще Секлетеей Петровной прилаженный, проворчал:

- Дело... тут надо понять толком... Скот - двор старой... Жемчуг - не цена ему - хищеной... боярской аль?... Торговлишки никакой! На Москве же един лишь нищий не торгует... Да... а! - помолчал, прислушиваясь, не скажет ли чего боярский сын, но Петруха стоял, опустив голову - ждал. - Нам же надо, чтоб капитал не лежал, а шевелился! Голова требуется, чтоб товар ведала, какой надо, и чтоб тот товар не гнил, ежели в годы лег лежать...

Петруха поднял голову, глаза его заблестели, он кинул шапку к ногам купца и крикнул:

- Лука Семеныч, не таюсь, что есть - глядел, лишним не бахвалю.

Купец сел на лавку к комику, сказал:

- Подыми шапку, сядь.

Петруха сел. Купец перекрестился. Петруха тоже. Выходя из горницы, купец обернулся, сказал Петрухе:

- За хлеб-соль благодарствую! Когда сошли во двор, прибавил:

- К нам прошу хлеба-соли рушить!

- Спасибо, Лука Семеныч! Как время сойдется, заверну.

- Время, пес ты этакий, сыщешь! Сваху шли, а зайдешь, то с грамотным писцом - сговорную писать штоб скоро...

Петруха от радости не знал, что сказать. Купец обнял его.

- Жемчуг не беру - дочери пускай... Водил я тебя, как рыбину за лодкой, и маловато водил! На чужой двор гуляй, да казенной шапки не теряй... Жемчуг требовал, глядя на шапку!

- Лука Семеныч, - рассмеялся Петруха, - эх, Лука Семеныч! Твоих молодцов семеро было, сгреблись мы, они же ворота заперли, я отбился да тын перемахнул, а шапка на твой двор тяпнула - винюсь!

- Удал, статен, не нищий! Ну, шли сваху... Купец, садясь в сани, еще сказал:

- Сваху шли в скоромной день - ни в среду, ни в пятницу. Сговорную писать тоже... учу - молод, вишь!

Темнело. Распахнули ворота купцу, и пахнула снегом сыпучим, колокольцами, поддужными и пьяными песнями масленичная Москва. У распахнутых ворот, уперев руки в бока, стоял Петруха, пока в снежном тумане не исчез возок купца, а когда боярский сын вернулся в горницу, то ему казалось, что в нем самом и колокольцы звенят, и песни звучат, и сердце обвевает снежной пылью...

- Семку зовите, эй!

Когда братья сели меды допивать и доедать блины, Петруха сказал:

- Счастье мне, Семка! Видал, как купчина по двору ходил, место глядел?

- Видал... прятался от чужих глаз! Чего дивить? Такому, как ты, молодцу не до отказов.

- У них, Семка, своя спесь - не наша! - Сваха шепнула: "Загулял: берегись, опятит..."

- Со сговорной торопись - в пяту не пойдет!

- Верно! Скоромной день - послезавтра, сегодня вторник. Едем, ты и напишешь!

- Подбери видоков: дьячка церковного аль дьякона, я напишу... тогда крепко!

- Тебя одену в стрелецкое платье - будешь слыть стрельцом, подьячим с Ивановой.

- Ладно!

- Семка, о моем деле кончено! Завтра о твоем приступлю к стрелецкому голове Артамону: поручусь за тебя, и ты - стрелец!

- Эк, торопишься к царю за волосы приволочь!

- Сердце болит, когда прячут тебя... женюсь, с женой чужие на двор хлынут: у чужих злой глаз!

Братья пили хмельной мед вплоть до рассвета. Последними ковшами звенели долго. Петруха кричал, плеская мед:

- За мою поруку о тебе, за стрелецкой кафтан твой и саблю!

Часть третья

Глава I. В Москве

Боясь медлить, Петруха на масленице в четверток (четверг) послал к купцу Мешкову, Луке Семенычу сваху.

От купца вернувшись, сваха принесла задаток в узле. Развернули плат, а в нем шарф. Шарф был тонкой шелковой ткани с золотными узорами, на концах шарфа - кисти с жемчугом. Сваха сказала:

- Знак доброй, то невестин дар! Нынче же поезжай, Лазаревич, сговорную писать.

Петруха нарядился в малиновый бархатный кафтан, надел шапку новую с собольей оторочкой, звезда на шапке недавнего золочения сверкала ярко на синем бархате верхушки, унизанной по швам жемчугом.

Сенька подобрал себе, как отец Лазарь Палыч носил, белый суконный кафтан полтевского покроя с золотными поперечинами на груди. Шапку стрелецкую - околыш бобер стриженый. Ни пистолей, ни карабинов братья не взяли, пристегнули только к кушаку сабли. Ленты через плечо с рогами пороха тоже не надели.

Выходя в конюшню, Сенька сказал брату:

- Боюсь, Петра, что сговорную не смогу писать, - давно отвык от письма, а нынче пробовал, да рука тяжка!

- Не велико горе! Чай, у купца свои писцы и видоки запасены.

- Тогда, Петра, пошто мне с тобой ехать на сговор?

- Семка! Ты - дурак; един я, не меньше чести - лишний человек со мной да еще брат.

- А не боишься чужих, кои меня приметят?

- Плюю на все! Сабля при мне... побоятся рот открыть. Едем!

Кони были оседланы, братья поехали.

Дед купца Луки Семеныча Мешкова в Ямской слободе держал двор и ямщиков - для того и выстроил дом. Сын его Семен подновил дом, кинул ямщину, избывая большое тягло и повинности, стал купцом. Внук деда Мешкова, Лука Семеныч, жил теперь в дедовском доме вольным хозяином, так как старики, оба, в год черной смерти извелись.

На крыльце старого, широко раскинутого дома Лука Семеныч встретил жениха с братом ендовой хмельного меду. Ендову держал приказчик купеческий, а ковш кованый золоченый тускло поблескивал в руках самого хозяина.

- А ну, гости дорогие, за здравие великого государя! Петруха, сняв шапку, выпил, и Сенька также.

- Другой ковш, любезные мои, за государыню, царицу Марью Ильинишну, пейте!

- Пьем во здравие! - сказал Петруха.

Сенька молчал, но за братом выпил и второй ковш.

- Третий, штоб покатно шел, за Луку Семенова, хозяина, сына Мешкова!

- Пьем!

Пили за жену купца, за дочь-невесту Анну Лукинишну.

- Остачу допивать жалуйте в горницы!

Купец провел братьев в обширные сени и отворил дверь в такую же обширную повалушу.

В углу повалуши под образами - стол на двадцать человек, а потесниться - то и больше. На столе - ендовы, сткляницы водки, пива и браги с медами.

У стола, видимо в подпитии, подьячий с ремешком у лба, стянувшим корни седых длинных волос. Подьячий в затасканном киндячном кафтане. На кушаке кафтана - чернильница с пером гусиным и песочница медная плоская.

Подьячий сидел с краю стола, а глубже и ближе к большому углу - два купеческих приказчика в рыжих сукманах; третий, в синем, пришел с хозяином, сел рядом со своими.

Петруха, сняв шапку, перекрестился в большой угол, где на широкой полке, уставленной лампадами и свечами, горевшими ярко, ряд черных образов: в середине Иисус, а к бокам - угодники. Все образа были черны и просты, кроме одного - Луки Евангелиста: на этой иконе блестел золоченый оклад - басма.(273)

Сенька за братом покрестился также, боясь показать свое неверие. Оба они сняли сабли, приставили в угол у двери.

- Жениху и свату первое место! - хмельно повышая голос, крикнул купец, сверкнув крупными зубами.

Петруху пропустили в большой угол.

- А то, жених и сват, с тобой кто будет?

- Мой брат Семен! - сказал Петруха.

Сенька даже вздрогнул, так он отвык от своего имени на людях.

- Коли брат, садись рядом с женихом! - посадил купец Сеньку, сел близко, еще раз, повышая голос, закричал:- Гей, вы! По-о-давай...

Рядом с дверью в сени открылась другая дверь - уже, и понесли на стол бабы и девки в ситцевых и набойчатых пестрых нарядах блины горой, уложенные на блюдо, кринки сметаны, масла, икру на плоской торели, рыб жареных на противнях, заливное и пук чесноку да горшок хрену тертого.

Подьячий, тряся бородой, мокрой от водки, закричал детским голосом, звонким и режущим слух:

- Спаси, господь! И как тут брюшина выдержит? Ух, бог, помоги управиться!

- Каково придется спине, то и брюшине! - ответил хозяин, наливая всем по широкому стакану луженому водки. - А ну, гости дорогие, единородную и единую дочь пропиваю!

- Где же женишок? - лукаво спросил подьячий, косясь на Петруху и Сеньку, Ему не ответили. Он прибавил:

- То-то! Брашна много, вина, медов и того боле, а сказка есте: "Воевода в избу, и калачи на стол!"

- Сами не меньше воеводы! Жених наш - боярской сын.

- Ох, ох, до воеводы ехать боярскому сыну - натрет спину! А вот слово тебе подьячего человека, хозяин...

- Ну-у?

- В энтом море богатыри тонут! - Подьячий развел рукой над водкой. - И ведаю я, не впервой. Все мы зальемся, но перед тем, как замокнуть до пупа и лик человечий казить, преже бы было сделать - сговорную исписать... Чернило на поясе, крест на вороту, и голова смыслит...

- Не младени мы! Пивали и мало пьяны бывали, а нынче - масленица, потому и пьем... Зазвонят отцы, кинем все, пойдем каяться.

- Стой, Лука Семеныч! Приказной человек молвит не напусто, - сказал Петруха.

Купец шлепнул по столу рукой, зазвенела посуда:

- Жених - князь! Кто князю непослушен, того казнят. Пиши сговорную!

Гости пили, ели при огнях от образов. Теперь же, по слову хозяина, один из приказчиков сходил на кухню, пришли слуги, расставили на столе зажженные свечи в медных шандалах.

- Добро! - Подьячий из-за пазухи вытащил свиток бумаги, раздвинув посуду, расправил бумагу на столе, перекрестился и, выдернув из узкого горлышка чернильницы смоченное в чернилах перо, прибавил: - За-а-чинаю!

- С богом! - одобрил купец и тоже перекрестился, а подьячий уж выводил скорописью: "Рядная запись боярского сына..."

- Имя?

- Петр Лазарев!

"Петра Лазарева на купеческой дочери Анне Лукинишной Мешкова..."

- Ваше звание, видоки? - обратился подьячий к приказчикам.

- Вавиловы мы! Михаил, Васильев сын, да Яким Васильев же...

- Я - Констянтинов Алексий. Все трое - Мешкова, Луки Семеныча, приказчики.

- Добро!

"Мы, Вавиловы, братаны Михаил да Яким Васильевы сыны, да Констянтинов Алексий, да яз, казенной подьячий Троецкой площади Митрий Петров, и. что нам приказал купец суконные сотни Лука, Семенов сын, Мешков, по своей сговорной грамоте дочерь свою Анну, и мы сговорили с Петром, сыном Лазаревым, дати ему дочерь свою Анну со всем тем, чем благословил отец ее Лука и что написал ей в особной духовной грамоте. А не дадим мы дочерь нашу Анну за него, боярского сына Лазарева Петра, и на том тогда взяти с нас отступного двести рублей по сей записи. А на то послуси казенный подьячий Митрий Петров руку приложил".

- Пишите! - приказал подьячий.

"Яз, Михаил Васильев, сын Вавилов, к сей сговорной записи руку приложил. Да яз, Алексий, сын Констянтинов, к сговорной сей руку приложил. Да яз, Семен, сын Лазарев, стрелец, к сговорной записи руку приложил".

Сенька расписался последним. Перо в его руке втыкалось, царапало и в конце подписи расплющилось. Подьячий поглядел на Сенькину подпись; пересыпая написанное мелким песком из песочницы, снятой с кушака, сказал:

- Буквы ставишь четко и округло, стрелец, да перо держать не умеешь...

- Поучи! Люблю учиться.

- Обучу, коли хошь: в неделю раз пой допьяна, обучу - хошь в подьячие поди!

- Где тебя искать?

- Просто! Ежедень сыщешь ввечеру, после службы, на кабаке Аники-боголюбца.

- Сыщу! - пообещал Сенька.

- Ну, жених, принимай сговорную, а за работу дай три алтына.

- Дорого! - крикнул купец.

Петруха молча сунул деньги в руку подьячего. Сговорную свернул, бережно упрятал за пазуху.

Когда изрядно было выпито, сделалось шумно, и гости запели песни:

Стал потом зять тещу в гости звать:

"Приходи-ко ты, теща, на масленицу, Я тебе, матушка, честь воздам, Я тебя, матушка, отпотчеваю Во четыре дубины дубовые!"

Пели приказчики, а подьячий звонко и тонко выпевал, не слушая других: Доставался сарафан Воеводе на кафтан, Добрым коням на попоны, Мужикам на балахоны, Да попам - на завязки к рукавам, Да поповым дочерям -

На подвязки к волосам!

Купец меж тем вызвал баб, приказал:

- Огни, бабы, на божнице погасить! Огни со стола убрать на воронец и полки! Образа завешать!

Когда было сделано по указу хозяина, он еще крикнул:

- Огню прибавить! - И полез целоваться с будущим зятем. Сенька выпил много и вина и меду, хотелось пить табак, а рога не взял. Он вышел из-за стола, поклонился хозяину, но купец его поклона не заметил, кричал:

- Кто в сенях споровает?! Кто в сенях?

В сенях матерились чужие. Дверь распахнулась, в повалушу поползли люди не люди и звери не звери, а так - середка на половину, но хозяин разобрал:

- Ярыги кабацкие?!

- Ходили в боярах и много меж нас старых! - сказал один в грязном рядне, оборванном, длиннополом. Он поднялся с четверенек на ноги и своей рукой налил себе ковш водки.

- Славословие кабаку чтите! - приказал купец, притопывая ногой, похаживая между ярыгами.

Они поочередно ловко и водку наливали, и закуску брали.

- Слово - олово, хозяин! Пьем и чтем.

- А ну!

- Эй, дьякон, зачинай!

Волосатый, грязный, в старом замаранном подряснике, встал среди повалуши ярыга и полуцерковным говорком зачастил:

- Аще бы такие беды бога ради терпели-и... воистину были бы новые мученики-и... их же бы достойно память хвалити...

- Ух, Вельзевулово племя! - взвизгнул подьячий. - В кабаках поживы нет, по дворам пошли...

Расстрига-дьякон продолжал:

- Ныне же кто не подивится безумию их?... Без ума бо сами себя исказиша... не довлеет бо им милостыни даяти... вместо поклонения плесканию подлежат, вместо молитвы богу сатанинские песни совершаху... вместо бдения ночного всенощно спаху - иных опиваху, друзии же обыграваху... вместо поста безмерное пьянство, вместо финьяну обоняния, смердяху бо телеса их!... От афендров их исхожаху лютый, безмерный смрад... вместо панихиды родитель своих всегда поминающи матерным слово-овом!

К ярыге-дьякону пристали другие и возгласили хором:

- Ты еси един! Ты еси треклятый, пресладчайший каба-а-че!...

- Неладно хвалите кабак! Он - государев... - крикнул купец, показывая зубы.

- А мы, хозяин доброй, - сказал тот же кабацкий ярыга, который расстриге-дьякону приказывал славословить житье кабацкое, - мы имеем суму, а в ей саван... замыслы наши упокойника отчитывать! Потом той упокойник воскреснет, и зачнем его обливанию, яко латынскому крещению, предавать...

- Крещение в моем дому разрешаю, мертвый и мертвое чтение недобро чинить!

- Добро, хозяин! Масленичный, ряжоной, как и крещенский покойник...

- Пошто? Ну!

- А уж так! Примета есте: ежели про человека сказали - "помер", а тот человек жив сыщется, и тот человек дважды здрав и долголетен бывает...

- А ну! Образа завешены, творите, чего хотите. Купец снял со спицы кунью шапку и вышел на двор.

- Колоду сыщите, эй! - приказал тот же ярыга, который, видимо, слыл распорядчиком. Он был волосат, костист, и никакое пьяное зелье его с ног не валило.

- Офремыч, тут, в чулашке, корыто стоит, - ответили от порога.

- Тащите! Оно и будет мертвому колода.

Принесли длинное корыто, поставили среди повалуши. Из рядного мешка вытряхнули замаранный саван.

- Сыщите, чем лик белить!

У кого-то нашелся кусок мелу, видимо запасенный на случай. Один из ярыг худо на ногах держался, подвели того к корыту. Сверх его длинного кафтана надели просторный саван и, перегнув за спину, подхватив ноги, положили в корыто. Грязное лицо пьянице натерли мелом.

- Чти упокойное, отец! - крикнул распорядчик. Расстрига-дьякон порылся за пазухой, вынул тетрадь, стал в головах покойника, который кряхтел и мычал. Расстриге писанное в тетради было знакомо. Он, сморкнув к порогу, торжественно, по-церковному, начал:

- О погребении младеню сему-у!

- Чти! Душой он младень, а телом, только рогов нету, да ужо в кабаке набьют!

Купец, протрезвившийся на холоде, вернулся в повалушу, шапку кинул на лавку. Все ярыги обступили корыто, один светил, высоко держа свечу.

- "Мирских сладостей не вкусиша... восхищенна премирных щедрот благих, причастника покажи, молимся нерастленного младенца, его же преложил еси божественным повелением твоим. Слава отцу и сыну и духу смердящему-у..."

- Тьфу! - плюнул купец.

Подьячий, худо помня себя, пищал за столом:

- Хоть на Мытный двор в пастухи наймуся - время просто-ро-о!...

Пропойца-дьякон продолжал:

- "Небесных чертогов и светлого покоя, священнейшего лика, святых, господи, причастника сотвори чистейшего младенца-а!..."

- Отче! Чти нынче кратко: каков сей младенец на кабаке? - приказал старший.

Расстрига, не меняя книжного слога, зачастил:

- "Очистил мя еси кабаче донага, имение пропил - все из дому выносил и к жене прибрел и наг и бос, борже спать повалился, а в нощи пробудился и слышах жену и детей, злословящих мя: "Ты пьешь и бражничаешь, а мы с голоду помираем!"

- Окаянство блудное! - сказал купец и без шапки ушел из повалуши в сени.

Бывший дьякон продолжал:

- "Еще молимся об упокоении младенца Митрея и о еже по неложному своему обещанию небесному своему царствию того сподобити - не милуй, господи, не милуй!"

- Митрея? А пошто тут не милуй? - пьяно и звонко выкрикнул подьячий: он ловил на столе ярко начищенный медный достакан, а тот из руки вывертывался, полз дальше по столу.

Сенька спал, сунув под голову свою и кунью шапку купца. Приказчики, выпив на дорогу, ругали ярыг, уходя в сени.

Петруха стоял у двери повалуши в дальные покои, слышал слабый голос и чьи-то стоны. Сдернув шапку на сторону, приник плотнее ухом тогда, когда услышал за той же дверью голос, слаще которого не знавал в своей жизни. Окинув ярыг взглядом, плечом нажал дверь и шагнул в спальню жены купца. В углу, на широкой кровати, зарывшись исхудалым лицом в подушки, под темным одеялом лежала седая женщина. Седины разбрызганы на подушках, как вода; они блестели, отливая слабой желтизной от огня лампадок с широкой божницы. В комнате жарко натоплено. Пахло больным телом и потом. Выдвинувшись из-за высокой деревянной спинки кровати, румяная девушка с овальным лицом, с округлыми полуголыми плечами тихо взывала к больной:

- Мамушка, моя мамушка!

Она торопливо натягивала на плечи скользкий шелковый плат, малиновый, с розовыми цветами, и прислушивалась, что говорит больная.

- Мамушка! Слышь меня...

Петруха, войдя, встал у двери в полусумраке. Глаза больной глядели на него прямо в лицо, но он понял, что больная не видит вошедшего.

- Мамушка! Узнаешь меня?

- Беси... беси! Похоронное поют... беси!

- Слышишь ли дочь Анну? Анну?

