СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Валерий Брюсов
«Огненный ангел- 03»

"Огненный ангел- 03"

Глава 10.

Как явился Ренате вновь Мадиэль и как она меня покинула


I


Однажды вечером, когда был я, по обыкновению, у милой Агнессы, пришлось мне возвращаться домой довольно поздно, так что пропуска у ночных стражей я добивался маленькими подачками. Подойдя к нашему дому, я различил в сумраке, что кто-то сидит на пороге, как кошка, и скоро убедился, что это - Луиза. Она мне бросилась навстречу и, не без простодушного ужаса, рассказала, что с госпожою Ренатою приключилось сегодня нечто неожиданное и страшное и что она, Луиза, боится, не было ли здесь вмешательства нечистой силы. Из подробного описания я вскоре понял, что с Ренатою произошёл вновь тот припадок одержания, какие мне уже приходилось видеть, когда дух, входя внутрь её тела, жестоко мучил и оскорблял её. Тут же припомнил я, что последние дни Рената была особенно грустна и беспокойна, к чему, однако, я отнёсся с небрежением легкомысленным и недостойным.

В ту минуту чувство моё было такое, словно кто-то уколол меня в сердце, и ключ моей любви к Ренате вдруг брызнул в душе струею сильной и полной. Я поспешил наверх, уже воображая в подробностях, как буду просить у Ренаты прощения, и целовать её руки, и слушать её ответные ласковые слова. Застал я Ренату в постели, где она лежала обессиленная, как всегда, припадком до полусмерти, и лицо её, слабо освещённое свечой, было как белая восковая маска. Увидя меня, она не улыбнулась, не обрадовалась, не сделала ни одного движения, обличающего волнение. Я стал на колени у постели и начал говорить так:

- Рената, прости меня! Последнее время я вёл себя не так, как подобало. Я жестоко виноват, что покинул тебя. Не знаю сам, как и зачем я это сделал. Но больше этого не будет, я тебе клянусь!

Рената остановила мою речь и сказала мне голосом тихим, но отчётливым и решительным:

- Рупрехт, это я должна говорить сейчас, а ты слушать. Сегодня совершилось со мною нечто столь важное, что я ещё не могу обнять его разумом. Сегодня моя жизнь переломилась надвое, и всё, что ожидает меня в будущем, не будет похоже на то, что было в прошедшем.

После такого торжественного экзордиума Рената, обратив ко мне бледное и серьёзное лицо, рассказала мне следующее:

Последнюю неделю, когда я особенно мало обращал внимания на Ренату, она сильно страдала от одиночества и целые дни плакала, тщательно скрывая это от меня. Но, когда человек в тоске, он становится беззащитен пред нападением враждебных демонов, и давний враг Ренаты, преследовавший её ещё в замке графа Генриха, опять поборол её, вошёл в неё и, пытая, поверг на пол. Однако, когда лежала она, простёртая, почти не сознавая ничего, - внезапно возникло перед её глазами светлое сияние, и в нём выступил образ огненного ангела, который не видала она с самых дней своего детства. Рената узнала тотчас своего Мадиэля, ибо он был таким же, как прежде: лицо его блистало, глаза были голубые, как небо, волосы словно из золотых ниток, одежда будто тканная из пламенной пряжи. Восторг несказанный охватил Ренату, подобно тому как апостолов на горе Фаворе, в час Преображения Господня, но лик Мадиэля был строг, и, заговорив, ангел сказал так:

"Рената! С того самого дня, как ты, поддавшись плотским пожеланиям, хотела обманом и коварством склонить меня к страсти, - я покинул тебя, и все раза, когда после думала ты, что меня видишь, то не был я. И тот граф Генрих, в котором воображала ты узнать моё воплощение, был тебе послан не кем другим, как искусителем, чтобы совратить и умертвить твою душу окончательно. В кущах блаженства, перед лицом Вседержителя, где витают ангелы, не раз лил я горестные слёзы, видя тебя погибающей и созерцая злобное торжество врагов твоих и наших. Не раз возносил я, как дым кадильный, свою мольбу ко Всевышнему, да разрешит Он мне положить тебе руку на плечо и удержать тебя над бездной, но всегда останавливал меня глас: "Надлежит ей преступить и эту ступень". Ныне мне дано наконец открыть тебе всю истину, и узнай, что тяжки твои прегрешения на весах Справедливости и душа твоя наполовину уже погружена в пламя адское. Не о венце святой Амалии Лотарингской подобает тебе мечтать теперь, но лишь о венце мученическом, кровью омывающем скверну преступлений. Сестра моя возлюбленная! ужаснись, покайся, молись неустанно Богу, и мне позволено будет опять оберегать и укреплять тебя!"

Пока говорил Мадиэль, все слова его открывались Ренате в ярких картинах. Так, видела она - то сады Рая, в которых ангелы поют славословия Творцу и взлетают, как птицы, образуя своими сочетаниями мистические буквы D, I, L; то ступени некоей лестницы, изображающей её земную жизнь, по которым ступала она среди змей, василисков, драконов и других чудовищ, то, наконец, себя самое, по пояс погружённую в пламя преисподней, и пляшущих кругом в ликовании дьяволов. Когда же Мадиэль кончил гневную речь, Рената была в последнем отчаяньи, и ей казалось, что дыхание жизни её покидает. Тогда, видя свою подругу в таком страшном положении, Мадиэль неожиданно изменился, лицо его приняло выражение кроткое и нежное, и весь он стал как добрый старший брат, каким бывал в дни их детских игр; приблизившись, он наклонился к помертвелой Ренате и ласково поцеловал её в губы, овеяв её сладостной и не жгучей огненностью. С криком радости Рената хотела обнять его, но протянутые её руки встретили только старую Луизу, которая прибежала на шум от её падения и на её жалобный стон.

Это рассказала мне Рената, оставив меня, как всегда, после своих признаний, в недоумении: что из её слов действительность, что видение её бреда и что измышление её ума, роковым образом склонного ко лжи. В тот день я позаботился только о том, чтобы успокоить больную, уговаривая её не думать пока о совершившемся и пытаясь утешить её обещанием лучших дней, когда я буду посвящать ей все часы и минуты. Но Рената на мои речи отрицательно качала головой или улыбалась мне снисходительно, как улыбается мать ребёнку, пытающемуся развеселить её тоску своими игрушками. Убаюкиваемая моими ласковыми речами, она, впрочем, скоро уснула сном утомлённого и замученного, а я уснул близ неё, как в прежние дни, когда мы ещё не были близки.

Однако, в ту же самую ночь, мог я убедиться, что не легкомысленно говорила Рената, будто вся жизнь её переломилась надвое: на первой заре Рената разбудила меня, и лицо её было странно торжественным, когда она попросила меня помочь ей встать и проводить к ранней обедне. Я повиновался, невольно подчинённый строгостью её голоса и тишиной утреннего часа, и Рената, поспешно одевшись, заставила меня отвести её, хотя была так слаба, что едва могла ступать, в церковь святой Цецилии. Там, упав на аналой, Рената, среди яркой пестроты и позолоты храма, молилась ненасытно и заливалась слезами до самого конца службы, как последняя грешница, ищущая отпущения грехов. И, глядя на её ревность, начал я понимать, что в душе Ренаты произошла не мимолётная перемена, но свершился какой-то большой переворот, изменивший надолго все её мысли, чувствования, пожелания, словно перестроивший по новому плану всё её существо.

Действительно, отсюда началось для Ренаты, и для меня с ней, совершенно новое существование, и порой мне казалось, что если и можно найти единство между всеми ликами Ренаты, являвшимися мне прежде, то новый её образ принадлежит вовсе другой женщине. Не только Рената высказывала совсем иные, чем прежде, суждения, не только повела совсем новый образ жизни, но я не узнавал самого её способа говорить, действовать, обращаться с людьми, не узнавал самого звука её голоса, её походки, пожалуй, и лица. Но тогда напоминал я себе, что рассказывала мне Рената о своём детстве, как проводила она ночи напролёт в молитве, как выходила обнажённой на холод, как бичевала себя или терзала груди остриями; или ещё те слова, какие она сказала мне на барке, когда мы плыли с нею к городу Кёльну: "Всем нам, каждому, надо было бы ужаснуться и, как оленю от охотника, бежать в монастырскую келью", - и я понимал, что всё это уже было в Ренате и раньше, но лишь скрывалось - как тело под случайными одеждами.

Чтобы изобразить, хотя бы в самых общих чертах, эту последнюю пору нашей совместной жизни с Ренатою, должен я прежде всего сказать, что в своё покаяние внесла она ту же исступленность, как раньше в скорбь, а потом в страсть. В один из первых дней после видения захотела она пойти на исповедь и, сколь я ни предостерегал её от такого опасного поступка, действительно исполнила своё намерение в нашей приходской церкви. Не знаю, чистосердечно ли покаялась Рената перед нашим патером в своих прегрешениях, из которых меньшее, будь оно обнародовано, могло повести не на костёр ведьм, - но, вернувшись домой, умилённая и в слезах, сообщила она мне об епитимии, на неё наложенной. И с того дня, выполняя её, она не пропускала утра, чтобы не быть у мессы, каждый церковный звон встречала молитвой, каждый вечер молилась у аналоя до изнеможения, держала все предписанные верным посты, в среду, пятницу и субботу, а порою вскакивала и среди ночи, чтобы опять, ломая руки, рыдая, молить об отпущении грехов. Не довольствуясь указанными ей испытаниями, Рената жаждала всячески усилить свои подвиги, чтобы полнее выразить своё покаяние, а может быть, чтобы скорее выпросить себе прощение. Не раз я удерживал её, когда она яростно билась головой об стену, не раз подымал с полу потерявшей сознание от усталости на молитве, а однажды вырвал из её рук кинжал, которым она уже начертила у себя на груди кровавый крест. В эти минуты у Ренаты всегда было лицо счастливое и детское, и она упрашивала меня кротко:

- Рупрехт, оставь меня, мне хорошо, мне хорошо!

Ко мне в те первые дни своего покаяния Рената относилась ровно и ласково, как сёстры к братьям в бригиттианских монастырях, не возражая мне резко, подчиняясь мне в малом, но во всём существенном твёрдо держась своего пути. Разумеется, Рената отреклась от всякого соблазна страсти, не позволяла мне даже прикоснуться к ней и говорила теперь о земной любви с той же холодностью, как любой схоластик.

Настойчиво убеждала меня Рената присоединиться к её покаянию, упрашивала о том на коленях и со слезами, как добрая сестра, или заклиная с угрозами, как проповедник, - но в моей душе, куда бросил свои семена Яков Вимфелинг, эти призывы не могли найти отзвука. Всю мою жизнь твёрдо сохранял я в глубине сердца живую веру в Творца, Промыслителя мира, в Его благодать и искупительную жертву Христа Спасителя, однако никогда не соглашался, чтобы истинная религия требовала внешних проявлений. Если Господь Бог дал людям во владение землю, где лишь борьбой и трудом можно выполнить свой долг и где лишь страстные чувства могут принести истинную радость, - не может Его справедливость требовать, чтобы отказались мы от трудов, от борьбы и от страсти. Кроме того, пример монахов, этих настоящих волков в овечьих шкурах, которые давно уже стали широкой мишенью, продырявленной всеми стрелами сатиры, - достаточно показывает, как мало приближает к святости жизнь праздная и тунеядная, хотя бы вблизи от алтаря, при каждодневных мессах.

Впрочем, искренность и увлечённость, с какими отдавалась своему покаянию Рената, настолько оживили во мне моё чувство к ней, что я в течение недели или даже дней десяти делал вид, будто испытываю то же, что она, так мне хотелось не отходить от неё, разделять все её минуты. Вместе с Ренатою посещал я церкви; опять, прислонясь к колонне, следил за ней, склонённой к молитвеннику; слушал мерное пение органа и воображал безнадёжно, что это шумят вокруг нас мексиканские леса. Не отказывал я Ренате и тогда, когда она звала меня молиться с собой, ласково ставила близ себя на колени и нежно просила, чтобы я повторял за нею слова псалмов и кантик. Отдавал я себя в волю Ренаты и тогда, когда хотелось ей каяться во всём, ею в жизни совершённом, когда, став передо мной на колени, она целые часы, заливаясь слёзами, проклинала себя и свои поступки, рассказывала мне о своём постыдном прошлом, причём, как мне кажется, находила особую сладость в том, чтобы обвинять себя в самых чёрных преступлениях, в которых не была повинна, взводить на себя самые стыдные небылицы.

В этих рассказах свою жизнь с графом Генрихом изображала она как сплошной ужас, ибо уверяла теперь, что тайное общество, в котором Генрих мечтал стать гроссмейстером, было общество самых низших магов, служивших чёрную мессу и готовивших ведьмовское варево. По словам Ренаты, именно в эти дни были ей указаны пути на шабаш и тайны магии, так что она только притворялась, будто постигает их вместе со мной. Однако и о нашей совместной жизни тут же, с не меньшим волнением, рассказывала Роната такие вещи, которым я никак не мог дать веры и которые являли события, лично мною пережитые, словно отражёнными в изогнутом зеркале. Так, заверяла меня Рената, что перед встречей со мной не было у неё другого желания, как затвориться в монастырь. Но затем некий голос, принадлежавший, конечно, врагу человеческому, сказал ей над ухом, что демоны отдадут ей Генриха, если она взамен поможет им уловить в их сети другую душу. После этого вся наша жизнь будто бы в том лишь и состояла, что Рената, применяя ложь и лицемерие, старалась вовлечь меня в смертные грехи, не останавливаясь ни перед какими обманами. Если бы поверить Ренате, то пришлось бы допустить, что роль стучащих духов играла она сама, чтобы заманить меня в область демономантии, что мои видения на шабаше были ею мне подсказаны, что Иоганн Вейер был прав, уверяя, будто это Рената разбила лампады при нашем магическом опыте, и подобное.

Между прочим, решительно потребовала Рената, чтобы магические сочинения, всё ещё лежавшие на столе в её комнате, были уничтожены или выброшены, и сколько ни возражал я против такой незаслуженной казни книгам Агриппы Неттесгеймского, Петра Апонского, Рогерия Бакона, Ансельма Пармезанского и других, но она оставалась непреклонной. Унеся груду томов, я спрятал их в дальнем углу своей комнаты, ибо почитал святотатством уподобляться папе, сжёгшему Тита Ливия, и подымать руку на книги как на лучшее сокровище человечества. Но, взамен исчезнувших томов, на столе Ренаты скоро появились другие, столь же тщательно переплетённые в пергамент и с не менее блестящими застёжками, да, пожалуй, и содержанием отличающиеся не более, чем груша от яблока, ибо и они усердно трактовали о демонах и духах. А так как большинство тех новых сочинений, к которым тянулась теперь жаждущая душа Ренаты, также было написано по-латыни, то пришлось мне опять быть толмачом, и повторились для меня с Ренатою часы общих занятий, когда, рядом за столом, склонясь к страницам, вникали мы оба в слова писателя.

