Валерий Брюсов
«Огненный ангел- 02»

"Огненный ангел- 02"


II


Наконец, в первые дни ноября месяца, подошедшего к нам неслышно с холодными ветрами и долгими сумерками, не осталось у меня никаких возражений, и увидел я необходимость уступить настойчивости Ренаты. От книжных и теоретических занятий перешли мы к практике и взялись за последние приготовления к небезопасному опыту, что было ещё очень не легко, так как надо было с предосторожностями приобретать нужные, но редкие предметы и с большой тщательностью изготовлять необходимые инструменты. Рената и в этом деле помогала мне так же терпеливо и бодро, с каждым днём всё более и более уверенная, что час её свидания с графом Генрихом недалёк, говоря мне об этом с крайней бессердечностью, словно не примечая, какую мне это причиняло муку. Во мне же, по мере приближения назначенного дня, вырастали, как привидения, дурные предчувствия и, стоя в углах моей души, угрюмо кивали головами и на слова Ренаты, и на мои ответы ей.

Предполагалось сначала, что заклинателем выступлю я один, так как Ренате казалось, что её участие в этом деле запятнает её душу, которую хотела она сохранить чистой для своего Генриха. Я постарался опровергнуть это соображение, указав на то, что мы будем искать власти над демонами не для низменных выгод, но с благою целью: заставлять же злых духов трепетать и повиноваться есть дело достойное, которого не чуждались многие из блаженных, как, например, св. Киприан и св. Анастасий. После некоторого колебания Рената согласилась со мною, но, как миг кажется, более потому, что не совсем доверяла моим способностям как мага и боялась, что я что-либо существенное забуду или не сумею исполнить. Таким образом, к решительному опыту приступили мы вдвоём, magister cum socio.

Самое заклинание, произведённое нами, я хочу описать во всех подробностях, чтобы человек опытный и сведущий, если в его руки попадёт эта Повесть, мог определить, что было нами упущено и чем объясняется жалкий и трагический неуспех нашего предприятия.

Днём, избранным нами после долгих обсуждений, была пятница, 13 числа ноября месяца, потому что демонам пятницы, посвящённой Венере, особенно свойственно возвращать женщинам любовь их возлюбленных; местом же операции - та самая комната, из которой пытал я свой неудачный полёт на шабаш. К сроку было нами собрано там всё, что могло быть необходимо для заклинания, а также позаботились мы, чтобы в целом доме в тот вечер не было никого, кроме нас, ибо сильный шум мог возбудить подозрения нашей Марты. Сами же мы готовились к опыту воздержанием в пище, полным отказом от вина и сосредоточением мыслей на одном предмете.

Первой заботой заклинателя всегда является магический круг, ибо он служит обороной от нападения враждебных сил извне, почему на исполнение этого круга, согласно с именем призываемого демона, расположением звёзд, местом опыта, временем года и часом, - всегда употребляется много забот. Нами магический круг сначала был тщательно вычерчен на бумаге и лишь в день опыта перенесён углём на пол комнаты. Состоял он из четырёх концентрических окружностей, - большая с диаметром в девять локтей, - образовавших три замкнутых, друг в друга включённых круга: внешний, средний и внутренний, каждый шириною в ладонь. Средний круг был разделён на девять равных частей, и в этих домах было написано: в первом, обращённом прямо на запад, тайное название часа, избранного нами для заклинания, именно пятничной полночи, Nethos; во втором - имя демона того часа, Sachiel; в третьем - характер этого демона; в четвёртом - имя демона того дня, Anael, и его слуг, Rachiel и Sachiel; в пятом - тайное название того времени года, то есть осени, Ardarael; в шестом - имя демонов того времени года, Tarquam и Guabarel; в седьмом - название корня того времени года, Torquaret; в восьмом - имя земли в то время года, Rabianara; в девятом - имена солнца и луны, какие имеют они в то время года, Abragini и Matasignais. Внешний круг был разделён на четыре равных части, и в этих домах, обращённых строго на запад, север, восток и юг, были написаны: имена демона воздуха, начальствующего в тот день, Sarabotes rex, и его четырёх слуг: Amabiel, Aba, Abalidoth, Flaef. Внутренний круг был разделён на четыре части, и в этих домах были написаны вечные божественные имена: Adonay, Eloy, Agia, Tetragrammaton. Наконец, то пространство, внутри трёх кругов, где должны были помещаться заклинатели, было разделено крестом на четыре сектора, а вне кругов, на четырёх странах света, были вычерчены пятиугольные звёзды.

Когда приблизилось время полночи, внимательно заперев все входы дома и ещё раз удостоверившись, что в нём нет никого, кроме нас, мы вошли в комнату опыта. Здесь оба, и Рената и я, мы облачились в новые, нарочно приготовленные одежды, из чистого белого льна, длинные, закрывавшие нам ноги и перехваченные поясом из такого же материала. На головы надели мы также льняные уборы, подобные митрам, на передней части которых было написано божественное имя; ноги же наши остались босыми. При этом облачении произносили мы установленную молитву: "Ancor, Amacor, Amides, Theodonias, Anitor, per merita angelorum tuorum sanctorum, Domine, induam vestimenta salutis, ut hoc, quod desidero, possim perducere ad effectum". В руки мы взяли по магическому жезлу, сделанному из дерева, без сучьев и с металлическим, подобным маленькому мечу, оконечником. Затем, не вступая ещё в круг, возложили на стол, поставленный в стороне и покрытый белой льняной скатертью, пергамент с знаком пентаграммы и с именем и характером демона Aduachiel, ибо солнце было тогда в знаке Стрельца, на деревянный треножник, помещённый у самого круга, с его западной стороны, librum consecratum, то есть тетрадь, где были тщательно вписаны все заклинания, которые намеревались мы произнести в тот день. Около треножника зажгли две свечи из чистого воска, а на четырёх пятиугольных звёздах - четыре глиняных лампады, наполненные чистым растительным маслом с растительными же светильнями.

Когда всё было так приготовлено, я посмотрел на Ренату и увидел, что волнение её дошло до предела крайнего: руки её дрожали, лицо было бледно и едва могла она держаться на ногах. Тогда я обратился к ней, как magister к своему socio: "Друг, помни важность этого часа", - и поспешил с началом опыта. Обрызгав все кругом нами освящённой водой с произнесением установленных слов: "Asperges me, Domine", я решительно вступил в магический круг с его западной стороны, через оставленную там в чертеже дверь, и, увидя, что Рената последовала за мной, замкнул вход знаком пентаграммы. В душе у меня в этот миг был холод и была печаль, но я помнил твёрдо и ясно всё, что должен был делать.

Обратившись на четыре страны света, я призвал двадцать четыре имени демонов, сторожащих этот день, по шести с каждой страны; затем имена семи демонов, управляющих семью планетами, затем ещё семи демонов, которым поручены семь дней недели, семь цветов радуги и семь металлов. Рената тем временем, освоившись со своими обязанностями товарища, осыпала лампады заготовленными нами курениями, в которые входили: лаванда, порошок папоротника и вервены, восточная стираксовая смола, особенно же мазь из растения кост, посвящённого дню Венеры, и от лампад поднялись струи ароматного дыма, которые, постепенно расстилаясь, начали заволакивать всю комнату неопределённым синеватым туманом. В то же время эти курения действовали на чувства как пары вина, не то опьяняя сознание, не то придавая бодрости.

Тут приступил я собственно к заклинанию, стараясь говорить голосом приветливым, но властным. Сначала прочёл я несколько церковных молитв, оберегающих заклинателей, и затем совершил призывание демонов воздуха, начинающееся словами: "Nos facti ad imaginem Dei, dotati potentia Dei et ejus facti voluntate, per potentissimum et corroboratum nomen Dei, El, forte admirabile, vos exorcisamus". Мне был слышен голос Ренаты, подававший мне ответы на мои прошения. Скоро заметил я, или мне так привиделось, что в колеблющемся дыму курений образуются и мелькают некоторые формы, вероятно, низшие духи, привлечённые запахом коста, и я устремил против них острие жезла, воспрещая им прикоснуться к нам. Полагая далее, что наступило время для крайнего заклинания, я произнёс последние из подготовительных слов: "Esse pentaculum Solomonis quod ante vestram adduxi praesentiam" - и т. д.

Тут в лицо мне повеял как бы некоторый холодный ветер, всколебавший мои волосы, и в эту минуту я не менее Ренаты уверен был в успехе опыта. Взглянув на неё, однако, я увидел, что дрожь её не успокаивается и что она почти падает от изнеможения. Тогда, торопясь, начал я обходить круг, идя с запада на восток и произнося основное заклинание, обращённое к демону Анаэлю:

- Audi, Anael! ego, Ruprechtus, indignus minister Dei, conjuro, posco et voco te non mea potestate sed per vim, virtutem et potentiam Dei Partis, per totam redemptionem et salvificationem Dei Filii et per vim et devictionem Dei Sancti Spiritus. Per hoc devinco te, sis ubi velis, in alto vel abysso, in aqua vel in igne, in aere vel in terra, ut tu, daemon Anael, in momento coram me appareas in decora forma humana. Veni ergo cum festinatione in virtute nominum istorum Aye Saraye, Aye Saraye, Aye Saraye, ne differas venire per nomina aeterna Eloy, Archima, Rabur, fectina venire per personam exorcitatoris conjurati, in omni tranquillitate et patientia, sine ullo tumulto, mei et omnium hominum corporis sine detrimento, sine falsitate, fallacia, dolo. Conjuro et cofirmo super te, daemon fortis, in nomine On, Hey, Heya, Ia, Ia, Adonay, et in nomine Saday, qui creavit quadrupedia et animalia reptilia et homines in sexto die, et per nomina angelorum servientium in tertio exercitu coram Dagiel angelo magno, et per nomen stellae quae est Venus, et per sigillum ejus quod quidem est sanctum, - super te, Anael, qui es praepositus diei sextae, ut pro me labores. El, Aly, Titeis, Azia, Hyn, Ien, Chimosel, Achadan! Va! Va! Va!