Голова больной на подушках недвижима. Больная говорила про себя:

- Чую бесей... Беси пришли в избу... зачали клескать в долони... в избе много людей... Люди клескали в долони, гудели песни бесовы... един праведник познал нечистых - зубы огненны узрел... зубы... он ушел... Беси и люди стали плясать... плясать... изошла та изба скрозь землю... землю... выстало на том месте озеро... черное, черное... все чули... слышали - в избе той, проклятой богом... в озере... петухи пели... пели, как заря к свету зачиналась... пели...

- Горе мое, опять она то же брусит... опять узнавать меня не стала.

Петруха тихонько шагнул вперед, сказал шепотом:

- Аннушка!

Она взглянула на него с радостью и испугом:

- Ой, ты, грех, пошто ты? Ой! - и кинулась к нему, закрывая глаза руками. Платок упал, открылись полные груди и голые плечи.

Петруха еще шагнул, схватил ее, сжал, она приникла у него на груди, а он как помешанный шептал:

- Найденная радость! Весна моя цветистая...

- Петрушко! Страшно: узрят как? Ой, ты. Ах, я люблю... Быть как, не знаю! Ох, ты, хороший... - шепча, она целовала его в губы, в глаза и, путаясь в его волосах, целовала в щеки. - Ах, ты! Ах...

Между влюбленными пролезло чужое, жесткое. Сердитый шепот сказал им:

- Шо вы, неумные! Петр Лазарич. Очкнись, сними, руки... Ну же, сними! Она - огненная, беспамятная от тебя, а ты с хмелем водился, память извел... до греха с ноготок! Тогда куда мне с девкой?

- Моя! Ведь Анна моя?

Петруха сунул свахе, она же мамка, горсть мелкого серебра. Старуха серебро приняла, иные монеты подняла с пола, где видела деньги, и с упреками накинулась на невесту:

- Стыдись, Лукинишна! Бойся, девка! До венца тебя и видеть не можно, а ты?

- Моя! Крепче будет, коли совсем моя!

- Худая та крепость! Все надо вовремя - поспеете робенка привалять! Каково ей глядеть, когда после свадьбы на рубахе у ей пятна не сыщут?... Сам, поди-кась, батьке тогда с оговором нальешь кубок вина с дырой.

- Не безумной я! Грех покрою... - хмельным шепотом уговаривал Петруха мамку.

Старуха вырвала из его объятий девицу и увела спешно. На полу остался лежать плат. Петруха нагнулся, поднял плат, стал пихать за пазуху, но плат большой, а в это время заговорила больная:

- Студено... студено мне... Беси пришли в избу... клескали в долони, пели бесовское...

Петруха выдернул из-за пазухи плат, наполовину всунутый, и сверх одеяла накрыл больную платом. Стараясь не стучать сапогами, тихо пятясь, ушел в повалушу. Не глядя ни на кого, подошел к столу, налил из ендовы, еще не опорожненной, ковш меду, выпил и сел на лавку к столу. Тогда огляделся: среди повалуши, в корыте, храпел покойник, на конце стола ярыги собрались отчитывать другого, такого же. грязного, норовя крестить обливанием. Пропойца-дьякон перелистывал тетрадь. Ему крикнули:

- Кратко чти, отец!

- А вот! "Како младенца крестить страха ради смертного"... - то кратко.

- Зальется младень! Крещение такое ему подлежит...

У стола на коленях стоял младенец с виду лет сорока. Над столом торчала только всклокоченная голова с замаранным лицом, усатая.

Расстрига провозгласил;

- "Господи боже, вседержателю всего здания..."

- "Кабацкого!"

- "Видимого и невидимого содеятелю, сотворивый небо и землю, и море, и вся яже в них собравый в собрание едино... заключивый бездну и запечатствовавый ю страшным и славным именем твоим..."

- Кратче, отец, - крестильного стола жаждем!

- "Молимся тебе, господи, да отступят от нас вся воздушная и неявленная привидения..."

- Это те, отец, кои ему с похмелья кажутся?

- "И да не утаится в хмельном пойле демон темный..."

- Ну, копешно! Штоб в хмельном образе за чертями не гонялся...

- "Ниже, да снидет со крещающимся младенцем Петром дух лукавый".

- Обливай из ковша вином! - крикнул старший.

Голову младенца, высунутую над столовой доской, облили водкой. Младенец, зажмурив плотно глаза, облизывался и, всунув ус в рот, начал его громко сосать.

- Не сусли, младень, не в зыбке качаешься.

- "Дух лукавый, - продолжал читать расстрига, - помрачение помыслов..."

- А как он кабак сыщет без помыслов?

- "И мятеж мысли наводяй, яко ты, владыко всех, покажи вино сие - воду очищения, баню паки бытия..."

- В баню ему давно пора!

- "Крещается раб божий Петр!" Поднимите его и несите к порогу, а я за вами иду! - приказал чтец.

Младенца подняли и понесли, а чтец-расстрига шел и говорил нараспев:

- "Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся, аллилуйя!" - Нынче все, и младень пущай пьет ту воду, в коей его крестили-и!

Купец вошел в повалушу, сел за стол рядом с Петрухой, ярыгам сказал:

- Пейте, ешьте и со двора убродите!

Ярыги весело полезли на стол, расселись. Но вот послышалось бульканье водки в ковши. Покойник перестал храпеть. Не снимая савана, прибрел, сел с краю стола:

- В смертях лежа, оголодал! - хмельно пробасил он и, не разбирая кушанья, брал его грязными руками, пихал в рот.

Купец выдал алтын на дорогу пьяницам. Повалуша опустела. Выходя, ярыги вынесли корыто в сени, а купец, запирая за ними дверь, крикнул:

- Когда позову - будьте!

- При-и-де-м! - ответили с крыльца.

Когда купец сел за стол, Петруха, выпивая с ним, проговорил:

- Много они брусили - не слушал я!

- Пропойцы, охальники, но люблю их за грамоту... и то еще, - прибавил купец, - Русь кабацкая! Из веков она государеву казну множит! Мое подружие, жена моя, от них смертную хвору имеет... лонись пришли чертями ряжоные, а она глянула и пала наземь... почала не делом кричать...

- Что, Лука Семеныч, пока хозяюшка хвора, не кликал бы к себе горянских людей...

- Хворая она давно была... до них еще. Все черниц к себе зазывала... снам верила, а черницы ей о святых местах беседы вели... Эх, выпьем, Петр!

- Выпьем!

- И ты спать, а я не сплю-у! Вино покою не дает... Брожу, покеда ноги держат. Уброжусь - паду... Где паду в дому, там и сплю! Не шевеля-а-т!

Петруха, раньше чем уйти спать в чулан, куда его будущий тесть обещал свести, выпил полковша меду. Подьячий спал под столом. Сенька - там, где лег: на лавке.

Уводя Петруху, купец удивил его вопросом:

- Когда служба?

- Завтра от тебя и еду, каков есть: домой, менять кафтан, некогда...

Идя крыльцом Стрелецкого приказа, по привычке трогая рукой стриженую бороду, Артамон Матвеев сердито говорил Петрухе, кончившему свой служилый день:

- Не делом ты, парень, при дьяках поручился за гулящего: гуль и гиль идут рядом!

Петруха, оглядывая стрелецкую старую одежду боярина, почтительно молчал.

- А ну как он кое дурно учинит да утечет, кто в ответе?

- Поручитель, знаю, боярин...

- Поручитель, а взять с поручителя есть что?

- Отчий дом, скот и рухлядь...

- И будет! Искать, что есть. Другое к тому же делу: пошто, давая поручную, явился на глаза корыстных приказных таким кочетом: на плечах бархат двоеморх, на шапке жемчуга, куница?

- Ездил я свататься, боярин! Сговорную писать. Худым быть не можно... я один, весь тут.

- Переменился бы.

- Время утекло - ночевал... Домой ехать - на службу поздать.

- Дьячий глаз - вражий завистливой... государю всяк оговор узнавать вправду некогда. Оговорил дьяк - ему вера! Ордына-Нащокина дьяки теснят - вишь, учит их новым порядкам вести посольские дела... Нащокина! Давно ли Афанасья боярина все искали, кланялись... Тебя, приметя, малым словом угнетут: за гулящих дядьчит!

- Боярин доброхотной! Великий государь, ведомо мне, призывал на службу гулящих людей?

- Призывал, и приходили сами собой. Кого взяли служить, а иного и в тюрьму, проведав дела, кинули - поручителей за них не объявилось.

- И то... мала во мне корысть!

- Зачнут обыск, корысть найдется!

- Я не подсуден еще...

- Подведут. "Уложение" в их руках и головах.

- Заслуги иму от великого государя.

- Поп свое, а черт запевает вечерню, за гулящего сунулся дядьчить! Я тебя люблю, мне больно за твои промашки.

- Спасибо, боярин!

- Не овчинный лоскут "спасибо": к шубе не подошьешь.

- Эх, боярин-доброхот! За брата и на беду идти готов я.

- Брат? - приостановился боярин.

- Родной.

- А куда он до сей поры прятался? Стрелецкий сын? Время верстать его давно минуло.

- Пытал праведной жизни достичь... ходил по монастырям... и не ужился: старцы манили бражничать, он же трезв. Едино, что впрок пошло, - грамота! Грамоту борзо постиг.

- Погоди, парень, есть лаз! Пущай ратному строю обыкнет, мушкету также, а мы его, коли грамотен, переведем в стрельцыподьячие.

- Думал я такое, когда ручался.

- Да, там ему будет легче: службой гнести не будут - не побежит. Ну, все теперь понимаю! Не гоже своего на бесправном пути кинуть.

Они шли Житенной улицей. Кремль гудел от колокольного звона. Казалось, густые звуки колоколов колебали старый тын и за ним будили на поповских дворах нахохлившиеся от старости часовни. По правую руку, стоя на часах у каменных царских амбаров, часовые стрельцы, повесив на бердыши рыжие шашки, крестились в сторону Большого Ивана. Небо хмуро. Из белесых облаков сыпался тающий снег, от сырости снега неслись со старого жилья и заходов тяжкие запахи. Боярин повел широким носом в сторону дворов церковников, фыркнул и проворчал:

- Редькой да брагой провоняли отцы Кремль... На окраины бы их перевести, добро бы было.

Петруха из любви и почтения провожал боярина. Конь боярского сына ждал его за Ивановой колокольней. Не доходя Троицких ворот, боярин сказал:

- Вот и Судный приказ! Мне тут к Зюзину Никите. Прощай... О парне оба мы подумаем.

- Будь здрав, боярин!

Петрухина порука была признана - Сенька стал стрельцом. К мушкету и строю он привык скоро.

- Прошу господ дьяков не ставить моего брата в молодшие, - просил Петруха.

Боярин Матвеев, бывший в приказе, также сказал:

- Не по возрасту верстать... Какой он молодший? Но дьяк решил по-своему:

- Срок проспал! Где был? - И указал подьячему: - Запиши в молодшие... - стыдясь боярина, приказал без него и без Петрухи.

Сеньку уравняли с недавно верстанными; как молодшего, в замену старшим, гоняли в караулы-к воротам и на стенную службу. В приказы тоже. В приказах, особенно Разбойном, дела вершились и ночью и днем, праздники отменялись: "Лихих пытать, не считая праздника, - они дней не ищут!" Останавливались дела, когда боярин, начальник, сказался больным или сам палач - палача подберешь не сразу.

Ставленным в молодшие, таким, как Сенька, докучал приземистый краснорожий пятисотенный, правая рука всех лихих дел затейника головы Грибоедова.

Пятисотенного звали Пантохин Васька. Подьячие Стрелецкого приказа прозвали его Тюха-Кот, а обиженные стрельцы именовали Тюха-Кат.(274)

Кат повадился гонять Сеньку вместе с другими к голове Грибоедову(275) на двор - заходы и конюшни чистить. Работа была обидная. Сенька стал злиться. Раз как-то, встретясь с самим головой, спросил:

- Полковник, аль то стрелецкая служба марать руки и лик в твоем навозе?

Никто не смел голове слова сказать, всегда все работали молча.

- Ма-ать! - закричал голова. - Ты, вор, кто таков?

Он размахнулся ударить Сеньку в лицо. Сенька отступил, а голова от удара в воздух завертелся и рухнул сам лицом в снег, - он был под хмельком.

Сенька поднял голову, хотел с него отряхнуть снег, но Грибоедов, скрипя зубами, схватил Сеньку за горло. Мотнув головой, Сенька дернулся туловищем, и голова еще раз не устоял на ногах.

Поднялся сам и дико, будто на пожаре, закричал:

- Пантю-у-хин!

Откуда-то быстро появился Пантюхин.

- Убери со двора этого шиша! Поставь караулом в Разбойной- там навозу нет.

- Любо, господин полковник!

И Сеньку убрали. Начались дни бессменного караула, оттого Сенька не попал на свадьбу Петрухи.

Боярский сын узнал, как издеваются над братом, и хотя он слышал, что на голову стрелецкого хоть царю жалуйся, толку не будет, но попробрвал сказать доброхотному боярину. Матвеев, не мешкая, призвал Грибоедова. Голова бойко свалил дело на Пантюхина и самого Сеньку:

- Не хвалю пятисотника, боярин! Норовист и жаден до службы, но стрелец - из гулящих: был разбойник, должно, таким и остался... раз на моем дворе ко мне самому кинулся с кулачным боем... иные заступили...

Боярин покачал головой:

- Худо у вас... С тобой особо ужо будем говорить, полковник, а на Пантюхина жалобы много слышал.

Грибоедов в тот же день сказал Пантюхину:

- Тому, вновь верстанному, временно ослабь караул.

Сеньке на день стало легче. Потом пошло так же, - он едва успевал поспать, поесть и с Улькой свидеться. Она ему сказала:

- Дай посулы, Семен!

- Сходи к Конону, пущай из запасов Таисия вынет узорочья- продай, не уловись.

Через день Улька принесла денег. Сенька наедине дал Тюхе-Кату несколько серебряных рублей.

- Добро! - сказал пятисотный. - Седни и завтра отдохни. Ежели уладишь столовой, то будем сговорны.

Петруха под видом того, что свадебным чином не почтил голову, пригласил его в гости. Обильно угощая, рассказал о брате:

- Нешто тот большой твой брат?

- Родной брат!

- Ладно... сила он! Тебя и меня, гляди, в один мешок складет. Из таких надо силу вытащить... томить надо!

- Полно, полковник! Он - смирной.

В санях, под одеялами, Грибоедов приехал домой. На коня он влезть не мог, - на его коне сидел Петруха, провожал голову до дому; сдав коня, помогал слугам выносить пьяного. Голова бормотал, смутно узнавая Петруху:

- Брат? Черт! Ха-ха, ха-ха... не бу-ду...

Сеньке временно полегчало. В свободный день на Троицкой площади он отыскал подьячего, того что писал Петрухе сговорную. Вечером привел старика к себе. Улька зажгла им свечи и собрала ужин. Они выпили хмельного меду.

- Пошто, сынок, привел старца?

- Учиться письму хочу.

- Тогда повременим, а то пить я ладил, чтоб по бороде текло... хмельное подвинем - недобро замокнуть, аза в глаза не увидишь!

Улька очистила стол. Подьячий разложил бумагу, клеенную в столбцы, чернильницу с кушака на стол поставил, обмакнул перо; щупая пальцем конец пера, приказал:

- Зачинай из двора в ворота! Сенькина рука тяжело лежала на бумаге.

- Стой, сынок! Подложи свободную пять. Сенька плашмя подложил левую ладонь.

- Вот так! Ежели зачнет твоя десная гнести, а ты шуйцей ее приподними, наладится.

Улька, любопытствуя, зашла сзади.

- Учись и ты, Уляха!

- Буду и я, - на Сенькины слова ответила она.

- Ух, из двора в ворота! Одно за другое цепится, - с довольным видом, трогая у лба на седых волосах ремешок, бормотал подьячий.

Сенька знал, что Улька где-то научалась грамоте, а письму не учена.

Хмельной и сытый уходил подьячий. Сенька дал ему три алтына.

- Не обидно ли будет, сынок?

- За двоих учебу - недорого, - ответил Сенька и прибавил: - Знай: придешь, будешь сыт и денег получишь.

- И выпивку?

- И выпивку, само собой!

Такого сытого житья старик подьячий давно был лишен и ежедневно, как кончалась служба на площади, спешно шел в Стрелецкую, на двор боярского сына Лазарева. Если Сенька был в карауле, учеба не прекращалась, - училась Улька.

Старый подьячий не просто учил: он заставлял своих учеников и сговорные писать, и челобитные, а также крепостные акты.

Улька, окончив писанье, кормила учителя, поила хмельным и денег давала. Она слогу и письму научилась раньше Сеньки, но Сенька знал грамматику и наедине учил ее письменным правилам. Однажды спросил:

- Добро ли знать грамоту?

- Семенушко, великое добро, великое!

- А знаешь ли, грамоте меня обучил Таисий. Улька потупилась, заплакала, ушла от стола.

- Ты пошто так?

- Знаю, что не забыт мой великий грех.

- Вспомнил про себя... для тебя забыл, иначе не были бы вместе.

- Забудешь тот грех, заслужу его!

Не скоро, зато твердо Сенька постиг "уставное письмо" и скоропись, особенно долго не давались ему буквы "т" и "р".

- Упомни, сынок, клин! Клином вверх и втыкай букву твердо... клином! - говорил старик.

Подьячий заходил к ним, как родня, выпивал, а выпить старик любил. Как-то раз за выпивкой, теребя свой единственный ус - другой выщипан был, - сказал:

- Нынче, сынок, говорил я со старостой дьячим площадным... Ерш - прозвище ему. А наговаривал я чтоб лишнего из стрельцов подьячего прибрать к площади.

- Добро бы было... в караулы загоняли.

- Добро и будет, как в гости к тебе заведу Ерша, щукина сына!

- Веди! Угостим с Ульяной.

Однако староста подьячих в гости не торопился.

Стрелецкая служба Сеньки полегчала очень мало. Тюха-Кат понял, что Сеньку надо держать, как дойную корову: больше дал - легче служба. Меньше дал - караулы по-старому - в Разбойный приказ.

Сенька подговаривал стрельцов написать на пятисотного и голову челобитную царю. Написать брался сам.

- Пытали мы, - ответили забитые служаки, - мало проку: побьют челобитчиков, тем и дело изойдет.

"В "медном" много людей окалечили, а все же медные деньги убрали- серебро пошло, - думал Сенька. - Около царя живя, терпят всякое лихо... Без бунтов у царя и бояр ништо возьмешь!"

Сенька служил, терпел и присматривался. Так прошли весна, лето и осень. Осенью зачастил к Сеньке в гости старик подьячий, а с ним плотный, приземистый стрелец, подьячий староста Ерш.

Староста трезвый был малоязычен, все молчал, а подвыпив до красноты в глазах, кричал, размахивая кулаками, но по столу не стучал:

- Неправды, други, скопилось - сундуки-и! Когда же то, што в сундуках лежит, крышку выпрет, быть лиху!

Рыжевато-седые кудри на голове Ерша становились дыбом. На слова старика подьячего: "Когда же, Ерш, щучий сын, хозяина нашей выпивки своим человеком устроим? Когда к площади укрепим?" - отвечал:

- Ты, одноусый Кот, пей, ешь и язык держи! Нынче ему у нас не время.

- Когда же время-то, Ерш?

- А тогда, когда вы друг на друга перестанете кляузы писать царю. - Поглядел красными пьяными глазами на Сеньку, прибавил: - Пождем еще... Кого возьмут в войско да пошлют куда, тогда жди!

Раскидалась на постели боярыня Малка, рыжие волосы от пота свалялись, как мочала. Иссохла пышная грудь, долит пот, особенно ночью, и кашель - негромкий, частый - беспокоит горло. Розовые губы синевой подернуло. Старая шутиха сватьюшка время от времени поправляет съехавшее толубого шелка одеяло, обложенное соболем. Больная пинает одеяло, шепча:

- Ой, жарко! Ой, тошно! Грудь гнетет.

- Не скидай одевалье! Зазябнешь, голубица, как в утре зябла.

- Дай пить, сватья!

- Испей-ко во здравие святой водушки.