Добывать книги приходилось, конечно, опять мне, так что я возобновил свои посещения Якова Глока и опять стал рудокопом в его богатых шахтах; но Рената резко воспрещала мне приносить сочинения Мартина Лютера и всех его приспешников и подражателей, я же ни за что не хотел, чтобы она читала какого-нибудь Пфефферкорна или Гогстратена, так что, исключив всю современную литературу двух воинствующих станов, должно было мне ограничить свои выборы теологами прежнего покроя, трактатами старой и новой схоластики. Впрочем, первое, что досталось нам, была благородная и интересная книга Фомы Кемпийского "О подражании Христу", но тотчас последовали разные "Ручные изложения веры", "Enchiridion", на которых было помечено: "Eyn Handbuchlein eynem yetzlichen Christenfest nutzlich bey sich zuhaben", далее заманчивые по заглавиям, знаменитые, но своей славы не заслуживающие трактаты, как "Die Hymelstrass" Ланцкранны или "О молитве" Леандра Севильского, ещё после - жития святых, как-то: Бернарда Клервосского, Норберта Магдебургского, Франциска Ассизского, Елизаветы Тюрингенской, Екатерины Сиенской и других, и, наконец, сочинения двух солнц этой области, - два фолианта, один поменьше, другой несоразмерно громадный, за которые не пожалел я талеров, но в которых недалеко мы подвинулись: серафического доктора Иоганна Бонавентуры "Itineraruim mentis", местами не лишённое увлекательности, и универсального доктора Фомы Аквината "Summa Theologiae" - книга совершенно мёртвой и ожить не способной учёности. Рената хваталась, как за якорь спасения, то за одно, то за другое сочинение и торопила меня то переводить ей страницу жития, то истолковать теологический спор, восхищаясь описываемыми чудесами, устрашаясь угрозами адских мук и с наивностью, ей несвойственной, принимая за истины всякие нелепые измышления схоластических докторов.

Я не упомню сейчас всей суммы вздоров и несообразностей, какие довелось нам вычитать при этих наших усердных занятиях, достойных более осмотрительного применения, но я приведу здесь несколько примеров тех рассказов, которые с особенной силой потрясали Ренату, вызывая на её ресницы слёзы. Так, с истинным ужасом читала Рената у Фомы Аквината описание преисподней, более полное, нежели у поэта Данте Алигиери, с точным означением, где будут находиться и каким мучениям подвергнутся разные грешники: праотцы, умершие до пришествия Христа, дети, умершие до крещения, тати, убийцы, блудники, богохульники. С соответственным умилением слушала Рената перечисление числа ударов, какие были получены Спасителем после предания, причём оказывалось, что ударов бичом было 1667, ударов рукой - 800, особо заушений - 110; тут же сообщалось, что слёз было им пролито на Масличной горе 62 200, а капель кровавого пота - 97 307; что терновый венец причинил пречистому челу 303 раны, что стонов было им испущено 900 и т. д. Умилял Ренату рассказ, как явилась Екатерине Сиенской Богоматерь, подвела её к Своему Сыну, Который и подал святой, в знак обручения, кольцо с бриллиантом и четырьмя жемчужинами, под звуки арфы, на которой играл царь Давид; или, как святой Ютте, в Тюрингии, явился Сам Христос, позволил ей прижать уста к своему прободенному ребру и сосать пречистую Свою кровь. Не менее серьёзно принимала Рената повести, будто из могилы святого Адальберта в Богемии, когда её открыл епископ Пражский, излилось столь укрепляющее благоухание, что все присутствующие три дня после того не нуждались в пище, или будто в одном женском цистерианском монастыре, во Франции, святость жизни была столь высока, что, с Божьего благословения, дабы не вводить в монастырь никого со стороны и всё же продолжить его население, каждая монахиня, не зная мужа, родила по девочке, которая должна была стать её преемницей. Не знаю, всегда ли вера враждует с рассудком, и правда ли, что занятия теологией размягчают мозг, но, глядя, как доверчиво слушает эти истории Рената, которая в другие дни умела пользоваться логикой, мог я только повторять слова святого Бернарда Клервосского: "Все грехи возникают из греха неверия".

Что до меня, схоластические бредни, как новинка, забавляли меня только первые дни, а так как сочинения теологические имеют одну плохую особенность: все они очень похожи одно на другое, - то скоро часы чтения с Ренатою сделались для меня неприятной обязанностью. Любовь моя к Ренате, вдруг ожившая под влиянием её видения, стала замирать снова, словно шар, который кто-то подтолкнул неожиданно, но который всё равно не может свободно катиться по каменистой дорожке. И очень скоро монастырский образ жизни, который ввела у нас в доме Рената, с молитвами, коленопреклонениями, воздыханиями и постами, начал казаться мне каким-то неуместным маскарадом. Я начал уклоняться от того, чтобы сопровождать Ренату в церковь, уходил, под разными предлогами, из дому в часы, когда могли бы мы приняться за чтение, резко прерывал благочестивые разговоры и ночью, слыша из комнаты Ренаты её сдавленные рыдания, не спешил к ней. А потом настал и день, когда не мог и не захотел я преодолеть своего желания: вернуться к Агнессе, словно к ясному воздуху над зелёными лугами, после рдяных и голубых лучей, перекрещивающихся в церквах сквозь расписные стекла.



II


Этот день, чего я предвидеть не мог никак, если не определил, то предсказал всю нашу судьбу. Рената тогда с утра была в Соборе, и я, прождав её до полудня, вдруг, почти неожиданно для самого себя, вышел на улицу, направился, не без смущения, к знакомому дому Виссманов и постучался в дверь, как виноватый. Агнесса приняла меня с неизменной приветливостью и только сказала мне:

- Вы так давно у нас не были, господин Рупрехт, и я уже думала, что с вами опять случилось что-либо нехорошее. Мне брат запретил расспрашивать вас, говоря, что у вас могут быть причины, которых не должно знать честной девушке, - правда ли это?

Я возразил:

- Ваш брат пошутил над вами. Просто в моей жизни настали неудачные дни, и я не хотел вас опечаливать грустным лицом. Но сегодня стало мне слишком тяжело, я пришёл к вам, чтобы помолчать и послушать ваш голос.

Я, действительно, молчал почти всё время, какое пробыл с Агнессою, а она, скоро освоившись со мною вновь, щебетала, как ласточка под кровлей, обо всех маленьких новостях недавних дней: о смерти собачки у соседки, о смешном случае за обедней в воскресенье, о попойке профессоров, какая была у её брата недавно, о каком-то необыкновенном, отливающем в три цвета шёлке, присланном ей из Франции, и о многом другом, заставлявшем меня улыбаться. Речь Агнессы текла как ручеёк в лесу; ей говорить было легко, потому что все впечатления жизни и все сказанные ею слова скользили сквозь неё, не задевая в ней ничего, а мне было легко её слушать, потому что не надо было ни думать, ни быть внимательным, можно было бросить поводья своей души, которые так часто приходилось мне натягивать. Опять, как всегда, ушёл я от Агнессы освежённый, словно лёгким ветром с моря, успокоенный, словно долгим созерцанием жёлтой нивы с синими васильками.

Дома я застал Ренату над книгами, тщательно разбирающей какую-то проповедь Бертольда Регенсбургского, написанную на старом языке. Строгое лицо Ренаты, её спокойный взгляд и сдержанный голос, - всё это было такой противоположностью с детской беспечностью Агнессы, что сердце у меня словно кто-то ущемил клещами. И вот тогда-то вдруг, с крайней непобедимостью, захотелось мне прежней Ренаты, недавней Ренаты, её страстных глаз, её исступленных движений, её несдержанных ласк, её нежных слов, - и желание это было так остро, что я готов был заплатить всем, чтобы насытить его. В ту минуту, без колебания, отдал бы я всю будущую жизнь за одно мгновение ласки, тем более что казалось оно мне неосуществимым.

Я бросился к Ренате, я стал перед ней на колени, как в хорошее, давнее время, я начал целовать ей руки и говорить о том, как безмерно её люблю и как изнемогаю смертельно все эти дни от её суровой неприступности. Я говорил, что из чёрного ада я вышел было к радужному эдему, как Адам не сумел воспользоваться блаженством, и вот стою у врат рая, и страж с пылающим мечом загораживает мне возврат, - что я согласен умереть сейчас же, если мне ещё один раз позволено будет вдохнуть запах эдемских лилий. Я знал, даже в тот миг, что говорю неправду, что повторяю слова прошлого, но ложь была той дорогой ценой, за которую надеялся я купить любовный взгляд и ласковое прикосновение Ренаты. Не останавливался я даже и перед другими, ещё более недостойными средствами соблазна, стараясь отуманить сознание Ренаты, стараясь вновь пробудить в ней чувственное влечение, так как мне во что бы то ни стало нужна была её страсть.

Не знаю, искусство ли моей речи одержало верх, или во мне самом тогда было слишком много огня, который не мог не перекинуться на существо Ренаты и не зажечь её, или, наконец, в ней самой вырвались наружу силы страсти, насильственно заваленные камнями рассудка, - только в тот вечер могла торжествовать богиня любви и крылатый сын её мог опять задуть свой ночной факел. С такой пламенностью приникли мы друг к другу, с такой нежной ожесточённостью искали поцелуев и объятий, словно то было первое соединение, и, в опьянении счастием, казалось мне, что мы не в нашей знакомой комнате, а где-то в пустыне, в диких скалах, в гроте, и что молнии неба и нимфы леса приветствуют наш союз, как когда-то Энея и Дидоны:


...fulsere ignes et conscius aether

Connubiis, summoque ulularunt vertice Nymphae.


И Рената, потеряв строгий облик монахини, повторяла мне слова ласки, которые для меня были нежнее всех звуков виолы и флейт:

- Рупрехт! Рупрехт! Мне больше ничего не надо, только ты люби меня; я не хочу ни блаженства, ни рая, я хочу, чтобы ты был со мной, чтобы ты был мой, а я - твоя. Я люблю тебя, Рупрехт!

Но зато, когда миновал порыв страсти, когда, словно из какого-то ничто, опять выступили кругом стены нашей комнаты и вся её обстановка, и стали нам видны и книги, разбросанные по столу, и упавший на пол том проповедей Бертольда Регенсбургского, и мы двое, простёртые в утомлении на смятой постели, - тотчас охватило Ренату отчаянье. Вскочив, кинулась она к аналою, стала на колени, шепча молитву, но потом так же быстро поднялась, бледная, гневная, и стала бросать в меня упрёки:

- Рупрехт! Рупрехт! Что ты сделал! Я знаю, тебе только одно это и нужно! Я знаю, ты во мне ничего другого не ищешь, не хочешь. Но зачем тогда я тебе? Иди в публичный дом, - там ты за малые деньги найдёшь себе женщин. Предложи себя любой девушке, и ты получишь жену, которая будет тебе служить каждую ночь. Но тебе нравится искушать меня именно потому, что я отдала свою душу и своё тело Богу!

На это я возразил:

- Рената, будь милосердна и справедлива! Вспомни, я целые месяцы жил близ тебя, не добиваясь твоих ласк, когда думал, что ты обручена другому, и не жаловался на твою бесстрастность. Но как хочешь ты, чтобы я сносил её спокойно, когда знаю, что ты меня любишь, когда чувствую близость твоей любви? Я не верю, что Господу Богу неугодна ласка двух любящих, и ты ещё несколько минут назад говорила, что за неё готова отдать блаженство будущей жизни.

Вместо ответа Рената начала рыдать, как она всегда рыдала, то есть безудержно и безутешно, так что напрасно пытался я её успокоить и утешить, прося у неё прощения, обвиняя самого себя, обещая ей, что ничего, подобного этому дню, не повторится никогда. Не слушая меня, Рената плакала словно о чём-то погибшем безвозвратно, как могла бы плакать разве девушка, нечестно обольщённая соблазнителем, или как, может быть, плакала праматерь Ева, понявшая лицемерие Змия. Я же, видя эти слёзы и эту тоску, сам себе давал решительные клятвы, что никогда больше не поддамся искушению, что лучше покину Ренату, нежели опять выставлю себя в её глазах человеком, ищущим грубых наслаждений, так как не их, а ласковых глаз и нежных слов жаждал я.

Однако, несмотря на эти обещания, данные мною и Ренате и себе, тот день послужил образцом для многих других, вылепленных хотя и из другой глины, но в тех же формах, притом с такой точностью, что во всех них занимала своё место Агнесса. Обычно происходило всё так, что я шёл днём к Агнессе, слушал её тихие речи, смотрел на её льняные косы и с душой успокоенной, как заштилевшее море, возвращался к Ренате, по пути напоминая себе, что сегодня буду я владеть собою строго. Дома большею частью начинали мы чтение какого-нибудь назидательного сочинения, причём, преодолевая чувство скуки, старался я вникать в рассуждения, любопытные для Ренаты, - но понемногу близость её тела увлекала меня, как некий любовный фильтр, и почти сам не примечая того, я то приникал губами к её волосам, то теснее прижимал её руку к своей. Вспоминая теперь эти минуты, думаю, что, может быть, не всегда первый повод подавал я, но что одинаковое со мною чувство испытывала и Рената, которая также влеклась, против воли, к страсти, или что было во всём этом влияние существ, нам враждебных и незримых. Во всяком случае, без одного исключения, все наши чтения, после первого нашего грехопадения, стали завершаться одинаково: сначала исступленными ласками и взаимными клятвами, а потом отчаяньем Ренаты, её слёзами и жестокими укорами и моим поздним раскаяньем. И число этих образов, сходных друг с другом, как листья одного дерева, увеличивалось в нашей памяти каждый день на один.

Так наша жизнь, словно завиваясь суживающимися кольцами водоворота, замкнула наконец в очень тесный круг то, что прежде она обнимала широким обхватом. Первые месяцы нашей жизни с Ренатою были мы чуждыми друг другу; затем в течение двух недель, после моего поединка с графом Генрихом, напротив, близкими, как только могут быть близки люди. В следующий период жизни, длившийся до видения Ренаты, эти смены враждебности и близости свершались в течение нескольких дней, и порою в одну неделю успевали мы быть и лютыми врагами, и страстными любовниками. Теперь такой же цикл замкнулся в краткое время двадцати четырёх часов. На протяжении от утра до вечера успевали мы пройти всю высокую лестницу от братской близости через дружескую доверчивость, к самой пылкой, самозабвенной любви и дальше, к отточенной, как кинжал, ненависти. Каждый день наши души, как клинки, то раскалялись до белого света на горне страсти, то вдруг погружались в ледяной холод, - и легко можно было предвидеть, что, не выдержав таких переходов, они наконец сломаются.

Я чувствовал себя совершенно измученным всей своей жизнью с Ренатою и снова помышлял втайне о том, чтобы покинуть её и бежать в другие страны, хотя в то же время мысль лишиться её и её ласк была мне так ужасна, что я просто боялся вообразить себя в мире опять одиноким. Вместе с тем и Рената, в часы наших ссор, всё чаще решалась говорить мне, что более не может оставаться со мной, что в меня вселился дьявол, искушающий её, что ей лучше умереть от тоски по мне, нежели совершать смертные грехи ради близости со мной, и что единое пристанище, где ей теперь место, - монастырь. Тогда я не придавал особого значения этим словам, но и мне наша общая жизнь опять представлялась тогда комнатой, из которой нет выхода, в которой все двери мы замуровали сами и в которой теперь мечемся безнадёжно, ударяясь о каменные стены.

Но катастрофа, разрушившая эти стены в прах, вдруг бросившая меня в какие-то другие пропасти, на другие острые камни, всё же подошла незаметно, словно судьба подкралась в маске и на цыпочках и схватила нас обоих сзади.