Я трижды успел обойти кругом, произнося это заклинание. В синеватом дыму всюду колыхались дьявольские лики, и везде от полу комнаты вставали струйки тумана, в малом виде похожие на те, какие я видел на шабаше. Но тщётно ждал я, что покажутся передо мною, в видении, играющие девочки, зовущие заклинателя принять участие в их забавах, что служило бы признаком появления демона Венеры. Проходя трижды мимо Ренаты, видел я её в напряжении крайнем, с глазами, раскрытыми точно в исступлении, но с усилием опирающейся на свой магический жезл, как на трость. Зная, однако, что часто нужны бывают труды многих часов, чтобы привлечь демона в свою сферу, я не терял надежды и стал произносить усиленные заклинания:

- Quid tardas? ne morare! obedito praeceptori tuo in nomine Domini Bathat, super Abrac ruens, superveniens. Cito, cito, cito! veni, veni, veni!

Смутный гул наполнил в это время всю комнату, словно бы по листьям высоких деревьев приближался к нам ветер или дождь. Ожидание невиданного и поразительного охватило меня со всей силой; всё моё тело и вся моя мысль были напряжены и готовы к обороне или к нападению. Но в эту минуту, когда я находился лицом к треножнику, всматриваясь в колыхающийся туман, раздался внезапно, сзади меня, там, где была Рената, удар столь оглушительный, словно весь наш дом распадался. С невольным вскриком я обратился назад, и в первый миг увидел только одно: что лампада, та, около которой стояла Рената, погасла.

Со всей стремительностью я бросился туда с магическим жезлом, устремлённым вперёд, так как знал, что открывался таким образом доступ внутрь нашего круга для злых духов, но, вероятно, было уже поздно. Тут же, встретив лицо Ренаты, я едва узнал его, ибо было оно искажено и искривлено, и надо полагать, что один или несколько демонов, воспользовавшись прорывом круга, схватили её и овладели ею. Рената, за минуту перед тем едва имевшая силы стоять, вдруг с силой необыкновенной отстранила меня и с поднятым жезлом кинулась к другим лампадам. У меня не было ни воли, ни средств остановить её, и она, - причём, конечно, действовал её рукою тот, кто таился в ней, - несколькими ударами сокрушила и остальные три лампады, и две восковых свечи. Мы оказались в совершенном мраке, и вокруг нас поднялся, если то не было обманом чувств, дикий вой, и гоготание, и свист.

В эту минуту опасности я понял, что магический круг уже не защитит нас, так как все равно он нарушен, и потому, громко твердя слова отпуска: "Abi festinanter, apage te, recede statim in continenti!", всей силой повлёк Ренату прочь из комнаты. У порога, поспешно отпирая дверь, я произнёс последнее заклинание, считаемое особенно сильным: "Per ipsum et cum ipso et in ipso". Думаю, что никогда, ни в каком, самом яром, сражении с краснокожими не подвергался я такой опасности, как в этой комнате, наполненной враждебными демонами, которая подобна была той клетке с бешеными собаками и ядовитыми змеями, о которой говорила Рената. Вероятно, только крайнее присутствие духа спасло меня от смерти, потому что всё-таки успел я отворить дверь и вывести Ренату сначала на свежий воздух коридора, а потом и на лунный свет, вливавшийся в её комнату.

Но лик Ренаты продолжал оставаться страшным и совершенно на себя непохожим, ибо мне казалось даже, что глаза её стали больше, подбородок более вытянутым, виски гораздо сильнее выступающими, нежели обыкновенно. Рената билась в моих руках яростно, сорвала с себя и митру, и льняное одеяние и неустанно, грубым, почти мужским, вовсе не своим голосом, выкрикивала какие-то слова. Прислушавшись, я понял, что она говорила по-латыни, произнося вполне правильно и отдельные восклицания, и целые связные предложения, хотя, как я упоминал, она этого языка не знала вовсе и разве только заучила несколько слов во время наших совместных чтений магических книг. Смысл её речей был ужасен, ибо Рената осыпала проклятиями и меня, и самое себя, и графа Генриха, произносила неистовые богохуления и грозила мне и всему миру величайшими бедами.

Хотя никогда не доверял я особенно защите святых предметов, в этом моём несчастном положении, когда я каждый миг ожидал, что на нас ринутся все раскованные дьяволы из комнаты заклинаний, мне не оставалось ничего лучшего, как привлечь Ренату к маленькому алтарю, бывшему в её комнате, и там надеяться на помощь Божию. Но Рената, в исступлении, не хотела приближаться к святому Распятию, крича, что ненавидит и презирает его, подымая сжатые кулаки на образ Христа, и наконец упала на пол, спять в том же припадке конвульсий, которого я уже дважды был свидетелем. Но ни разу ещё не проводил я часов над ней в таком безнадёжном бессилии, наклонясь над мучимой и видя, как терзают её тело демоны, овладевшие ею, может быть, по моему попущению.

Понемногу опасения мои успокоились, и я почувствовал, что мы уже вне опасности; также постепенно, естественным образом, миновало и мучительство Ренаты, ибо демон, бывший в ней, в последний раз крикнув мне, что мы ещё с ним встретимся, покинул её. Но мы оба, простёртые на полу, около распятия, напоминали потерпевших крушение в море, достигших какой-то малой скалы, всё потерявших и уверенных, что следующий водный вал смоет их и поглотит окончательно. Рената не могла говорить, и слёзы, безмолвные, катились по её лицу, а у меня не было речей, чтобы утешать или ободрять её. Так оставались мы, молча и без сна, на полу, до самого рассвета, когда я на руках перенёс Ренату в постель, ибо не могла она ни ходить, ни стоять и не способна была сама принять какое-либо решение. Сознаюсь, что бывали минуты, когда спрашивал я себя, не лишилась ли от потрясения она рассудка, и лишь два-три отрывистых слова, слабо произнесённых ею, показали мне, что в ней бьётся её прежняя душа.

Мне же, когда рассвело, первым долгом предстояло позаботиться об том, чтобы уничтожить следы нашего ночного опыта, и я, не без некоторого трепета, вошёл в комнату заклинаний. Там стоял дым от курений, лежали разбитые черепки лампад, но больше не было никаких повреждений, и никто не помешал мне убрать комнату и стереть с пола следы магических кругов, с таким тщанием начертанных мною. Так окончился предпринятый нами опыт оперативной магии, к которому готовились мы более двух месяцев и на который сначала я, а потом Рената - возлагали такие богатые надежды.

После этого дня Рената снова впала в чёрное отчаянье, из которого на некоторое время была выведена совместными нашими трудами над познанием магии и верой в успех; но этот её припадок тоски далеко превзошёл по силе все предыдущие. В прежние дни она находила в себе волю и охоту, споря, доказывать мне, что у неё есть много причин для печали, - теперь же она не хотела ни говорить, ни слушать, ни отвечать. Первые дни, больная, она лежала в постели неподвижно, обратив лицо к подушке, не произнося ни слона, не шевеля ни одним мускулом, не открывая глаз. Потом, всё в той же безучастности, она стала проводить часы, сидя на скамье, устремив глаза на угол своей комнаты, занятая своими мыслями или ничем не занятая, но не слыша, когда её звали по имени, словно деревянное изваяние какого-нибудь Донателло, только порою слабо вздыхая и тем обнаруживая признаки жизни. Так могла бы Рената просиживать и ночи, если бы я не убеждал её, с наступлением темноты, ложиться в постель, но несколько раз мне приходилось убеждаться, что всё же большую часть времени до утра она проводит без сна, с открытыми глазами.

Все мои попытки вызвать в Ренате интерес к существованию оставались в те дни бесплодными. На магические книги она не могла смотреть без отвращения; когда же я заговаривал с ней о повторении нашего опыта, она отрицательно и с презрением качала головой. На мои приглашения идти в город, на улицу, она только молча пожимала плечами. Пытался я, не без задней мысли, даже заговаривать с нею о графе Генрихе, об ангеле Мадиэле, обо всём, самом заветном для неё, но Рената большею частью просто не слышала моих слов или наконец произносила в ответ болезненно всё одно и то же: "Оставь меня!" Только один раз, когда я особенно настойчиво приступил к ней с просьбами, Рената сказала мне: "Разве ты не понимаешь, что я хочу замучиться! На что мне жизнь, если у меня нет и уже не будет никогда самого главного? Мне здесь сидеть и вспоминать хорошо, - зачем же ты заставляешь меня куда-то идти, где мне больно от каждого впечатления?" И после этой длинной речи она опять впала в своё оцепенение.

Эта затворническая, неподвижная жизнь, причём Рената почти не принимала пищи, быстро сделала то, что глаза её впали, как у мёртвой, и обвились черноватым венцом, лицо посерело, а пальцы стали прозрачными, как тусклая слюда, так что я с содроганием сознавал, что она определённо близится к своему последнему часу. Скорбь без устали рыла в душе Ренаты чёрный колодезь, всё глубже и глубже вонзая лопаты, всё ниже и ниже опуская свою бадью, и нетрудно было предвидеть день, когда удар заступа должен был перерубить самую нить жизни.



Глава 6.

О моей поездке в Бонн к Агриппе Неттесгеймскому и о том, что он сказал мне


I


Нелегко остановить повозку, раскатившуюся по одной дороге; так и я не мог сразу свернуть с того пути, по которому, в течение последних месяцев, неуклонно стремилась моя жизнь. После неудачи нашего опыта я всё ещё не в силах был думать ни о чём ином как о заклинаниях, магических кругах, пентаграммах, пентакулах, именах и характерах демонов... Тщательно пересматривал я страницы изученных книг, стараясь найти причину неуспеха, но только убеждался, что нами всё было исполнено правильно и согласно с указаниями науки. Конечно, отважился бы я повторить вызывание и без помощи Ренаты, если бы не останавливала меня мысль, что ничего нового в свои приёмы внести я не могу и что, следовательно, ничего нового не вправе и ожидать.