- Дай квасу! Святая вода тухлым пахнет.

- Грех, боярыня! Святая вода - она целит.

Сватья в серебряной чаше дает боярыне святой годовалой воды.

- Ух, нехороша! Дай квасу!

- На-ко малинового взвару. Испей, согреет.

- Мне и так жарко! Погаси у образов лампадки, - душно!

- Ой, боярыня! Грех какой: скоро к вечерне зазвонят, а ты лампадки тушить.

- Вот, сватья... во время, как Никон ко мне ластился, взяла я у него тетрать в сафьяне, а в тетрати от какого-то Прокопия(276) списано о Византии. Был там царь Устиньян(277), все церкви строил да монастыри украшал; и состроил тот царь предивную церковь, а назвал ее Святой Софией. Он так ее изукрасил мраморами цветными и камнями самоцветными, коврами золотными и свсшниками, как мореходцы с моря плыли ночью, то думали, глядя на ту церковь, что гора серебра, злата и драгоценных камениев светится. Хоры отроков там чудно пели. Ох, погаси лампадки! Тажко, вдоху нет.

- Да уж погашу! Приму на душу грех.

Сватья встала, теребя бородавки на лице, сняла свой колпак с бубенчиками, подула на огни, перекрестилась, потом села, как прежде, на низкий табурет, а боярыня, покашляв, отдышалась и продолжала:

- Свету было в той церкви, будто на небе, и много, много воздуху теплого. Думается мне - поехала бы я в тот город Цареград. Молиться, вишь, не мастерица... Подышала бы тем дивным воздухом, послушала бы птиц, что в садах кругом той церкви поют и... исцелилась бы... А, нет! Руки, ноги будто чугун стали... и город тот нынче под турчином.(278)

- Ну, боярыня, матушка, голубица моя. Я о том Цареграде от стариков, людей древних кощуну чула, а говорится в той сказке, будто тот город под водой кроется, и не нынче уж залит он. Сказывается, помню, кощуна по церковному ладу:

"И восстанет жена именем Феодора(279)... и царствовати имет в Царе-граде. И будет буява и потворница диаволя дочь. Во дни ее будут во граде том мор, беда и убойства... будут убивати брат брата... и во святых местах блудники будут блуд творити и всякое непотребство делати: игры, плясание и песни бесовские... И речет та окаянная царица гордынею: "О, нарицаемый божецарю! Пришла я погубить на земли память твою с шумом, се бо видел еси, что сотворила я? Ты же и волоса единого с головы моей не уронил!"

Тако ей глаголющей и ина хульная, срамная словеса на бога, и разгневается на ню бог яростию великою и пошлет архангела Михаила и подрежет серпом град той, обернет его, яко жерновкамень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую. Останется от него на торгу столп един, в нем же положены гвозди честные, ими же пригвождено было на кресте тело Христово и запечатано вверху столпа того благочестивым царем Констянтином. Приходяще же в кораблях корабельницы-купцы и ко столпу тому будут корабли свои привязывати, будут плакать: "О, превеликий, гордый Царь-град! Колико лет приходим к тебе куплю деюще, а нынче во един час пучина морская тебя без вести сотвори".

Так рассказала дурка-сватыошка, потрогала на лице бородавки и, вздохнув, прибавила:

- И нету ныне Царя-града и церкви, о коей ты, голубица, печалуешься, нету же...

- Все есть! - сказала боярыня. - Только нынче там турчин живет... народ греческий покорился ему. Не мое то дело, а не так давно слышала, как бояре говорили: "Турчин идет воевать польскую Украину!"

- И Царь-град есте?

- И Царь-град цел, и церковь стоит, только в ней все турское устроено. Кощуны те твои от расколыциков, они давно плачут, что Византия умерла, и старые люди до них говорили: "Веры нету... утоплено все в море за грехи греков, они-де султану предались... веру казили"... А Феодору до расколыциков иные церковники еретицей чтили.

Сватья завозилась на месте - она вспомнила и забоялась своей затеи. К ней захаживала Улька. От Ульки она узнала о Сеньке и решила привести его: авось-де, увидит любимого, обрадуется, поздоровеет? Любя боярыню, старая дурка теряла голову: одна у ней боярыня Малка, - иных искать негде...

- Ты чего там возишься, сватья?

- Вожусь, вишь, боярыня, худые ноги не держат! Ставала да упала, а упала - села: в голову лезет такое, и сказать трушу.

- Не трусь! Своя ты мне.

- Лекаря привела, того и трушу. Ростом молодец, а видом стрелец. Сыщет за мной боярин, узнает - убьет!

- Чего боишься? Боярин в приказе сидит. Ежели тот стрелец лекарь, - веди! Знахарок звали, - не помогли. Может, он излечит меня.

- Так они - с черницей, коя вхожа к нам, ту близко! - Зови.

Сватьюшка, звеня бубенчиками колпака, спешно ушла и скоро вернулась.

Вошел Сенька.

Боярыня приподнялась на подушках, долго рассматривала у порога ставшего Сеньку, потом с хрипотой в голосе закричала, сколь хватило сил:

- Сватья, ты - злодейка!

Шутиха подбежала к кровати поддержать боярыню, - больная опускалась на подушки. Тяжело дышала, глядела прямо в потолок и, видимо, думала... Потом сказала чуть слышно:

- Выведи, - пусть ждет, позову.

- Жди! - сказала шутиха, выводя Сеньку за дверь.

- Ладил ей два слова сказать...

- Сколь надо, скажешь; жди. - Где же ты, неумная?

- Тут, боярыня! Тут, голубица!

- Дай вина испить!

- Не указано лекарем вино давать.

- Велю - дай!

Сватья, сыскав бутыль, налила в чашу романеи.

- Держи, изолью! - Дурка, поднеся чашу, поддерживала голову боярыне.

- Коли на грех навела, помоги одеться.

И дивно было шутихе: боярыня села на кровати, спустила ноги:

- Дай куньи ногавицы!

Шутиха бойко, радуясь про себя, надела на ноги боярыне куньи сапожки.

- Рубаху дай шелковую... шелковый сарафан, кой легше, - вон тот. Кику не надо, - дай повойник: он узкий, а волосы подберет. Натри шею помадой... руки, руки... Ой, кости одни! Натри их помадой.

Когда боярыня встала на ноги, то еще указала:

- Побели лицо. Губы подкрась.

- Все знаю, голубица скорбная! Сделаю...

И боярыня имела подобие, смутно напоминающее прежний вид.

- Я сяду, а ты веди его и сама уйди!

Сеньку пропустили. Он подошел. А так как боярыня сидела на низком мягком кресле, он же стоял над ней, то, поддерживая саблю, встал перед ней на одно колено,

- Боярыня!

- Да... да... Семен! Вот я какая, но ужо стану на ноги... и тело мое не будет опрахтелое, и тебя я снова познаю.мотрел на ее иссохшие колени, охваченные тонким шелком, на впалую грудь... на жилу, которая билась часто-часто на шее былой красавицы. Он молчал. Сватья-дурка, впуская его, настрого наказала: "Боярыне о смерти не говорить! Скажешь такое, падет и будет биться - слова не молыт".

Боярыня часто и тяжело дышала. Спросила:

- Чего молчишь? Ты не веришь, что я восстану?

- Верю.

- Ох, где мои волосы? Искрами горели они, а нынче их болезнь съела. Где моя грудь? Руки - разве они те, кои рылись в твоих кудрях?

- И я уже не тот, боярыня! Не тоскуй даром.

- Я поправлюсь - будешь ли любить меня?

- Буду крепко любить! - Сенька чувствовал, что надо утешить ее.

- Ой, спасибо! Ой, милый ты мой, ты постарел мало... ты не тот... И пошто пришел глянуть на скорбную твою любовь?

Улька не знала, что Сенька любил когда-то боярыню, а дурка сватьюшка ей того не говорила и звала Сеньку:

- Може, она при конце живота? От виду сильных людей больным легчит.

Сенька, перед тем как идти к боярыне, зашел на ее двор. Нищие люди, крепостные, обступили Сеньку:

- Пойдешь к боярыне, служилой, попроси за нас!

- Не одевают... не кормят... отощали! При конце живота многие бояра людей отписывают монастырям, нас же проси на волю спустить. Може, и боярыне оттого полегчает.

- Молчишь? - шептала Сеньке боярыня. - Молчи... Мне с тобой радошно.

- Молчу, боярыня. Люблю тебя, думаю свое.

- Что же ты думаешь... помру?

- Нет, не помрешь, а все же ради правды тебе надо быть доброй.

- Я не зла.

- Знаю, с добрыми ты добрая. Вот глядел я твою дворню и видел неправду: пошто твой боярин держит такую дворню? Не одевает ее, не кормит, и копится оттого воровство и, худо сказать, что убойство.

- То правда, милый. А как поправить?

- Отпустить голодных людей на волю, хлеб найдут работой.

- Ой, Сенюшка! Правда! А я и не подумала... Завтра же позову из Холопьего приказу подьячего, велю отпускную им написать.

- Великое спасибо за голодных людей! Я сам к тебе приду на днях и отпускную напишу, а ты подпись дай.

- Дам, милый, дам! Приходи, ждать буду.

Боярыня положила ему, склонившемуся близко, на плечи тонкие руки. Она плакала, и голова ее упала.

- Не плачь, боярыня! Пошто слезы?

- Ой, слезы мои от радости, что довелось видеть тебя, жива и цела... и все то вспомнила, как был приголубником моим... все, все... И еще плачу оттого, что близко ты, а нету силы обнять тебя.

- Ништо... поправишься... Поправишься, верю я!

- Теперь, милый, подыми... сведи на постелю... в глазах тускло.

Сенька встал, бережно подсунул руки, снес больную, как пушинку; откинув одеяло, положил и прикрыл ее голубым шелком. Когда он укладывал ее, она поцеловала его в щеку.

- Ой, спасибо! - сказала она слабо, чуть слышно, и еще: - Говорила не раз боярину: "Нипошто держишь такую дворню... нище? Томишь людей..." Да разве он думает о людях? И не он один таков. Иди, - мне же спать.

Сенька вышел. Улька давно ушла к себе. Дурка-сватья проводила его до двери, и они, молча поклонившись, расстались.

Сеньке было грустно. "Давно ли, - думал он, - была красна лицом и телом... Эх, ну же!" Он зашагал по улице, она мутно желтела снегом, чуть искрясь от блеска большой хвостатой звезды; вместо месяца звезда стояла высоко в небе, и свет от нее был недвижимый, ровный, как от невидимой свечи, завешенной тонкой прозрачной тканью.

Была уж отдача дневных часов(280), звонили к вечерне. Боярин Никита Зюзин кончил сидеть в Судном приказе, сторож зажег перед образами лампаду. Боярин перекрестился, не глядя на казенный с облупленными красками образ, держа шапку и трость в левой руке. Выходя из своей в дьячью палату, шапку надел и трость взял в руку крепко. Нахмурив лохматые брови, оглядывался на писцов. Подьячие еще сидели за длинным приказным столом, иные чинили перья, а кто подливал чернил из общей бутыли в поясную чернильницу, иной с деловым видом глядел в замаранный черновой столбец и ковырял пальцем в бороде.

Все еще косясь по сторонам, боярин проходил палатой медленно. С конца стола встал один подьячий, поклонился боярину и, бойко ковыляя на кривых ногах, отворил дверь в сени.

Не глядя на отворившего дверь, Зюзин спросил:

- Был ли без меня кто в приказе?

Косолапый, проковыляв по сеням, отворил с треском дверь на крыльцо, ответил:

- Дьяк государев Алмаз Иванов был, боярин.

- Нехорошо... Алмаз Иванов? А я и не был... Нехорошо!

- Того-сего... я ему молыл: боярин замешкался, дома у него боярыня недужит... так-то...

- Сказал ладно. Что же думной дьяк говорил?

- Того... што ему говорить? Жаль-де, не застал Никиты Алексеича, дело есть... Так-то...

- Ты, Тереха, ведаешь, какое у дьяка до меня дело?

- Нам и нельзя того ведать, боярин, да ведаю... того...

- Говори.

- Не смею, того-сего, о том деле молыть: нам, малым людишкам, за то батоги бывают.

- О государе, я чай?

- Того-сего, о государе-царе, боярин!

- Все мы тут люди служилые, не поклепцы на друга, - говори, Тереха!

Боярин на крыльце за дверью приостановился, подьячий стоял, просунув лохматую голову в приотворенную дверь.

- А сказывал дьяк, сходя тутотка с крыльца, боярину Троекурову- той боярин его у крыльца ждал - што-де государь крепко патриярха Воскресенского сожалеет... к нему-де от патриярха Ерусалимского, Нектария, письмо о Никоне есть, - просит простить... Государь Никона восхвалял, а Аввакумку ямой грозил... был-де гневен на раскольников... так-то...

- Ты явно такое слышал?

- Явно, боярин... так-то...

- Вести эти и я слышал не раз. О Нектарии слышу впервые. Л ты, Тереха, молчи и смотри - ни слова про то...

- Молчу, боярин... так-то... - Подьячий запер двери, идя, сказал тихо: - Сам, как Тараруй Хованский, многоязычен, меня же просит молчать... так-то...

Звон колокольный, звездное небо, и среди звезд звезда хвостатая, бледная, немного изжелта, и светит мало.

- К радости нашей эта звезда. Эх, попировать бы по-старому!

Снег мягкий, не тронутый ростепелью, легко запятнанный шагами людей. Широкой грудью вдохнул в себя боярин холодный, благодатный воздух и почувствовал, как он напоил его будто ключевой водой, и было такое особенно приятно после вонючего и спертого духа Приказной палаты.

"Малка извелась. Ништо - коли чуть протянет, помрет - возьму другую жену... да воли ей такой не дам, какую Малке дал, - думал боярин, медленно идя к Никольскому крестцу. - Эх, господи! Коли удастся друга вернуть, сослужим тебе молебен! Вернуть его да посадить с прежней честью в патриарших ризах! И ведь иные бояре то же, что и я, мыслят..."

- А это кто? Он? Он!

Боярин глубже надвинул на голову высокую бобровую шапку и крепче зажал в правой руке дубовую трость.

Навстречу к Троицким воротам шел Сенька. Сенька хотел обойти боярина, свернул было в сторону.

- Эй ты, холоп! У меня был?

- Я стрелец, а не холоп!

- Ты не вирай, черт! У меня был?

- Хотя бы и у тебя... чего кобелем борзым глядишь? Любить у тебя некого...

- Не погань моего крыльца! - Боярин, подняв трость, кинулся на Сеньку.

Сенька, с виду неповоротливый, взмахнул саблей. Трость боярина переломилась, он бросил ее и, сверкая глазами, отступил.

- Кабы оружный ты был да в броне, нарубил бы из тебя мяса! - крикнул Сенька.

- Гилевщик окаянной! - заорал боярин, скрипя зубами, и отступил на дорогу. - Ужо в Земском приказе поглядим, кто ты. Сыщем! Не был ли в Медном бунте?

У Сеньки коротко мелькнуло в голове: "Изрублю дьявола!" Но он сдержался, пошел дальше.

- Не тамашись, боярин! Спит она... - сказала у дверей дурка-сватья.

- Шишей всяких водишь в дом! Блудня-а...

Боярин, размахнувшись, хотел дать тумака шутихе. Она присела, удар не тронул ее. Боярин пнул дверь, дверь с треском распахнулась. В желтом полумраке, в углу под образами с зажженными лампадками, на кровати зашевелилась больная, закашлялась, а когда боярин подошел близко, сказала:

- Чего ты, Никита, как на базар едешь? - Зачем здесь был твой приголубник?

Дурка-сватья заперла распахнутую дверь, проскользнула мимо боярина в угол, за кровать.

Боярыня молчала, закрыв глаза. Боярин снова крикнул:

- Пошто был здесь этот выжлец?!

- Сам ты выжлец... Выискиваешь, следишь. Он - хороший, добрый.

- Я этого доброго твоего поймал, сдал в Разбойный приказ! Он - гилевщик, хотя и ряжен стрельцом.

- Стыда у тебя нет! Пошто пугаешь меня?

- У тебя велик стыд? Не сегодня-завтра помрешь, а приголубников в дом кличешь!

- Я не хочу умирать!

- Помрешь! Поеду вот к иеромонаху Александру, попрошу тебя особоровать.

- Уйди, медвежий оборотень!

- Не топырься, Малка! Помирай, грехов меньше... Смерть - она лучше всяких приголубников голубит. На живу руку - раз! - и глядишь, человек в колоде... а там земля - бух, бух! Хе, хе-е!

- Уйди-и...

- Я уйду скоро! Теперь же миримся. Хочу говорить с тобой о деле. - Боярин, придвинув скамью, сел. - Эх, Малка, Меланья! Жалко мне тебя...

- Уйди! Ведаю твою жалость.

- Ну, уймись! Будем говорить. Хочу, вишь ты, Никона звать... писать ему письмо.

Больная широко открыла глаза, в них сверкнул огонь и потух. Она закашлялась, отдышалась, сказала:

- Писать будешь, мне покажи письмо. Сам писать будешь?

- Сам, конешно. Дело тайное, кого звать? Как ушел Никон, и доходы наши пали... день ото дня нищеем!

- Еще бы! Жену стало некому продать.

- Не злись, говори толком. Совет надо твой. Забудем... не помни... я же приголубника твоего не стану поминать.

- Кого поминать, ежели ты его в Разбойный сдал?

- Ну и сдал. Там огнем да кнутом помянут.

- Теперь будем судить о твоих грехах?

- Моих? Я безгрешен! К чужим женам не лез.

- Знаю... Сам станешь писать? Пиши от меня - зови его... Никона.

- Хочу спросить тебя: писать ли от нас одних или и от имени государя?

- Не напишешь ему от. имени царя, он не поверит тебе: бояр Никон опасается.

- Да. Мне такое говорили Афанасий Ордын-Нащокин и Матвеев.

- Говорили? Все прямо так и говорили?

- Не прямо... немножко не так, но понять было можно: что де государь очень хочет помириться с Никоном. Ордын даже денег дал в долг, поташ с "Будных станов" новгородских привезти. А денег тех мало. Я кнутом ободрал мужиков, старост на варницах сбивал везти - и не везут, разбойники!

- Поди пиши... устала я.

У себя, в крестовой, боярин Никита помотал рукой и головой косматой склонился перед образом "Спас златые власы" работы учеников Симона Ушакова(281), копия - дар Никона.

От горевшей у образа лампады зажег на круглом, покрытом парчой столе несколько свечей, придвинул медную чернильницу, взял гусиное перо, оглядел чиненый конец, подумал: "Писец - лентяй! Худо чинит перье, - сменю".

Придвинув скленную тем же писцом в столбцы бумагу, навалился широкой грудью на стол.

"Испишу... кое отчеркну, что лишнее", - сказал сам себе и написал:

"Великому государю святейшему Никону, патриарху Московскому и всея Великия и Малыя России, раби твои Никитка и Малка, требуя твоего святительского благословения, челом бьем..."

Написав, боярин задумался: "Нипошто пугал Малку смертью. Жить хочет баба..." - и продолжал писать Никону:

"А слыша твое святительское спасение и здравие, радуемся, а и паче бы видеть господь изволил..."

- Иное с Малкой надобе: расспросить бы ее ласково - пошто холоп, собачий сын, приходил? Не за любовью, конешно. А за любовью - то ништо получил! Помрет Малка... В чем душа живет? Едина злоба аль туга великая заставляет языком шевелить. Не умно дразнить мертвых, боярин Никита! А ну, пишем еще!

"Да ведомо буди тебе, государю, тако приятели мне сказали: изволено тебе, государю, быть в воскресение во осемнадысеть день и к заутрене часов за семь или меньши малым, чтоб в пение приттить, а не в понедельник девятнадцатого числа..."

- Призову, умирится государь... Нектарий, вишь, Ерусалимский, и тот просит мириться. А не смирятся ежели? Тогда, боярин Никита, держи голову! И ээ-х! На разбой кидался в Путивле, а голова цела... - Оттянув к коленям упрямую бороду, Зюзин продолжал писать:

"Войти в церковь во двери Северные, и будет, не ведая и твоего странного входу в церковь, церковники петь перестанут или не перестанут, пришед на свое место, начало положа, изволи молыть вслух: "Мир вам!" А архимандриту своему и ключаря пошли известить Иова, или кой лучится, ко государю..."