Мне памятен тот день, может быть, больше всех иных дней, и потому я знаю точно, что было то 14 февраля, в воскресенье, в день святого Валентина. Снова был я тогда у Агнессы, причём при беседе нашей присутствовал и Матвей, и мы втроём немало шутили над обычаями и приметами, связанными с этим днём. Возвращаясь домой, был я опять расположен добродушно и ласково и говорил себе: "Душа Ренаты изранена всем, что пережила она. Надо дать ей тихое успокоение, как больному дают лекарство. Кто знает, быть может, после нескольких месяцев жизни и ясной и мирной, и любовь её, и покаяние её вольются в ровное русло, - и для нас с ней станет возможною та счастливая и трудовая жизнь мужа и жены, о которой я уже перестаю мечтать".

С такими благими решениями вошёл я к Ренате и, по обыкновению, застал её среди книг, над фолиантом, в смысл которого она тщётно старалась вникнуть. Была она так заинтересована тёмным для неё содержанием книги, что не слышала, как я приблизился, и, вздрогнув, обратила ко мне ясные глаза свои, только когда я осторожно поцеловал её в плечо.

Словно забыв все свои вчерашние жестокие упрёки и жалобы, Рената сказала мне приветливо:

- Рупрехт, как я тебя долго ждала сегодня! Помоги мне, - я вижу, что эта книга очень важная, но понимаю очень плохо; здесь есть откровения, которые, если мы будем их помнить, удержат нас от многих зол.

Я присел рядом с Ренатою и увидел, что то была книга, недавно разысканная мною у Глока, так как она уже давно была распродана: прекрасный том, отпечатанный ещё в прошлом веке, в городе Любеке, под заглавием: "Sanctae Brigittae Revelationes ex recensione cardinalis de Turrecremata". Книга была раскрыта на описании путешествия Бригитты Шведской по чистилищу и тех родов мучений, какие она там наблюдала. В упор начали мы читать о какой-то грешной душе, голова которой была так крепко стянута тяжёлой цепью, что глаза её, вылезши из орбит, висели на своих корнях до самых колен, а мозг лопнул и вытекал из ушей и из носу; далее изображались мучения другой души, у которой язык был вырван через открытые ноздри и свисал до зубов; ещё далее следовали иные формы всевозможных пыток, сдирания кожи, исхищрённых бичеваний, терзаний огнём, кипящим маслом, гвоздями и пилами.

Мне не довелось прочесть в этой книге описания мук в самом аду, но в изображении чистилища заинтересовала только сила необузданной фантазии, много терявшая, впрочем, от дурного изложения кардинала, не совсем твёрдого в латинской стилистике. Зато на Ренату видения святой Бригитты произвели впечатление потрясающее, и, оттолкнув страшную книгу, вся дрожа, она прижалась ко мне, видимо, представляя себе загробные мучения со всей ясностью открывшегося взорам зрелища. С чувством настоящего ужаса, как ребёнок, оставшийся один в темноте, она воскликнула наконец:

- Страшно! Страшно! И это грозит всем нам, каждому, мне и тебе! Пойдём, помолимся, Рупрехт, и да оставит нам Бог столько жизни, чтобы загладить все грехи наши!

В эту минуту Рената, наивная и робкая, похожа была на маленькую деревенскую девочку, которую пугает заезжий монах, надеясь с её помощью распродать побольше индульгенций, и была она мне мила и дорога несказанно. Я охотно последовал за ней к маленькому алтарю, бывшему в её комнате, и мы стали на колени, повторяя святые слова: "Placare Christe servulis..." Эта общая молитва, когда мы стояли рядом, как два изваяния в церкви, и когда наши голоса смешивались, как запах двух рядом растущих цветков, решила нашу участь, потому что оба мы не одолели вновь желаний, вдруг вставших со дна нашей души, как встает из корзины, на свист заклинателя, - его змея.

Я не хочу обвинять здесь в этом последнем поступке Ренату и не могу принять за неё всей вины на себя, и пусть рассудит это в своё время тот, кому принадлежит судить и разрешать, в руках которого весы верные и кто не зрит на лица. Но кто бы ни был из нас виноват в этом нашем последнем падении, во всяком случае, скорбь, которая поборола Ренату, едва миновало головокружение страсти, ещё не имела в прошлом равного ничего. Рената с таким изумлением и с такой дрожью отпрянула от меня, словно я завладел ею тайно, в её сне, или насилием, как Тарквиний Лукрецией, и первые два слова, произнесённые ею, ударили меня бичом по сердцу сильнее, чем все последующие проклятия. Эти два слова, исполненные беспредельной тоски, были:

- Рупрехт! опять!

Я схватил руки Ренаты, хотел целовать их, заговорил торопливо:

- Рената! Клянусь Богом, клянусь спасением души, я не знаю сам, как всё это произошло! Это всё - лишь оттого, что я слишком люблю тебя, что я согласен на все мучения Бригитты, только бы целовать твои губы!

Но Рената высвободила свои пальцы, отбежала на середину комнаты, словно для того, чтобы быть от меня дальше, и закричала мне вне себя:

- Лжёшь! Лицемеришь! Опять лжёшь! Подлый! Подлый! Ты - сатана! В тебе - дьявол! Господи, Иисусе Христе, охрани меня от этого человека!

Я попытался настичь Ренату, протягивал к ней руки, повторял ей какие-то ненужные извинения и бесплодные клятвы, но она отстранялась от меня, крича мне:

- Прочь от меня! Ты мне ненавистен! Ты мне противен! Это в безумии я говорила, что люблю тебя, в безумии и в отчаяньи, так как мне ничего не оставалось больше! Но я дрожала от отвращения, когда ты обнимал меня! Ненавижу тебя, проклятый!

Наконец я сказал:

- Рената, почему ты обвиняешь меня одного, но не себя? Разве ты не одинаково виновата, поддаваясь моему соблазну, как я, уступая твоему? Вернее, не Бог ли виноват, сотворив людей слабыми и не дав им сил для борьбы с грехом?

В эту минуту Рената остановилась, словно поражённая моими богохулениями, дико стала оглядываться и, увидев лежащий на столе нож, схватила его, как оружие избавления.

- Вот, вот, гляди! - крикнула она мне голосом хриплым. - Вот какое средство завещал нам сам Христос, если тело наше искушает нас!

Говоря так, Рената ударяла себя клинком в плечо, и кровь окрасила место раны, а через миг потекла и из рукава её платья. У меня тотчас мелькнула мысль, что этот порыв - последний, что за ним наступит упадок всех сил, и я хотел подхватить Ренату в руки, как изнемогшую. Но, против ожидания, рана только придала ей новой ярости, и, с удвоенным негодованием, она оттолкнула меня, метнулась в сторону и опять закричала мне:

- Уйди! Уйди! Не хочу, чтобы ты ко мне прикасался!

Потом, совершенно обезумевшая, а может быть, подпавшая под влияние злого духа, Рената с размаха бросила в меня ножом, который ещё держала в руке, так что я едва успел уклониться от опасного удара. Тут же схватила она со стола тяжёлые книги и стала метать их в меня, как ядра из баллисты, а за ними и все другие мелкие предметы, находившиеся в комнате.

Защищаясь, сколько было можно, от этого града, хотел я говорить и образумить Ренату, но её каждое моё новое слово приводило в большее раздражение, каждое моё движение возбуждало ещё и ещё. Я видел её лицо, бледное, как никогда, и искажённое судорогами до неузнаваемости, я видел её глаза, в которых зрачки расширились вдвое, - и весь её облик, всё её тело, находившееся в непрерывной дрожи, доказывали мне, что не она владеет собой, но кто-то иной распоряжается её телом и её волей. И вот в ту минуту, слыша повторные крики Ренаты: "уйди! уйди!", видя, в какую ярость приводит её моё присутствие, принял я решение, может быть, неосторожное, но за которое сегодня всё же не смею упрекать себя: я решился действительно уйти из дому, полагая, что без меня Рената скорее овладеет собой и успокоится. Кроме того, не мог я оставаться твёрдым, как марнезийская скала, слыша непрестанные оскорбления себе, и хотя понимал умом, что Рената за них не ответственна, однако не без труда удерживал я себя, чтобы не крикнуть ей в ответ и своих обвинений.

Итак, я предпочёл, повернувшись, быстро выйти из комнаты и слышал за собой неудержимый хохот Ренаты, словно бы она торжествовала долгожданную победу. Приказав Луизе подняться наверх и ждать приказаний госпожи, я накинул плащ и вышел на весенний воздух, в сумерки подступавшего вечера, - и такой странной показалась мне узкая улица, и высокие кёльнские дома, и ещё белый месяц над ними, после сумасшедшего дома, в котором только что слышал я вопли, скрежет и смех. Я шёл вперёд, не думая ни о чём, только дыша всей грудью, только вбирая глазами темнеющую синь неба, и вдруг сам удивился, увидя себя у дверей дома Виссманов, куда меня как-то сами завели мои ноги. Я, конечно, не вошёл к ним вторично, но, перейдя на другую сторону улицы, заглянул в окна, и мне показалось, что я узнал милый и нежный облик Агнессы. Успокоенный уже этим одним, а может быть, и всей прогулкой, я медленно направился домой.

Но у нас нашёл я Луизу в смятении, а комнату Ренаты пустой, причём на полу валялись её вещи, некоторые части одежды, какие-то лоскуты, верёвки, - и всё обличало, что кто-то здесь поспешно готовился к отъезду. Конечно, я догадался сразу, что произошло, и охватил меня крайний ужас, как неопытного мага, который втайне заклинал демона явиться и вдруг упал ниц при его страшном появлении. В волнении начал я расспрашивать Луизу, но она немногое могла объяснить мне.

- Госпожа Рената, - так бормотала Луиза, - сказала мне, что вы попрощались с нею и что она уезжает на несколько дней. Она приказала мне помочь ей собрать её вещи, но запретила за ней следовать. Я же никогда не возражаю господам и делаю всё, как они прикажут. Вот только удивило меня, что у госпожи Ренаты вся рука была в крови, ну да я ей рану перевязала чистым полотном.

Спорить с глупой старухой или бранить её было бесполезно, и я, не отвечая на её причитания, побежал, с непокрытой головой, на улицу. Мне казалось, что Рената не могла уйти далеко, я надеялся нагнать её, упросить, умолить вернуться. Я толкал редких вечерних прохожих, я сам натыкался на стены и без толку, с сердцем, бьющимся, как молот кузнеца, пробегал улицу за улицей, пока не послышался звон уличных цепей и не замелькали там и сям во мраке переносные фонари. Тогда я понял бессмысленность своих поисков и вернулся к себе, потрясённый и растерявшийся.

Хотя утешал я сам себя соображением, что не успела, конечно, Рената выйти из города, прежде чем заперли ворота, однако всё же первая ночь, которую я провёл без неё, была поистине страшной. Сначала я бросился в свою постель и ждал мучительно, против всякого вероятия, что вот раздастся стук в дверь и вернётся Рената, - встречая каждый шорох, как надежду, как предзнаменование. Потом, вскочив, я стал на колени и начал молиться с тем же исступлением, с каким молилась сама Рената, заклиная Всевышнего вернуть мне её, вернуть во что бы то ни стало, какой бы ценой то ни было. Я давал сотни обетов, исполнить которые клялся, если только Рената вернётся: клялся заказать тысячу обеден, клялся положить десять тысяч поклонов, клялся пойти пешком ко Гробу Господню, соглашался отдать взамен все другие радости жизни, какие ещё могли ожидать меня в будущем, - сам понимал всю нелепость своих обетов и всё же произносил их, сжимая руки. Потом бросился я в опустелую комнату Ренаты, где всё ещё было живо ею, ложился на её постель, на ту простыню, к которой она ещё вчера прижимала своё тело, целовал её подушки и грыз их зубами, воображал Ренату в своих объятиях, говорил ей все страстные, все нежные слова, которые не успел сказать за дни нашей близости, и бился головой об стену, чтобы чувством боли вернуть себе сознание. Не знаю, как не потерял я рассудка в ту ночь.

Настала заря, и я был уже на ногах, я уже искал Ренату по городу, уже стерёг её у городских ворот и на пристанях, откуда отходят барки. Но я не нашёл Ренаты нигде, я не дождался её дома, - она не вернулась ко мне ни в тот день, ни на следующий, ни в целый ряд других дней, - она не вернулась в ту свою комнату больше никогда.



Глава 11.

Как я жил без Ренаты и как я встретился с доктором Фаустом


I


Не сумел бы я описать в подробностях, как я прожил первые дни после ухода Ренаты, ибо в моей памяти они слились в одно мутное пятно, как при тумане сливаются в одно - гавань, и окружные дома, и мечущиеся на пристани люди. Но никогда прежде, даже воображая, как мы расстанемся с Ренатою, не мог я допустить, что с такой неодолимостью схватит меня в свои когти тоска, словно горный орёл малого ягнёнка, и что окажусь я настолько беззащитным и беспомощным пред натиском безумных, неисполнимых желаний. В те дни всю мою душу наполняло до краев, и свыше края, сознание, что счастие моей жизни - в одной Ренате, и что без неё - нет для меня смысла видеть день или встречать ночь. Месяцы, проведённые мною с Ренатою, представлялись мне временем эдемского блаженства, и при мысли, что я мог утратить его так легкомысленно, я готов был в ярости кричать самому себе все проклятия и бить самого себя по лицу, как презреннейшего негодяя.

Конечно, исполнил я всё, что только было в моих силах, чтобы разыскать Ренату. Я подробно опросил, не жалея подачек, всех сторожей у городских ворот, не проходила ли, или не проезжала ли через эти ворота женщина, подобная Ренате. Я навёл все возможные справки в гостиницах, монастырях и всех других местах, где могла бы она найти приют, причём, сознаюсь, в безумии своём, обращался с вопросами даже в публичные дома. Я не постыдился вынести свой позор на улицу и пошёл со своими жалобами и просьбами к тем нашим соседкам Катарине и Маргарите, с которыми одно время водила странную дружбу Рената. Но на все мои розыски получал я лишь пожимание плеч, а в иных случаях, когда расспрашивал с излишним волнением и слишком страстной настойчивостью, - и жестокие насмешки или просто брань в ответ.

В то же время, хватаясь за бессмысленную надежду - повстречать Ренату где-либо на перекрестке, неустанно обегал я улицы и площади города, простаивал часами на пристанях и рынках, входил во все церкви, где любила молиться Рената, и воспалённым взглядом всматривался в коленопреклонённые образы, мечтая различить среди них слишком знакомую фигуру. Тысячу раз представлял я себе, как, столкнувшись внезапно с Ренатою где-нибудь в узком проходе, схвачу я её за плащ, если она торопливо захочет бежать прочь, упаду на колени в уличную грязь и скажу ей: "Рената, я - твой, опять - твой, навсегда и совсем! Возьми меня, как раба, как вещь, как Господь Бог берёт душу! Делай со мною что хочешь: сомни меня, как горшечник свою глину, приказывай мне, - я буду счастлив умирать для тебя!" Говоря короче, пережил теперь я сам, со всей точностью, всё то, что переживала когда-то Рената, ища безумно своего Генриха на улицах Кёльна, и думаю я, что мои чувства ничем не разнились от её огненного безумия тех дней.