В этой моей неуверенности, как огонь маяка в белом береговом тумане, стал мерцать мне один замысел, который сначала отгонял я, как неисполнимый и безнадёжный, но который потом, когда мечта с ним освоилась, показался досягаемым. От Якова Глока знал я, что тот писатель, сочинение которого о магии было для меня самой ценной находкой среди всего собранного мною книжного богатства и который дал мне наконец ариаднину нить, выведшую меня из лабиринта формул, имён и непонятных афоризмов, - доктор, Агриппа Неттесгеймский, проживал всего в нескольких часах езды от моего местопребывания: в городе Бонне, на Рейне же. И вот, всё более и всё более, стал я задумываться над тем, что мог бы за разрешением своих сомнений обратиться к этому человеку, посвящённому во все тайны герметических наук и действительно знавшему из опыта и из сношений с другими учёными многое такое, что неуместно было бы передавать через печать profano vulgo. Казалось мне дерзким личными своими делами встревожить работу или отдых мудреца, но в тайне сердца не почитал я себя недостойным встречи с ним и не думал, что моя беседа покажется ему смешной и нелюбопытной.

За советом, ещё не решив, как поступить, я отправился в лавку к Глоку, у которого не бывал уже давно и который, увидя меня, весьма обрадовался, так как любил во мне покорного слушателя. На этот раз пришлось мне выдержать многоречивый панегирик Бернарду Тревизанскому, одному из немногих, нашедших камень философов, - и только когда у Глока иссяк запас восторженных слов или, может быть, пересохло в глотке, приступил я к изложению своего дела. Осторожно объяснил я, что мои занятия магией приближаются к концу, что, однако, выводы, к которым я пришёл, сильно уклоняются от обычных воззрений, и что я, прежде нежели изложить свои мнения в сочинении, желал бы представить их на обсуждение истинному авторитету в этих вопросах; при этом я назвал имя Агриппы и высказал предположение, что Глок, благотворная деятельность которого известна всей Германии, может оказать мне в этом деле некоторую помощь. К немалому моему удивлению, Глок не только с настоящим вниманием отнёсся к моему замыслу, но изъявил готовность ему способствовать и тут же пообещал достать мне рекомендательное письмо к Агриппе от его издателя, с которым был сам в отношениях дружеских. Это обещание принял я как omen bonum и подумал, не сама ли богиня Фортуна приняла на сегодня дряхлый образ старого книгопродавца, чтобы подвигнуть меня в путь, как принимала в песнях божественного слепца богиня Минерва образ старого Ментора.

Через два дня после этого Глок, сдержав своё слово, в самом деле прислал мне письмо, на котором была сделана надпись: "Doctissimo ac ornatissimo viro, Henrico Cornelio Agrippae, comprimis amico Godefridus Hetorpius", и тогда показалось мне даже неприличным отказаться от своего предприятия. Разумеется, смущало меня то, что я должен был покинуть Ренату, но ведь, находясь близ неё, ничем не в силах был я помочь её тягостному недугу, у корня подрезавшему её жизнь. Пытался было я переговорить с Ренатою о своём плане, но она не хотела вникнуть в смысл моих слов и жалобным знаком руки просила меня не мучить её объяснениями, так что, сжав губы, решил я действовать на свой страх, отправился покупать себе лошадь и достал из угла свой запылившийся дорожный мешок. Когда же, в самый день отъезда, ранним утром, пришёл я к Ренате в комнату проститься и сказал ей, что всё-таки еду по общему нашему делу, она мне ответила так:

- У нас с тобою общего дела быть не может: ты - живой, я - мёртвая. Прощай.

Я поцеловал руку у Ренаты и вышел, словно действительно из комнаты, где стоит гроб и дымятся похоронные свечи.

Между городами Кёльном и Бонном всего несколько часов хорошей верховой езды по имперской дороге, но так как началась уже зимняя погода и каждый час можно было ожидать снега, то дорога была испорчена жестоко, и мне пришлось путешествовать целый день, от зари до темноты, не раз отдыхая во многочисленных деревенских гостиницах, в Годорфе, Весселинге, Виддиге, Герзеле, а даже едва не заночевав в самом близком расстоянии от города. Скажу также, что новая моя одежда, из тёмно-коричневого сукна, которую я сшил себе уже в Кёльне и впервые надел для этого посещения Агриппы, пришла в очень плачевный вид, и нисколько не защитил её мой верный товарищ - морской плащ, видавший бури Атлантического океана. Однако всё время пути был я в таком бодром настроении духа, какого не знавал уже давно, ибо, впервые после нескольких месяцев покинув Ренату, я как будто обрёл потерянного самого себя. Испытывал я такое ощущение, словно из тёмного погреба вдруг вышел на ясный свет, и мой одинокий путь вдоль Рейна в Бонн казался мне непосредственным продолжением моего одинокого пути из Брабанта, а недавние дни с Ренатою - мучительным сновидением на одной из дорожных станций.

Впрочем, никак не забывал я о цели своей поездки, и меня очень тешила мысль увидеть Агриппу Неттесгеймского, одного из величайших учёных и замечательнейших писателей нового времени. Поддаваясь игре воображения, знакомой, вероятно, каждому, представлял я себе во всех подробностях моё посещение Агриппы, и, слово за словом, повторял я мысленно те речи, которые я ему скажу и какие услышу в ответ, причём иные из них, не без затруднения, составлял даже по-латыни. Мне хотелось верить, что явлюсь я перед Агриппою не как неопытный ученик, но как скромный молодой учёный, не лишённый знаний и опытности, но ищущий указаний и наставлений в тех высших областях науки, которые ещё не достаточно разработаны и где не стыдно спрашивать о дороге. Я воображал себе, как Агриппа будет сначала слушать мои рассуждения не без недоверия, потом - с радостным вниманием, и как, наконец, поражённый моим умом и богатым запасом моих сведений, в удивлении спросит, как успел я в мои годы достичь такой редкой и разносторонней учёности, а я ему отвечу, что лучшим моим руководителем были его сочинения... И немало других, не менее вздорных, невероятных и просто немыслимых разговоров подсказывало мне детское тщеславие, неожиданно вынырнувшее со дна моей души в часы трудного пути по холодным и пустынным зимним полям архиепископства.

Издрогший и усталый, но не потерявший бодрости, добрался я до ворот Бонна уже после третьего звона с башни, совсем в темноте, и не без труда добился пропуска у ночной стражи, так что пришлось мне не быть особенно разборчивым в выборе места для ночлега и охотно принять комнату в первой попавшейся гостинице, помнится, под вывеской "Золотой Лозы".

Утром следующего дня, как то всегда водится в маленьких гостиницах, хозяин её пришёл ко мне осведомиться, не нуждаюсь ли я в чём, а больше из любопытства, чтобы выведать, кто такой его новый постоялец. Я встретил его не без довольства, ибо надо мне было расспросить, где именно живёт Агриппа, да и приятно мне было показать, что приехал я к такому человеку. А так как хозяин оказался местным старожилом, то, в придачу к сведениям об улице, на которой стоит дом Агриппы, услышал я и городские толки про него.

- Как не знать Агриппы? - сказал мне хозяин. - Его всякий мальчишка у нас давно заприметил и, правду сказать, избегает! Хорошего про него говорят мало, а дурного - много. Рассказывают, что занимается он чернокнижием и знается с Дьяволом... Во всяком случае, сидит он в своём гнезде, как сыч, и иногда неделями не показывается на улице. Что не больно-то он хороший человек, можно судить уже потому, что двух своих жён он уморил, а третья вот только что, месяца не прошло, как развелась с ним. Но, впрочем, я прошу вашу милость простить меня, если это ваш добрый знакомый, потому что рассказываю я это всё только по слухам, а мало ли что люди говорят: всех не переслушаешь!

Я поспешил заверить, что с Агриппою нет у меня дружбы никакой, а только денежные дела, и хозяин, приободрясь, но голос понизив, стал мне передавать уже всякие небылицы про славного гостя их города. Так, рассказал он, что у Агриппы всегда есть несколько домашних демонов, которые живут с ним под видом собак; что Агриппа на диске луны читает обо всём, что совершается на разных концах земли, и потому знает все новости без послов; что, владея тайной превращения металлов, часто расплачивается он монетами, которые имеют всю видимость добрых, но впоследствии превращаются в куски рога или навоза; что знатным людям в магическом зеркале показывает он всё их будущее; что молодые годы, состоя в Италии при испанском генерале Антонио де Лейва, магическими силами обеспечивал своему начальнику успех во всех предприятиях; что однажды видели Агриппу в городе Фрибурге кончающим публичную лекцию ровно в десять часов утра, в тот самый миг, когда он же начинал другую публичную лекцию за много миль оттуда, в городе Понтимуссах, - и множество других, столь же сомнительных историй.

Эти пустые россказни слушал я с удовольствием, не потому, чтобы верил им, но потому, что мне казалось лестным идти в дом к столь поразительному человеку. И когда, по моим соображениям, настал час, удобный для посещения, я, ещё раз оправив своё платье, вышел из гостиницы с видом гордым и, идя по улицам, втайне желал, чтобы прохожие заметили, куда я направляюсь. Вспоминая теперь те свои самодовольные мечтания, не могу я не улыбнуться, горько и грустно, ибо судьба, играющая с человеком, как кот с мышью, сумела тут посмеяться надо мною с тонкой жестокостью. Вместо роли триумфатора, которую мне присваивало моё самолюбие, заставила она меня разыгрывать роли, гораздо менее почётные: уличного буяна, пустого кутилы и школьника, которому учитель делает выговор.