Боярин прочел написанное:

- Что кому сказывать - что и кто о царе говорил, дописать особо.

"Да ведомо тебе, великому, буди о том: присылай ко мне Афанасий и Артамон, и сказывали они: декабря в седьмой день у Евдокии в завтреню наедине говорил с ними царь-государь, что ты присылал архимандрита, и он твоему совету обрадовался и архимандрита добре хвалил: "Сидел-де я с ним наедине, а он-де со мною со слезами говорил, чтоб нам ссоре не верить; и я-де клятвою говорю, что тому ничему ссоре никакой отнюдь не иму веры. И ныне-де на Николин день приезжал ко мне в Хорошево чернец Григорей Неронов с поносными словами всякими на патриарха, я знаю-де, кто с ним и в заводе, только-де я тому ничему не верю, а наш совет и обещание наше господь один весть, и душою своею от патриарха, ей-ей, не отступил, да духовенства и сингклиту ради, по нашему царьскому обычаю, собою мне патриарха звать нельзе и писать к нему о том, потому что он ведает, для чего сшел, и придет также воля ево, а ныне в церкви и во всем кто ему бранит? И я-де, ей-ей, в том ему не противник..."

Боярин сунул перо в чернильницу, встал, потянулся, походил по крестовой и еще раз подошел к образу, крестясь.

- Помоги, господи! - Отошел, сказал: - Малка скорбна, в ночь идти к ней недобро. В утре прочту, а придет монах от Александра, при нем перепишу и отошлю. - Сел боярин, снова взял перо. - Приписать веры для пущей: царь-де сказал тако: "А тыде, Афанасий, моим словом прикажи Миките описать все сие в тайне к приятелю моему патриарху!" Да не забыть! - И приписал сбоку столбца: "А сие писание паки возврати!" Погасил свечи, встал, поправил у образа лампаду, покрестился и ушел. Утром, когда боярин прочел жене писание, Малка сказала:

- Писано хорошо. О царице прибавь: "зовет", и о царе припиши больше - скорее вернется... Письма в обрат не ищи, заподозрит твой умысел.

Когда ушел боярин, больная сказала себе: "Феодора Устиньяну царство спасла... я же твой дом гублю! Будешь помнить, злой, как от имени царя писать!" Окончена работа в Разбойном приказе, в башне, куда отводили для пытки, палачи ушли. Клещи и другие пыточные орудия висят на стенах, забрызганных кровью пытаемых. Последнего лихого парня пытали по Сенькину делу: "Не ты ли, вор, в Коломенском убил объезжего дворянина Бегичева?" И, так как парень отговаривался незнанием, запытали до смерти. Парень был снят с дыбы, умер скоро у допросного стола, лежал комом.

Боярин, князь Яков Одоевский, вставая за столом, сказал сторожам, башенным приворотникам:

- Тащите его, киньте у стен, божедомы подберут!

Сенька стоял у широких каменных столбов без дверей, в руках у него бердыш, сбоку - сабля. Ему тоже начальник Разбойного махнул рукой:

- Гуляй, стрелец! Завтра твой день, приказ будет на запоре. Наши дела, кажется мне, переведут на Земский двор; вишь, башня развалилась!

На сводчатом потолке башни зияли широкие трещины. В воротах осыпался правый кирпичный столб. Боярин, грузно вылезая из-за стола, прибавил:

- Н-да-а... перемены! Слух есть, что и вами в Стрелецком приказе будет ведать не Матвеев Артамон, а Юрий князь Долгорукий с сыном.

Перед тем как выйти Сеньке из приказной Константиновской башни, сторожа к воротам выкинули убитого на пытке.

Раздетое до порток, сплошь черное тело раскинулось на мутно-белом снегу, ноги на горе, голова под гору. В черном рте ярко белели зубы. Сенька, выходя на Красную площадь, подумал: "Вот она, правда государева! Человека для нее нет! Есть смерд, пес, и тело его не дороже псиного... Ищут прибытку казне царской, а почему бы им не торговать мясом казненных?"

В правой стороне от площади за Китайгородскими стенами мутнел рассвет: разгоралась зимняя бледная заря.

Сенька привык стоять по ночам, спать ему не хотелось. Фроловские ворота закрыты, а Никольские открыты. Перед рождеством во многих церквах шли всю неделю сплошные службы. Для молебствий, чтоб народ мог приходить, не закрывались на ночь Никольские ворота, а также и решетки в городе. Сенька видел, что народ густо шел в Кремль, подумал: "Видно по всему, будто в Кремль приехал кто. Польского посланника ждут. Не он ли?"

Вместо того чтобы повернуть на Москворецкий мост, Сенька пошел к Никольским воротам.

- Никон!

- Патреярх приехал! - сказали в толпе, с которой Сенька входил в Кремль.

"А, вот кто! Погляжу, каков-то он, мой каратель?"

- Ой, пропустите, милые! Дайте узреть его, батюшку! - кричала баба и широко крестилась.

От фонарей, зажженных монахами на длинных подставках, у Успенского собора было освещено. Толпа, сгрудившаяся к собору, и стрельцы, гнавшие эту толпу батогами, мешали Сеньке видеть того, кто стоит на площади.

Расталкивая сильными локтями людей, держа бердыш острием вперед, Сенька скоро добрался до освещенного места.

В мутном блеске хвостатой звезды - она была теперь иссинябелая - только широкий хвост звезды, закиданный плывущими облаками, почти не светил, а месяц в небе тонким ободком робко сиял - он стоял на последнем ущербе.

И еще - при мерцании церковных свечей в фонарях из слюды Сенька увидел того, от кого вот уже сколько лет бежал и забыл о нем думать: на дне широких, плоских саней с высокими передом и спинкой, на коврах, раскидавших по снегу свою бахрому, стоял Никон. На голове его - белый рогатый клобук, в надбровий- херувим из жемчугов. В темной мантии, закрывавшей плечи, в серебристом белом саккосе, с набедренником с левого боку, Никон казался особенно высоким и тонким. Из-под темных бровей глядели в небо, почти не мигая, злые глаза. Под усами не видно губ, но борода - длинная, сплошь седая - вздрагивала, он шептал что-то.

В правой руке, еще могучей, Никон крепко сжимал старинный посох. Опустил глаза, взглянул на толпу народа, громко сказал:

- Третий и последний ответ жду! Хотят ли самого Христа принять? (Никон ждал от царя бояр с ответом на его письмо.)

Бывший патриарх приготовился в путь.

В храме он приложился к образам и, выходя, взял с собой посох святителя Петра. Бояре мешкали. Ушел из собора от нетерпения и тяжести воспоминаний - стены украшенные, благолепие храма, по стенам с лампадами в серебряных раках мощи священных предков. На воздухе в санях легко. Приятнее еще ему оттого, что народ, не уместившийся в храме, желавший видеть его, заполнял всю площадь. Никону хотелось крикнуть: "Раздвиньтесь! Дайте всем лицезреть попираемого владыку!" - молчал и ждал, а бояре не шли.

Сенька видел, что на площади кругом саней Никона - стрельцы, монахи и люди города; они крестились, и ни один боярин не показывался, как будто боялся, что его обвинят в сообществе с Никоном.

Наконец появился один из бояр - Троекуров; только оделся боярин смешно: в женский торлоп(282) шерстью наружу, в руках у него кунья шапка с хвостом на маковке.

Троекуров подошел к саням. Низко кланяясь Никону, заговорил.

Сенька прислушивался, толпа глухо гудела, но слова боярина можно было с трудом разобрать, и Сенька разобрал:

- Ох, ох! - охал боярин, видимо играя голосом на женский лад. - Ох, ох! Господи, спаси и не приведи на грех. Не стерпел, вишь, праведник постного жития? Мирского брашна возжаждал. Черти, черти! Ох они, преисподний лицедеи! Антония блазнили... святого. Простых грешных им не надо! Блазнят нечистые, твердят о почестях, о славе, о былой власти.

Сенька понял, что боярин глумится, для глумна и торлоп надел. Подумал: "Терпи, лихой старик, гордец..." А боярин женским голосом визгливо продолжал:

- Ох, ох! Я чаю - проклянешь? Не боюсь! И пошто ты, бедный, старый, побежал на прежний амвон без зова великого государя?

- Ты шут из дворян! Шутишь не у места. Шутить бы тебе при Иване Грозном, - тот шутов-дворян щами чествовал.(283)

- Ох, ох! Ехал себя казать, лошадей гонять, псов дразнить, людей давить! Ох, опоздал, бедный... сгоряча кинул, не ищи! Кинутое подобрали. Наплевал в портки, теперь туда гузно не лезет- мокро и тесно!

- Тот, кто звал меня, на скота, как ты, не похож! - громко и гневно сказал Никон и, чтоб не видеть врага, возвел глаза к небу.

- Ох, слышал, умилялся! Чли бояре царю твои видения... ох! Семнадцать ден постился... сидя, трудился, сон видел... зрел и слышал святителя Иону, митрополита... с семьнадесятого на восемьнадесятое прибежал бедный старик! Пришел ты к Успению самозванно, - сам себя в бреду звал, инако была бы в руках грамота.

В гневе Никон забыл себя, он опустил дрожащую левую руку в тайный карман набедренника, торжественно вынул письмо со сломанными печатями, показал издали Троекурову:

- Вот крест, сатана. Исчезни!

Увидав письмо, боярин, шутовски изображая смятение черта перед крестом, съежился, присел, взмахнул руками, как бы призывая кого-то, и, пятясь, приседая, исчез в толпе стрельцов, Никон опомнился. Гнев прошел, патриарх забоялся: "Пошто я? Одолел бес, господи!" И, торопясь, сунул руку с письмом Зюзина к набедреннику. Не желая потерять свой торжественный вид архиерея, он не глядел и на ощупь норовил положить письмо. В то же время кто-то, малорослый, юркий, в заячьей шапке, дернул из руки Никона письмо, выдернув, исчез в толпе так же быстро, как и появился.

Толпа молящихся и созерцавших Никона заволновалась. Сенька не понял, что произошло, так скоро это случилось: он только слышал и уяснял себе: "Почему волнуется народ?" - А в толпе сильнее шумели тут, там и еще:

- Шутенок троекуровский схитил!

- Што схитил-то?

- Што? Панагию патриаршу - во што...

- Да на ем ее и не было!

- Грамоту-у...

- Слышьте, кричит!

- Вор! Злодей! Отдай грамоту, - государева она! - кричал Никон, глядя растерянно на толпу. - Православные! Дети мои! Письмо воровски схитил, с тремя печатьми! Сыщите вора!

- Вишь, письмо-о!

- Грамоту государеву!

- Да хто схитил?

- Шутенок боярской! Дашкой кличут, а он парнишко, ходит в портках.

- Сыщем, да едино не седни! Утек нынче...

Никон сошел с саней, ему под ноги кинули ковер, он почти забыл, что надо ждать ответа царя, - приказал готовить сани. Лошади топтались, иззябли. Монахи засуетились, подтягивая подпруги, поправляя попоны.

Но вот перед стрельцом с зажженным факелом толпа раздвинулась, за стрельцом шли посланные от царя, поблескивая парчой шуб и жемчугами высоких шапок. Никон, запахнувшись в мантию, поник головой, - он ничего доброго не ждал от врагов. Шли: первым - Юрий Долгорукий, пузатый, хмурый, с бородой, широко раскинутой ветром, вторым - суровый, с отечным бледным лицом, жидкобородый князь Никита Одоевский, и сзади их - дьяк Алмаз Иванов. Они остановились все в ряд, сказали одно, но говорили по очереди:

- Великий государь, царь всея Русии, самодержец Алексей Михайлович приказал тебе, патриарху Никону, ехать в Воскресенский монастырь и ждать суда вселенских патриархов.

Когда уезжал Никон, то увозил в своем существе тоску и тревогу: "Пошто взял письмо Никиты?" - и вспомнил, зачем он взял письмо. "Обрадовался зову - поверил всему, что царь простил и желает его приезда. Помиримся, отслужим молебен во здравие царя и семьи его, а тут покажу ему письмо и молвю: "Великий государь! Вот кто примирил нас, устроив сие наше ликование!"

- Проклянет меня Никита ввек! Радости чаемой не бывать...

Никон приказал монахам опустить высокий передовой крест.

Монахи удивились, но крест склонили и уклали в порожние сани. Крест заслонял Никону хвостатую звезду. Уезжая из Кремля, он сказал врагам-боярам, указывая на небесное знамение: "Близится время, как эта господня метла разметет вас!"

Глядя на комету, Никон задремал и в дреме подумал: "Может быть, парнишко письмо схитил про себя? Побалует и кинет".

Дебелая царица с высокой жирной грудью разнежилась в постели, но с Медного бунта, после хворости, спала всегда тревожно, и теперь она слышала как будто чей-то голос за дверью спальни... забылась и опять проснулась: полуоткрыв глаза, видела, как царь наскоро оделся и спешно вышел.

"За нуждой..." - сонно подумала она. Подумав, уже не могла заснуть, а дремала. Подремывая, слышала отдаленные гулы: шаги поспешные, скрип деревянных лестниц. Услыхала, приподняв голову, громкие восклицания:

- Ох, господи!

"Беда! Всполошились все..."

Царица села на кровати. Подобрав сквозь рубаху складки жирного живота, нагнулась, при свете лампадок нашла сапожки сафьянные, с белкой внутри, легко натянула на круглые бескровные ноги; черные волосы, густые и тяжелые, собрала, не заплетая, в шелковый, расшитый жемчугами плат. Со скамьи взяла легкий меховой, на соболях, торлоп; застегнув только ворот, не вдевая рук в рукава, накинула на голые плечи и вышла. Шла медленно, с малой одышкой. Сени, по которым проходила царица, пахли после недавней службы ладаном и каким-то смрадом от горелых красок. Марья Ильинишна оглянулась, увидала в иконостасе непорядок.

- Не глядят, нерадивые...

Близко у иконостаса висело паникадило; с него длинная восковая свеча, подтаяв, перегнулась с огнем, уперлась в икону; икона тлела, от фитиля вверх шел змеистый огонек; потрескивая, плыл дым и смрад горевших красок.

Царица подошла, столкнула свечу на пол, вывернула голую руку из-под полы и рукавом дорогого торлопа прошлась по низу образа. Краски потухли, свеча на полу тоже, только фитиль свечи алел недолго. Царица подошла к внутренним дверям Малой Тронной залы, в щель неплотно запертой двери глянула и видела только неосвещенные, обитые парчой стены, высокий узорчатый стул трона да кусок надтронного образа левой стороны и слышала, как ей показалось, голоса испуганных людей:

- Ой, что тут и подумать!

- Подумать страшно!

- Разберемся... ино суда испугался, ино соскучился о власти.

Последние слова сказал царь, но царица ничего не понимала- ее страшили огни в окнах и на лестницах. Внизу дворца и на площади слышала она - глухо шумит народ. Царица забыла все. Она распахнула дверь в Тронную и кинулась к мужу. Царь говорил с двумя бородатыми епископами: ростовским Ионой - сгорбленным мало, сухоньким стариком, и Павлом Сарским - чернобородым и тучным: оба были в митрах и мантиях поверх саккосов.

Когда царица бросилась на шею царя, обхватив его голыми руками, церковники, не смея показать, что видят женщину, отошли в темный угол залы, сели на лавку и опустили головы, приткнув их к своим посохам.

- Батько! Царевичей береги! Царевен... Батько, себя береги! Испуганы мы гораздо, - клич стрельцов!

- Ильинишна! Чего всполошилась? Никон приехал, влез со своими монахами в церковь - амвоном завладел, посланы бояре сказать ему, чтоб оборотил туда, откуда пришел. Иди, иди, матка! Спи, помолясь. Ну, ну... Ну, иди!

Царь снял с шеи тяжелые руки жены, обнял ее полную талию и вывел в ту же дверь, откуда вошла она. Обратно проходя сенями, царица подошла к образу Георгия, освещенному лампадой, узко и торопливо перекрестила худощавое глазастое лицо. Маленькая голова ее, казалось, была приставлена к тучному телу от другого туловища.

- Мученик! Храбрый Егорий! Спаси и сохрани!...

Царица поклонилась земно; поднявшись так же, не широко крестясь, ушла, сияя в сумраке узорами драгоценных камней, низанных по торлопу. Свечи и лампады, горевшие у икон, от ее тяжеловесных движений долго мигали.

Царь отпустил епископов с наказом: государь-де указал тебе, патриарх Никон, ехать в Воскресенский и ждать!

- Чем скорее он уйдет из храма, тем лучше: меньше соблазна в народе.

Епископы ушли дверями к Красному крыльцу. Навстречу им, поклонившись церковникам, в Тронную залу вошел боярин Троекуров в парчовом малиновом кафтане, с посохом в руке и с собольей шапкой в другой. Холеная борода Троекурова была расчесана, волосы раскинуты на пробор. Он весело поклонился царю и вообще имел вид веселый. В минуты уныния царь всегда призывал Троекурова. Теперь глаза его смеялись, как будто он изрядно пошутил над чем-то. По выражению глаз подчиненного царь узнал о его настроении, спросил:

- Что сыскал?

- Сыскал я то, великий государь, что тебе неотложно знать надо.

Царь молчал.

- Я говорил, что Никона звали, что он по зову снялся из монастыря. Мне не верили бояре, даже смеялись. Кто звал - тут вот будет ведомо.

- Переложив шапку в одну руку с посохом, Троекуров полез за пазуху, достал письмо с тремя поломанными печатями.

- Чье оно?

- На печатях, великий государь, герб, в гербе буквы: Наш, Земля и Аз! В середке меж букв - медведь, стоймя тисненный.

- Печать Зюзина Никитки! Дай сюда. Троекуров, поясно кланяясь, подал письмо.

- От кого взял письмо?

- Сам Никон дал! По виду, стыд и страх перед тобой, великим государем, пал на душу Никона, что учинил шум и смятение во храме святом.

Троекуров смело лгал царю. Его плутоватые глаза искрились. Он знал, что свидетели - уличная толпа: ее голос не дойдет во дворец, и только толпа знала, как Никон отдал письмо своего друга.

Царь, отойдя в сторону, положил письмо на дьячий стол, сказал с торжественностью в голосе:

- Дворянин Троекуров! Бояре честных родов, за твою веселую службу мне, тебя в шутку назвали боярином. Я казню - и казню жестоко своевольство холопов против моего имени! Но вдвое опаснее своевольство бояр, ибо они ежедень ходят около меня... Теперь знай: ежели я сыщу того, кто звал Никона и своеволил и лгал от имени моего... сам я при всех боярах скажу тебе боярство! Жди времени: царь слов на ветер не говорит.

Троекуров склонился перед царем земно, готовый за честь обещанную поцеловать царский сапог. Царь, отпуская Троекурова, прибавил:

- Когда уедет Никон, зови бояр, будем читать письмо.

Сверху изодранной бумаги о заводчиках Медного бунта и их приметах на столбе у ворот Земского двора была прибита новая бумага, крупно писанная подьячими.

"15 сего генваря 1664 года указал государь-царь и великий князь всея Русии Алексей Михайлович:

"В Судном Московском приказе быть стольнику князю Андрею Солнцеву-Засекину, с ним по-прежнему сидеть стряпчему Володимеру Бастанову да дьяку Александру Алексееву, а в других дьяках быть Ермоле Воробьеву, Никиту же Алексеева, сына Зюзина, отставить".

И дивился московский народ, даже не только посадские люди, а купцы, попы и дьяконы.

- Пошто такого грамотея, как Зюзин боярин, отставили?

- Вишь, даже звания боярского не написано... просто - "Никиту Зюзина".

- По указу великого государя! Чего дивитесь, неумные!

- А не дьяки ли умыслили, скрыли слово "боярин"?

- "Боярин" не писан - ништо, а отставить без болезни - худо!