В вечерние часы, которые проводил я дома, открывались мне безмерные просторы отчаяния, и время до утра было для меня порою безжалостной пыткой, которой подвергал я сам себя. Несмотря на то, унизительным казалось мне прибегнуть к какому-либо успокаивающему средству, и я не хотел выпить ни стакана вина, предпочитая встречать скорбь лицом к лицу, без забрала, как честный рыцарь на поединке, чем купить временное спокойствие ценою забвения о Ренате. Снова, как в первую ночь без Ренаты, переходил я из одной комнаты в другую, то запирался у себя, чтобы не видеть, не помнить вещей, к которым прикасалась Рената и на которые мне нестерпимо было смотреть, то опять кидался на ту самую постель, в которой она спала, целуя подушки, к которым прижимались её щеки, стараясь вспомнить все нежные слова, которые она произносила. Усталость смыкала мне наконец глаза, и тогда во сне она поникала в мои объятия, прижималась к моей груди своим маленьким, хрупким телом, или шла ко мне навстречу из зеркальных зал, торжествующая, как царица, мне дарующая венец, или, напротив, входила бледная, больная, истомлённая, простирая руки, прося защиты... Я просыпался, словно падая с высокой башни счастия во мрак и холод своего отвержения...

Так провёл я в мечтаниях несколько дней, а потом овладело мною последнее отчаянье и безнадёжность крайняя, так что не стало у меня сил даже для поисков. Я круглые сутки оставался в своих комнатах, наедине с тоской, словно преступник, запертый в тюрьме вместе с дикой обезьяной, которая каждый миг опять бросается на него и его душит своими цепкими руками. Порой призывал я к себе Луизу и начинал в сотый и сто первый раз расспрашивать её об обстоятельствах, при которых ушла Рената, особенно упорно повторяя вопрос: "Так она сказала, что уезжает лишь на время?" - и мучил бедную старуху до тех пор, пока она, качая головой, не уходила от меня сама. Тогда предавался я воспоминаниям о Ренате, перебирая в уме все дни и часы, какие мы с нею провели, подобно тому как скряга пересыпает с ладони на ладонь скопленные им монеты, и иногда смеясь от радости, как идиот, когда в памяти вдруг всплывало забытое слово, забытый взгляд Ренаты. А то ещё выдумывал я всякие приметы, одну нелепее другой, которыми не то чтобы обольщал, но как-то тешил себя. Так, смотря в окно, я говорил себе: "Если справа по улице сейчас пойдёт мужчина, то Рената ко мне вернётся". Или так: "Если я сосчитаю, не сбившись, до миллиона, то она ещё в Кёльне". Или ещё: "Если я вспомню по именам всех своих товарищей по университету, то я встречу её завтра". И в таком состоянии бессилия и безволия проходили опять дни, и мне становилось всё более странно подумать о том, что я могу вернуться к людям, а образ самой Ренаты уже казался мне не воспоминанием о живом человеке, но каким-то святым символом.

Однажды придумал я новую игру, а именно, сидя в кресле, закрывал глаза и воображал, что Рената здесь, в комнате, что она переходит от окна к столу, от постели к алтарю, что она подходит ко мне, касается моих волос. В увлечении я действительно словно слышал шаги, шуршание платья, словно ощущал прикосновение нежных пальцев, и этот самообман был мучителен и сладостен. Так упивался я фантазией целые часы, и слёзы не раз наполняли мои глаза, но вдруг сердце моё остановилось и тотчас забилось мятежно, а руки похолодели: я услышал реальный шорох платья и отчётливые женские шаги в комнате.

Я открыл глаза: передо мною была Агнесса.

Медленным, словно несознательным движением Агнесса приблизилась ко мне, опустилась передо мной на колени, как, бывало, я перед Ренатою, взяла мою руку и прошептала мне:

- Господин Рупрехт, отчего вы давно не рассказали мне про себя всё?

Была такая ласковость в её голосе и он так осторожно коснулся ран моего сердца, что не было мне ни стыдно своей скорби, ни страшно присутствия чужого в этой комнате. Я тоже сжал руку Агнессе и так же тихо, как говорила она, сказал в ответ ей:

- Останьтесь со мной, Агнесса; благодарю вас, что вы пришли.

И тут же, так как я не мог в тот час думать ни о чём ином, стал я говорить Агнессе о Ренате, о нашей любви, о моем отчаяньи. Нашла своё утоление давно томившая меня жажда назвать вслух, громко, свои чувства, с беспощадностью, в точных терминах, определить своё положение, - и слова вырывались у меня как-то против моей воли, без удержу, иногда без связи, как у сумасшедшего. Я видел, как бледнела Агнесса от моих признаний, как светлый и всегда беспечный взгляд её застилался слёзами, но воздержаться уже не имел силы, ибо вид чужого страдания как-то облегчал моё собственное. Если же Агнесса пыталась вставить своё слово, чем-нибудь утешить меня, я насильственно прерывал её речь и продолжал свою ещё в большем исступлении, словно меня уносил в бездну на своих крылах какой-то демон.

Безумный порыв мой длился, вероятно, около часа, и наконец Агнесса, не выдержав той пытки, какой я подверг её, вдруг, зарыдав, упала на пол и повторяла: "А обо мне, обо мне вы и не думали никогда!" Тут я несколько опомнился, поднял Агнессу, усадил её в кресло, говорил, что я признателен ей за её доброту бесконечно, и действительно, в ту минуту испытывал к ней всю нежность любящего брата. Когда же Агнесса успокоилась, отерла покрасневшие глаза, привела в порядок растрепавшиеся волосы и стала торопиться домой, чтобы отсутствие её осталось незамеченным, я на коленях умолял её прийти завтра вновь, хотя на минуту. А после ухода Агнессы испытывал я какое-то странное успокоение, словно раненый, который долго лежал на поле битвы без помощи и наконец попал в руки внимательного медика, промывшего ему, не без мучительной боли, его глубокие раны и перевязавшего их чистым полотном.

Агнесса вернулась ко мне на другой день, а потом пришла и на третий, и на четвёртый, и стала появляться в моих комнатах ежедневно, умея как-то обмануть и бдительность брата, и аргусовский взор соседних кумушек. Конечно, я не мог не догадаться тотчас, почему она приходила ко мне, да её дрожь, когда я к ней прикасался, покорность её взгляда и робость её слов достаточно объясняли мне, что она ко мне относилась со всей нежностью первого чувства. Но это не могло помешать мне мучить её своими признаниями, потому что мне Агнесса была нужна только как слушательница, перед которой мог я свободно говорить о том, чем жила моя душа, и перед которой я мог вслух произносить сладостное мне имя Ренаты. Таким образом, в обратном отражении, повторились для меня те часы, когда я сам слушал рассказы Ренаты о Генрихе, ибо на этот раз я был не жертвою, но палачом. И, глядя на маленькую Агнессу, ежедневно шедшую ко мне на мучения, думал я, что мы четверо: граф Генрих, Рената, я и Агнесса - сцеплены между собою, как зубчатые колёса в механизме часов, так что один невольно впивается в другого своими остриями.

Я скажу, что Агнесса с неожиданной для неё бодростью переносила эти испытания, так как любовь, по-видимому, всем, и самым слабым, даёт силы титана. Забыв свою девическую скромность, покорно слушала она мои рассказы о днях нашего счастия с Ренатою, - рассказы, в которых нравилось мне вспоминать и о самом сокровенном. Преодолевая свою детскую ревность, шла она за мной в комнату Ренаты и позволяла показывать себе любимые места Ренаты, кресло, где она часто сидела, алтарь, у которого она молилась, ту постель, у подножия которой я, бывало, спал, не смея поднять глаз выше. Заставлял я Агнессу и обсуждать со мною вопрос, как мне теперь поступить, и робким, прерывающимся голосом убеждала она меня, что мне бессмысленно было бы ехать на поиски по всем городам немецких земель, особенно когда я не знал даже, где родина Ренаты и где живут её близкие.

Впрочем, случалось нередко, что я не соразмерял своих ударов с силами своей жертвы, и тогда Агнесса, вдруг уронив руки, шептала мне: "Я не могу больше!" - и вся как-то поникала, или опускалась, с тихими слезами, на пол, или стыдливо припадала лицом в кресло. Тогда истинная нежность к этой бедной девочке возникала во мне, я обнимал её ласково, так что смешивались наши волосы и губы сближались в поцелуй, для меня, однако, не значивший ничего другого, кроме дружбы. Может быть, ради этих кратких минут и приходила ко мне Агнесса и, в ожидании их, готова была принять все мои обиды.

Так прошло времени около десяти дней, а я всё медлил в Кёльне, во-первых, потому, что действительно некуда было мне ехать, а во-вторых, потому, что безволие всё ещё опутывало меня словно густой сетью и страшно мне было расстаться с последней пристанью, ещё остававшейся у меня на земле: с привязанностью Агнессы. Душа моя в те дни так была размягчена всем, мною пережитым, что никто бы не признал во мне сурового сподвижника великих конквистадоров, водившего экспедиции через девственные леса Новой Испании, но, напротив, весь погружённый в смену своих чувств, напоминал я скорее какого-нибудь "кортеджано", столь тонко изображённого остроумным Бальдассаре Кастильоне. И, может быть, не имея воли сделать решительный шаг, ещё много дней длил бы я свой странный образ жизни, если бы не положило ему конец происшествие, которое вернее признать естественным выводом из всего бывшего, чем случайностью.

Однажды, на склоне дня, а именно в субботу 6 марта, когда Агнесса, не выдержав снова тех испытаний, каким я подверг её, лежала в бессилии у меня на коленях, а я, снова раскаиваясь в своей жестокости, осторожно целовал её, - дверь нашей комнаты вдруг распахнулась, и на пороге показался Матвей, который, увидев неожиданную картину, весь как-то замер от изумления. Агнесса при появлении брата вскочила с криком и, растерянно метнувшись к стене, прижала к ней своё лицо; я тоже, чувствуя себя виноватым, не знал, что сказать, - и в течение, вероятно, целой минуты представляли мы какую-то немую сцену из пантомимы уличного театра. Наконец, получив дар речи, Матвей заговорил так, в сердцах:

- Вот этого, брат, я от тебя не ожидал! Что хочешь про тебя думал, а уж честным малым тебя считал! Я-то смотрю, что он перестал ко мне ходить! То, бывало, каждый день, каждый день, а то - две недели глаз не кажет! Сманил, значит, птичку; думает: теперь она ко мне и сама летать будет. Ну, нет, брат, ошибаешься, это тебе легко не сойдёт с рук!

Говоря так и сам от своих слов приходя в ярость, Матвей наступал на меня чуть ли не с поднятыми кулаками, и я тщётно пытался образумить его. Потом, заметив вдруг Агнессу, Матвей ринулся на неё и, ещё более задыхаясь, стал осыпать её непристойными, бранными словами, каких никогда не посмел бы я произнести в присутствии женщины. Агнесса, слыша жестокие обвинения, зарыдала ещё отчаяннее, задрожала вся, как опалённая на огне бабочка, и упала на пол, наполовину без чувств. Тут я уже решительно вступился в дело, загородив Агнессу, и сказал Матвею твёрдо:

- Милый Матвей! Я очень перед тобой виноват, хотя, может быть, и не настолько, как ты это думаешь. Но сестра твоя не виновна ни в чём, и ты должен оставить её, пока не выслушаешь моих объяснений. Пусть госпожа Агнесса идёт домой, а ты сядь и позволь мне говорить.

Уверенность моего тона подействовала на Матвея; он примолк и грузно опустился в кресло, ворча:

- Ну, послушаем твою диалектику!

Я помог Агнессе подняться, так как она едва сознавала, что делает, проводил её до двери и тотчас запер эту дверь на засов. Потом, вернувшись к Матвею, сел против него и стал говорить, стараясь казаться беспечным. Как то со мной всегда бывает, в минуту, когда надо действовать, - ко мне вернулась тогда и ясность мысли, и твёрдость воли.

Я объяснил Матвею, насколько то можно было человеку грубому и простоватому, какие обстоятельства жизни довели меня до крайнего отчаянья, и изобразил посещения Агнессы как дело милосердия, подобное посещению больниц или темниц, на что благословляет и церковь. Настаивал я, что ни с моей стороны, ни со стороны Агнессы не было речи о любви, не говоря уже о более низменных пожеланиях, и что наши отношения не переступали дозволенного между братом и сестрою. Ту же картину, свидетелем которой был Матвей, объяснил я исключительно добротою Агнессы, которая плакала над моими страданиями и волновалась видом моей неутешной скорби. При этом, конечно, старался я говорить со всей убедительностью, какой только способен был достигнуть, и полагаю, что сам Марк Туллий Цицерон, отец ораторов и лицемеров, прослушав мою святошескую речь, похлопал бы меня по плечу благосклонно.

По мере того как я говорил, Матвей успокаивался несколько и в ответ потребовал:

- Вот что, брат. Поклянись мне пречистым телом Христовым и блаженством Пресвятой Девы в Раю, что между тобой и Агнессой не было ничего дурного.

Я, разумеется, дал такую клятву со всею серьёзностью, и Матвей тогда сказал мне:

- А теперь я тебе вот что скажу. В тонкости чувств я вдаваться не умею и не хочу, а только об Агнессе ты и думать перестань. Если бы ты посватался к ней, я бы, может быть, и не отказал бы, а все эти сочувствия да нежности не для неё, - ей нужно не друга, а мужа. К ней ты лучше и не думай показываться, да и никаких писем не подсылай, - ничего хорошего не выйдет!

Постановив такое решение, Матвей поднялся с кресла, собираясь уходить, но потом передумал, подошёл ко мне и сказал, уже голосом более добрым:

- И ещё вот что я добавлю, Рупрехт: уезжай отсюда подобру. Я с этим к тебе и шёл, чтобы посоветовать. Вчера слышал я такие разговоры про тебя, что мне страшно стало. Уверяют, что ты со своей сбежавшей дружкой занимался не только чернокнижием, но и кое-чем похуже. Я, конечно, в это не очень верю, но сам знаешь, под пыткой всякий в чём угодно признается. А уже поговаривают, что следует тебя привлечь к ответу. Делать тебе здесь нечего, а ты сам знаешь: без дела человек только балуется. Одним словом, послушайся меня, - от сердца говорю: уезжай, да поскорее!

После этих слов Матвей, всё не подавая мне руки, повернулся и вышел, и я остался один. Замечательно, что всё это происшествие, совершившееся чрезвычайно быстро и в котором трагедия была смешана с лёгкой комедией, - повлияло на меня самым возбуждающим образом. Я испытывал такое ощущение, словно бы меня во сне окатили студёной водой и я дико озираюсь кругом, продрогший, но проснувшийся. Когда постепенно моё волнение успокоилось, я сказал сам себе:

"Не очевидно ли, что это событие было послано тебе роком, чтобы вызвать тебя из той трясины бездействия, в которой завязла твоя душа? Ещё немного, и лучшая часть твоих чувств поросла бы сплошной болотной осокой. Надо избрать что-нибудь одно - или жизнь, или смерть: если жить ты не можешь, то умри, немедля; если же не хочешь умереть, живи, а не будь похож на улитку! Целые дни плакать и умиляться на чью-то доброту - недостойно человека, поставленного, по словам Пико делла Мирандолы, в средоточии мира, чтобы озирать всё существующее!"

Эти простые рассуждения, которым следовало бы прийти мне в голову и без проповеди Матвея, отрезвили меня, и я стал смотреть на своё положение глазами здравыми. Ясно было, что мне пора покинуть город Кёльн, где более не было никаких причин мне оставаться и где могли угрожать мне, по указанию Матвея, весьма важные неприятности. Тотчас же, не откладывая дела, начал я готовиться к отъезду, разбирать вещи, которых накопилось много за месяцы жизни на одном месте, и пересчитывать свои деньги, которых у меня оказалось больше ста рейнских флоринов - сумма, с которой я ещё не мог считать себя бедняком. Куда именно ехать, у меня в то время не было определённого решения, и только одно знал я твёрдо, что не поеду в родной Лозгейм, к родителям: мне и тогда казалось нестерпимым явиться перед ними каким-то неудачником, без денег, без надежд, чтобы отец вправе был сказать мне в лицо: "Был ты бездельником, таким и остался".