По данным мне указаниям я довольно легко отыскал дом Агриппы, - на краю города, у самой стены, довольно большой, хотя только в три этажа, со многими пристройками, старинный, суровый и строго обособленный от других зданий. Я постучал у входа, потом, не получив ответа, повторил стук, и наконец, толкнув дверь, оказавшуюся незапертой, вошёл в обширные и пустые сени, и, на звук голосов, проник дальше, во вторую комнату. Там, за широким столом, вокруг миски с каким-то дымящимся блюдом, сидело, весело болтая и хохоча, четверо молодых людей, которых я принял за домовых слуг. Услышав скрип растворяемой двери, они смолкли и обернулись ко мне, а из-под стола, с ворчанием и скаля на меня зубы, вышли две или три породистых собаки.

Я спросил вежливо:

- Могу ли я видеть доктора Агриппу Неттесгеймского, который, кажется, живёт в этом доме?

Один из полдничавших, рослый малый, с лицом итальянца и с итальянским выговором речи, крикнул мне в ответ грубо:

- Как вы смеете входить в чужой дом, не постучавшись? Это - не пивная и не ратуша! Уходите, пока мы не указали вам дороги к двери!

Этот окрик до такой степени противоречил всем моим ожиданиям, что подействовал на меня, как удар по лицу, - сразу потерял я обладание собою и, в порыве безотчётного гнева, крикнул в ответ тоже неосмотрительные и резкие слова, что-то вроде следующих:

- Ты ошибаешься, приятель, говоря, что я вошёл без стука! Но в этом доме лакеи бражничают, вместо того чтобы исполнять свои обязанности! Ступай и осведомись у своего господина, как тебе обращаться с его гостем, потому что вот у меня к нему рекомендательное письмо от его друга.

Слова мои произвели впечатление сильнейшее. Один из сидевших вскочил с яростным ругательством и устремился на меня с сжатыми кулаками, опрокинув скамью, другой бросился ему на помощь, третий, напротив, пытался удержать товарищей, а собаки начали кидаться на меня с лаем и рычанием. Я, видя себя неожиданно вовлечённым в бесславную схватку, обнажил свою испытанную шпагу и, размахивая ею, отступил к стене, повторяя, что проколю насквозь первого, кто приблизится на расстояние удара. В продолжение нескольких минут всё вокруг напоминало покои царя Улисса перед началом избиения женихов, и легко могло статься, что, ввиду неравенства сил, за свою заносчивость расплатился бы я жизнью, и никто, конечно, не поинтересовался бы убийством неизвестного проезжего.

По счастию, однако, исход распри был более мирным, потому что одержали верх голоса более благоразумных, которые убеждали, что у нас нет никакого повода к кровавому столкновению. Тот из молодых людей, которого, как я узнал вскоре, звали Аврелием, принудил нас разойтись, сказав нам такую речь:

- Господин приезжий и товарищи! Не давайте богу войны - Марсу - торжествовать в этом доме, посвящённом богине мудрости - Минерве! Господин приезжий виноват, обращаясь с нами, как с челядью, но и мы виноваты, встретив человека благородного столь пренебрежительно и невежливо. Принесём взаимные извинения и выясним, в чём недоразумение, трезво, как подобает людям мыслящим.

Говоря правду, я был рад подобному обороту дел, избавлявшему меня от бессмысленной, но опасной драки, и, поняв, что вижу перед собою не слуг Агриппы, но его учеников, вторично в учтивых выражениях изложил поводы моего посещения, назвал своё имя, показал рекомендательное письмо и объяснил, что нарочно приехал из другого города, чтобы переговорить с Агриппою.

Аврелий ответил мне:

- Не знаю, удастся ли вам увидеть учителя. Он имеет обычай работать в своём кабинете, не выходя из него, по нескольку суток подряд, и никто в доме не смеет в это время его тревожить, так что даже обед и питьё ставят для него в соседней комнате. Там же кладут ему и все присылаемые письма, так что, если вы передадите нам ваше, мы его включим в то же число.

После такого заявления не оставалось мне ничего лучшего, как вручить Аврелию письмо Геторпия и откланяться, довольствуясь тем, что так счастливо разрешилось моё первое в доме Агриппы приключение, в котором вёл я себя не совсем достойно. Однако, надо думать, что тот день принадлежал к числу несчастных, dies nefasti, потому что и Аврелий и я, оба мы вздумали загладить следы нелепой ссоры, забывая пословицу, что кто отыгрывается, проигрывает вдвое. Так, Аврелий убедил всех своих товарищей подать мне руку и по одному представлял их мне.

- Это, - говорил он, указывая на того, с кем началась у. меня перебранка, - самый из нас старший, родом из Италии, и мы зовём его Эммануэлем; как уроженец юга, он вспыльчив и необуздан; а это - маленький Ганс, самый младший из нас, не по имени только Иоанн, но и по любви к нему учителя; а это - дельный малый, голова и кулак, каких немного, по прозвищу Августин; наконец, перед вами я сам - Аврелий, человек кроткий, как вы сами видели, а потому надеющийся наследить землю.

Я же не только пожал всем руки, но, на беду, предложил, в знак того, что не осталось между нами никакого недоразумения, выпить вместе кварту вина в одном из трактиров Посоветовавшись между собою вполголоса, ученики согласились на мой зов, и без промедления все, впятером, отправились мы из дома Агриппы под гостеприимный кров лучшей в городе гостиницы под вывеской "Жирных Петухов".

Расположившись в большой и ещё совершенно пустой в тот ранний час комнате трактира за стаканами, в которых искрился радостный шарлахбергер, и за кругом доброго южного сыра, мы очень скоро забыли недавние вражеские друг на друга взгляды. Вино, по выражению Горация Флакка, explicuit contractae seria frontis, разгладило на наших лбах морщины, и голоса наши стали громкими, живыми и радостными, так что сторонний наблюдатель мог бы принять нас за обычных собутыльников, не знающих тайн между собою. Но напрасно старался я навести разговор на сокровенные знания и на магию, думая, что ученики великого чародея, за бокалами, будут похваляться своими частыми сношениями с демонами, - их мысли были всего дальше от этих предметов. Здоровые и весёлые, болтали они обо всём на свете: об успехах лютеранства, о своих любовных похождениях, о приближавшихся праздниках св. Катарины и св. Андрея с их забавными обрядами, - и я почувствовал себя опять студентом среди своих давних кёльнских собутыльников. И только один юный Ганс держался среди нас особняком, пил мало и был похож на девушку, которая, по стыдливости, говорит "спутники" вместо "панталоны".

Когда наконец прямо стал я расспрашивать об Агриппе и его теперешней жизни, изо всех уст посыпались жалобы, для меня очень неожиданные. Августин признался, что переживают они время очень плачевное, что учителя теснят кредиторы, а у него почти нет других доходов, кроме прибыли от продажи его сочинений. Аврелий добавил, что из-за этой стеснённости в деньгах принужден был Агриппа вступить на службу к нашему архиепископу, а тот поручает ему такие недостойные занятия, как устройство праздников и присмотр за ними. Наконец, Эммануэль с бранными словами напал на третью жену Агриппы, с которой он только что развёлся, находя, что все беды принесла с собой эта женщина, и всячески выхваляя его покойную жену, Жанну-Луизу, к которой, кажется, был неравнодушен. Начал Эммануэль также рассказывать мне о прекрасных днях, какие знали они все в Антверпене, когда Агриппа процветал под покровительством, ныне уже покойной, принцессы Маргариты Австрийской; когда дом их был оживлённым, весёлым, вечно наполненным смехом и шутками; когда учитель, его жена, его дети и его ученики составляли одну дружную семью... К сожалению, шкипером нашей беседы был бог Вакх, и конец рассказа, не достигнув пристани, затонул где-то под штормом неожиданных шуток и насмешек Августина. Одно только мог я заключить с достоверностью: что Агриппа, если и умел делать золото для других и доставлять успех другим, не пользовался своим искусством для самого себя.

Однако несколько времени спустя мы опять повернули к интересным берегам, потому что захмелевшие собеседники стали настойчиво добиваться от меня, с каким делом приехал я к Агриппе. Я не в силах был сказать ни слова этим беспечным ребятам о Ренате и потому отозвался кратко, что хочу спросить некоторых советов по вопросам оперативной магии.

К моему справедливому удивлению, этот ответ был встречен дружным смехом.

- Ну, друг, - сказал Аврелий, - попали вы не метко в цель! Придётся вам ехать назад с тем же багажом, с каким приехали!

- Неужели Агриппа, - спросил я, - до такой степени оберегает свои сведения в тайных науках и так неохотно делится ими?

Тут в разговор вмешался Ганс, молчавший почти всё время:

- Как обидно, - воскликнул он, - что на учителя всегда смотрят, как на чародея! Неужели всегда Агриппа Неттесгеймский, один из самых светлых умов своего века, должен будет платиться за увлечения своей молодости и его будут знать только как автора слабой и неудачной книги "О сокровенной философии"?

Изумлённый, я указал, что книгу Агриппы по магии никак не могу почитать неудачной, что, кроме того, она только что вышла из печати и что, следовательно, сам автор придаёт ей, ещё теперь, некоторое значение.

Ганс ответил мне негодуя:

- Разве же вы не читали предисловия к книге, где учитель объясняет это? Его книга распространилась по всей Европе в списках неверных, со вздорными дополнениями, вроде нелепой её "четвёртой части", и учитель предпочёл напечатать свой подлинный текст, чтобы отвечать только за свои слова. Но в самой книге нет ничего, кроме изложения разных теорий, которые учитель изучал как философ. Нас он сам заверил, что никогда, ни одного раза в жизни не приходило ему в голову заниматься такими пустяками или такими нелепостями, как вызывание демонов!

Едва Ганс произнёс эти запальчивые слова, как товарищи стали потешаться уже над ним, напоминая, что ещё очень недавно он сам верил в заклинания. Смешавшись и покраснев, Ганс, чуть не со слезами на глазах, просил замолчать, говоря, что тогда он был ещё слишком молод и глуп. Но я, как лицо постороннее, настаивал, чтобы мне объяснили, о чём речь, и Августин, хохоча, рассказал мне, что Ганс, только что вступив в дом Агриппы, тайно унёс из его кабинета книгу заклинаний и гримуаров и хотел, начертив круг, непременно вызвать духа.