Давно не видел боярин Никита Зюзин "государевых ясных очей", а нынче их и видеть не хотелось бы, да привелось, так было указано самим царем:

- Быть Никитке у меня на допросе в Малой Тронной палате! Вся она сияла парчой, освещенной зимним солнцем, а пуще стенными свешниками. Сверкал каменьями дорогими царский скипетр и шапка Мономаха на отдельном близ трона столе, и набалдашник царского посоха горел яхонтами и изумрудами, и венцы надтронных образов также, но боярину Зюзину казалось, что даже бледно-розовые жемчуга на царской тюбетейке и те отливают кровавым блеском. "Держись, Никитка! Зверь поднялся..." - думал, склонив упрямую голову, Никита Зюзин, а думал он так всегда, когда шел на медведя. Беда только в том была, что не было с боярином рогатины, а посох в сенях на лавке лежит, да караульные стрельцы и карманы боярские обшарили до дна.

Боярин Зюзин стоял перед дьячим столом, стол покрыт черным, а на нем зловеще белело письмо, писанное им к Никону тайно. За столом - дьяк Алмаз Иванов.

Когда заходил в приказ к боярину Никите дьяк, то был весел, шутлив и доброжелателен, теперь же лицо дьяка под взъерошенными волосами - серое и неподвижное, глаза стального цвета, чужие, колючие, и говорит он чужим и незнакомым голосом:

- Великий государь спрашивает тебя, Никита Зюзин, твое ли это письмо?

Боярин выдавил из себя слово со вздохом:

- Мое...

- Пошто писал его, приплетая к своему измышлению имя великого государя и государыни, царицы Марии Ильинишны?

- Писал... думал избыть нелюбье между великим государем и патриархом всея Русии Никоном.

- Кто с тобой был в заводе, Никита Зюзин, по сему воровскому письму?.

- Писал один... советчиков не было. Дьяк замолчал, примечая зорко лицо царя.

Царь приподнял опухшие веки, глаза царя покосились к дьячему столу. Царь заговорил:

- Скажи, Иваныч, стольник Чириков выехал ли на службу нашу в Киев?

- Мешкает он, великий государь. Видимо, польской Украины дел боится.

"Худо пошло... - подумал Зюзин. - Издали начинает. Хорошо, когда напинает в бока да выгонит..." Царь, помолчав, продолжал:

- Коссогов по нашим воинским делам ездит и за Днепр и в Запорожье - не боится, а стольник Чириков Алексей, Пантелеев сын, трусит... указа нашего ослушник, так ты напиши, Иваныч, от имени моего государеву сказку: "Бить стольника Чирикова батогами у Стрелецкого приказа".

- Исполню, великий государь!

- В польской Украине изменник гетман Тетеря(284) за измену к нам, великому государю, ограблен казаками. С малыми пожитками пошел в Польшу, а там его поляки догола раздели - бежал в Валахию нагой. Под Ставищами казаки Чернецкого злодея(285) нашему имени убили... того, кой, памятуя великое радение и службу к нам покойного гетмана Богдана Хмельницкого(286), тело его сжег, выкинув из гроба... Оставил тот Тетеря-изменник есаула гилевщика Петруху Дорошенко(287), тот Дорошенко по злому умышлению подался хану и нынче воюет свой православный народ... Но, как и Тетере-изменнику, Дорошенке-вору, по божьему изволению и по молитвам нашим, скорый же конец придет. Так господь карает всех великого государя супостатов! Тетеря, Дорошенко, Юраско Хмельницкий(288) - далекие нам, чужие люди... с них и искать тяжело, и народ там своевольный - всякому слуху верит, а потому служит нынче - нам, завтра - Польше, а то и хану перекопскому. А наши бояре? Государевой думой решено: в облегчение нужд государства ковать медные деньги... они же скупают медь, куют свои деньги и пуще чужих воров убытчат казну! Простил им то воровство, ибо, воруя, моего имени не приплетали к медной татьбе...

От последних негромких слов царя Никиту Зюзина прошиб холодный пот.

- Сидит боярин, правит приказом и тут же ставит себя изменником, подписчиком царского имени, поклепцом иных невинных бояр. Скажи, вор Никитка Зюзин, пошто призывал от имени великого государя казненного опалой бывшего патриарха Никона? Дьяк, спроси вора!

Царь замолчал, живот его гневно колебался, золотой крест на такой же цепи от частых вздохов царя постукивал тихо о пуговицу парчового кафтана.

Дьяк прежним жестким голосом спросил:

- Скажи, Никита Зюзин, не мне, а самому великому государю- он слышит тебя: пошто не от себя, а от имени великого государя и государыни царицы Марии Ильинишны призвал в собор бывшего патриарха?

- Каюсь... попутал бес и научил злому умыслу приписать великое имя.

- Не бесу у пытки стоять - тебе! Пошто, приплетая имя великого государя, его именем указывал на бояр и поклепал Ордын-Нащокина и Матвеева?

Зюзин сдвинул мохнатые брови, сказал упрямо:

- Бояр не клепал... взаправду говорили они: государь-де много жалеет Никона... писать-де Никону великому государю не можно...

Глаза царя гневно открылись. Дьяк умолк.

- Ложь! Вор, б... сын! Не могли они тебе такое приказать. На пытке, под огнем и кнутом, скажешь правду... И как ты посмел, собачий сын, призвать отошедшего самовольно от престола святительского? Того, кто всенародно в литургию в храме сам себя назвал псом, а место святое - песьей блевотиной! Ты не устрашился учинить церковное смятение, не побоялся прервать святую литургию? Ты законник и грамотен много, но забыл главу первую и статью вторую "Уложения" государева. В соборе пение прервали, народ потеснили, Никонов спрос и приход его оповестили мне и мой ответ, прервав литургию, сказали ему. Никон гневные слова кричал, посох святителя Петра со священного места взял и вышел с великим шумом со сборищем своих чернецов и старцев. Это ли не церковный всполох? Учинил великое смятение в храме Никон, но сделал такое по твоему умышлению... В своем воровском письме ты даже указуешь ему, в какие двери войти в храм. Ты есть, Никитка, отметая даже оскорбление имени моему, церковный мятежник и подлежишь казни!

Зюзин еще ниже опустил голову на грудь, молчал. Царь добавил:

- Вели, дьяк, стрельцам взять и увести вора Никитку на Житный двор! Вести укажи мимо Троицких ворот, чтоб служилые люди приказа, кой он опоганил, видели его. Зюзин поднял голову-, сказал:

- Великий государь! Знаю вину и готов положить на плаху то, что ношу на плечах, но не лишай меня взглянуть дом: там жена моя при конце живота! Дай слово молыть умирающей... Молю!

- А ты думал о жене, когда воровал против государева имени? Иди и говори на пытке, пошто призывал Никона и зачем поклепал бояр! Прощаться тебе некогда.

Дьяк, вставая, сказал:

- Идем за приставы, Никита!

Кого не добром звали на Земский двор, тому долго помнились широкие ворота приказа. С раннего утра по двору ходили люди, вглядываясь в лица покойников, ища родных убитых или опившихся в кабаке. Нищие божедомы, как воронье, копошились целыми днями, собирая трупы по Москве и волоча их на Земский двор. Теперь было то же. Чуть рассвело, на дворе толпа людей, а кому было время, тот теснился к столбу у ворот, широкому, врытому глубоко в землю, тесанному в шесть углов. На этом столбе вывешивались извещения и постановления царские, о которых бирючам кричать было долго и путано, а извещать с Лобного места не подходило под статью закона. Сегодня на столбе у Земского двора содрали бумагу "О смещении из Судного приказа боярина Никиты Зюзина". На обрывках прежнего извещения решеточный приказчик прибивал новую. Где и как прибивать бумагу, решеточному указывал площадной подьячий. Москвичи, проходя во двор, оглянувшись, останавливались у столба, иные, махая руками, манили грамотных:

- Опять што в ей? Вишь, новая!

Пьяненький безместный поп с цепью медной наперсного креста на шее весело и охотно читал желающим слышать извещение:

- "Великий государь, царь и великий князь, всея Русии самодержец Алексей Михайлович самолично искал крамолу боярскую и в Малой Тронной зале с думным дьяком Алмазом Ивановым допрашивал бывшего боярина Никитку Зюзина, уличил его в подписке государева имени и пущей крамоле и самовольстве, что он, Никитка, на восемнадесятое декабря в Успенский собор, без ведома великого государя, но его светлым именем и именем государыни, Марии Ильинишны, призвал к литургии в час до рассвета бывшего патриарха Никона, и Никон, приехав, учинил великое смятение в Успенском соборе и божественную литургию прервал и посох святителя Петра взял и уехал, изгнанный повелением великого государя всея Русии Алексея Михайловича!"

- Эх, и бедный теперь Зюзин Никита!

- Да... боярство снимут... Указано: пытать на Житном дворе, - и проклятой тот двор из веков!

- Чем же?

- Позади житных амбаров, у стены. В стенах - печуры, в них пытошные да караульные избы.

Пристал еще безместный поп от тиуньей избы со знаменцом в руке.

- Поделом ему, Никитке Зюзину!

- Пошто так, отец?

- Никона опять, дружка своего, хотел посадить.

- Никона! Лиходея! - закричал тот, кто читал бумагу. - А ведомо ли вам, честные люди, как Никон нас, попов, теснил?

- А как?

- Да вот... Прежние пошлины за рукоположение в попы указал отнять! Ставленников в попы велел сбивать в Москву, повелел им привозить с мест записи от поповских старост, что-де такой-то поп имеет земли только-то.

- Да, православные! И по той поповской земле ему и плата была за рукоположение.

- Мучитель Никон!

- Ишь ты! Нам веселее... не одних тяглых поборами теснят, попов также.

- Кончилась волокита, как Никон сшел!

- Все же добро, кабы его в патрииархи, Никона.

- Вам от того не добро, не лихо, а нам, попам, бывала денежная налога - иной поп маялся в Москве год, ждал рукоположения и места. Вон туда глядите-ка, за Москву-реку! - кричал поп, который читал бумагу.

Все, кто был у Земского двора, оглянулись на снежную даль, изборожденную кривыми проулками с обледеневшими крыльцами деревянных церквей и часовен. Там же у тынов, торчащих из снега остриями столбов, высились каменные амбары, закрытые железными заметами, да иногда рыжела кирпичной кладкой башня или новая церковь.

- Ну и што?

- Глядим на знаемое, видим - Замоскворечье.

- И вот! Видьте... зимой ночью с патриарша двора не один поп убрел в эту пустыню да без вести пропал. - Поп со знаменцом говорил тихо и раздельно: - Прежние патриархи давали попам у себя на дворе ночлег и сугреву, а Никон на ночь выгонял.

- Должно, не любил поповского чрева. С постной пищи запашисты бываете!

- Да и бражников среди вас, отцы, не мало-о!

- И... и... православные! Разбрелись при Никоне попы! Кто без вести пропал, кто в разбой кинулся, а кто и в леса на Керженец сшел.

- А оные в кабаки ярыжить утекли.

У ворот Земского двора толпа густела, мелькали бороды, уставленные на столб с бумагой, топтались на снегу ноги в лаптях, иные в сапогах. Взметались ветром полы сукманов, кошуль бараньих. Нищие, горбясь над батогами, запевали свое: Кабы знал да ведал человек...

Житие веку своему...

А из саней грузно вылезали то дьяки в куньих шапках, то бояре с посохами, и не раз был слышен любопытствующий голос боярина:

- Пошто у ворот столько народу?

- Извещение о Зюзине чтут!

- Эй, попенок! Чти далее, а то, гляди, разгонят. Хмельной попик читал по требованию:

- "...изыскав воровство Никитки Зюзина, великий государь, царь всея Русии Алексей Михайлович указал: взять вора подписчика и самовольника и поклепца на иных бояр Никитку Зюзина на Житный двор и на дворе его, вора, Никитку, пытали, и к огню расдетчи приводили, и он во всем своем лиходействе винился, и, по приговору бояр, Никитку Зюзина указано казнить - отрубить голову, но по молению у великого государя благоверных царевичей Алексея Алексеевича и Федора Алексеевича великий государь его, Никитку Зюзина, помиловал, казнить не велел, а указал его сослать на службу в Казань, а поместье его отписать в казну, - ему же, Никитке, оставить на прокормление двор московской и долгов его уплаты для...

Того же числа, декабря, двадцать восьмого дня, указано великим государем Алексеем Михайловичем всея Русии бить батоги стольника Алексея Пантелеева, сына Чирикова, и сказать: "Стольник Алексей Пантелеев сын Чириков! Ты, противясь государеву указу ехать на службу в Киев, не ехал для своей бездельной корысти и лени, проживал и прятался дома, оповещаясь больным, а ты - здоров, и тебя указано великим государем бить батоги у крылец Стрелецкого приказа".

Сказку бывшему боярину Никите Зюзину о ссылке его на службу в Казань, а стольнику Чирикову Алексею о наказании говорил с Красного крыльца думный дьяк Алмаз Иванов при боярине Никите Ивановиче Одоевском".

Когда царю прочли челобитную коломенских таможенных целовальников, он велел вернуть челобитную:

- Не верю я этим мошенникам! Не верю, чтобы на моих кружечных дворах не было питухов! - И указал дьяку тайных дел Дементию Башмакову ехать в Коломну со стрельцами. Дьяк послал подьячего снести челобитную в стрелецкую съезжую избу, сдать стрельцам да собрать тридцать стрельцов под командой пятисотника.

В съезжей избе никого не было, кроме Сеньки. Подьячий положил на стол челобитную, сказал:

- Ты, стрелец, постереги бумагу, - от великого государя она, пойдет в обрат на Коломну, я же извещу стрельцов, чтобы собрались! - И ушел.

Сенька жадно начал про себя читать, он надеялся, что рано ли, поздно, а станет стрельцом-подьячим и ему самому придется писать челобитные. Челобитная начиналась так:

"Государю царю и великому князю Алексею Михайловичу, самодержцу всея Русии, холопи твои Васка Петров да Ивашко Цапин таможенные и кабацкие целовальники с товарыщи челом бьют.

В нынешнем, государь, во 1664 году в Коломне и на посаде в таможнях и на кружечных дворах твоему государеву таможенному и кабацкому собранью чинитца велик недобор во всех месецех по декабрь месец против прошлого году месецев, для того что нонешним летом и осенью с товаром приезжих людей на торгах было мало, а на кабаках питушки не было же, а прежние питухи все истратились в прежние лета, а ныне те питухи разбрелись, а достальные валяютца в питейных избах наги и босы, и питье по стойкам застаиваетца, а питухов не стало.

А водным, государь, путем проплавных торговых людей перед прошлым годом не плыло ни в полы - все суды плывут тарханные(289), а пошлины, государь, сбирать стало не с кого..."

Сенька не дочитал, в избу вошел Тюха-Кат.

- Бумагу беру - со мной пойдет! А ты приготовь мне посулы... на неделю еду и тебя спущаю на неделю.

Сенька спасибо не сказал - поклонился пятисотенному и ушел. В съезжую избу собирались стрельцы...

С утра морозило, день был ясный и солнечный, даже жестяные главы самых захолустных церквей играли яркими отблесками, а там, где был снег, глубокий и чистый, от отблесков на снегу лежали радужные полосы.

Сенька приготовил бумагу, к ремню приладил поясную медную чернильницу с ушами: он решил идти в Кремль к боярыне Зюзиной, чтоб с ее согласия написать отпускную зюзинским холопам. Время для того было подходящее. От стрельцов своей сотни он узнал, что боярина Зюзина судил сам царь и приказал свести за караулом на Житный двор и что о том суде над боярином висит бумага у Земского двора, но Сенька той бумаги не читал; он думал: "Угрожал мне сыскать в заводчиках Медного бунта, а сам оказался в подписчиках. Эх, всех бы моих супостатов так чествовали, было бы добро..."

Когда собрался, прицепив саблю, то спохватился - лишний человек будет глаза пялить: "Глянь, стрелец пришел к боярыне". Ходят к ней чернцы да черницы, хворой такое пристало...

Сенька сбросил стрелецкий наряд, надел вместо шапки скуфью с меховой оторочкой, рясу потрепанную. Ремень с чернильницей повязал по рясе, на широкие плечи накинул черную, тоже потрепанную мантию. Бумагу сунул за пазуху. Подержал в руке пистолет и тоже сунул за ремень.

"Под мантией не видно, а годится..."

В сенях завозились - вошла Улька, с ней подьячий Троицкой площади Одноусый.

- Вот и ладно! Сынок в монахи собрался? - поздоровался подьячий.

- Дело есть, а стрелецкого наряда то дело боится.

- Чин чином, а монашьему чину перед всеми почет! Они сели и распили хмельного меду.

- С делом пришел я, не бражничать, чтоб по бороде текло!

- Я и без дела рад тебя видеть!

- Спасибо, сынок!... Пришел я сказать: завтра, после службы, будем к тебе всею площадью... староста придет и те, кто пишет челобитные.

- Подьячие?

- Они! А ты прими всех с добрым лицом... не поскупись на хмельное: поубытчат, зато примут в товарыщи.

- От всей души рад!

- Ну, рад, так пьем! А ты к кому собрался? Кадило возьми да требник, свечи - не помеха.

- Ну, это мне не надо!

- А может, то, о чем сказала Ульяна, ученица моя письменная, - к Зюзиной?

- К ей, учитель!

- Так возьми кадило да свечи, - померла боярыня!

- Ой, да правда ли?

- Попы сказывали - значит, правда. Должно, с горя, как мужа на пытку взяли.

- Тогда, учитель, будем пить! Ходить туда непошто.

- Подопьем здесь - допивать будем на кабаке Аники-боголюба.

- Коли здесь тесно, идем в кабак! Мой наряд кабаку ведомый.

Сенька вынул из-за пазухи бумагу, снял с ремня чернильницу, а за ремень сунул другой пистолет. Они вышли. Подьячий сказал:

- Сынок! Наперед, как идти к Боголюбу, забредем к мосту, в кабак. Может статься, что черт, коего ищу, не пойдет далеко, а сядет пить ближе к Земскому.

- Кто ж он?

- Глебов, подьячий Земского двора. Теснит он мою кумубабу, а баба - вдова с малыми ребятами. Удумал обирать ее, счел, что заступиться некому; давай-де посул, а то ославим колдуньей.

- Уж не тот ли подьячий, что ус сосет, когда пишет?

- Тот, тот! Верно приметил, сынок. Стану пытать сговориться о бабе - может, полегчает ей. И ведь человечишко! Ему хоть черта подоить, лишь бы доил деньгами.

Они шли к Москворецкому мосту. По мосту несли на полотенцах мужики без шапок гроб.

- Вот, вишь, сынок! Холопи несут свою боярыню.

Сенька и так знал - кого: он снял скуфью и остановился. За гробом, вся в черном, хромала сгорбленная сватьюшка и слезно причитывала:

"Окатилась стена белокаменная, и не стало нашей светлой боярыни...

Поилицы нашей, кормилицы, худых нас да сирых сугревницы!"

За сватьей шли бабы-плакальщицы, они за старухой подхватывали мрачными голосами:

Прилетите вы, птицы черные, Носы железные!

Вы подергайте из досок гробных Гвозди шиломчатые!

Ты восстань-ка из гроба, наша матушка!

Ты поди в свою светлицу изукрашенную, А и сядь, посядь к окошку косящатому.

Гроб проносили мимо Сеньки, и Сенька слышал голоса нищих:

- К Царицыну лугу понесу-у-т!

- Далеко, да и толку мало-о! Некому подавать.

- Кому подавать? Боярин - в тюрьме, боярыня - в домовищё!

- Управительница - дурка! Сама нищая.

- Да... вот господня воля, весь дом на растрюк пошел!

- Холопей ладила дустить на волю и не успела. Теперь холопи за долги боярские пойдут в кабалу иным хозяевам!

- Давай, сынок, - сказал подьячий, - оборотим в Стрелецкую, к Анике в кабак!

- Теперь близко - только мост пройти!

- А нет! Кому покойник стренулся - счастье, мне же завсегда лихо... Идем в обрат!

Они повернули в Стрелецкую слободу.