И, странным образом, хотя всё моё будущее по-прежнему было в тумане, решение покинуть Кёльн успокоило меня, и, кажется, ночь после посещения меня Матвеем была первая, которую я провёл сравнительно покойно со дня исчезновения Ренаты.



II


Следующий день был воскресный, и его решил я отдать на то, чтобы попрощаться с Кёльном, ибо слишком много дорогого для меня свершилось в этом городе, чтобы я мог его покинуть как деревушку, в которой заночевал случайно. Под звон церковных колоколов надел я своё лучшее платье, печально вспоминая, как в праздники шли мы прежде с Ренатою к мессе, и направился одиноко в нашу приходскую церковь св. Цецилии, полную разноцветной толпой. Там, прислонясь у колонны, слушая пение органа, пытался я обрести в своей душе молитвенное чувство, чтобы хотя им слиться с Ренатою, которая в тот час, конечно, молилась тоже, где-то в другой, неизвестной мне церкви, - как объединяются двое любящих, разделённых океаном, глядя вечером на одну и ту же звезду.

Потом, по окончании мессы, я долго бродил из улицы в улицу, воскрешая в памяти события последних месяцев, так как, поистине, не было в городе камня, с которым не связывалось бы у меня какого-нибудь воспоминания. Там, за Ганзейской пристанью, бывало, сидели мы с Ренатою, молча смотря на тёмные воды Рейна; здесь, в церкви св. Петра, была у неё любимая скамейка; вот здесь, у башни св. Мартина, долго и уверенно ждала Рената появления своего Генриха; этой улицей ехал я вместе с Матвеем на поединок с Генрихом; в этом кабаке однажды провёл я нелепые часы в мечтах о Ренате и об Агнессе. И много также других воспоминаний отделялось передо мной от стен, вставало близ меня на перекрестках с земли, кивало мне из окон домов, выглядывало на меня из-за прилавков магазинов, слетало ко мне со шпилей церковных башен. Мне начинало казаться, что мы с Ренатою заселили весь город Кёльн тенями нашей любви, и страшно мне стало расстаться с этим местом, словно с обетованной землёй.

Так, бродя в тоске и мечтах, подошёл я, уже не в первый раз, к Собору и без определённой цели остановился в его тени, около громадных южных окон, когда внезапно из толпы выступили два человека, по-видимому, и раньше следивших за мною, и приблизились ко мне. Я посмотрел на них изумлённо, но должен признаться, что уже при самом беглом осмотре они мне показались весьма замечательными. Один из них, человек лет тридцати пяти, одетый, как обычно одеваются доктора, с небольшой курчавой бородкой, - производил впечатление переодетого короля. Осанка его была благородна, движения - самоуверенны, а в выражении лица - какое-то утомление, словно у человека, уставшего повелевать. Спутник его был одет в монашеское платье; он был высок и худ, но всё существо его каждый миг меняло свой внешний вид, так же как его лицо - своё выражение. Сначала мне представилось, что монах, идя ко мне, едва сдерживает смех, готовясь к какой-то остроумной шутке; через миг я был уверен, что у него какие-то злобные намерения против меня, так что я внутренне уже приготовился к обороне; но когда он подошёл совсем близко, я увидал на его лице лишь почтительную улыбку.

С изысканной вежливостью монах сказал мне:

- Любезный господин, сколько мы заметили, вы проводите время в том, что осматриваете этот прекрасный город, и притом, видимо, с ним хорошо знакомы. Между тем мы - путешественники, приехали сюда в первый раз и очень были бы рады, если бы кто-нибудь указал нам на достопримечательности Кёльна. Не окажете ли вы нам внимание и не согласитесь ли стать на сегодняшний день нашим проводником?

Была в голосе монаха необыкновенная вкрадчивость, или, вернее, было в нём какое-то магическое влияние на душу, потому что сразу почувствовал я себя словно запутавшимся в неводе его слов и, вместо того чтобы резким отказом прервать разговор, отвечал так:

- Простите, любезные господа, но меня удивляет, что вы обращаетесь с такими просьбами к человеку, который вас не знает и у которого могут быть более важные дела, чем водить по городу двух приезжих.

Монах с удвоенной любезностью, под которой могла скрываться и насмешка, возразил мне:

- Мы вовсе не хотели вас обидеть. Но, по всему судя, вы не очень радостны, а мы зато - весёлые ребята, живём каждой минутой, не думая о следующей, и, может быть, если бы вы согласились соединиться с нами, оказали бы вам не меньшую услугу, чем вы нам. Если же останавливает вас, что вы нас не знаете, то этому помочь легко, так как у всякой вещи и у всякого существа есть своё название. Вот это - мой друг и покровитель, человек достойнейший и учёнейший, доктор философии и медицины, исследователь элементов, Иоганн Фауст, имя, которое вы, быть может, слышали. А я - скромный схоляр, много лет изучающий изнанку вещей, которому излишний пирронизм мешает сделаться хорошим теологом. В детстве звали меня Иоганном Мюллином, но более привычно мне шуточное прозвище Мефистофелес, под которым и прошу меня жаловать.

В то время оба незнакомца показались мне людьми достойными, и я подумал, что не будет никакого зла, если я проведу некоторое время в обществе двух путешественников и попытаюсь в их здоровую весёлость окунуть свою тягостную грусть. Сохраняя всё своё достоинство, я ответил, что готов прийти к ним на помощь, так как издавна люблю город Кёльн и рад познакомить чужестранцев с его богатствами. Таким образом, союз был заключён, и я тут же вступил в свою роль проводника, предлагая начать осмотр с того Собора, около которого мы находились.

Все, бывавшие в Кёльне, хорошо знают этот Собор, о котором уже несколько раз упоминал я в своём рассказе, да и не посещавшие города слышали, конечно, о громадном сооружении, предпринятом три века назад и в своём теперешнем виде красноречиво свидетельствующем о слабости сил человека сравнительно с мощью его фантазии. Я рассказал своим спутникам всё, что знал о постройке этого храма, в котором хоровая часть была освящена через столетие после начала работ, корабль предоставлен для служения ещё спустя пятьдесят лет, башни, не доведённые до полной высоты, украшены колоколами более восьмидесяти лет назад, - и который всё ещё стоит среди города, как Ноев ковчег, готовимый для будущего потопа, и, словно пальцем, грозит с крыши гигантским журавлём для подъёма камней. Когда я кончил моё объяснение, Мефистофелес сказал:

- Как измельчали люди! Храм Соломона был не меньше этого, а построен всего в семь с половиною лет! Впрочем, и то сказать: работали на старика не одни рабы, но и духи стихийные. Бывало, пригрозит им перстнем, а они от ужаса дрожат, как листья осенью.

С изумлением посмотрел я на того, кто о царе-Псалмопевце говорил, словно о человеке, лично знакомом, но потом я счёл это шуткой и посоветовал моим спутникам войти во храм и осмотреть семь капелл, окружающих хоровую часть. Когда показывал я капеллу Трёх Волхвов, где, по преданию, лежат тела этих евангельских магов, переданные Кёльну после разрушения итальянского города Милана, доктор Фауст, до тех пор почти всё время молчавший, сказал:

- Добрые люди! Не сбились ли вы немного с пути, заехав сюда, вместо того чтобы попасть в Вифлеем палестинский! Или, может быть, были вы после смерти брошены в море и приплыли в Кёльн по Рейну, чтобы здесь обрести себе могилу!

Мы на эту остроту засмеялись, а Мефистофелес прибавил в том же тоне:

- Бедные Мельхиор, Балтазар и Каспар, не очень-то вы были удачливы! При жизни крестил вас апостол Фома, который и сам в Иисуса Христа плохо верил, а по смерти положили вас на покой во храме, который сам покоя не ведает!

Осмотрев Собор, отправились мы к старинной церкви св. Куниберта, потом к св. Урсуле, потом к св. Гереону, к остаткам римской стены и так далее - ко всем достопримечательностям города Кёльна. Везде мои спутники находили что сказать смешного или остроумного, причём в речах доктора Фауста больше было добродушной шутки, а Мефистофелес предпочитал злую насмешку. В общем, эта новая прогулка по знакомым местам, с двумя неутомимыми собеседниками, рассеяла несколько чёрное облако уныния, которое опять заволокло было кругозоры моей души, и, когда от продолжительной ходьбы все мы очень устали, я с удовольствием принял предложение Мефистофеля войти в ближайший трактир и выпить кварту вина.

В трактире мы поместились в углу, около окна, и, пока хозяин и слуга жарили нам гуся и подавали вино, я стал подробнее расспрашивать своих новых знакомцев, кто они и куда едут. Мефистофелес отвечал мне так:

- Мой друг и покровитель, доктор Фауст, утомлён бременем познаний, - ибо он человек учёнейший, - и пожелал лично убедиться, устроен ли мир согласно с законами науки или нет. А по пути, объезжая страны и осматривая города, мы, кстати, убеждаемся, что вино всюду пьяно и мужчины везде бегают за женщинами.

Доктор Фауст печально добавил:

- Ты мог бы лучше сказать, что под всеми широтами за деньги нельзя купить счастия и силой нельзя получить любви.

Я спросил, в каких странах они бывали, и Мефистофелес охотно сделал мне длинный перечень.

- Сначала, - сказал он, - побывали мы в Италии, видели Милан, Венецию, Падую, Флоренцию, Неаполь и Рим. В Риме мой друг сильно позавидовал жизни его святейшества и жестоко упрекал меня, что я не сделал его папой. Потом отправились мы в Панионию и Грецию. В Греции пожалел мой друг, что не живёт во времена Ахилла и Гектора. Потом морем проехали мы в Египет, где я показывал доктору пирамиды, и он непременно пожелал быть фараоном. Из Египта отправились мы в Палестину, но я эту страну не очень люблю, и мы перебрались в Константинополь к султану Солиману, самому славному из всех правителей мира, и если бы я не удержал доктора, он бы непременно перешёл в веру Магомета. Из Константинополя пробрались мы в Московию, и доктор Фауст показывал свою учёность при дворе княгини Елены, но остаться там не пожелал из-за лютых морозов. Теперь же объезжаем мы города немецкой земли; были в Вене, Мюнхене, Аугсбурге, Праге, Лейпциге, Нюренберге и Страсбурге. Далее направляемся в Трир, а после поедем во Францию и в Англию.

Пока Мефистофелес передавал мне этот свой итинерарий, принесли нам вина, и за стаканами рейнвейна беседа наша оживилась. Я все старался выведать, насколько новые знакомцы меня морочат и насколько говорят правду, но оба они были чрезвычайно уклончивы в своих ответах. Мефистофелес постоянно шутил, и изо всех вопросов выскальзывал, как змея, а доктор Фауст говорил мало, словно бы ничто в мире не занимало его, ничего не отрицал, но и не подтверждал ничего. Впрочем, когда я, узнав, что доктор Фауст не чужд занятиям магией, описал ему свою поездку к Агриппе Неттесгеймскому, доктор прослушал мой рассказ с видимым любопытством и в ответ сказал мне следующее:

- Я читал сочинения Агриппы, и он мне представляется человеком очень трудолюбивым, но не одарённым. Магией он занимался так же, как историей или какой другой наукой. Это то же, как если бы человек усидчивостью думал достичь совершенства Гомера и глубокомыслия Платона. Все сочинения Агриппы основаны не на опыте магическом, который один открывает дверь к этой науке, а на добросовестном изучении разных книг, - не более.

Я, сколько умел, защищал значение Агриппы, так как поистине считаю сочинение "De Occulta Philosophia" торжеством человеческого ума, но Мефистофелес, вмешавшись, прекратил наш спор такими словами:

- Сколько бы ни потели вы, господа, над формулами и сколько бы ни упражнялись в магическом опыте, всё равно уловите вы в свои сети только какую-нибудь жалкую тварь из бесовского мира, ради которой и трудиться не стоило. А уж с теми, кто посильнее, не вам тягаться, если не оковали их ни Адам, ни Соломон, ни Альберт Великий! Ну, да будет философствовать и систематизировать; я, право, не вынесу больше учёной мины; давайте веселиться: ведь мы же это обещали нашему гостю!

В трактире было довольно много посетителей, и Мефистофелес, внезапно переменив свой серьёзный вид на образ настоящего шута, обратился к присутствующим с какой-то прибауткой, предлагая спеть песенку. Кое-кто подошёл к нам, а Мефистофелес, присев на стол, звонким и довольно приятным голосом запел разудалые куплеты, из которых запомнился мне только припев, который скоро стала подтягивать вся зала:


Wein! Wein!

Von dem Rhein!


Кончив песню, Мефистофелес обратился к слушателям с таким предложением:

- Милостивые господа! Совершая путешествие и посетив ваш город, мы чрезвычайно довольны его местоположением и желали бы отблагодарить как-нибудь вас за то. Позвольте же нам угостить каждого из вас доброй кистью молодого винограда!

Все приняли эти слова за шутку, ибо едва начиналась весна и на лозах не могло быть и зелёного листика, но Мефистофелес с полусерьёзным, полушутовским видом принялся за исполнение своего обещания. Он взял в руки два блюда и, подняв их вверх, протянул к самому окну, которое, ввиду духоты в комнате, было слегка приоткрыто, приговаривая при этом с комически таинственным видом какие-то бессмысленные слова, по внешности похожие на заклинания. Зрители, глядя на эти проделки, хохотали, как над выходкой забавного гауклера, но Мефистофелес через несколько минут поставил блюда на стол, и они оказались наполненными гроздьями белого и красного винограда.

Разумеется, я не сомневался, что в этом чуде крылась только хитрость ловкого фокусника, однако в то время и я был поражён не менее прочих, и у всех нас невольно вырвалось восклицание изумления. Мефистофелес всех приглашал попробовать его угощения, и те, кто на это отваживался, могли убедиться, что виноград производил впечатление совершенно свежего. Некоторое время Мефистофелес был предметом всеобщего восхищения, так как на него смотрели не без священного страха, как на колдуна или чародея, а он, сложив руки на груди, среди толпящихся бюргеров стоял, как идол, с лицом горделивым, как у Люцифера.

Однако, когда прошло первое удивление, заметил кто-то, что подобное дело не могло быть исполнено без помощи чёрной силы, и этот голос поддержал слуга трактира, которому не по вкусу было, что посетители угощаются припасами, добытыми чудесным способом. Какой-то подвыпивший крестьянин даже подступил к Мефистофелю со сжатыми кулаками и стал, ругаясь, требовать, чтобы он тотчас поцеловал крест и подтвердил, что он - добрый христианин. Ещё третий, видимо, студент из бурсы, стал предостерегать, что виноград может оказаться отравленным.

Мефистофелес некоторое время слушал брань и нападки с надменным видом, потом вдруг ответил всем так:

- Если вам, пьянчуги, мой виноград не по вкусу, то вы его и не получите!

Сказав, он накинул на блюда край своего плаща, а когда поднял его - винограда уже не было и в помине, и все мы могли думать, что видели и пробовали ягоды лишь в воображении.