- Забавнее всего то, - добавил оправившийся Ганс, - что теперь в народе рассказывают про этот случай. Уверяют, будто ученик, укравший книгу, действительно вызвал демона, но не умел отогнать его. Тогда демон умертвил ученика. Агриппа как раз в эту минуту вернулся домой. Чтобы не сочли его самого виновником этой смерти, велел он демону войти в тело ученика и отправиться на людную площадь. Там будто бы демон и покинул мёртвое тело, оживлённое им, так что оказалось много свидетелей скоропостижной смерти ученика. И я убеждён, что эту вздорную басню включат впоследствии в биографию учителя и будут ей верить больше, чем правдивым рассказам о его работах и несчастиях!

После этого все четверо ещё несколько минут говорили о демонах и вызываниях, но всё время в тоне пренебрежительной шутки, и не без лукавства расспрашивали меня, в какой отдалённой местности подобрал я на ниве брошенную за ненадобностью веру в магию. Я же, слушая эти легкомысленные речи, действительно чувствовал себя, как Лютер, приехавший из своего глухого города в Рим, где ждал он найти сосредоточие благочестия, а нашёл только разврат и безбожие.

Тем временем хозяин "Жирных Петухов" усердно сменял опустевшие кварты полными, собеседники мои пили от чистого сердца, с ненасытимой жаждой молодости, а я пил, чтобы заглушить чувство стыда и неловкости перед самим собой, - и наша весёлая болтовня переходила понемногу в буйное веселие. Языки наши стали выговаривать слова не отчётливо, а в головах закружились розовые смерчи, от которых всё стало казаться приятным, милым и лёгким. Покинув темы о магах и о заклинаниях, перешли мы к беседам, более подходящим к состоянию нашей мыслительной способности.

Так, сначала поднялся у нас спор о преимуществах разных сортов вин: итальянского рейнфаля и испанского канарского, шпейерского генсфюссера и виртембергского эйльфингера, а также многих других, причём ученики Агриппы проявили себя знатоками не хуже монахов. Спор грозил перейти в драку, потому что Эммануэль кричал, что лучшее вино идёт из Истрии, и грозил разбить череп всякому, кто думает иначе; но всех пятерых примирил Аврелий, предложивший спеть песенку:


Klingenberg am Main,

WЭrtzburg am Stein,

Bacharach am Rhein

Wachsen die besten Wein!


Стихи, должно быть, как голос Музы, успокоили всех; но через минуту поднялась другая ссора о том, где женщины лучше. Эммануэль опять выхвалял свою Италию и особенно дома веселия в Венеции, но Августин уверял, что нет места лучше Нюренберга, так как там недавно закрыли женский монастырь и все монахини перешли в публичные дома. Впрочем, спор вёлся безо всяких правил диспутов, и, когда я только упомянул, что был в Риме, Эммануэль пришёл в неистовый восторг, схватил меня в объятия и целовал, крича: "Он был в Италии! Слышите - он был в Италии!" Чтоб и в этом случае успокоить страсти, Аврелий предложил такое решение, что лучшие женщины - в Бонне, и что в этом надо немедленно удостовериться. Товарищи, с криками радости, согласились на доводы Аврелия и объявили, что никогда не видели более ловкого кводлибетария.

Запев какую-то весёлую песню, но не очень твёрдо стоя на ногах, отправились мы, под предводительством Аврелия, куда-то на другой край города, пугая мирных прохожих. Однако свежесть зимнего воздуха довольно скоро отрезвила меня, и, когда на одном повороте маленький Ганс сделал мне знак глазами, я тотчас его понял и поспешил последовать сигналу. Задуманная военная диверсия нам удалась счастливо, и скоро мы остались одни в пустынном переулке.

- Мне показалось, - сказал Ганс, - что вам не было заманчивым продолжать попойку, а я считаю такое времяпрепровождение и вредным, и бесполезным. Хотите, поэтому я вас провожу к вам домой?

Я ответил:

- Вы совершенно правы. Я вас благодарю и очень прошу в самом деле оказать мне услугу, потому что вино в этом городе, кажется, вдвое крепче, чем на всём свете, и без вас я не найду другой дороги, как в ближайший ров.

Маленький Ганс добродушно засмеялся и принял во мне самое близкое участие. Не только он проводил меня в мою гостиницу, но и уложил в постель, где тотчас же придавил меня мутный сон. А когда, спустя несколько часов, я проснулся, не совсем, конечно, освежённый, с сильной ещё головной болью, но с проветренным сознанием, - я увидел, что Ганс не покидал меня и заготовил мне какое-то питьё и ужин.

- Я - медик, - объяснил мне Ганс, - и не счёл хорошим покинуть больного в том виде, в каком вы находились.

Гансу было лет двадцать, а может быть, меньше. Он был невысок ростом и некрасив лицом, которому несколько смешной вид придавали кругловатые глаза навыкате под круто изогнутыми бровями, но молодое лицо изобличало ум и было приятно. В разговоре, который завязался у нас тотчас, этот безбородый юноша выказал проницательность, большие сведения в науках и даже знание жизни. И вот, под впечатлением минутного порыва, который управляет нашими поступками чаще, чем рука холодного соображения, а может быть, и не без влияния ещё не вполне миновавшего опьянения, я рассказал маленькому Гансу то, что утаил от его старших товарищей: зачем я приехал к Агриппе и вообще, что пришлось мне пережить за последние месяцы, умолчав, конечно, только об имени Ренаты и о нашем местопребывании. Надо, впрочем, в моё оправдание, вспомнить, что в течение долгого времени я не имел возможности ни с одним человеческим существом поговорить откровенно и что всё то мучительное, что испытывал я, оставалось в моей душе как некая тяжесть, давившая её и давно искавшая исхода.

Ганс выслушал мою длинную и страстную исповедь со вниманием, как врач принимает признания больного, и, после недолгого обдумывания, ответил мне так, говоря, словно наставник к младшему:

- Я не сомневаюсь в справедливости ни одного из ваших слов. Но вы, по-видимому, мало изучали медицину и, во всяком случае, не знаете новых и весьма замечательных открытий, сделанных в этой области. Я же был счастлив, имев руководителем по этой науке такого учёного, как наш учитель, который хотя и прекратил практику, но остаётся одним из величайших медиков своего века. Теперь мы знаем, что существует особая болезнь, которую нельзя признать помешательством, но которая близка к нему и может быть названа старым именем - меланхолия. Болезнь эта чаще, чем мужчин, поражает женщин, - существо более слабое, как показывает самое слово mulier, производимое Варроном от mollis, нежный. В состоянии меланхолии все чувствования бывают изменены под давлением особого флюида, распространившегося по всему телу, так что больные совершают поступки, которых нельзя объяснить никакой разумной целью, и бывают подвержены самым необъяснимым и самым быстрым сменам настроений. То они веселы, то печальны, то бодры, то безвольны до крайности, - и всё это безо всякой видимой причины. Точно так же без надобности они лгут: выдают себя не за то, что они есть, возводят сами на себя или на других вымышленные преступления, особенно же любят играть роль преследуемых, жертвы. Эти женщины искренно верят в свои рассказы и искренно страдают от призрачных бед: воображая, что одержимы демонами, они действительно мучатся и бьются в конвульсиях, причём заставляют так изгибаться своё тело, как это им невозможно сделать сознательно, и вообще своим воображением могут довести себя и до смерти. Из числа именно этих несчастных пополняются ряды так называемых ведьм, которых надо бы пользовать успокоительным питьём, но против которых папы издают буллы, а инквизиторы воздвигают костры. Я полагаю, что и вы повстречались с одной из подобных женщин. Конечно, она вам рассказала о своей жизни басню, и никакого графа Генриха не существовало никогда; позднее же, всеми доступными ей средствами, она стремилась к тому, чтобы остаться в ваших глазах необыкновенной и несчастной, за что, впрочем, никак нельзя её винить, так как тут действовала её болезнь.

Выслушав эту лекцию, я напомнил Гансу то, что рассказывал ему о своём полёте на шабаш и о нашем вызывании демона Анаэля, но Ганс возразил мне так:

- Пора бы перестать верить в такие бабьи сказки, как шабаш: помрачение чувств, воображение - вот что такое шабаш! Вы, конечно, были во власти сильного снотворного средства, которое дала вам ваша знакомая, и я тотчас скажу вам состав этого зелья: в него входило - масло, петрушка, паслен, волкозуб, ибунка, может быть, соки и других растений, но главными элементами были - трава, называемая итальянцами белладонна, затем белена и немного фиванского опиума. Составленная таким образом мазь, при втирании её в тело, всегда вызывает глубокий летаргический сон, в котором являются с большой яркостью видения тех вещей, о которых вы думали, засыпая. Некоторые медики уже делали опыты и заставляли женщин, которые почитали себя ведьмами, натираться волшебной мазью под своим присмотром. И что же? Оказывалось, что эти несчастные лежали простёртыми во сне на одном месте, хотя, проснувшись, с полным убеждением и повествовали разные небылицы о своих полётах и плясках. Точно так же нелепо верить, будто какие-то слова, халдейские или латинские, которые ничем не лучше наших немецких, и какие-то линии, называемые характерами, имеют власть над силами природы и Дьяволом. Я уверен, что в вашем опыте вызывания не что иное, как дым от курения приняли вы за образы демонов и что разбил у вас первую лампаду не один из злых духов, но та же ваша помощница, конечно находясь в припадке исступления.