В этот вечер кабак Аники-боголюбца был разгорожен не одной только печью, но и широкие проходы мимо печи по ту и другую сторону завешены рогожами. У рогожных занавесей стояли кабацкие ярыги; они с каждого, кто проходил к стойке, требовали деньгу.

- Пропились? Казну на пропой собираете? - ворчали горожане, неохотно платя деньгу.

- Лицедействуем! Лицедейство узрите.

- Ведомое ваше лицедейство. Вам тюрьма - родная мать, а нас с вами поволокут - беда.

- Власти кабак закинули... хозяева мы.

- А Якун? Он стоит всех земских ярыг. - Якуну укорот дадим!

- Дадим, дадим, а сколько времени ходит... водит стрельцов... с решеточным заходил.

- Ну, такое мы проглядели... Ужо выбьем из кабака! Сенька с учителем подьячим без спора уплатили за вход.

Когда вошли за рогожи, им показалось, что топят огромную баню. Воняло кабаком и дымом сальным. За стойкой, с боков питейных поставов, у стены дымили факелы.

Дым расползался на столы, на посетителей, на винную посуду, стоявшую на полках поставов. Где-то вверху было открыто дымовое окно, но дым, выходивший из кабака, ветер загонял внутрь, только частью дым уходил поверх рогожных занавесей в другую - пустую половину кабака, заваленную по углам бочками.

Столы, скамьи и малые скамейки - все перетаскано на сцену, затеянную ярыгами. Питейные столы за занавесями стояли по ту и другую сторону к стенам плотно. Питухов горожан за столами много.

Посредине сцены, недалеко от стойки, пустой стол; справа от стойки, на полу, светец, - лучина в нем догорала, снова не зажигали. За светцом, ближе к стойке, прируб. Всегда дверь прируба на запоре, сегодня распахнута настежь, из нее выглядывали кабацкие ярыги в красных рваных рубахах и разноцветных портках.

Оттуда же, из прируба, вышел ярыга Толстобрюхий в миткалевом затасканном сарафане, от сарафана шли по плечам ярыги лямки: одна - зеленая, другая - красная. Груди набиты туго тряпьем и под ними запоясано голубым кушаком. Лицо безбородое, одутловатое, густо набелено и нарумянено, по волосам ремень, к концам ремня сзади прикреплен бычий пузырь.

Ярыга подошел к столу, шлепнул по доске столовой ладонью и крикнул хриплым женским голосом:

- А ну-кася, зачинай!

С черных от сажи полатей, по печуркам печи кошкой вниз скользнул горбун-карлик, без рубахи и без креста на вороту, в одних синих портках, босой. Он беззвучно вскочил на стол, начал читать измятый клок бумаги. Читал он звонко и четко, а ярыга, одетый бабой, сказал:

- Реже чти... торжественней! Горбун читал:

- "Прийдите, безумнии, и воспойте песни нелепыя пропойцам, яко из добрыя воли избраша себе убыток; прийдите, пропойцы, срадуйтеся, с печи бросайтеся, голодом воскликните убожеством, процветите яко собачьи губы, кои в скаредных местах растут!"

Ярыга крикнул:

- Борзо и песенно! Горбун продолжал певучее:

- "Глухие, потешно слушайте! Нагие, веселитеся, ремением секитеся, дурость к вам приближается! Безрукие, взыграйте в гусли! Буявые, воскликните бражникам песни безумия! Безногие, воскочите, нелепого сего торжества злы, диадиму украсите праздник сей!"

Это был как бы пролог. Горбун, прочтя его, исчез так быстро, что никто не заметил - куда.

Снова тот же голос распорядителя-ярыги:

- Эй, зачинай!

Из прируба на деревяшках, одна нога подогнута, привязана к короткому костылю, в руках батог, вышли плясуны босоногие, в кумачных рубахах и разноцветных портках.

Стол, с которого читал горбун, мигом исчез. Начался скрипучий, стукающий танец.

Плясуны пели на разные голоса:

Тук, тук, потук -

Медяный стук!

Были патошники, Стали матошники.(290)

За медяный скок Человечины клок!

Нет руки, ни ноги -

Так пеки пироги!

Ой, тук, потук, Сковородный стук!

Раскроили пирог, В пироге-то сапог, Тьфу, ты!

В пироге, в сапоге Персты гнуты!

Тут же один ярыга бегал среди пляшущих, стучал в старую сковороду, подпевая:

Целовальника по уху, Не мани нашу Катюху - р-а-а-з!

Не лови за тить, Не давай ей пить, водки!

Иногда пляшущие останавливались у столов, где сидели питухи, им подносили то водки, то меду.

Сенька с учителем сидели за столом, плотно прижавшись к стене и подобрав ноги, чтоб не мешать пляске.

Когда пляска кончилась, зажгли в светце две яркие смольливые лучины, осветив стену и стойки, и Сенька увидал на стене новую надпись, крупно написанную:

"Питухов от кабаков не отзывати". Прежняя грамота о "матернем лае" была сорвана, он подумал: "Видно, и старому кабаку Медный бунт не прошел даром? Вишь, прибить заставили царево слово..."

Учитель, поглядывая на рогожи, ворчал:

- Нет и нет его, пакостника! Где бы пить, штоб по бороде текло?

- Давай пить, учитель!

Сенька приказал подать ендову меду. Слуга принес, потребовал заплатить. Сенька уплатил.

Иные, требуя, спорили, ругали кабацкого слугу. Он указал на Сеньку:

- Учитесь у него. Без худа слова платит.

- На то он, вишь, чернец!

- В чужой монастырь попал!

Ярыга, одетый бабой, с решетом обходил столы питухов. Говорил нараспев, как бабы, и кланялся, как баба на свадьбе:

- Сватушки! Батюшки! Пейте, хозяина не обижайте, кушайте, што довелось, на малом брашне не обессудьте! Мы, лицедеи, иное действо учиним, да, вишь, силушки мало - на силушку питушку киньте денежку! Безногим, безруким пропитание... пить им да пить, горе копить... Медь, вишь, ковали, руки, ноги растеряли... пожертвуйте, ушедшие по добру от правды царевой!

Питухи кидали деньги в решето, иные, вставая и уходя, говорили:

- Ой, окаянные! Попадешь с вами в железа. У рогожи заспорил козлиный голос:

- С меня деньгу? Пропащие вы! Я- власть!

Этот голос взбудоражил ярыг кабацких, они ответно закричали1:

- Сымай рогожи-и?

- Сымай запоны!

- Вишь, у Земского двора земля расселась, черти полезли в мир!

- Якун при-и-шел!

Учитель встал, сунул ярыге деньгу за вход пришедшего, и у стола появился тощий человечек в киндячном кафтане, подбитом бараньим мехом, седоусый, с жидкой бородкой.

- Ждем, Якун! Садись, пей, ешь, мы с сынком платим.

- Добро! Угощение и приношение люблю, а што тут эти пропой-портки орудуют?

Он бегло, но зорко оглядел кабацких ярыг. Кабацкие завсегдатаи выходили и уходили в прируб. Теперь они, выходя, занимали столы, покинутые питухами горожанами.

На одном столе стояло решето с собранными деньгами, - к нему теснились многие. На собранные деньги требовали на столы пива, водки и калачей.

Рогожные занавеси сняли - открыли кабак во всю ширь.

Ярыга, одетый бабой, на своей сцене недалеко от стойки кабацкой упал на колени, возвел глаза к высокому потолку, утонувшему в дыме факелов, и громко воскликнул:

- Боже, вонми молению девы чистой! - Тише и молитвеннее продолжал, сложив на груди руки: - Пошли, всемилостивый, благовеста для, ко мне, чистейшей деве, архандела Вархаила, да уготовит в чреве непорочном моем младеня!

Недалеко за столом четверо посадских питухов, вскочив, закричали:

- Эй, пропащие! Имя богородично не троньте!

- Не тревожь владычно таинство, рожу побьем!

- Черта они боятся боя! Вишь, лихие люди меж их хоронятся.

- Так уйдем! Грех такое чуть!

- Уйдем от греха!

Человек пять горожан ушло, но много еще оставалось таких же.

Ярыга, одетый бабой, лег на пол брюхом вверх; с полатей из черноты и сажи ловко, неслышно соскочил горбун-карлик с ворохом тряпья и, быстро закидав лежащего, сам зарылся в тех же мохрах.

Сцена некоторое время была без действия. Видимо, ярыги переодевали кого-то или просто ждали.

- Вот где они, церковные мятежники... богохульники, воры! - ворчал Якун, распивая даровой мед.

- Они, Якун Глебыч, не в церкви деют, в кабаке.

- Такое действо и богохульство на людях везде карается, Одноусый!

Якун хмелел и, обычно для него, становился с каждым ковшом злее и придирчивее.

Сенька молча пил рядовую с обоими подьячими. Его учитель, хмелея, становился все ласковее: он лез целоваться к Якуну и Сеньке. Размахивая руками, кричал:

- Якун Глебыч, пей! Калачей купим, коли надо! Потом о деле перемолвим... о деле!

- Молви, Одноусый, теперь! После от тебя не разберешь.

- Ну, так начну разом! Куму мою пошто, Глебыч, теснишь, а? Кума - вдовица, и робятки у ей малы... а?

- Это та, што калашница на Арбате? Курень рядом блинной избы?

- Та, Якун! С Арбата она!

- Так ради тебя отставить бабу? Баба она вдовая.

- Пей, Якун, чтоб по бороде текло. Вдовая, та... она!

- Смолоду борода моя повылезла вполу, редкая, и течь питью зря непошто... а все же ай я той бабе не гож? Рожа у меня не шадровита... тайных уд согнития(291) не иму. Баба же та ко мне не ласкова: вдова та баба! Правду молыл Одноусый, - гнету ту бабу поборами и неослабно гнести буду.

- Без креста ты, Якун, а судишь о церковных мятежниках... без креста!

- Лжешь, щипаный ус! Крест на вороту серебряный иму... Потому такое, штоб товар не лежал впусте! Баба с малиной схожа - глянь, и прокисла!

Сенька вдруг сказал:

- Когда не любят, силой не возьмешь.

- Спужаетца, будет сговорна, а супоровата зачнет быть, то дров хватит... сгорит на болоте.

- И на тебя управа сыщется!

- Ты стрелец Бова, удалая голова, помолчи! Время хватит - сыщем. Не ты ли был в Бронной слободе у Конона головленковским ряженым? Хе-хе!... В каких ходишь?

Сенька сверкнул глазами, слегка стукнул по столу кулаком, пустая ендова покатилась на пол вместе с кубками. Слуга подошел, убрал пустую посуду.

- Вот видишь! - растопырил Сенька огромную пясть руки, положа ее на стол. - Кого не люблю, беру за гортань - и об угол!

- Уймись, сынок! Якун - свой человек, не угрожай ему. Седоусый заблеял козлиным голосом:

- Он не ведает закону государева: на приказных людей угроза карается по "Уложению" - боем кнута и ссылкой... хе-хе!

- По "Уложению", Якун Глебыч, а чем карается подьяческое самовольство?

Седоусый помолчал, потом крикнул:

- Парень! Неси ендову вина, да неразбавленного. Слуга подал и кубки сменил, дал ковши малые. Лицедейство кабацкое начали снова.

Лежащий на полу теперь изображал роженицу: он стонал и причитывал:

- Ой, мамонька! Ой, родная! Непошто родила ты меня, Перпитую горемышную?! Аль ты не ведала, не знала, что на белом свету мужиков, как псов по задворочью? Ой, по их ли, али уж и по моему хотению - не упомню того - и я родами мучаюсь... О-о-х!

На стоны и вопли из прируба вышел поп с требником. Видимо, поп с себя все пропил, кроме медного креста. Крест наперсный на тонкой бечевке мотался на его груди, когда он крестился. Вместо фелони на попе серый халат безрукавый с оборванными спереди полами; портки на попе заплатанные, дырявые, едва закрывающие срам. Хмельной, шаткой походкой подошел к лежащему на полу, стал в головах и гнусаво начал читать, не глядя в требник:

- "Господу помолимся! Владыко, господи, вседержителю, исцеляяй всякий недуг и всякую язю, сам и сию днесь родившую рабу твою Перпитую исцели!"

От своих столов пропойцы кричали:

- Чего лжет поп?

- Не родила она! Ну, може, родит? Не слушая, поп продолжал:

- "...и восстави ю от одра, на нем же лежит".

- Мы его восставим ужо! - злобно блеял подьячий Якун.

- "...зане, по пророка Давида словеси, в беззакониих зачахомся и сквернави все есмы пред тобою..."

В ногах роженицы, в мохрах, зашевелилось. Оттуда вылез совсем голый горбун-карлик.

- Родила-таки!

- На то поп и читал!

- Где же вы, мамушки, нянюшки? Ох, подайте целовать мне моего царского сына...

- Ах, окаянные! - крикнул Якун.

Горбун, закрывая срам рукой, юрко сползал для материя поцелуя.

- Эй, младень! Подь за стол - пей... Поп читал:

- "Но в час в оньже родится, токмо обмыти его и абие крестити".

- Омоем и окрестим!

Горбуна за столом из ендовы полили пивом. Поп читал спутанно, он косился к столу, где пили ярыги, а пуще делили деньги.

- "Омый ея кабацкую скверну... во исполнение питийных дней ея. Творяй ю достойну причащения... у стойки кабацкой..."

Поп, щелкнув застежками, закрыл требник и отошел к столу. Он никого не видал, видел только решето с деньгами. Якун злобно блеял, глядя на попа:

- Что он чел, разбойник? Господи!

- Брось их, Якун Глебыч! Сядь хребтом к ним и забудь... Пей, по бороде штоб!

- А нет! Это тебе, Одноусому, и твоему, как его, сынку, чернецу-стрельцу, все едино... Я же во имя господа и великого государя восстану, не пощажу, изничтожить надо разбойничье гнездо!

Роженице в тряпье было тепло, она не вставала с полу. Водкой поили исправно: поднесут ендову, поставят у головы и ковш, два вольют, только рот открывай.

Кабак разгулялся вовсю. Кабацкие завсегдатаи пели:

Тук, потук, деревянный стук!

За медяный скок...

Кто-то порывался плясать.

- Разбойники! Тот лежачий ярыга пропойца - князь Пожарской... он не впервой святотатствует да скаредное затевает! - Пей, Якун! Никто их и слушает. Пей... утихомирься!

- А нет! Злодейства, богохульства не терплю... бунтовских словес также...

На стол была потребована ендова водки. Якун взял ее, прихватил и ковш малый... пошатнулся, но, стараясь быть бодрым, зачастил короткими шагами к лежащему в тряпье. Привстал на одно колено; подойдя к голове ярыги, зачерпнул ковш водки, сказал:

- Пей! Лицедейство твое не угодно богу, противно и власти царской, но пей, коли трудился во славу сатаны! Еще пей...

Ярыги за столом пьяно смеялись:

- Сажей на курном потолке записать: Якун, злая душа, сдобрился!

- Мало, что поит, еще и мохры его водкой мочит!

- И с чего это на него напало?

- Эй, не тяни! Деньга - моя.

- Нет, не твоя! Пожарскому, лицедею, надобна.

- Верно! Он же с решетом ходил.

- Нет, та деньга моя!

Ярыги спорили о деньгах и без меры пили. Якун ползал у светца, поджигая клочки бумаги. Клочья огня бросал на тряпье ярыги, подмоченное водкой.

Сенька сидел спиной к лежащему. Учитель его, захмелев, подпер руками голову, глядел в стол и бормотал:

- Да... Якун человек без креста! Куму... бабу... вдовицу... За стойкой стоял высокий старик Аника-боголюбец. Его тусклые глаза редко мигали, он не видел перед собой дальше пяди. Аника был как деревянный идол, пожелтевший от времени. На нем - желтый дубленый тулуп, волосы русые, длинные, на концах седые; лицо - желтое, безусое, схожее цветом с кожей тулупа. Он знал только - раскрыть руку, взять деньги за выпитое и бросить их в глубину дубовой стойки. Ярыги - слуги кабацкие - дали волю пропойцам делать всякие глумы и игры, зная, что в кабацкой казне будет прибыток.

Якун, подьячий, это хорошо видел и знал, а потому, таская из карманов киндяка клочья бумаги, пробовал, какой ком лучше горит, и, наконец, поджег тряпье с середины и с концов. Ярыга спал под тряпьем; ему делалось все приятнее, все теплее, а когда тряпье загорелось зеленым огнем, Якун ушел.

- За гортань возьму! Подай ту деньгу, черт! Моя она! - закричал кто-то хмельно и злобно на весь кабак.

Сенька оглянулся, увидел, как горит ярыга, вскочил и крикнул:

- Товарищ горит! Ярыги-и!

Он хотел кинуться тушить, но его за рукав остановил учитель:

- Сынок, не вяжись... тебя и обвинят... Злодея взять негде - утек!

Началась с матюками, с топотом ног пьяная суматоха. Горевшего сплошным зеленым огнем пьяного ярыгу-скомороха вместе с тряпьем выкинули на снег.

- Родовитой ярыга-Пожарской! Из княжат.

Удержав за столом Сеньку, подьячий теребя единый ус, поучал:

- В беду кабацкой суматошной жизни помни, сынок: не вяжись! Пристал, закричал, тебя же будут по судам волочить, и гляди - засудят.

- Да как же так, учитель?

- Так... сами разберутся: умирать им не диво... мрут ежедень.

Уходя с учителем из кабака, Сенька видел: в стороне, на снегу, в зеленоватом мареве дымился ярыга-затейник князь Пожарский.

Идя дорогой, поддерживая под локоть пьяного учителя, Сенька предложил:

- Ночуешь у меня. Брести тебе далеко, и одинок ты.

- Спасибо! Ладил сказать тебе такое, да стыдился. Потому стыжусь, что кричу я ночью во сне.

- Ништо! А куму твою, учитель, от земской собаки подумаю, как спасти!

- Я бы и сам на то дело пошел, да Якун, человек, плевой видом, языком силен! С ним, сынок, не вяжись! Он любимой у дьяка Демки Башмакова, а думной Башмаков да Алмаз Иванов - свои у царя. У царя, сынок! У царя-а...

- Хоть у черта! Эх, ну! Видно, не судьба на одном месте сидеть... Жалко, вишь, с тобой расстаться да Петруху в разор пустить.

- Не вяжись с Якуном, сынок!...

Глава II. Сенькин путь

У Троицких ворот возы с мешками хлеба. Караульные стрельцы кричали монахам:

- Эй, долгие бороды! Отцы, штоб вас! Заказано с возами в Кремль.

- Мы - тарханные! Троецкого подворья... хлеб подворью пришел.

- Из-за Кремля таскали бы... на горбах! Невелики архиреи, звонари монастырские.

Сенька, увязая в снегу по колено, прошел мимо. Зима была снежная. В эту зиму караульные стрельцы, равно и горожане, бродили по снегу, как отравленные мухи по одеялу. Горожане казались особенно смешными: сгорбясь, распустив до земли длинные рукава своих кафтанов, спрятав головы в воротники, шли как на четырех ногах. Кричали знакомым:

- Ну и снежку бог дал!

- А мороз? Дерево трешшит!

Сенька, опустив рукава, слегка сутулясь, брел, оставляя за собой глубокий след. Он бесцельно поглядывал на кремлевские громады, облепленные снегом. В эти дни на стенах и церквах даже галки не кричали. От стенных зубцов свешивались вниз саженные сосули.

Сегодня с утра Сеньке было грустно. Он разглядывал толпу на площади, забывал ненадолго грусть, а потом щемило сердце, и он думал: "Отчего туга гнетет?" - шел и мысленно пробовал ответить себе: "Оттого, что привыкать стал! Кругом лихо творится, и ты той неправде больше года служишь... Таисиев путь забыл! Иное что, коли не это? Дома? Дома все ладно: Улька днем уходит к старицам... сдает им деньги, собранные на гонимых попами людей старой веры... вечером и ночью с ним. Убирает, моет, варит и даже про себя песни играет..."

Сенька был близ Троицких ворот и почти нос к носу столкнулся с подьячим Земского двора Глебовым.