Тут поднялся неизъяснимый шум, так как все сразу пришли в ярость и кинулись на нас троих, чтобы побить нас. В лицо нам вопили, что мы - мошенники, и что должно передать нас городским властям, а кулаки подымались уже над нашими головами, так что могло нам прийтись плохо, тем более что мы были загнаны в угол. Уже искал я глазами какого-либо оружия, думая, что силой придётся мне защищать своё достоинство, но вмешательство трактирного хозяина, которому не хотелось, чтобы его заведение стало ареною убийства, кое-как успокоило ссору. Мефистофелес кинул на стол крупную монету, и, под прикрытием слуги, добрались мы до двери, провожаемые весьма нелестными возгласами.

Когда мы были уже на улице, доктор Фауст сказал Мефистофелю сурово:

- Как тебе не наскучит повторять одни и те же старые шутки! Сидит в тебе мелкий бесёнок, который часу не может прожить без проказ. Лицо у тебя, должно быть, устает быть серьёзным и должно от времени до времени кривиться в гримасу. О всех твоих мальчишеских проделках стыдно мне вспоминать!

Мефистофелес ответил с преувеличенной почтительностью:

- Что делать, любезный доктор, не всем быть испытателями элементов, как вы, да к тому же мы обещали позабавить нашего сотоварища!

Фауст продолжал:

- А что, если бы хозяин не вступился за нас, пришлось бы нам познакомиться с кёльнскими кулаками!

Мефистофелес возразил:

- Вот ещё! Я сыграл бы с ними такую же шутку, как с питухами из Ауербаховского погреба в Лейпциге, и мы ещё потешились бы вдвое.

Чтобы переменить разговор, я спросил Мефистофеля, как должно смотреть на показанный им фокус: есть ли это проворство рук или обман зрения, - но он сказал мне:

- Вы ошиблись, это ни то, ни другое, но умение пользоваться законами природы. Вам должно быть известно, что год разделён между двумя частями земли, так что когда у нас зима, в Сабейской Индии - лето, и наоборот. Остаётся только иметь в своём распоряжении маленького духа, умеющего летать быстро, и он без труда в любой месяц доставит вам любые плоды, созревающие где-либо на другом конце света.

Как всегда, в речах Мефистофеля нельзя было при этом определить, говорит ли он насмехаясь или от души, но я не стал настаивать на объяснениях. Тем временем подошли мы к перекрестку, где должно было нам расстаться, и я, повинуясь внезапному желанию, так как новые знакомцы в сильной степени заняли моё любопытство, сказал так, обращаясь к доктору Фаусту:

- Любезный доктор! Сегодня утром я охотно исполнил вашу просьбу, для меня не совсем обыкновенную, - служить вам проводником. Вечером я тоже хочу отнестись к вам с просьбой, может быть, нескромной. Вы мне сказали, что намерены продолжать ваше путешествие и едете в город Трир. Но и мне есть нужда отправиться туда же. Не позволите ли вы присоединиться к вам, причём, конечно, все свои расходы я возьму на себя? В дороге добрая шпага никогда не помешает, а моя грусть будет нелишней при постоянной весёлости вашего спутника.

Едва я сказал эту речь, как лицо Мефистофеля, вообще способное менять своё выражение, как хамелеон цвет кожи, сделалось высокомерным и презрительным, словно у государя, говорящего с придворным льстецом, и он сказал мне:

- Извините, господин Рупрехт, мы не нуждаемся ни в деньгах, ни в шпагах. Мы путешествуем вдвоём, и у нас нет места для третьего. Вы лучше пристройтесь к какому-либо каравану купцов.

Не успел я ответить на это оскорбление, как Фауст, до тех пор проявлявший только крайнюю вежливость, вдруг пришёл в последнее раздражение и закричал на своего друга так гневно, как только хозяин может кричать на собаку:

- Молчи, и позволь мне самому выбирать своих спутников! Думаешь ты, что мне приятно видеть постоянно около себя только твоё кривляющееся лицо? Боже мой, да мне счастьем будет слышать близ себя живой, человеческий голос!

На эти гневные слова доктора Фауста Мефистофелес рассмеялся, как если бы то была милая шутка, и ответил:

- Ваше дело, доктор, приказывать, а мне - повиноваться, и я вам покорный слуга, пока не случится какой-либо случайной перемены в наших отношениях. Если я отказал господину, то только потому, что боялся вас обеспокоить, а сам я очень рад попутчику, лихому собутыльнику и ярому собеседнику. Ибо вино и логика - это мои слабости, без которых мне и жизнь не в жизнь.

Затем, обращаясь ко мне, Мефистофелес добавил:

- Мы пускаемся в дорогу завтра на заре, а найдёте вы нас в гостинице "Трёх Королей".

После этого мы учтиво попрощались и разошлись в разные стороны.

Было ещё довольно рано, и мне пришло было на ум пойти к дому Виссманов и хотя бы заглянуть тайком к ним в окно, но тотчас заметил я, что вчерашнее моё решение уехать и сегодняшние приключения совершенно заволокли туманом лик Агнессы в моей душе, и я тщётно искал в своём сердце прежних дружеских чувств к ней, словно лёгких черт, начертанных на прибрежном песке и стёртых приливом больших волн. Так и не полюбопытствовал я что-либо разведать об участи Агнессы и по настоящий день не знаю, отправил ли её брат за её вину в какой-нибудь монастырь, или удовольствовался домашним наказанием, или, поверив моим басням, простил вполне. Больше я никогда не видел Агнессы, не говорил об ней ни с кем и только, начав эти записки, вновь оживил её образ, покоившийся мирно в одном из гробов в тёмном углу моей памяти.

Пришедши домой, я расплатился с Луизою, которая не преминула по этому поводу горько поплакать, отдал ей на хранение разные громоздкие вещи, как книги, а остальные уложил окончательно и бросился в постель, чтобы отдохнуть после дня, полного приключениями необычайными. В назначенный час, рано утром, я был на ногах и, перекинув через плечо свой дорожный мешок, поспешил к "Трём Королям", одной из лучших гостиниц в городе. У её ворот уже стояла крепкая, крытая повозка, запряженная четвернёю добрых лошадей, а доктор Фауст и Мефистофелес, стоя на крыльце, распоряжались укладкою последних вещей.

Доктор приветствовал меня любезно, а Мефистофелес лукаво, - но, впрочем, без насмешки он не умел обходиться никогда. Скромный мой узел мы привесили сзади кузова, потом я и доктор Фауст сели внутрь повозки, а Мефистофелес с кучером на козлы. Скоро послышалось щёлкание кнута, лошади рванули, и повозка покатилась по Бонновской дороге к Северинским воротам, увозя меня, может быть, навсегда, из города Кёльна, где я прожил замечательнейшие дни своей жизни.



Глава 12.

Как путешествовал я с доктором Фаустом и как провёл первых два дня в замке графа фон Веллен


I


Только когда городские стены уже давно остались позади нас и взор мой невольно стал вбирать в себя дали весенних полей, - вдруг почувствовал я всю несообразность своего положения и, как бы со стороны посмотрев на себя, в чужой повозке, с чужими людьми, зачем-то отправляющегося в город Трир, мысленно рассмеялся. В самом деле, шаг за шагом, ступень за ступенью, заставила меня судьба спуститься в глубины, столь далёкие от всех моих прежних планов и намерений, что былая жизнь уже представлялась мне словно снежная вершина за облаками.

Однако, так как издавна поставил я себе правилом никогда не жалеть о поступке, раз совершённом, постарался я и своё путешествие с доктором Фаустом обратить к себе стороной, наиболее для меня выгодной. Понемногу, несмотря на тряску повозки, ибо кузов её не был подвешен на ремнях, как то устраивают теперь для облегчения ездящих, удалось мне вовлечь своего спутника в оживлённый разговор. И скоро мог я уже не раскаиваться, что затеял эту поездку, так как доктор Фауст оказался собеседником занимательнейшим. Говорили мы с ним de omni re scibili, если пользоваться любимым выражением Пико делла Мирандола, и я мог убедиться, что области грамматики и натуральной философии, математики и физики, астрономии и юдициарной астрологии, всех медицин и прав, теологии, магии, экономии и других искусств равно знакомы моему спутнику, как хорошему хозяину свой огород. Я сначала оспаривал иные замечания доктора, потом прерывал его речь короткими вставками, но потом беседа наша превратилась в монолог, и я предпочёл играть роль почтительного слушателя. Так длилось, пока Мефистофелес, обратив к нам с козёл своё кривляющееся лицо, не перерезал моего внимания лезвием какой-то нелепой шутки.

То было перед нашим приближением к местечку Брюллю, где мы дали отдых лошадям и провели несколько часов в какой-то скверной гостинице. Здесь повстречали мы несколько лоллардов, которые, заговорив с нами, стали прославлять успехи лютеранства и других подобных учений, указывая на возрастающую силу Шмалькальденского союза протестантов, который ныне едва ли не более властен в Германии, чем император, на смелость короля английского, вместо папы самого себя объявившего святою главою тела церкви, на подвиги королей шведского и датского, отнявших у духовных всё их вековое имущество, наконец, на упорное сопротивление католическому войску нового пророка Иоанна Боккольда в Мюнстере. Мефистофелес, вступив в спор, горячо защищал достоинство святой церкви и сказал, между прочим:

- Эти новые ереси имеют успех потому, что князья почуяли здесь наживу, как собаки чуют жаркое, а самого Лютера один добрый чёрт водит за нос. В конце концов, после этих вероисповеданий и новых катехизисов, христианство так обмелеет, что аду куда легче будет ловить с берега свою рыбу.

Скоро любезный читатель увидит, почему я счёл нужным записать здесь эти слова Мефистофеля.

Из Брюлля поехали мы по дороге на Евскирхен, но и я, и доктор Фауст были уже значительно утомлены, так что эту часть пути мы сделали почти молча, и тщетно старался нас развеселить Мефистофелес то своими прибаутками, то заставляя петь песни нашего кучера, человека мрачного вида, на устах которого каждое весёлое слово казалось кощунством. В Евскирхен прибыли мы уже в сумерках, мечтая каждый только о спокойной постели, но там ждало нас приключение, героем которого выставил себя опять тот же неутомимый проказник Мефистофелес.

Дело в том, что в городе оказалось множество приезжих, и нам лишь после долгих препирательств в гостинице, под вывеской "Zwey SchlЭssel", согласились предоставить для ночлега общую залу, когда посетители разойдутся. Приходилось и за то быть благодарным, и мы в большой комнате второго этажа, набитой, как трюм торгового корабля, примостились, чтобы поужинать, в углу, за неимением свободного стола, около досок, уложенных на два пустых бочонка. Между бражничающими гостями, большею частью уже совершенно пьяными, хозяин гостиницы и его единственный слуга метались по всяким диагоналям, сбитые с толку и не чующие под собой ног. Мефистофелес, после того как мы долго добивались, чтобы нам подали чего-либо для ужина, поймал наконец слугу за горло и, сделав страшную гримасу, закричал ему прямо в лицо, чтобы он принёс нам немедленно вина и баранины.

Несколько времени спустя парень появился перед нами, с волосами, прилипшими ко лбу от усталости, по виду совершенно дурковатый, и сунул нам кварту вина и три стакана.

Мы тотчас спросили его, где же баранина, но он, озлобленный, должно быть, всеобщими попрёками, отвечал нам грубо:

- Погодите, и получше вас дожидаются!

Некоторые из посетителей, услышав такую нам отповедь, захохотали пьяным смехом, а кто-то с дальнего стола даже крикнул: "Так их, франтов!", хотя никто из нас не щеголял одеждой. Сердиться на слова тупого карстганса было, конечно, неумно, но по невольному движению, как невольно подымаешь руку, если на тебя замахиваются, я что-то закричал на невежу. Однако меня предупредил Мефистофелес, и, паясничая, как заезжий фигляр, он схватил одной рукой парня за плечо и крикнул ему преувеличенно громким голосом:

- Ах, негодяй! Думаешь ты, что мы станем пить без закуски! Добрый стакан вина требует и доброго куска! И если ты не хочешь подать мне к вину баранины, так я съем тебя самого!

Слышавшие эту речь принялись ещё больше хохотать, а Мефистофелес быстро опорожнил налитый стакан вина, потом неестественно разинул свой рот, причём он стал похож на пасть змеи, и сделал вид, что хочет действительно проглотить бедного малого. И как бы странным и невероятным это ни показалось, но я должен засвидетельствовать, что в тот же миг слуга исчез из наших глаз, как будто его здесь вовсе не бывало, а Мефистофелес, закрывая рот, словно после хорошего глотка, сел опять за стол и попросил налить себе ещё стакан.

Все присутствовавшие были ошеломлены таким чудом, иные остались прямо с открытыми ртами, и на некоторое время пьяный шум залы сменился такой тишиной, какая бывает лишь на море в час самого полного штиля, когда вода похожа на зелёное зеркало.

Среди этого молчания доктор Фауст сказал своему споспешнику вполголоса:

- Неужели тебе забавно изображать перед этими неучами чародея?

Мефистофелес возразил также вполголоса:

- Дорогой доктор! мы все изображаем что-нибудь: я - чародея, вы - учёного, которому ничто не мило. Всякий человек, согласно с Моисеем, только изображение Божие. И хотел бы я узнать, что вообще известно вам, кроме изображений?

Тем временем к нам подбежал хозяин гостиницы, растерянный и испуганный, со шляпой в руке, бросился на колени, словно перед владетельными князьями, и стал умолять нас, говоря так:

- Добрые и милостивые господа! Не извольте гневаться на моего дурня: у него меланхолия с детства. Мы вам всячески услужим, и я предоставлю вам свою собственную комнату на эту ночь. Но только вы мне моего кельнера верните, потому что сегодня у меня слишком много дела! В другой раз я не стал бы тревожить таких господ своей глупой просьбой, но вы сами посмотрите: видите, что одному не управиться!..

Мефистофелес засмеялся, смехом хриплым и вовсе не весёлым, и сказал:

- Ну, мой друг, на первый раз извиняю! Ступай вниз, там, под лестницей, найдёшь своего слугу.

Хозяин и все посетители, я в том числе, побежали вниз, и в самом деле, под лестницей, где складывались дрова, сидел бедный парень и дрожал, как новорождённый телёнок, словно бы у него была жестокая лихорадка. Хозяин вытащил его на свет, и мы все наперерыв стали его расспрашивать, что именно с ним случилось, но от него нельзя было добиться ни слова, так как страх, должно быть, отшиб ему память. Вернувшись наверх, я на этот раз поостерёгся расспрашивать Мефистофеля, уже зная его манеру отвечать ничего не значащими шутками.

Что до хозяина, то он своё обещание сдержал и действительно предоставил нам на ночь, сам с женой перебравшись в какой-то чулан, свою комнату с большой деревянной двуспальной постелью. На этом-то супружеском ложе и провели часы до рассвета, бок о бок, мы двое с доктором Фаустом, так как Мефистофелес предпочёл спать где-то в другом месте. Перед сном я, как будто без задней мысли, сказал доктору:

- Вероятно, от многих неприятностей путешествия избавляет вас ловкость вашего друга?

Доктор Фауст отвечал мне:

- Я желал бы испытывать в пути и в жизни как можно больше всякого рода неприятностей, больших и малых, тогда, быть может, знал бы я и радости.

Слова эти были сказаны более серьёзно, нежели того требовал мой вопрос, и тотчас доктор, закрыв глаза, сделал вид, что заснул, а затем вскоре усталость прервала все мои путающиеся думы о наших дневных приключениях.