На все эти рассуждения у меня тогда не нашлось возражений, как потому, что моя голова была утомлена в тот день, так и потому, что я отвык от учёных споров, и я стоял перед маленьким Гансом как противник, выронивший шпагу из рук, или как пристыженный ученик, которого наставник бьёт линейкой. Такое положение не помешало мне, однако, воздать должное остроумию доводов Ганса, и я тут же сказал ему, что, если он сумеет обосновать свои мнения и подкрепить их достаточным числом примеров, ему удастся написать очень примечательное и, может быть, полезное сочинение. И я ещё твёрдо надеюсь повстречать такую книгу, которая и сделает известным имя моего молодого друга - Иоганна Вейера.

Остаток вечера мы провели в беседе менее значительной, но исполненной всяческой приятности, ибо во всех областях, каких мы касались, проявлялся природный ум Ганса, его сметливость и ранняя начитанность. Для меня эта беседа имела значение немаловажное, ибо вывела меня из того круга мыслей, в котором я вращался, и напомнила мне, как смешно сводить судьбу человека к таинственной воле инфернальных сил. Прощаясь со мною, Ганс убедительно советовал мне прийти на следующий день к ним в дом, так как это был воскресный день и можно было ожидать, что Агриппа покинет свой кабинет. Я тоже согласился, что неприлично мне, оставив рекомендательное письмо, самому в доме не появиться, но после всего, что слышал я от учеников Агриппы, уже не мог ждать ничего важного для себя от встречи с ним. Эту вторую ночь в Бонне провёл я совсем не с такими весенними мечтами, как первую, и все мои пустоцветные надежды, словно от засухи, поникли головами к земле.



II


Всё-таки на следующий день, в час после обедни, я опять постучался под дверями Агриппы, и на этот раз Эммануэль, Августин и Аврелий встретили меня как доброго приятеля, только добродушно выговаривая мне, что я не по-товарищески покинул их накануне "в беде". Вчера меня ждали в доме Агриппы дреколья и собачьи зубы, а сегодня меня похлопывали по плечу, называли, шутя, ainicissinie, и я на деле мог убедиться, что нет лучшей свахи, чем Вакх. Мало того: потому ли, что Аврелий и его товарищи действительно почувствовали ко мне расположение, или они хотели загладить вчерашний свой приём, или, наконец, они просто рады были новому человеку, скучая в уединении, - но только весь тот день они посвятили мне и наперерыв заботились, чтобы доставить мне всякие развлечения.

Аврелий взялся показать мне весь дом, и мы обошли двенадцать или пятнадцать комнат, из которых некоторые были совершенно нежилыми и не обставленными никакой мебелью. В других обстановка была самая разнообразная, от вещей роскошных, хотя и обветшалых, до совершенно дешёвых, купленных по нужде и расставленных как попало, безо всякого изящества. В комнатах, которые недавно занимала третья жена Агриппы, всё оставалось в крайнем беспорядке, словно жилище только что было разграблено немецкими ландскнехтами; но и наиболее прибранные напоминали скорее лапку столяра, нежели дом философа.

Аврелий познакомил меня и со всеми обитателями дома, а прежде всего, с двумя сыновьями Агриппы, Генрихом и Иоганном, мальчиками лет по десяти, не произведшими на меня впечатления ни умных, ни воспитанных; два других сына Агриппы были тогда в отсутствии. С детьми жила старая служанка Мария, добродушная и простоватая, не покидавшая Агриппу в течение последних пятнадцати лет, но, кажется, неспособная связать трёх слов подряд. Другая служанка, Маргарита, была лишь немногим помоложе, но зато лишь немногим и поумнее, а слуга, рослый парень, по прозвищу Антей, производил впечатление совершенного идиота. Таким образом, легко можно было догадаться, что жизнь в этом доме была невесёлая, и после учеников я должен был признать самыми живыми его обитателями шесть или семь собак, больших, породистых, со звучными кличками: Таро, Циккониус, Баласса, Муза, которые важно бродили по всем комнатам, как по своим исконным владениям.

Аврелий, не упускавший нигде случая уверить меня, что Агриппа не занимается чародейством, сказал мне об этих собаках:

- Учитель так любит собак, что с иными не разлучается даже ночью и спит с ними в одной постели. На смерть одной из его любимых собак, Filiolus'а, его друзья даже написали несколько латинских эпитафий в стихах. А в народе по этому поводу ходят вздорные слухи, будто Агриппа держит у себя в виде собак домашних демонов.

Точно так же, показывая мне комнату, смежную с кабинетом Агриппы, где ставилась ему пища и клались новые письма, Аврелий сказал мне:

- Имперская почта получает хороший доход с учителя, так как ему ежедневно приходит несколько писем. Он в переписке и с Эразмом, и со многими коронованными лицами, и с архиепископами, и даже с самим папою, не говоря о простых учёных и бесчисленных его почитателях. От них-то узнаёт он новости со всех краёв Европы, а суеверы воображают, будто он получает их магическими способами.

После осмотра дома и сытного, хотя довольно скромного обеда, новые приятели повели меня гулять по городу, из улицы в улицу, причём мы очень скоро обошли его весь, так как Бонн очень невелик, и даже выходили за ворота, откуда красивый вид на Семигорье. Также полюбовался я и церквами Бонна, особенно же пятибашенным собором - поистине одним из прекраснейших созданий нашей старинной архитектуры. Улицы в тот день были по-праздничному полны народом, и было приятно медленно брести в толпе, разодетой в яркие, разноцветные платья, перемигиваться с незнакомыми девушками и рассматривать молодых людей, в зимних плащах и шляпах с перьями. Августин уже успел узнать по именам весь город и чуть не о каждом прохожем и не о каждой женщине успевал шепнуть нам на ухи весёлую историйку, напоминавшую Facetiae Поджо и заставлявшую нас смеяться.

Часов около пяти мы вернулись домой, и Аврелий, узнав что Агриппа всё ещё не отворял дверей кабинета, предложил играть в шахматы. Я предоставил доску Аврелию с Эммануэлем, а сам вызвался биться с Августином об заклад за выигрыш того или другого. Смотреть на игру пришли мальчики из своей детской, а с ними и Мария, которая почитала себя членом семьи. Все мы столпились вокруг стола, за которым сидели игроки, и две собаки, поместившись подле, не с меньшим вниманием следили за передвижением пешек и коней. И никто, глядя на двух шахматистов, увлечённых своими ходами, на следящих за ними закладчиков, на двух мальчишек, сосущих свои пальцы, и на старую добрую няньку, - не подумал бы, что эта идиллическая семейная сцена, достойная пера Саннацаро, совершается в доме великого чародея Агриппы, который, по рассказам, сводит луну с неба и выводит тела мёртвых из их могил.

Я держал пари за Эммануэля, надеясь на его изобретательность, но Аврелий оказался гораздо более ловким в искусстве Дамиана и, действуя медленно и обдуманно, очень решительно теснил своего противника. Играя без хладнокровия, Эммануэль сердился и ни за что не хотел признать себя побеждённым, но, вероятно, не избёг бы мата, если бы вдруг из комнаты Агриппы не раздался звук колокольчика, призывающий к нему. Все, бывшие в нашей комнате, пришли в движение: мальчики испуганно шмыгнули за двери, Мария побежала за ними, Ганс кинулся наверх по зову, а Эммануэль, пользуясь общим смятением, словно в минутном порыве, смешал фигуры на доске, и никто не узнал, чем должна была кончиться та партия.

Через нисколько минут Ганс вернулся от учителя и объявил, что Агриппа читал моё письмо и готов принять меня немедленно и что, вместе с тем, он зовёт к себе и всех учеников.

Таким образом, исполнилось моё заветное желание и осуществилась цель, ради которой я прибыл в Бонн, - но уже не надежда получить разрешение томивших меня недоумений, а только любопытство путешественника, осматривающего местные достопримечательности, владело мною, когда взбирался я по узкой лестнице во второй этаж, где был кабинет Агриппы. Ученики же, принимая во мне дружеское участие, наперерыв давали мне советы, как вести себя с Агриппою, то напоминая, чтобы я говорил громче, ибо учитель несколько туг на ухо, то предупреждая, что учитель терпеть не может монахов, то предлагая непременно называть учителя "magister doctissime" и т. п. Перед самой дверью в комнату Агриппы пришлось ещё раз остановиться, Ганс опять побежал вперёд, и только после этого наконец дверь отворилась, и я вступил в святую святых.

Кабинет Агриппы с первого взгляда напоминал скорее музей или монастырскую библиотеку, - так был он весь загромождён шкафами с книгами и с папками, аналоями для книг, а также чучелами животных и разными физическими приборами и инструментами; даже на скамьях и на полу были разбросаны рукописи, рисунки, бумаги всякого рода. Там и сям лежали слои пыли, пахло какой-то затхлостью, но солнце, проникая в узкое готическое окно комнаты, озаряло её довольно приветливо и ярко. У широкого стола, тоже заваленного фолиантами и тетрадями, сам словно погребённый в бумагах, сидел в высоком кресле человек небольшого роста, не старый ещё, худой и бритый, в малиновой шапочке на седых волосах и широком плаще, отороченном мехом. Я узнал Агриппу, ибо он очень похож на свой портрет, напечатанный на обложке книги "De Occulta Philosophia"; только выражение лица показалось мне несколько иным: на портрете оно добродушное и откровенное, - у Агриппы же было в лице что-то пренебрежительное или брезгливое, может быть, оттого, что губы его как-то старчески свисали, а усталые веки наполовину прикрывали взгляд живых и острых глаз. У ног Агриппы, положив ему морду на колени, сидела его любимая чёрная собака, небольшая, с мохнатой шерстью и поразительно умными, словно человеческими, глазами, которую, как я узнал позже, звали "Монсеньёром".

Войдя, я с поклоном остановился на пороге, но Агриппа, приветствуя меня наклоном головы, словно государь, привыкший давать аудиенции, сказал мне:

- Добро пожаловать, господин приезжий! Мне о вас пишет мой друг Геторпий. В старости у меня друзей осталось немного, очень немного, но зато каждое их слово для меня - обязательство. Садитесь и будьте другом в этом доме, хотя вы и привезли мне дурные новости.