От нечаянной встречи Сенька приостановился. Якун прошел и тоже остановился недалеко. Ощерил редкие желтые зубы, отряхнул, собрав в узел длинный рукав, усы, на морозе вздернутые кверху, и хриплым с перепоя голосом заговорил:

- От стрелецких тягостей едино как в мох зарылся? Пьяницы подьячишки кого не укроют...

- Чего ты, волк, скалишься на меня?

- Стоишь того, вот и скалюсь!... Наклепал начальникам, фря писаная! Был гулящим - стал стрельцом, из стрельцов полез в письменные... Гляди, еще в дьяки попадешь, придется тебе куколь снимать да кланяться былому гилевщику... Был им и им же остался.

- Служу, никого не тесню!

- До поры служишь!

- Ты, хапун, корыстная душа! Мало купцов, нищих обираешь... сирот теснишь.

- В мое дело не суйся, знай место! Эх, кабы моя власть! Вишь, они, вон башни Троицких ворот... в них каменные кладези, еще от Ивана Грозного в кладезях тех кости гниют, и вот таких, как ты, туда бы...

Якун, помахивая длинными рукавами шубного киндяка, побрел дальше.

Сенька пошел к воротам, подумал: "Сердце угадало! Вот он враг, черная душа!"

Он вспомнил, что год тому назад через Петруху, брата, пожаловался на Глебова боярину Матвееву. Матвеев не любил корыстных людей, поговорил дьякам на Земском дворе: "Этоде непорядок! Ваш служилый сирот теснит!" От думного дворянина Ларионова Якун получил выговор.

И тогда Якун забросил курень вдовы на Арбате, а на Сеньку с братом затаил умысел и ждал случая.

Дойдя до ворот, Сенька оглянулся на серое, как овчина, низко припавшее небо, решил: "На съезжую рано идти!" - и повернул на площадь.

Завидев его издали с чернильницей на ремне, хотя она и была прикрыта рукавицей, со стороны прибрели два мужика лапотных, в синих крашенинных полушубках, с длинными бородами в сосульках. Сняв с мохнатых голов самодельные шапки, поклонились. Один сказал:

- Нам, родненька, челобитьецо бы написать великому государю. Мы - выборные, пришлые из-под Рязани.

Другой простуженным голосом прибавил:

- Нихто, вишь ты, писать. Первый махнул на него шапкой:

- Тпру-у! Не езди! - Бойко заговорил: - Не пишут нам служилые. Мекают про себя, што-де мужики лапотные, кая от их корысть? Мы же за письмо, мало алтынов, - рупь платим!

Утирая на холоде кулаком слезливые глаза и заодно тряся бороду, сбивая сосульки, надев шапку, роясь в пазухе, сказал другой, таща из-под кушака кумачный плат:

- Нам оно и исписано рязанским церковным человеком, да путано и вирано... - Подал Сеньке плат.

Сенька развернул плат и свиток, сверченный трубкой, оглядел:

- Да... ни дьяк... никто честь вашего письма не будет!

- Худо, родненька! И мы такое видим, а он у нас самой грамотной... и вот стали доходить настоящих писцов...

- Сколько берешь написать по-ладному? - Моя цена - две деньги.

- Ой ты! Идем коли в палатку - пиши. Мимо Сеньки прошли двое площадных. Один поклонился, другой, выпростав из рукава руку, подал Сеньке:

- Брату Семену-писцу! - Спросил, кивая на мужиков: - Писать им хошь?

- Думаю...

- Мужикам на мужиков, аль на целовальников, или на волость- пиши! Им, этим, не можно: они государю на архимандрита челом бьют, а архимандрит ихний - державец... они - монастырские страдники.

Оба ушли. Мужики переглянулись, посутулились. Боязливо поглядывали на Сеньку с ихней грамотой в руках. Сенька сказал упрямо:

- Коли никто не берется - пишу! Лица мужиков повеселели:

- Ой, бог тя спаси! Доброй человек! Он еще раз проглядел их челобитную.

По снегу местами валялись большие ящики из-под пряников. Сдвинув рукав кафтана к плечу, Сенька взял один ящик, стукнул об сапог и, околотив снег, сел. Из-за пазухи вынул свиток чистой бумаги, попробовал, не застыло ли чернило, и на широком колене стал писать, сочиняя заглавие по правилам челобитных:

"Государю царю и великому князю всея великия и малыя Русии самодержцу Алексею Михайловичу. Черные людишки, крестьянишки монастырские и твои великого государя холопишки, старостишки Жданко Петров да Ивашко Кочень, Григорьевского и Преображенского сел, за все крестьяны место челом бьем!"

- Гляди-кась! Вот пишет!

- И на колене, а нашим и за столом так не писать.

- Дай бог!

Пошел снег, начался ветер. Сенька засыпал с поясной песочницы писанное, свернул письмо, сунул за пазуху. Встал, сказал:

- Завтра на этом месте будьте до отдачи дневных часов... больше не пишу. Снег портит письмо.

- Так мы же, родненька, звали в палатку писать?

- В палатке староста не даст! Слыхали, что говорили писцы? Меня, может, с площади прогонят за ваше письмо, а все же напишу!

- Тебе знать! И бог с тобой.

- Завтра получите - укажу, куда сдать.

- Нам и ладно! Время терпит.

- Проесть у нас не своя - мирская.

- Вы вот что, мужики...

- Ну?...

- От челобитья добра вам будет мало.

- Пошто так... аль со лжой испишешь?

- Челобитная будет по правилам писана, и царь ее прочтет! Только царь от мужика на помещика жалобам не внемлет.

- Ну, так как же нам?

- Мой совет такой: выберите из бобылей(292), кому терять нечего, смелых, пущай эти смелые дубинами погоняют тех монахов, кои вас теснят... и архимандриту бы бороду подрали - тише будут с вами!

- Ой ты, служилой! Неладному нас учишь.

- Вас на цепь сажают монахи, выколачивают деньги, и вы за те деньги в кабалу идете. Плачете опустя руки, а монахи вас объедают. Просто монахам у таких дураков брюхо растить.

- Што верно, то уж, значит...

- Мы, служилой, потерпим, пождем. Коли от челобитья проку не увидим - подумаем.

- У царя вам правды не найти!

Сенька ушел. Он пошел на съезжую стрелецкую: "Домой - рано. В избе, может, кого встречу, расписание службы проведаю..."

Зимний день серел, но до отдачи дневных часов и смены караулов было еще долго.

В избе сумрачно. Войдя, Сенька огляделся. Сторож стоял у печи спиной к шестку, грелся, сказал, покашливая:

- Ждал многих, пришел один, и все же изба пуста не будет. Иные поди в приказ убрели? Не придут... Ты побудь, а я в караульне сосну мало.

- Поди, спи, - сказал Сенька.

Сторож тряхнул головой вместо поклона, ушел, плотно прихлопнув дверь.

Сенька подвинул стол ближе к окну - для света и для того, чтобы видеть идущих. Писать стрельцам на съезжей избе воспрещалось. Приладившись на столе с бумагой, не снимая с ремня чернильницы, Сенька выписывал показания монастырских старост:

"Нас, мужиков, бьет плетьми и батогами ежедень, выколачивает деньги. Он же, архимандрит Игнатий, Солотчинского монастыря, бьет наших баб и девок нещадно плетьми. В лонешном, великий государь, во 1664 году, на масленице, наши бабы и девки, села Преображенского, с гор катались, так признал это за скаредную игру и указал их сечь плетьми, по сто ударов каждой. Ежегодь строит в монастыре, а через год тот построй рушит, строит новый, и так ежегодно. Эпитимьями морит за самый малый грех, и жизни от того не стало, великий государь! В монастырь Солотчинский, что на усте рек Оки да Солотчи, шлют людей к Игнатию на истязание. Докучает тебе о милостыне великому государю, сам все лжет, "что-де облачение на мне истлело..." Покупает Игнатий на одежды шелк все шемаханский, а шапку нынче велел себе соорудить из соболей и бархата с жемчугами. Стала та шапка ценовна в пятьсот рублев. Золотных кружев накупил и камениев дорогих, а денег не стало, то продал из монастыря три иконы редких с басмой, - за такое его дело пакостное даже монахи ропотят. Деньги вымогает всяко: старостишку Ивашку Коченя летось он держал на чепи в хлебне месяц, вымучивая деньги шестьдесят рублев, и вымучил. Ивашко нынче, великий государь, за теи деньги на правеже стоял, и еще стоять..."

Сенька спешно свернул челобитную, сунул за пазуху. В конце улицы показались двое - Тюха-Кат и Якун Глебов.

Сенька вошел в прируб избы, отгороженный переборкой. Припер дверь. В прирубе разбросаны ножные и ручные колодки, рыжели цепи с замками, повешенные на козел, на котором бьют провинившихся стрельцов. В углу, ближе к узкому оконцу, стол дубовый для допросного письма. Сенька шагнул к столу, повернул его боком, поставив ножками к дверям, и сел на низкую скамью, скрывшись с головой за доской стола.

В избу вошли.

Переборка прируба была сделана не внакрой, а впритычку, между досками щели. Оба вошедшие сели за стол.

Сенька видел голову Тюхи-Ката и часть плеча. Подьячий, видимо хмельной, так как, идя, царапал пол сапогами, подошел, заглянул в прируб и, видя орудия пытки, захлопнул дверь и, подойдя к столу, тоже сел, хотя Сеньке его и не видно было, заговорил. Сперва Сенька не разбирал его слов - сильно стучало сердце, вскипала злоба на врагов - и мысль докучала: "Убить! Обоих убить!"

Тюха-Кат заговорил хмельным басом:

- Знаю! Гилевщик... Не люблю того стрельца.

Сжав рукоять сабли и успокоившись, Сенька стал слышать и Якуна:

- И вот, служилой господин дьяк думной, государев, Башмаков Дементий в оно время указал обыск чинить да взять и привести в Земской бронника, зовут Кононом.

- Фу-у! А дале?

- Брат же того Семки - боярский сын.

- Не велика птица... фу-у!

- И не велика, да летяча! Брат того Семку - а он был тогда гулящим - обрядил в казенный стрелецкий кафтан головленковский и лошадь дал для езды дьячему делу помешать.

- Рядиться в казенные кафтаны строго наказуется! Доподлинно с истцами допытать и того боярского сына из детей вон выбить, а там и кнутобойство учинить! Фу-у!...

- Ведаю такое! О том и речь моя, но боярин Одоевский Никита...

- Никиту Иваныча знаю... боярин...

- Боярин дал тому боярскому сыну "память" на Земский двор - дело с бронником отставить.

- Бронник? Не... не помню! А боярский сын иди в приказ - суд, суд!

- Дело бронника отставить, а бронник всю Бронную слободу огнем пожег.

- Глебов! Дай видоков, и мы того боярского сына из детей вышибем и в Стрелецком приказе ему кнутобойство... фу-у!

- Потерпи... Послушай меня, служилой господин! Иное вижу в том деле.

- Ты - молодец, Глебов! Перепил я, но понимаю все, сказывай.

- От суда они, служилой господин, никуда не уйдут! Видоки есть - трое стрельцов, но их тем судом пугать надо и брать с них деньги за молчание.

- А это ты добро придумал! Денежки, денежки подай, а то суд... хе-хе... Фу-у!...

- И бронника потянем! Благо, боярина Одоевского нету... сердцем скорбен - уехал в поместье... Деньги бронник даст! Богат, стерво.

- Молодец, Глебов! А ну, а ну еще!

- У боярского сына взять есть что. Разорим - тесть поможет, купец суконной сотни. Нынче сотня обрала его в старосты - денег сундуки-и!

- Хе! Давай деньги, черт! Фу-у!... Сундуки, а?

- Стрелец тот, Семка, в мертвой петле. На кабаке Аники я подпоил лихих и проведал: был он у атамана в Медном бунте есаулом - личную ставку, и веревка на гортань.

- Есаулом в Медном? А нынче стрелец?

- Брат тут, за брата стоят бояре: Матвеев, Одоевский тож да Зыков окольничий Федор, только у меня рука выше - дьяк Дементий Башмаков тайных дел! Мы, служилой господин, всех покроем! Свидеться бы завтра - и тебе записочку, памятку...

- Свидеться там, где чего испить можно... Шел, мекал, тут стрельцы мои... черт! Фу-у!... В приказ налажу...

- Испить лучше не сыщешь - на кабаке Аники в Замоскворечье, люблю там. До отдачи дня напомню и памятку испишу.

- Пить - и дело обскажем... наладим... Молодец, Глебов! Хе-хе!... И памятку?... Добро!

- Не дремлю, к часу буду.

- Молодец! И дело же обсказал... Фу-у!... К черту приказ! Нынче домой...

Скрипя скамьями, встали, пошли. В сенях пинали крепко примерзшую в притворе дверь.

Сенька сдержался, не выдал своего присутствия. Бегло думал: "Сторож глядел... говорил... не место тому делу... дома не готово... Улька пусть знает... припастись!"

Идя домой, не чувствовал ни мороза, ни ветра. Слезились глаза, он их не утирал, едва видел путь, намерзли ресницы. Только отворя дверь в свою избушку, заметил, что шапку держал в руке, - снял ее, когда слушал врагов.

Улька кинулась, обняла Сеньку.

- Ой, ты! Ой... весь замерз, и кудерышки замахровели! Сенька, редко отвечающий на ласки, обнял Ульку.

- Ульяна, волосы оттают, худо то, что сердце заиндевело. Сенька разделся.

- Сядь, испей хмельного да поешь.

- Давно не ел, правда, а там надо мужикам челобитье дописать.

Когда Сенька поел, то дописал челобитную, в конце подписал, как требовали дьяки:

"Явочку мою взять и челобитье крестьян Солотчинского монастыря записать, чтоб тебе, великому государю, было ведомо, а принять челобитную дьяку государеву думному Алмазу Иванову.

За бесписьменных крестьян место - стрелец-подьячий Троицкой площади Семен, Лазарев сын, руку приложил, 1665 г., марта месяца. Дня".

Свернув челобитную, спрятал в карман кафтана. Сел на лавку ближе к дверям, вынул из ножен саблю, воткнул ее концом в пол, лезвием кверху, и, нашарив на лавке точильный брусок, стал точить.

- Эх, подружка, Кононово дело, точу тебя последний раз. Улька сказала:

- Пошто так, Семен?

- Ты, Ульяна, пойдешь со мной... или на Москве обыкла? Думаю, тяжко тебе наладиться в неведомый путь?

- Ну, вот еще! Я с пеленок нищебродка... не место жаль - страшно тебя потерять!...

- Вот за это я и люблю тебя! Так ты завтре, чуть свет, снеси Конону письмо, чтоб дал тебе Таисиево узорочье... Продашь, что можно, иное на путь в узел завертим - сгодится. Ночью уйдем к твоим, повременим до поры, инако не уйти, ловить будут...

- Сегодня не пекись - завтра все сделаю, а горенка тебе готова под часовней. Там и жить будем.

- Заготовишь два полушубка да два армяка суконных. - Сказываю - не думай, все налажу.

Утром Сенька вышел к Троицким воротам. Шумел народ, стрельцы бродили, кричали, наводя порядок. В Судный приказ шли подьячие и те, кому судиться. Сегодня было теплее. Над стенами Кремля и у возов кричали галки. Голуби, которых не трогали, считая святой птицей, обнаглев, шныряли под ногами.

Солотчинским мужикам с полуночи не спалось. Они, завидев Сеньку, спешно пробрались к нему. Гладя бороды, закланялись и шапки сняли:

- Челобитьецо готово ли, доброй человек?

- Вот челобитье! Деньги за него снесите в палатку, отдайте в общий сундук. Челобитье при вас сдам тому вот подьячему, он снесет его в Приказную палату, а вы направляйтесь домой.

- Значит, все по-честному стряпано?

- Все сделано, только вам ждать и видоков иметь на архимандрита.

- Видоки: попы, купцы, дьячки да дьяконы - все лучшие люди.

Мужики покланялись Сеньке, пошли в палатку деньги отдать. Тот, на кого указал Сенька, был его учитель - подьячий Одноусый. Подошел, потрогал свой единственный ус, спросил:

- Все ли по-ладному, сынок?

- Ладное с худым перемешано, учитель!

- Оно так! А ты будь умен: дьякам да родовитым людям угодлив, и с твоей грамотой, говорю не на ветер, в большие люди выплывешь.

- На Волгу, значит?

- Ой, ты! Пошто на Волгу? Можно и по Москве плавать...

- Вот, учитель, челобитье, сдай в Приказную палату. - Кому писал?

- Мужикам с Солотчи-реки.

- Нашел просителей! Ну да сдам, давай... И упомни, говорю: окольничий Федор, сын Зыков, Тихонович, из площадных подьячих, а до государева стола долез.

- Э-эх, старина, - Сенька обнял подьячего, - как с отцом родным, с тобой жаль расставаться!

- Да што ты все? Неладное у тебя на сердце: то Волга, а Волга нынче да и из веков река шумливая, разбойная... Тебе, когда дело налажено, пошто в разбой?

- Живи на здоровье, добрый старик! Прощай!

Сенька ушел, а Одноусый, покачав головой, сказал себе:

- Неладное с парнем - на сердце ему какая-то стень легла! Околотив ноги от снега, побрел в Приказную палату.

В Стрелецкий приказ Сенька не пошел и в съезжую избу не заходил. С площади домой вернулся рано. Выволок из-под пола кожаную суму, в ней панцирь и шестопер. Сунул в суму два пистолета, кремни у пистолетов перевинтил, попробовал кресалом, на полки у курков подсыпал пороху.

Улька побывала у Конона, по дороге зашла на торг. Продала узорочье, а то, что побоялась продать, принесла завернутым в платок.

На дороге к Аникину кабаку в пустом поле стояла часовня, наскоро сбитая из досок. Икон в ней не было, кроме одного большого деревянного распятия, видимо устроенного по обету вместо придорожного креста. Памятна эта часовня была только женам. У ней они отдыхали и плакали, волоча к дому пропившихся до креста в кабаке мужей. Много слышала эта часовня проклятий кабаку и слезных молитв. Дверь в часовню не запиралась. Зимой здесь тихо и всегда безлюдно.

Сенька, придя, стал у оконца без стекла. Согнулся в низком пространстве. Темнело скоро, но он зорко глядел на дорогу, на снег, мутно белеющий. Сыпался из воздуха серый, как легкий мусор, снежок. Сенька был спокоен. Две мысли толкались в голове: "Неотменно бы пошли... не придут - еще стоять надо..."

Вторые петухи кричали по Стрелецкой слободе, когда Сенька вернулся. Сухой снег падал, засыпал его следы. Белый кафтан спереди стал заскорузлым. Саблю Сенька всунул под часовню в землю по самую рукоятку.

Улька топила печь. Сенька снял кафтан и на ухвате запихал его в огонь.

- Лик умой... - покосясь, сказала Улька.

Сенька молча умылся. Он молчал долго, спокойно оглядывая предметы избы, потом сказал:

- Бочка в печи - не будет течи, а бондарь уйдет... пущай ищут!

Они сели ужинать. Сенька допил остатки хмельного меда и, облокотясь на стол, задремал. Улька молилась, кланяясь в землю. В молитве поминала часто: "Спаси и сохрани раба твоего Семена..." Оделась, подошла и, трогая Сеньку за плечо, сказала:

- Облокись, Семен! Суму надень, идем, пора...

Только что закончилась "комнатная государева дума". Царь оживился. Он, похаживая, говорил свои последние слова о польской Украине.

- Ныне же мы, бояре, гетману и боярину Ивану Брюховецкому(293) дадим войска и вменим безотговорочно поймать лиходея Дорошенку. Дерзкий вор! Мало времени впереди, как мы судим здесь, - Дорошенко осадил и взял город Бреславль, а коменданта Дрозда, преданного нам сподвижника, побил смертно.

- Войска, великий государь, мало есть послать, но с гетманом Иваном неотложно надобно послать на Украину воевод... Они бы собрали воедино реестровых казаков и жалование им дали, а то воры-полковники посланное туда жалование раздают гилевщикам против твоего имени государева... затейникам...