На другой день, рано утром, сопровождаемые низкими поклонами хозяина, мы пустились далее в дорогу, направляясь к Мюнстерейфелю, красивому местечку на берегу Эрфта, со старинной церковью; там мы отдохнули, без особых, на этот раз, происшествий. Оттуда мы свернули несколько на восток, держа путь на Арские горы по землям архиепископства Трирского, где на каждом шагу чувствовался достаток жизни, созданный мудрым управлением покойного архиепископа Рихарда фон Грейффенклау. В тот день я опять упорно вызывал доктора Фауста на разговор и монологи, так как необходимо было мне непрестанно сосредоточивать внимание, чтобы подавить в душе ту тягостную тоску по Ренате и по потерянному блаженству, которая, несмотря на все превратности странствия, от времени до времени подымалась в моей душе, как подымаются в свой час горячие воды в исландских источниках.

На склоне дня, проехав Фрейсхейм, стали подумывать мы, где нам провести эту ночь, когда вдруг неожиданное событие изменило все наши предположения, а меня, путём непредвиденным и изогнутым, повело к роковой развязке той горестной истории, которую я передаю на этих страницах. Это событие стоит, как звено, в том ряду случайностей, которые своим осмысленным постоянством заставляют меня почитать жизнь не игралищем слепых стихий, но творением искусного художника, изваянным по определенному и дивно совершенному замыслу.

Уже некоторое время любопытство наше привлекал красивый замок, стоявший на высоком берегу Вишеля, долиной которого мы ехали, и господствовавший над всем горизонтом своими четвероугольными башнями старинной стройки. Когда, после одного изгиба реки, мы оказались совсем от него поблизости, мы заметили, что к нам быстро приближается верховой, размахивая шляпой и явно делая нам знаки. Тогда Мефистофелес приказал остановить лошадей, а вестовой, одетый как герольд на турнире, подъехал и, учтиво кланяясь, сказал:

- Мой господин, граф Адальберт фон Веллен, владелец этого замка, приказал мне осведомиться: не вы ли знаменитый доктор теологии, философии, медицины и права Иоганн Фауст из Виттенберга, который должен был проехать через наши земли по пути в город Трир?

Доктор признался, что это точно он, и тогда вестовой продолжал:

- Мой господин покорнейше просит вас и ваших спутников пожаловать к нам в замок и воспользоваться нашим гостеприимством на эту ночь, или и далее, если то будет вам угодно.

Услышав эти слова, Мефистофелес воскликнул:

- Любезный доктор! Замечаешь ли ты, какой всенародной славы мы с тобой уже достигли! Что до меня, я не прочь от графского предложения. По мне куда лучше нежиться на аристократических кроватях, чем изнывать от клопов в деревенской корчме или проводить ночь на хозяйской двуспальной постели по-флорентийски.

Так как и мы с доктором ничего не имели против приюта, любезно нам предложенного, то мы и поспешили ответить вестовому согласием и повернули лошадей к замку.

По подъёмному мосту, перекинутому через ров с водой, мы проехали сначала на первый двор, где отдали лошадей и повозку слугам, потом пешком через вторые ворота прошли на главный двор замка, превращённый вниманием владельца в небольшой сад в итальянском вкусе. Здесь перед лестницей, ведшей во внутренность замка, встретил нас сам граф фон Веллен, окружённый небольшой свитой, человек молодой, привлекательный, с одним из тех открытых лиц, опушенных небольшой бородкой, какие любит изображать венецианский мастер Тициан Вечелли. Граф приветствовал доктора Фауста церемонной речью, в которой упоминался Гермес Трисмегист и Альберт Великий, боги Олимпа и библейские пророки, и намеренную напыщенность которой я понял лишь впоследствии. Доктор отвечал ему кратко и с достоинством, и затем, по знаку графа, пажи пригласили нас последовать за ними в комнаты для приезжих, где мы могли бы привести себя и своё платье в порядок после дневного пути.

Уже проходя по комнатам, я мог подметить то, в чём впоследствии, при своём довольно продолжительном пребывании в замке, мог вполне убедиться, а именно, что он составлял благородное исключение из тех рыцарских гнёзд, которые теперь всё чаще и чаще превращаются в прямые разбойничьи притоны. Как известно, в наше суровое и трезвое время, когда на войне требуется не столько личная доблесть, сколько дисциплина солдат да количество пушек, пищалей и мушкетов, и когда в жизни главную роль играет не происхождение от знатных предков, но сила денег, так что банкиры спорят влиянием с королями, рыцарство пришло в крайний упадок и прежние паладины, что бы ни говорил в их защиту Ульрих фон Гуттен, составляют самый отсталый круг в современном обществе. Между тем в замке графа фон Веллен на каждом шагу виделись следы хорошего вкуса и просвещения, а главное, утончённой жизни, и ясно было, что хозяин замка хочет идти в уровень с нашим веком, о котором тот же Гуттен воскликнул: "Как радостно жить в такое время!" Изящная итальянская мебель в некоторых комнатах, картины, в которых можно было угадать учеников славного колориста Матвея Грюневальда, литые статуи чуть ли не самого Петера Фишера и много других мелких подробности казались свежими узорами на пышной ткани старинной обстановки, времён походов в Палестину, тяжёлой, но не лишённой величия. Наконец, в отведённых нам комнатах нашли мы все самые изысканные средства для туалета, духи, притирания, гребни, щётки, подпилки для ногтей, словно бы мы были публичными женщинами или римскими куртизанами.

Умываясь ароматической водой и переменяя, с помощью слуги, свой дорожный кафтан на предложенный графом из синего шёлка, я, не без постыдного тщеславия, чувствовал себя польщённым, что в таком месте принят как почётный гость, забывая, что я был приглашён лишь как случайный спутник доктора Фауста. Это пустое самодовольство ещё не покинуло меня, когда нас провели вниз, в столовую комнату, где был накрыт обширный стол, уставленный, как лоток разносчика товарами, всевозможными кушаньями и винами, и где собралось всё население замка, с графом и его супругой, графиней Луизой, женщиной на вид казавшейся старше своего мужа, но представительной и державшей себя с истинным величием. В обширной зале, которая, конечно, служила прежде сеньору для приёма вассалов, украшенной по стенам живописью на тему из Троянской войны и ярко освещённой факелами и восковыми свечами, среди небольшой толпы изящных кавалеров, шелестевших шёлком и атласом, в шляпах со страусовыми перьями, и дам, блиставших золотыми уборами, кружевами и необыкновенно розовой кожей, - я на минуту почувствовал себя - как человек мелочен! - чуть не счастливым.

Но очень скоро ждало меня справедливое разочарование. Во-первых, я должен был убедиться, что лично на меня никто не склонен был обращать внимание, а я, всё же более привычный к жизни походной или к тихим беседам с глазу на глаз, сам не умел втиснуться в общее оживление. Во-вторых, я не мог не распознать, что при всех изъявлениях почтения, какие расточали и граф и его приближённые доктору Фаусту, была в их обращении с ним, и со всеми нами, какая-то доля насмешки. Догадка возникла у меня в душе, что мы были приглашены графом лишь как редкостные шуты, которыми можно позабавиться в весенние скучные недели, - этому стебельку подозрения суждено было окрепнуть в целое деревцо.

Когда мы разместились за столом, я попал на самый конец его, где сидели капеллан замка и какой-то молчаливый господин в бархатном кафтане, больше занятые кубками, чем мной, - и это дало мне возможность беспрепятственно делать свои наблюдения. Я видел, что внимание всего общества сосредоточено на докторе Фаусте, которого посадили рядом с графиней; к нему беспрестанно обращался граф, то угощая его, то рассыпая перед ним комплименты его учёности, то задавая ему разные, будто бы очень серьёзные, вопросы; когда Фауст начинал говорить, граф делал знак, призывая всех к молчанию, словно готовясь каждый раз услышать откровения мудрости. Но и это всеобщее внимание, и риторические похвалы графа, и особенно мнимоучёные задачи, ставимые доктору, всё сильно отзывалось пародией и сатирой, и я даже подметил два или три раза дурно скрытый смех некоторых из присутствующих, доказавший мне, что в заговоре участвовало всё общество. Когда я убедился, что моё открытие справедливо, почувствовал я стыд пред самим собой и обиду за доктора, и даже готов был немедленно встать и, сказав какие-нибудь резкие слова, удалиться из замка, но удержала меня мысль, что сделать это первому следовало бы не мне, а моим спутникам.

Впрочем, доктор Фауст, как кажется, раньше меня угадал своё положение, потому что он, ещё недавно открывавший так охотно передо мной, случайным попутчиком, сокровища своего ума, сделался вдруг на слова скуп, как герой Макция Плавта. Все горячие приветствия графа потухали в его холодной вежливости, и по большей части он уклонялся от ответов на те лукавые вопросы, которые ежеминутно обращали к нему присутствующие, как к оракулу. Зато Мефистофелес, не смущаемый ничем, охотно перехватывал эти вопросы на лету, как мячи, и бросал ответные стрелы, иногда попадавшие в самый глаз лицемерным вопрошателям.

Так, с видом весьма серьёзным, молодой кузен графа, рыцарь Роберт, обратился к Фаусту с такой речью:

- Я хотел расспросить вас, учёнейший доктор, о средствах делать себя невидимым. Некоторые уверяют, что для этого достаточно носить под мышкой правой руки ладонку с сердцами летучей мыши, чёрной курицы и лягушки. Но большинство делавших опыт утверждает, что этот приём удаётся плохо. Другие предлагают способ гораздо более сложный. Надо в среду, до восхода солнца, взять мёртвую голову и, положив в её глаза, уши, ноздри и рот по чёрному бобу, сделать на ней знак треугольника и похоронить её, а затем в течение восьми дней приходить и поливать могилу; на восьмой день предстанет демон и спросит вас, что вы делаете; вы ответите: "Я поливаю мой цветок"; демон попросит у вас лейку, протягивая к вам руку; если на руке будет такой же знак, какой вы сделали на мёртвой голове, вы лейку отдадите, и демон сам польёт насаждение; на девятый день вырастет боб, и довольно будет взять одно его зерно в рот, чтобы стать невидимым. Но этот способ слишком сложен. Третьи, наконец, утверждают, что было только единственное средство делаться невидимым: это - кольцо Гигеса, о котором рассказывают Платон и Цицерон, но оно безвозвратно потеряно.

Едва рыцарь кончил говорить, как Мефистофелес воскликнул:

- Мне, милостивый рыцарь, известен более простой способ сделаться невидимым!

Разумеется, при этих словах все взоры устремились на Мефистофеля, как если бы он был Эней, готовый рассказывать карфагенянам о падении Илиона, но среди всеобщего молчания он произнёс:

- Чтобы стать невидимым, достаточно скрыться за предметом непрозрачным, например, за стеной.

Острота Мефистофеля вызвала всеобщее разочарование. Однако, спустя немного времени, сенешал замка обратился к доктору с таким вопросом:

- Вы, высокочтимый доктор, много путешествовали. Изъясните же нам, правда ли, что прах той ослицы, на которой Иисус Христос совершил свой въезд в Иерусалим, покоится в городе Вероне? И что другая ослица, на которой когда-то ехал пророк Валаам, жива поныне и сохраняется в тайном месте в Палестине, чтобы привезти с неба Илию в день второго пришествия?

Опять ответ взял на себя Мефистофелес, который сказал:

- Мы, любезный господин, не проверяли фактов, о которых вы говорите, но почему бы Валаамовой ослице и не быть бессмертной, если среди людей в течение тысячелетий не переводятся ослы?

Эта шутка имела немалый успех среди собеседников, но всё новые и новые вопросы обращались со всех концов стола к доктору Фаусту, причём, по мере того как пиршество разгоралось и все пьянели, вопросы эти становились всё более и более дерзкими, по временам близко соприкасаясь с оскорблением. Вместе с тем со своего сторожевого поста я мог наблюдать, как охмелевшие кавалеры начинали держать себя более развязно, нежели то подобало, как одни тайком пожимали руки и груди своим соседкам, а другие, отягчённые вином, незаметно расстёгивали теснившие их пуговицы. Тогда граф, который весь вечер держал себя с большой ловкостью, прервал начинавшуюся оргию такой речью:

- Мне кажется, друзья, что пора дать отдых нашим гостям. Мы отдали честь и Бахусу, и Кому, и Минерве; время совершить возлияние Морфею. Поблагодарим наших собеседников за все их мудрые разъяснения и пожелаем им добрых советов бога Фантаза.

Ясный и уверенный голос сеньора сразу заставил всех присутствующих овладеть собою, и, встав из-за стола, все стали прощаться с нами, опять проявляя величайшую обходительность. Мы трое поклонились графу и графине, благодаря их за угощение, и пажи отвели нас в наши комнаты, где уже были приготовлены для нас все удобства: многие постели, ночные кафтаны, туфли, головные колпаки и даже ночные горшки. Недоставало только, чтобы в своей услужливости любезный граф предложил своим гостям по женщине лёгкого поведения, как некогда жители города Ульма императору Сигизмунду и его свите.

Что до меня, то, засыпая в комнате, где, может быть, отдыхал какой-нибудь сподвижник Готфрида Бульонского, я дал себе обещание, что завтра поутру покину этот замок, хотя бы и без своих спутников. Однако порешил я это, как говорится, без соизволения Божия, и вышло всё по-иному, ибо судьба, приведшая меня к графу Адальберту, имела цели гораздо более далёкие, нежели только - показать мне пир знатных повес.



II


По своему обыкновению, проснулся я на другой день очень рано и, не желая тревожить никого, тихо спустился вниз и вышел на балкон, род итальянской лоджии, какой нередко можно видеть в наших старых рыцарских замках. Там, прислонясь к колонне, вдыхая свежесть мартовского утра и отдыхая взором на красивой дали полей, невольно задумался я над своей судьбой, и все горестные думы, прорвав плотину сознания, затопили мою душу. Мне представилась Рената, которая где-то в незнакомом мне городе проводит часы новой радости с кем-то другим, а не со мной; или, может быть, напротив, тоскует обо мне, раскаиваясь в своём побеге, но лишена всякой возможности отыскать меня и отторгнута от меня навсегда; или, ещё, больная, в своём привычном отчаяньи, окружённая чужими, грубыми людьми, насмехающимися над её страданиями и её странными речами, - и никто не подойдёт к ней, как я, чтобы ласковым словом или нежным прикосновением облегчить её томления... И новый приступ старой скорби овладел мною с такой жестокостью, что я не мог одолеть себя и, поникнув на каменный парапет лицом, дал волю слезам, бессильным и не знающим удержу.

Когда так плакал я, считая себя в одиночестве, на балконе замка фон Веллен, моего плеча вдруг коснулась рука, и я, подняв голову, увидел, что ко мне подошёл сам граф. Хотя и был он меня моложе, но, с какой-то отеческой заботливостью, он обнял меня за стан и повёл по галерее, осторожно и дружески спрашивая, в чём моё горе, обижен ли я кем-либо из его людей или у меня неудачи в личной жизни. Смущённый и пристыженный, я поборол своё волнение и ответил графу, что скорбь моя привезена мною вместе с поклажей и что я не могу жаловаться ни на что в замке. Граф, однако, не хотел меня оставить, и мы продолжали разговор, гуляя взад и вперёд по балкону.

Вскоре я должен был объяснить, что не принадлежу к свите доктора Фауста, но познакомился с ним лишь три дня назад, и это очень расположило графа в мою пользу. В то же время речи графа, в которых, может быть, с излишней, я бы сказал меркуриальной, живостью переливалось хорошее образование, им полученное, заставили меня забыть о его вчерашнем участии в насмешках над нами и позволили мне отнестись к нему с доверием. И когда, слово за словом, объяснилось, что у нас с ним есть общие любимцы в мире авторов и книг, и он немедля предложил мне показать свою библиотеку, я не нашёл ни причин, ни поводов, чтобы отказаться.