Последние слова чуть-чуть смутили меня, и, занимая место среди учеников около стола, я не знал, что сказать, но Агриппа снова заговорил сам. Взяв со стола привезённое мною рекомендательное письмо и показывая его нам, он произнёс, не без риторского искусства, целую речь, которую, по-видимому, предназначал исключительно для меня, так как ученикам не сообщал в ней ничего нового.

- Геторпий, представляя вас, - сказал он, - пишет мне в то же время, что он не решается печатать моего "Апологетического письма к Кёльнскому сенату" и что вообще ни одна типография в Кёльне не примет его под свой пресс! Узнаю обычное оружие моих противников, так как происки их преследовали меня всю мою жизнь! В Антверпене тамошние учёные добились запрещения мне практиковать как медику, хотя я лечил людей в дни язвы, когда городские лекаря все разбежались. В Кёльне мне не позволили читать лекций, хотя в Доле, в Турине, в Павии у меня было больше слушателей, чем у всех других магистров! Император, у которого я состоял историографом, не находил нужным платить мне жалованье, и в Брюсселе кредиторы бросили меня за долги в тюрьму! Наконец, едва попытался я печатать свои сочинения, как обрушились на меня ещё худшие угрозы: в Париже мою книгу сожгли, по приговору Сорбонны, а в Германии противился её напечатанию сам инквизитор, пренебрегая данной мне привилегией. Против моих сочинений кричат доктора, лиценциаты, учителя, бакалавры, риторы всех родов и вся несчётная толпа бездельников в рясах, капюшонах, мантиях, босоногих и в сандалиях, чёрных, белых, серых, всех мастей: одним словом, все делатели силлогизмов и наёмные софисты, которым истина слепит глаза, как совам. Но я не боюсь нападений, сумею оборониться и против явных обвинений, и против клеветы тайной. Они теперь не дают мне напечатать письма, в достаточной степени сдержанного. Что ж, я напишу другое, беспощадное, подбавлю туда уксусу и горчицы, но поуменьшу масла, и напечатаю-таки его в другом городе, хоть в Лондоне, хоть в Константинополе!

Произнося эти грозные диатрибы в моём присутствии, Агриппа, вероятно, надеялся, что через меня они станут известны разным кругам лиц, так как почитал меня другом Геторпия. Но я, видя необходимость ответить, сказал осмотрительно, что не берусь быть судьёю в споре Агриппы с клиром, ни тем более с его величеством императором, но что, конечно, все те преследования, о которых говорит Агриппа, делают ему честь, ибо на незначительного человека не направили бы нападений ни инквизиция, ни теологи, ни учёные.

Воспользовавшись минутою молчания, Аврелий напомнил учителю, что я приехал с определённою целью просить у него совета. Агриппа, словно бы он только неожиданно вспомнил обо мне, обернулся в мою сторону и, гневно кинув письмо Геторпия на стол, спросил:

- Что же, молодой друг, хотите вы от меня? Чем может помочь Агриппа, которого, как вы видите, травят, словно свора собак лису?

Я поспешил ответить, что чувствую себя, как Марсиас, вопрошаемый Аполлоном, и что оправдания своей смелости ищу только в славе Агриппы, распространённой по всей Европе, но что за разъяснением вопросов, на которые ответа нельзя найти в книгах, во всей Германии обратиться можно только к его познаниям, к его уму, к его опытности. Далее рассказал, что некоторые обстоятельства моей личной жизни привели меня к занятиям оперативной магией, что среди всех книг, написанных по этому вопросу, я не мог не выделить сочинение Агриппы, что, изучив основательно всё, изложенное в его труде, я нахожу ещё множество тёмных пунктов и хочу о них отдельно просить разъяснения у самого автора.

Агриппа, выслушав меня, нахмурился и произнёс с досадливостью:

- Вы, должно быть, мою книгу читали не очень внимательно или её не поняли, иначе бы не обратились ко мне с такими вопросами! В предисловии у меня сказано ясно и твёрдо, что маг должен быть не суевером, не кознодеем и не демониаком, но мудрецом, священнослужителем и пророком. Истинным магом почитаю я сибиллу, пророчившую в язычестве о Христе, и тех трёх царей, которые, узнав из дивных мировых тайн о рождении спасителя мира, поспешили с дарами к колыбели-яслям. Вы же, по-видимому, ищете в магии, как и большинство, не сокровенного знания о природе, но разных ловких средств, чтобы вредить ближним, чтобы добывать богатства, чтобы разузнавать о завтрашнем дне; но за такими сведениями надо идти к фокусникам и шарлатанам, а не к философу. Книга моя "О сокровенной философии" написана мною в юности и содержит много несовершенного, но всё же представляет только обзор всего сказанного о магии, дабы любознательный ум мог проследить все отрасли этой науки, но никогда никого не приглашал я пускаться в тёмные и не заслуживающие одобрения опыты гойетейи!

Видя, что Агриппа от прямого ответа уклоняется, я решился его, однако, принудить к тому, хотя бы и героическими средствами, и потому сказал так:

- Почему же, учитель, исследовав внимательно области магии и найдя в них одни заблуждения, не постарались вы других отклонить от бесплодных занятий этою наукою, а, напротив, поспешили напечатать свой труд, который сами считаете несовершенным? Он, может быть, и составлен вами в юности, но не забудьте, что присоединили вы к нему два предисловия, которые написаны совсем недавно и в которых о магии говорите вы с большим почтением и своего презрительного к ней отношения не проявляете ничем. Не подаёте ли вы этим великий соблазн любознательным читателям, и не прав ли буду я, напомнив вам слова Евангелия, что лучше было бы человеку, соблазнившему единого из малых сих, если бы повесили ему на шею мельничный жернов и утопили его в морской пучине?

Во время этой моей речи Аврелий делал мне глазами знаки, чтобы я замолчал; но я не привык оставаться осмеянным и спокойно договорил до конца. Агриппа тоже был живо затронут моими словами, весь вид его резко переменился, - так как его самоуверенность и надменность как бы погасли, и он сказал мне раздражительно:

- Чтобы печатать моё сочинение, у меня были важные причины, о которых вы, молодой человек, не имеете, вероятно, никакого понятия. Объяснять их вам сейчас было бы совсем неуместно, не говоря о том, что особая клятва воспрещает мне касаться некоторых вопросов перед непосвящёнными.

Суровость ответа могла только возбудить мою настойчивость, и я, не побоявшийся задавать вопросы председателю шабаша, конечно, не отступил перед гневом Агриппы Неттесгеймского. Продолжая теснить его, я тотчас бросил ему новый вопрос, причём мне самому показалось, что мой ясный голос застучал, как две игральных кости, прыгающие по столу при решительной ставке:

- Magister doctissime! Ведь я не имею никаких притязаний, чтобы вы открывали предо мной сокровенные тайны! Но, будучи одним из соблазнённых вашей книгой, я только скромно прошу ответить мне, что же такое магия: истина или заблуждение, наука или нет?

Агриппа вскинул на меня глаза, но я не опустил своих, и, пока наши взоры были сопряжены, испытывал я такое чувство, словно бы, держась за руки, мы оба стояли над пропастью. Одну минуту верилось мне тогда, что Агриппа сейчас скажет мне что-то исключительное и вдохновенное, - но через миг предо мной опять сидел в высоком кресле пожилой учёный, в широком плаще и малиновой шапочке, который, сдержав своё негодование, на мои дерзкие требования ответил мне чуть-чуть недовольным, но строгим и ровным голосом:

- Есть два рода науки, молодой человек. Одна - это та, которую практикуют в наши дни в университетах, которая все предметы рассматривает отдельно, разрывая единый цветок вселенной на части, на корень, стебель, лист, лепесток, и которая, вместо познания, даёт силлогизмы и комментарии. В моей книге "О недостоверности познания", стоившей мне многих лет работы, но принёсшей мне одни насмешки и обвинения в ереси, выяснено подробно, что называю я псевдонаукой. Адепты её - псевдофилософы - сделали из грамматики и риторики инструменты для своих ложных выводов, превратили поэзию в ребяческие выдумки, на арифметике основали пустые гадания да музыку, которая развращает и расслабляет, вместо того чтобы укреплять, превратили политику в искусство обманов, а теологией пользуются, как ареной для логомахии, для словесной борьбы безо всякого содержания! Эти-то псевдофилософы исказили и магию, которую древние почитали вершиной человеческого познания, так что в наши дни натуральная магия не более как рецепты отрав, усыпительных напитков, потешных огней и всего подобного, а магия церемониальная - только советы, как войти в сношение с низшими силами духовного мира или как пользоваться ими разбойнически и врасплох. Как не устану я оспаривать и осмеивать ложную науку, так постоянно буду отвергать и ложную магию. Но в человеке всё же нет ничего более благородного, как его мысль, и возвышаться силой мысли до созерцания сущностей и самого Бога - это прекраснейшая цель жизни. Надо только помнить, что всё в мире устремлено к одному, всё обращается вокруг единой точки и через то всё связано одно с другим, всё в определённых отношениях между собою: звёзды, ангелы, люди, звери и травы! Единая душа движет и солнце в его беге вокруг земли, и небесного духа, покорного велению Божию, и мятущегося человека, и простой камень, скатившийся с горы, - лишь в разной степени напряжённости проявляется эта душа в разных вещах. Наука, которая рассматривает и изучает эти вселенские отношения, которая устанавливает связь всех вещей и пути, которыми они влияют друг на друга, и есть магия, истинная магия древних. Она ставит себе задачею согласовать слепую жизнь своей души, а по возможности - и других душ, с божественным планом создателя мира, и требует для своего выполнения возвышенной жизни, чистой веры и сильной воли, - ибо нет силы более мощной в нашем мире, чем воля, которая способна совершать и невозможное, и чудеса! Истинная магия есть наука наук, полное воплощение совершеннейшей философии, объяснение всех тайн, полученное в откровениях посвящёнными разных веков, разных стран и разных народов. Об этой магии, молодой друг, как кажется, вы ничего не знали до сих пор, и, в заключение нашей беседы, я желаю вам обратиться от гаданий и волхвований к истинному источнику познания.