- Так, так! Пошлем и воевод, чтоб чинили они в очищенных от поляков местах суд, расправу и пошлины ведали.

Бояре, тыча посохами в пол, все сидели по лавкам, кроме Матвеева Артамона. Матвеев без посоха, он держал в правой руке свою стрелецкую шапку, а левой иногда бороздил окладистую недлинную бороду. Боярин внутренно был взволнован: за дьячим столом у окна, в конце лавки, вместо думного дьяка Алмаза Иванова, угодного Матвееву, сидел дьяк Тайного приказа Дементий Башмаков(294). Башмакова не любил боярин, и то дело, по которому пришел он, могло быть испорчено дьяком. На стене у надтронных образов горели лампады, желтя жемчуга окладов и переливаясь огнями в крупных изумрудах.

"Дума затянулась. Царь может уйти..."

Царь все еще прохаживался по палате. Тучный живот его колыхал золотный кабат с жемчужными нарамниками на плечах.

"Устанет... уйдет... дело решат, гляди, без меня!" - думал Матвеев и обрадовался словам царя:

- Знаю, боярин, что у твоих хваленых стрельцов не все поладному... О том утеклеце Семке доведено мне... в год черной смерти он служил у Никона, от Никона сшел, похитив панцирь и шестопер, и до поручительства братом своим бродил бог веси где!... Стрельцом был мало, перешел на площадь писцом и с площади ушел...

- Все доподлинно так, великий государь! - поклонясь, ответил Матвеев.

- И добро, коли доподлинно, - иное будет по "Уложению" нашему: сыскав утеклеца, бить кнутом да послать на службу в дальние городы.

- Не стрельца - поручителя жалею я, великий государь!

- Поручитель - брат?

- Брат, великий государь.

- Ответит, как тому показывает закон! А закон указует, "чтоб гулящих людей служилые поручители приводили с опаской, отвечают за них своими животами". Что есть у поручителя, боярин?

- В Стрелецкой слободе отцов дом, скот и рухледь.

- Вот двор тот и ободрать покрепче! Как брата зовут? Ныне же напишем указ.

- Петр, Лазарев сын, великий государь.

- Стрелец? Значит, не Петр, а Петруха! Подлых людей, да еще заведомых попустителей всяким ворам, не зовут, чей сын - песий он сын!

- Великий государь! Тот Петруха в ляцкую войну тобой был пущен на твои царские очи и лично тобой за храбрость и многие добротные дела жалован в боярские дети.

- Скажи, боярин, тот, кто моей государыне Ильинишне ведом? Когда едет на богомолье - зовет его... стремянной?

- Тот! И, как было воинское время опасное, когда многие отказывались сквозь бой ехать, был послан к тебе в сеунчах.(295)

- Да... Приметный парень! И не корыстный. Жалован поместьем малым, отказался брать, ответил: "Справлю и без того государеву службу!" Вот он, род человеческий! Из одного гнезда сокол и ворон вывелись... Добро, боярин, что довел. Петруху не тронем, а с утеклецом Семкой учиним по "Уложению".

За дьячим столом встал с длинным скуластым лицом высокий дьяк в синем с золотными по бархату узорами кафтане. На жемчужной цепи дьяка вместо государевой печати висел серебряный орлик.

Дьяк поклонился, стоял молча; его острые с желтизной глаза следили за медлительной походкой царя. Царь почувствовал взгляд своего любимого "шепотника", сказал Матвееву:

- А вот еще послушаем, боярин, что скажет дьяк по этому делу? Хочешь говорить, Дементий?

Дьяк еще раз поклонился:

- Укажи сказать, великий государь!

- Слушаем, говори.

- Утеклеца подьячего из стрельцов... в устроении его на службу государеву, в коем повинен и боярин Артамон Сергеевич, судить по "Уложению" будет многая милость! Он таковой не стоит, великий государь! Был по нем сыск, а в сыске проведаны многие вины его. Перво: будучи подьячим на Троицкой площади, тот Семка-писец писал челобитные подлым людям, передавал их думному дьяку Алмазу Иванову с припиской: "Чтоб и тебе, великому государю, было ведомо".

- Ты, дьяче, сказать хочешь, что челобитная от мужиков? Ведаешь наше запрещение: "После того как великим государем мужик накрепко дан помещику, смерду на имя государево не жалобить на родовитых". Ты это вправду подметил...

- Так, великий государь! А последняя его, Семки, челобитная была заведомо кляузная - на архимандрита Солотчинского монастыря Игнатия. Тебе издавна ведомо, государь, что солотчинские монахи живут скудно и нище!

- Ту челобитную я чел, дьяче, - писана она была зело грамотно и четко: любому дьяку впору так писать. Монахи солотчинские впрямь живут нище оттого, дьяче, что хозяева они худые да родни и захребетников у них бессчетно... Я не раз писал, тебе ведомо, по монастырям, "что живет у них и кормится много худых людей, что те захребетники живут в монастырях, мирскими обычаями, что отпускает монастырь мужиков на заработки и что, кто вернулся с работы, должен монахам и их родне дать посулы..."

- Того про солотчинцев мне не ведомо, великий государь!

- А ведомо ли, дьяче, тебе, что монастырские захребетники из трапезной со столов таскают по кельям скоромное яство и едят, не разбирая постных дней?

- И того не ведомо мне, великий государь!

- Оно и ведомо... да внять тому и поверить не хочешь? А чтоб было по правилам, пошлем в Солотчу стольника, какого потом решим... дадим ему подорожную и по чину, как полагается, бумагу на "ямы" - на десять подвод, пошлем и дьяка с ним - пускай за солотчинским Игнатием опросный сыск учинит... Чего вот тот утеклец подьячий побежал, мне невнятно такое? Может быть, напугали его, что в мужичьей кляузе мое имя помянул?

- Не челобитной пугаясь, побежал тот Семка, великий государь! В сыске мы проведали за ним другое дело: на дороге к Аникину кабаку тот утеклец чинил убойство, убил кого, тебе, государю, доводили - пятисотного стрелецкого Пантюхина да подьячего Земского двора Глебова... Не сыскать бы и тела битых- собаки раскопали, выволокли. Безбожник не испугался часовни, разобрал доски и, иссеченных на куски, покидал под пол, пол настлал и затоптал по-старому. Кому иному, государь, убить двух служилых людей? На Пантюхина утеклец давно стрельцов подбивал, Глебова же убил, боясь своих прежних лихих дел... подьячий тот изыскивал измену государеву лучше всех истцов...

- Дьяче, не ведаю, каков был Глебов. Пантюхин же пятисотой немалое утеснение стрельцам чинил, то и боярин утвердит.

- Чинил, великий государь! Посулами теснил, - сказал Матвеев.

- Ну вот! Может быть, минуя того Семку, стрельцы иные посекли пятисотного? На кабаке же Аники чернь пропивается, и не место ходить туда большим служилым бражничать!

- И еще, великий государь, за утеклецом есть вина... Тот убитый подьячий Глебов довел мне, что стрелец Семка Лазарев, год тому исшел, как, будучи во хмелю и буйстве, на том кабаке поджег мохры на ярыге кабацком, а был тот ярыга из княжат Пожарских.

- Выходит так, что утеклеца мне же замест суда и защищать приходится? Что сжег ярыгу утеклец - явный навет, дьяче! О том, пожоге ярыжном целовальник Аника с товарищи дали отписку, "что-де Пожарский князь, кабацкий ярыга, сгорел собой... Спал-де он у стойки кабацкой впритык, а со стойки свеча с огнем упала, и на ярыге портчонки загорелись... пьяны были все, а мне-де из-за стойки не видно было..." Там ему и место, тому князю! Покойный родственник его, стольник и воевода князь Семен Романович, кой брал со мной город Мстиславль у ляхов в 1654 году, сокрушенно говорил: "Убили бы того пьянчугу кабацкого, свечу бы богу поставил". Род Пожарских ярыга срамил!

- Великий государь! Говорю я не из корысти, едину лишь правду хочу познать, а по "Уложению" утеклецу Семке полагается бой кнутом. Так укажи его, когда сыщут, на дыбу взять, пусть скажет: он ли убил Пантюхина и Глебова?

- Вот так бы и начал! - улыбнулся царь. - От кнута до дыбы недалеко, сыщут утеклеца, вели пытать! - Царь тяжело вздохнул, прибавил: - Ух, устал я! Пора подкормиться! - Он повернул к трону за посохом. Бояре кинулись, подали посох с драгоценным шариком царю, царь повел рукой в воздухе: - Прошу всех в столовую палату за многие труды отдохнуть за брашной и романеей.

Не видя дьяка, сказал:

- Дементий! И ты с нами будь...

Обычны крики, шум и колокольный звон в Кремле. У Судного приказа по снегу и у Троицких ворот бродили просители. Одно было необычно: староста-подьячий собрал в писцовую палатку всех площадных подьячих и объявил:

- Семка Лазарев, товарищи, нас посрамил!

- Чем?

- Чем, Ерш, щучий сын?

- Вот вам и щучий сын! Утек парень из стрельцов, с площади тоже, и нынче мне в старостах не быть!

- Пошто так?

- А по то, все мы ручались за него, - я же особо еще и глядеть был должен за ним... да вот...

- Пошто ен утек? Може, скорбен чем и лежит дома?

- Нет, робята! Сказывать о том не надо, потому имя государево тут поминается, а только дьяк мне довел: "Тебе-де, Лучка, старостой площадным не быть! Твой писец из стрельцов утек, свершив убойное дело... Комнатной государевой думой и великим государем ему приговорено - дыба и кнутобойство... указано сыскать! Убил подьячишку Глебова да пятисотного стрелецкого дворянина..."

- Вон што-о? Ну, тогда дело зримое - утек!

Подьячие разошлись по площади, а учитель Сенькин, Одноусый, ушел попытаться сыскать Сеньку и предупредить. Идя в Стрелецкую слободу, вспомнил, что Сенька, обнимая, сказал: "Прощай, старик!"

Подьячий пришел к Петрухе на двор. Никто ему не встретился: он пробрался в дальний конец двора, зашел в избушку, где много хороших вечеров еще так недавно провел. Изба нетоплена, пусто, только на окне лежал табачный рог да в углу стоял стрелецкий карабин, на лавке валялся точильный брусок, и у стола было немного насыпано не то муки, не то толокна. Еще у самых дверей на гвозде висел малоношеный стрелецкий кафтан - белый с желтыми нашивками поперек груди.

"Извели! Угнали вороги такого парня!"-сказал про себя подьячий. Сев к столу, подпер бороденку кулаком и незаметно для себя заплакал.

Послышались быстрые твердые шаги. В избу вошел Петруха в бархатном малиновом кафтане. Он видел с крыльца, как проходил по двору старик. Теперь, войдя в избу, держа шапку в руке, шагнул к столу. Заметив слезы на глазах старика, сказал:

- Бежал, черт! Ты же по нем плачешь? Не стоит того.

- Пошто, Петр Лазаревич, не стоит?

- Бежал! А я за него с боярином Артамоном ручались, и ныне как приглянется царю. Не приглянется, а похвалить тут нечего... Мою службу не попомнит, тогда батькин дом раскопают дотла.

- Дитятко, Петр Лазаревич! Не таков был твой брат, штоб впусте бежать. Ведомо тебе ай нет, што на него Глебов Якунко грызся? Якунко же первый доводчик у Башмакова, дьяка!

- Того не знаю.

- А я знаю! И думаю, што пакость Якунко норовил сделать не ему одному, а и тебе.

- Мне-то чем мог угрозить?

- Так вот, вместях были, и пьяной Якунко Семену в глаза грозил: доведу-де на тебя и брата, што-де рядил тебя в кафтан Стремянного полку, а ты и стрельцом не был, и помешали вы тогда сыску Земского двора!

- Да... теперь понимаю... Пантюхина тоже изведал гораздо... Може, у них сговор был?

- А как же без сговору? Беда пала на дороге - оба шли с кабака Аники, слыхал я на площади.

Петруха, тряхнув кудрями, кинул шапку о пол:

- Эх, старик! И я бы убил доводчиков.

- Так вот, дитятко, Петр Лазаревич! Из-за утеснителей сгиб грамотной, честной паренек, и я плачу.

- Сыск идет по нем... сгиб, а сыщут - худо ему будет! Ой, худо! Давай-ка изопьем чего. Будто ты у него в гостях!

Боярский сын вышел, когда вернулся, дворник нес за ним на подносе ендову с медом и кубки.

Садилось солнце. Через низкий старый тын солнце заглянуло в избушку. Золотой вечерний свет заиграл на светлой ендове и серебряных ковшиках. Избушка была с окнами со всех сторон, чистая, как будто только что прибранная. В углу раскинулась широкая кровать с розовыми от вечернего солнца подушками, печь с раскрытой заслонкой, казалось, ждала хозяев и скучала без огня.

Одноусый, все еще морщась от слез, сказал, чокаясь ковшом с хозяином дома:

- Из тепла и света угнали вороги...

- Ништо... он их дальше угнал... вот не вернули бы! - ответил Петруха.

Под часовней, ютившейся на пустыре, в глубокой яме, обвешанной по стенам черным, сидел и ждал своей поры Сенька. Посреди черной горенки - налой, на налое прилеплены две толстые церковные свечи, огонь свечей горит ровно, не мигая. На налое - раскрытая книга. Сенька не раз читал эту книгу. Теперь подвинулся на высокой скамье к налою, повернул страницу. На него из угла глядели черные, как стены, столетние образа с гневными угодниками в манатьях, персты подвижников уперты в кожаные книги.

Стенька читал:

"...В том же Хозарине будет черница девою, дщи некоего болярина. Седящи в келий своей, услышит в винограде своем птицу, поющу песни, иже ни ум человечь возможет разумети. Она же, открывши оконца и хотя обозрети птицы, птица же, возлетевши, и зашибет ее в лицо, черницы тоя, и в том часу зачнется у нея сын пагубе, окаянный антихрист. И, родивши его, срама ради отдаст его от себя в град, нарицаемый Вивсаиду, в том же граде вскормлен будет, а в Капернауме царствовати будет..."

Сенька подумал: "Почему антихрист, а не Христос родится от черницы? Та же сказка о бесплотном зачатии".

Сзади его, на лесенке, выходящей в часовню, показались ноги, и Улька спустилась в подземелье.

- Скушно тебе, Сенюшка?

- Душно мне здесь!

- А ты вылезай в часовню, сюда не ходят. Едино лишь в праздники старицы прибредут.

Улька развернула узелок с едой.

Сенька жил здесь недолго, но ему казалось, что сидит тут целый год.

Ночь, и утро - как ночь. Сенька вставал и думал: "Близится весна, пора уходить! Но куда уйти? Весной запоздаешь - не уйдешь... не уйдешь, пока болота не обсохнут. Надо уйти до вешней воды. Уйти? Бродить меж двор в чужом городе? Бродячих имают и для тягла и для опроса - такое опасно!..."

Проходила ночь и черный день в черной яме. Сенька стал падать духом.

Ложась спать, Улька сказала:

- Была на дворе Морозовой боярыни. Сенька полюбопытствовал:

- А она не признала тебя?

- Нет... Я сменила вид, да ей и некогда глядеть... С юродами сама стала как юродивая. Слышала я там, что царь семнадесятого марта, на Алексеев день, именинник, и Прокопьевну, боярыню, во дворец звали, и ведомо всем - не едет она, сказалась болящей. Сама же яств, печенных никониянами, да поцелуя царской руки боится. Царя она чтет безбожником, архиреев царских зовет еретиками.

- Кончит не краше нас: сожгут в срубе или, как Федор, юрод, пророчил - "в яме сгноят!".

- От Аввакума не отстанет... ничего не боится - идет за старую веру. Вот зачала говорить, а не о том, что надо.

- О чем же надо?.

- Двадцатого дня, на третий своих именин, проведала я, царь пойдет в село Измайловское, на Москве же глядеть останутся два старика - Воротынский(296) Иван да окольничий Петр Долгоруков, брат Юрья. Стрельцы рады - в караулы не пойдут, и решеточные сторожи радуются - решетки в городу и городовые ворота всю ночь будут отперты... привычка у стариков не мешать нищим и убогим провожать царя... Нам, Семушка, в ту ночь уйти самая пора.

Сенька было начинал дремать, но от ее последних слов повернулся, забеспокоился, приподнялся на локте:

- Знаю... уйти нам пора! Реки еще не тронулись, и вода с гор не пошла... Нам же мимо городов идти стороной придетца. У городов, у мостов имают, тащат на Ямской двор, там прикащики, дворники да дьяки.

- Вода с гор не пошла, Семен, да солнце припекать стало... Местом, сказывают, поверх льду вода бывает, мешкать не надо!

- Мешкаю я, мое подружие, оттого - город на Волге не избрал... пытаю, как могу, какой бы лучше.

- Лучше Ярослава города не ищи! Там звонец у церкви Ильи-пророка, мой дядя, живет.

- Сказывали давно - город богатой, а ты того ярославского дядю видала?

- Нет!

- А как он нас не примет?

- Вот, гляди!

Улька распахнула ворот рубахи, на шее у нее на цепочке черный крест нательный.

- Давно ли носишь крест? До сей поры не видал его.

- На днях отец навесил, сказал: "Поди в Ярослав, дяде скажи, пущай приезжает в Москву, мне уж не бывать к ему. А город большой, иноземцы в нем торгуют, да русских купцов, нищелюбов, много. Крест покажи - тебя признает". Он все думает, что я нищая... Да и куды мне от тебя? Смекнула я: коли Семену на Волгу надо - город лучше не искать.

- Ну, Ульяна, успокоила ты мое сердце, буду крепко спать! До сих мест не знал я, куда направиться. Собери в дорогу топор, котелок, соли и сухарей, - идем!

- Спи, не думай: в путь все слажено. Засыпая, Сенька пробормотал:

- Ты у меня дороже золота... диаманто-ов...

Хотя ушли от Москвы далеко, но Сенька знал - сыскивают и дальше. Ночи короче стали, были светлы от луны, но к утру крепчал мороз, а шли они с Улькой сплошным лесом, глубоким снегом. Сенька все тащил на себе топор за кушаком, кису с панцирем, шестопером и платьем кое-каким, а также мешок с толокном и сухарями. Ульке нести поклажу не давал:

- Без мала двести верст идти. Боюсь, ослабеешь.

Две ночи им удалось проспать в гумнах, не заходя в деревню, выбирались до свету, чтоб люди, придя за корминой скоту, не увидали их на гумне.

Выйдя на дорогу, Сенька шел впереди. Улька, бредя сзади, крестилась по утрам на восток. Когда слышали, что кто-либо ехал, сворачивали в сторону, прячась за кусты, потом шли снова, редко останавливаясь для отдыха. Разница была та в ходьбе, что Сенька, чем больше шел, тем становился упрямее, чтоб достичь своей цели, а потому силы его не падали. Улька с каждым походом до становища слабела. Они перешли широкую реку и много поперечных мелких речек. Эта ночь застала их в лесу. Близко жилья не было. Сенька задумал уйти в сторону от дороги и там развести костер. Решили вскипятить воды да поесть толокна. Ели всухомятку. Сенька почувствовал, что падают силы.

В лесу он отоптал снег под густым кустом, натаскал кокорья, натесал сухих и тонких щеп. Работая с бронником Кононом, всегда в кузнице разводил огонь - привык к тому. Сенька надрал бересты, достал трут, высек на трут огня, но трут ветер выдувал из рук, и огонь долго не ладился. Бересто, подожженное, корчилось в трубку, гасло, а в лесу все темнее и темнее становилось.

"Огонь сперва надо беречь, как новорожденного ребенка... вырастет большой, тогда, того гляди, глаза выколет", - думал Сенька, собирая сухие ветки. Он отрывал тающий снег, паром глушивший вспышки огня.

Алексей Павлович Чапыгин - Гулящие люди - 04, читать текст

См. также Чапыгин Алексей Павлович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Гулящие люди - 05
Наконец они согрелись. Улька, накалив котелок, натаяла в нем снегу. Во...

Гулящие люди - 06
Часть четвертая На Яик-реку Когда Кирилка, отъехав с ватагой тюремных ...