В кабинете графа я опять уверился, что первоначальное моё наблюдение было справедливо и что граф принадлежит к лучшим людям своего сословия, так как его собрания сделали бы честь любому учёному. Он провёл меня перед целыми рядами полок с книгами, показывал мне ценные переплёты из пергамента, дерева, кожи, красной, зелёной, чёрной, и разные редкостные издания, вышедшие из-под лучших станков, и любовно собранные им путеводные вехи нашего времени, как "Epistolae obscurorum virorum", "Laus Stultitiae", "Oestrum", которых встречал я, как добрых друзей, с коими давно не виделся. Потом граф показал мне разные научные приборы, которых было у него множество: глобусы, земные и небесные, астролябии, армиллы, торкветы и ещё какие-то мне неведомые, и тут же рассказал мне смелую поразительную теорию Николая Коперника из Фрауэнбурга о устройстве неба, которую тогда я слышал впервые, потому что до сих пор сочинения этого астронома не изданы. Наконец, граф раскрыл передо мною свои ящики и вынул из них рукописные кодексы латинских писателей, добытые им в соседних монастырях, собрание прекрасных древних гемм, вывезенное им из его путешествия по Италии, и, наконец, в особом ларце, пачку писем знаменитого Ульриха Цазия, с которым он был в личной переписке.

Легко было подметить, что граф показывает своё собрание не без детского хвастовства, но всё же его любовь к наукам и искусствам совершенно примирила меня с ним, и я, желая сделать ему приятное, сказал, что его богатствам позавидовал бы сам Ватикан. Окончательно восхищённый моей лестью, граф усадил меня против себя и сказал мне так:

- Я более не могу вас считать чужим, потому что вы принадлежите к числу тех же новых людей, как я сам, и, - клянусь Гиперионом! - мне было бы стыдно вас обманывать. Поэтому я должен просить вас прежде всего откровенно сказать мне, что вы думаете о докторе Фаусте.

Я ответил, что считаю Фауста человеком старого склада, но чрезвычайно учёным и умным, и не удержался, чтобы не прибавить, что Фауст достоин большего внимания, нежели то, которое проявляют к нему в замке.

Тогда граф сказал мне следующее:

- А знаете ли вы, какие ходят слухи о Фаусте и его приятеле? Рассказывают, что этот Мефистофелес не кто иной, как дьявол, который обязан служить доктору двадцать четыре года с тем, чтобы заполучить потом в свою власть его душу. Я, разумеется, не верю такому вздору, как не верю вообще в пакты с демонами, и думаю, что дьявол заключил бы плохую сделку, получив в платёж за реальные услуги - душу. Мне кажется, что дело много проще и что ваши спутники, а мои гости - просто шарлатаны, которые пользуются не силами ада, но приёмами ловких мошенников. Они ездят из замка в замок, из города в город, везде выдавая себя за чародеев и показывая фокусы, а взамен собирая деньги, позволяющие им жить безбедно.

Эти слова крайне смутили меня, потому что до того времени я считал доктора Фауста человеком вполне благородным, и я начал защищать его со всем жаром, так что между нами произошёл даже довольно упорный спор. В конце концов граф уже прямо признался мне, что пригласил к себе проезжавшего мимо доктора Фауста с единственной целью изобличить его проделки и вывести его на чистую воду, тут же предложив мне принять участие в общем заговоре и помочь ему в таком деле. Так оказался я внезапно перед трудным выбором, как Геркулес на распутье, с тою только разницей, что менее было для меня ясно, на какой стороне Добродетель и на какой Порок, ибо и образ графа из нашей беседы выступил для меня крайне привлекательным, и о докторе Фаусте успел я составить суждение самое лестное. Некоторое время весы моей души колебались довольно неопределённо, но потом я нашёл точку их равновесия и сказал графу:

- Ни в каком случае не соглашусь я участвовать и заговоре против человека, не сделавшего мне ничего дурного и которого считаю весьма просвещённым. Но из уважения к вам, господин граф, я не предприму ничего против вашего плана и обещаюсь вам, что не скажу ни слова моим спутникам об этом нашем разговоре.

Когда граф моё решение принял, показалось мне уже неуместным заговорить о своём отъезде, и я постановил провести ещё один день в замке, но сознаюсь, что встретился с Мефистофелем и Фаустом не без смущения, как виноватый. И, чувствуя себя не приставшим ни к тому, ни к другому берегу, как бы в поле между двумя враждебными лагерями, я ещё менее, нежели накануне, мог проявить себя весёлым товарищем, и уже с того времени, в замке, прослыл между всеми за человека чрезвычайно мрачного и нелюдимого. Впрочем, я подметил, что в данном обществе мы всегда остаёмся в той самой маске, в какой случайно появляемся там первый раз, причём каждому из нас приходится в разных кругах носить множество самых разнообразных личин.

Тот второй день, проведённый нами в замке, весь ушёл на охоту, данную в честь гостей графом, но которую описывать я не буду, чтобы не блуждать слишком часто в своём рассказе окольными путями. Скажу только, что, несмотря на раннее время года, охоту можно было счесть вполне удавшейся, так как она доставила немало веселья её участникам и был затравлен кабан, зверь в той местности редкий. Фауст, как и вчера, был предметом всяческих нападок, на которые опять отвечал большею частью Мефистофелес, порою метко, порою довольно грубо, выставив себя тем, что испанцы называют chocarrero и снискав несомненную благосклонность дам.

В замок вернулись мы уже поздно, с тем бодрым и как бы огневым утомлением, какое дают труды на открытом воздухе, и нас опять ждал щедрый ужин, приготовленный в том же зале, где вчера. Однако на этот раз граф не хотел откладывать своего замысла и, едва голод был удовлетворён, сам обратился к доктору с такой речью:

- Нам известно, уважаемый доктор, что в области магии вы достигли успехов блистательных, так что неуместно даже равнять с вами кого-либо из современных магиков, ни даже испанца Торральбу (да будет мир несчастной душе его!). Известно нам также, что на просьбы других лиц явить своё искусство вы не отвечали отказом, и, например, князю Ангальтскому дали возможность воочию увидеть Александра Великого Македонского и его супругу, вашими заклинаниями возвращённых из теней Орка под свет Гелиоса. Теперь же всё общество присоединяет к моим свои просьбы, умоляя вас показать и нам хотя бы частицу вашего чудодейственного искусства.

Я с напряжённым вниманием ожидал, что доктор Фауст ответит, так как в просьбе графа ясно различил пружины и диски западни, и мне хотелось, чтобы доктор резкими словами прервал лицемерную речь. Но, к моему удивлению, доктор Фауст, державшийся до того времени чрезвычайно сдержанно, теперь ответил так, с некоторым высокомерием:

- Любезный граф, в благодарность за ваше гостеприимство я, пожалуй, согласен показать вам то немногое, что позволят мне скромные мои познания, и полагаю, что князю Ангальтскому нечем будет хвастаться перед вами.

Как теперь я истолковываю, Фауст, оскорблённый отношением к нему графа и его приближённых, хотел доказать им всем, что действительно он обладает силами, им неизвестными, и ради такого не совсем достойного тщеславия решился унизить магию до публичного опыта. Но в тот час, под влиянием подозрений графа, мне представилось, что доктор, согласясь на просьбу, обличил себя, как продажного шарлатана, ибо только они одни способны в любой час и в любом месте вызывать призраки, - так что готов я был поставить его на одну доску с плутами, разъезжающими по деревням для распродажи разных амулетов, целебных пластырей, волшебных пилюль, неразменных талеров и прочего. Между тем Мефистофелес, встав, подошёл к Фаусту и начал что-то говорить ему убедительно на ухо, но тот гневно пожал плечами, как бы говоря: "я так хочу", и Мефистофелес отошёл, недовольный.

Так как все в это время шумно поднялись из-за стола и окружили доктора, изъявляя ему благодарность за решение, я, воспользовавшись общим движением, покинул комнату и ушёл гулять по пустынной галерее, сердясь на себя, что не привёл в исполнение своего вчерашнего решения, и вообще чувствуя свою душу, как расстроенную виолу. Однако любопытство, или, точнее, жажда исследования, которой я не стыжусь нимало, не позволило мне провести тот вечер отдельно от общества, так что спустя полчаса времени я вернулся в общую залу и всё-таки был свидетелем магического опыта, совершённого доктором Фаустом, который и опишу здесь, с тем же беспристрастием, как раньше описывал всё остальное, стараясь не прибавить ни одной черты к тому, что отпечаталось в моей памяти.

В зале стол и кресла были отодвинуты в угол, а всё общество расселось на скамьях, поставленных поперёк комнаты, и, перешёптываясь и пересмеиваясь, ожидало начало опыта, словно представления весёлой пастурели. Для графа и графини были выдвинуты вперёд два кресла, Мефистофелес, стоя около, давал им какие-то объяснения, а доктор Фауст, очень бледный, поодаль отдавал последние распоряжения слугам. Я поместился на самом краю скамьи второго ряда, откуда удобно мне было наблюдать за всем происходившим.

Когда присутствующие несколько успокоились, доктор Фауст сказал:

- Милостивые граф и графиня, любезные дамы и славные рыцари! Сейчас я заставлю явиться перед вами воочию царицу Елену, супругу царя Менелая, дочь Тиндара и Леды, сестру Кастора и Поллукса, - ту, которую в Греции звали - прекраснейшей. Царица явится перед вами в том самом виде и образе, какой она имела при жизни, и обойдёт ваши ряды, позволяя вам смотреть на себя, и останется в вашем обществе около пяти минут, после чего должна будет исчезнуть снова.

Доктор Фауст говорил эти слова твёрдо, но мне в его голосе послышалась какая-то напряжённость, и взгляд его глаз был слишком остр, так что можно было подумать, что сам он не очень верит в успех предпринятого им дела. Но как только он кончил говорить, Мефистофелес строго и приказательно добавил:

- Я очень предупреждаю вас, милостивые господа, что, пока явление будет среди нас, вы не должны произносить ни слова, тем более не обращаться к нему с речью, не должны его касаться и вообще вставать с места, - в этом вы должны нам дать обещание.

Граф за всех ответил, что они согласны на такие условия, и тогда Мефистофелес распорядился погасить все факелы и свечи, бывшие в комнате, кроме одной отдалённой свечи, так что настала почти полная темнота. Понемногу в жуткости этого мрака и в волнении ожидания стали стихать ещё раздававшиеся порой шёпоты и шелесты платьев, и всё общество, как бы в чёрную глубину, опустилось в молчание. Ещё после, в разных углах комнаты, вдруг послышались те самые потрескивания и постукивания, которые мне уже доводилось слышать с Ренатою и которые моё сердце встретило тоскливым биением. Потом медленно поплыли через всю комнату светящиеся звёзды, исчезая внезапно, и, несмотря на то что тогда я уж не был новичком в явлениях магических, невольная дрожь овладела мною.

Наконец, в отдалённом углу белесоватое облако отделилось от полу и, зыблясь и колыхаясь, стало подыматься, расти и вытягиваться, принимая форму человеческой фигуры. Спустя несколько мгновений проступило из облака лицо, пряди тумана сложились в складки одежды, и словно живая женщина поплыла к нам, смутно видимая в глубоком сумраке комнаты. Сначала призрак приблизился к графу и некоторое время, колеблясь, стоял перед ним неподвижно; потом столь же медленно, как по воздуху, двинулся влево и стал приближаться ко мне. И, как ни был я потрясён зрелищем, однако не забыл собрать всё своё внимание, чтобы рассмотреть видение во всех подробностях.

Елена, сколько я мог запомнить, была не высока ростом и одета в мантию тёмно-пурпурную, в том роде, какие изображал художник Андреа Мантенья; волосы её, цвета золотистого, были распущены и столь длинны, что падали ей до самых колен; были у неё чёрные как уголь глаза, очень яркие губы маленького рта, белая, изгибчивая, как у лебедя, шея, и весь облик вовсе не царственный, но пленительный до крайности. Мимо меня она проскользнула чрезвычайно быстро и, продолжая свой путь среди зрителей, приблизилась к доктору Фаусту, который, насколько то можно было рассмотреть в полумраке, в величайшем волнении бросился вперёд и простёр руки к призраку. Это движение меня поразило очень, так как давало заключить, что для самого Фауста явление было неожиданностью.

Но я не успел ещё обсудить вполне это соображение, когда вдруг произошло нечто такое, что сразу прервало наш опыт, начавшийся так заманчиво. А именно, когда Елена, отстраняясь от доктора, приблизилась к кузену графа, сидевшему на левом конце второго ряда, он внезапно вскочил, отважно схватил призрак в свои руки и громким голосом крикнул: "Огня!" Фауст в ту же минуту устремился к нему с восклицанием горя и негодования, все тоже стремительно поднялись с мест, а слуги, заранее к тому подготовленные, выхватили факелы, которые до того времени укрывали где-то, и вся зала озарилась их желтоватым светом.

Некоторое время в суматохе ничего нельзя было различить, словно бы здесь между изящными гостями произошла боевая схватка, но решительное вмешательство графа скоро заставило всех успокоиться. Мы увидели рыцаря Роберта, в руках которого был шёлковый лоскут тёмно-пурпуровой материи и который упрямо повторял:

- Она вырвалась из моих рук, ищите её в замке, она должна быть здесь!

Однако для всех было очевидно, что живому существу невозможно было ускользнуть от внимания стольких глаз, и приходилось признать, что призрак Елены Греческой растаял в руках схватившего его рыцаря, обратившись вновь в то облако, из которого образовался. Доктор Фауст горько жаловался графу, что не были выполнены данные обещания, но Мефистофелес залил спор холодными словами:

- Мы все должны быть довольны, - сказал он, - доктор - вызвав видение столь обольстительное, что рыцарь не смог сдержать своего порыва, а рыцарь - тем, что он ничем не поплатился за свою попытку овладеть Еленой Греческой; Деифоб, как известно, был менее счастлив: ему за то же самое отрубили нос и уши.

Конечно, такая речь была дерзка, и Мефистофелес мог бы ответить за неё, если бы рыцарь, как и сам граф, не чувствовали себя несколько пристыженными и не были рады уладить всё недоразумение. Граф начал какую-то путаную речь, наполовину извиняясь, наполовину благодаря Фауста, а я, под общий говор, тихо вышел из залы и удалился в свою комнату, так как мне вдруг показалось стыдным участвовать во всей этой неумной истории. Чем бы ни было виденное мною явление, действительно ли магическим воскрешением личности, жившей во времена незапамятные, или новой проделкой, на какие таким мастером показал себя Мефистофелес, - мне показалось, что мы, зрители, играли в ней роль унизительную, и мне захотелось поскорее стряхнуть с себя, как дождевую воду с плаща, все тяжёлые впечатления этого вечера.

Я бросился в постель и, когда несколько времени спустя доктор Фауст, проходя мимо, постучал в мою дверь, намеренно не откликнулся, делая вид, что уже сплю.


Валерий Брюсов - Огненный ангел- 03, читать текст

См. также Брюсов Валерий - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Огненный ангел- 04
Глава 13. Как поступил я на службу к графу фон Веллен, как прибыл в н...

Под Старым мостом
...Тогда густеет ночь, как хаос на водах, Беспамятство, как Атлас, дав...