После этой двусмысленной речи не оставалось мне делать ничего другого, как, встав, ещё раз просить извинения за причинённое беспокойство и проститься. Я бросил последний взгляд на Агриппу, на его учеников, теснившихся вокруг его кресла с изъявлениями восторга, - и вышел из комнаты, думая, что покидаю этот круг навсегда, не подозревая вовсе, что мне ещё придётся повстречать великого чародея, и при каких странных обстоятельствах!

На площадке лестницы меня догнали Ганс и Аврелий, которым хотелось, должно быть, загладить неприятное впечатление аудиенции, так как они всячески старались объяснить суровость Агриппы, ссылаясь на то, что он очень был расстроен письмом Геторпия. В кратком разговоре, происшедшем у нас тут, Аврелий сказал:

- Вот не ожидал я, что учитель ещё втайне верует в магию!

А Ганс, с заносчивостью юности, добавил:

- Великий он человек и учёный, но другого, нежели мы, поколения.

И Ганс и Аврелий убедительно просили меня остаться в Бонне ещё на день, уверяя, что завтра учитель отнесётся ко мне доброжелательнее, но я решительно отказался ещё раз тревожить Агриппу, тем более что потерял всякую надежду на его помощь в моём деле. Впрочем, я благодарил обоих юношей за содействие, ими оказанное мне, а Ганс дружески проводил меня до дверей дома, и мы, расставаясь, дали друг другу обещание обмениваться письмами.

На следующее утро я выехал обратно на север. В полях выпал снег, и было довольно холодно, но дорога значительно исправилась, и ехать было гораздо легче, нежели три дня назад. Лошадь бодро бежала по мягкому белому ковру, прикрывавшему промёрзшую твёрдую почву.

Когда впоследствии я тщательно обсудил всё своё посещение Агриппы и внимательно обдумал все его речи, я пришёл к выводу, что не каждому сказанному им слову должно придавать веру. В те краткие минуты, которые я, приезжий незнакомец, стоял перед Агриппою, не было у него причин открывать свою душу и высказывать прямо свои сокровенные мысли о предмете столь ответственном, как магия. Похоже было, что не высказывал он их и перед своими учениками, так что в их скептических речах, может быть, отражалось не окончательное мнение философа, а то одиночество, на которое всегда обречены великие люди, принужденные таиться даже от самых близких. Ныне же, после второй встречи с Агриппою, я даже не сомневаюсь, что в магию верил он гораздо больше, нежели хотел это показать, и что, может быть, именно гоетейе были посвящены часы его уединённых занятий.

Но все эти соображения ещё не приходили мне в голову во время моего возвратного пути из Бонна. Напротив, мне тогда казалось, что строгая речь Агриппы и трезвые догадки Ганса, как свежий ветер, разогнали тот туман таинственного и чудесного, в котором я блуждал последние три месяца. С настоящим удивлением спрашивал я себя, как мог я в течение четверти года не выходить из круга демонов и дьяволов, - я, привыкший к ясному и отчётливому миру корабельных снастей и военных передвижений. С таким же недоумением искал я ответа, почему оказался я, не раз прежде залечивавший в сердце раны от стрелы крылатого божка, привязанным такими прочными узами к стану женщины, отвечавшей мне только пренебрежением или снисходительною холодностью. Пересматривая, не без краски стыда на щеках, свою жизнь с Ренатою, находил я теперь своё поведение смешным и глупым и негодовал на себя, что так рабски подчинялся причудам дамы, о которой даже не знал с точностью, кто она и имеет ли право на внимание.

Тут же вспомнилась мне и та клятва, которую я дал самому себе в Дюссельдорфе и о которой совсем не думал последние недели: не оставаться близ Ренаты долее трёх месяцев и больше, чем то время, в какое истрачу я треть собранных мною денег. Три месяца с того утра истекли уже шесть дней тому назад, и предельная сумма денег тоже была почти вся израсходована. Под влиянием этих раздумий мелькнула у меня мысль вовсе не возвращаться в Кёльн, но, повернув свою лошадь, ехать южнее Бонна, по направлению к родному Лозгейму, а Ренату предоставить её одинокой судьбе. Однако сделать этого у меня недостало духу, прежде всего потому, что меня томила тоска по Ренате, но и честь не позволяла мне такого предательства.

Тогда я сказал себе: приехав домой, я поговорю с Ренатою открыто и чистосердечно, укажу ей, что её искания графа Генриха - безумие, напомню ей, что полюбил её страстно и сердечно, и предложу ей стать моей женой. Если может она пред Богом и людьми дать мне клятву быть женою верной и преданной, мы направимся в Лозгейм вдвоём и, получив благословение моих родителей, поедем жить за Океан, в Новую Испанию, где всё прошлое Ренаты забудется, как предутренний сон.

Убаюканному этими мечтами о мирном счастии, мне было легко и вольно; я напевал вполголоса весёлую испанскую песенку "A Mingo Revulgo, Mingo" и без устали понукал свою лошадь, так что ещё засветло выступили передо мною городские стены Кёльна, темнея над белым снегом.



Глава 7.

Как я встретился с графом Генрихом и почему я вызвал его на поединок


Добравшись до нашего дома, усталый, но весёлый, я стуком в ворота вызвал Луизу, передал ей поводья лошади и спросил:

- Что госпожа Рената?

К моему удивлению, Луиза ответила мне:

- Ей, кажется, лучше, господин Рупрехт. Без вас она все дни гуляла по городу и вчера возвратилась только поздно вечером.

Конечно, в словах Луизы было затаённое острие, так как давно уже относилась она к Ренате недоброжелательно, - и удар не пришёлся мимо. "Как, - сказал я себе, - Рената, которая при мне делает вид, что не может подняться с постели, как параличная, Рената, которая целыми неделями не хочет переступить порога своей комнаты, словно она отказалась от этого по обету, - едва осталась одна, гуляет по зимним улицам до тёмной ночи! Можно ли не верить после этого догадкам Ганса Вейера, что вся её болезнь - только воображение, что все её страдания - только роль на театре!"

Негодуя, почти в гневе, вбежал я по лестнице во второй этаж, но там на площадке, опираясь на перила, ждала меня Рената, причём лицо её было бледно и обличало волнение необыкновенное. Завидев меня, она протянула руки, взяла меня за плечи и, не давая мне вымолвить ни слова, сама не произнося приветствия, сказала:

- Рупрехт, он - здесь.

Я переспросил:

- Кто здесь?

Она подтвердила:

- Генрих - здесь! Я его видела. Я говорила с ним.

Ещё не совсем доверяя словам Ренаты, я стал её спрашивать:

- Ты не ошиблась? Тебе это, быть может, показалось? Это был кто-нибудь другой. Он сам признался тебе, что он - граф Генрих?

Рената же увлекла меня в свою комнату, заставила сесть и, почти прильнув ко мне, наклонив своё лицо близко, стала, задыхаясь, рассказывать мне, что произошло с нею в Кёльне за эти два дня.

По её словам, в субботу, в час вечерней службы, ей, когда она обычно изнемогала у окна в холодной тоске, вдруг послышался тихий, но явственный голос, как бы ангельский, который повторил трижды: "Он - здесь, около Собора. Он - здесь, около Собора. Он - здесь, около Собора". После этого Рената не могла ни рассуждать, ни медлить, но, встав и накинув плащ, тотчас поспешила к Собору на площадь, в то время полную народом. Не прошло и пяти минут, как в толпе она различила графа Генриха, шедшего с другим молодым человеком, обнявшись. От волнения при этом видении, о котором она слишком долго мечтала, Рената едва не упала без чувств, но некая сила, как бы извне, поддержала её, и она последовала за идущими через весь город, пока они не вошли в один дом, принадлежащий Эдуарду Штейну, другу гуманистов.

На другой день, в воскресенье, с ранней зари, Рената была на страже близ этого дома, твёрдо решив дождаться появления Генриха. Ей пришлось ждать долго, весь день, но она не обращала внимания на изумлённые взгляды прохожих и подозрительные - рейтаров, и только мысль, что Генрих мог ночью покинуть город, заставляла её дрожать. Вдруг, уже около сумерек, дверь растворилась, и появился Генрих с тем же юношей, как вчера, оживлённо беседуя. Рената пошла за ними, прячась у стен, и проследила весь их путь до Рейна, где друзья распрощались: незнакомец направился на пристань, к судам, а Генрих хотел возвратиться. Тогда Рената вышла из тени и назвала его по имени.

По словам Ренаты, Генрих сразу узнал её, но она была бы счастлива, если бы не было так, ибо лицо его, едва он понял, кто перед ним, исказилось негодованием и ненавистью. Рената схватила его за руку; он освободился, с дрожью брезгливости, и, отстраняя протянутые к нему пальцы, пытался удалиться прочь. Тогда Рената стала перед ним на колени на грязной набережной, целовала край его плаща и сказала ему все те слова, которые так много раз твердила мне: как она его ждала, как она его искала, как она его любит, и умоляла здесь же убить её, потому что от его удара умерла бы с блаженством, как святая. Но Генрих ответил ей, что не хочет ни говорить с ней, ни видеть её, что даже не имеет права простить её; наконец, вырвавшись из её рук, он скрылся, почти убегая, оставив её одну, в темноте и безлюдии.

Весь этот рассказ Рената провела одним духом, говоря голосом твёрдым и выбирая выражения верные и картинные, но, дойдя до конца, она вдруг сразу потеряла силы и волю и залилась слезами: словно бы спал ветер, гнавший корабль её души, и паруса жалостно захлопали по снастям. И тотчас тяжело опустилась она на пол, так как отчаяние всегда влекло её к земле, и, клонясь ничком, начала рыдать и биться, повторяя беспомощно одни и те же слова, не слушая ни моих ласковых утешений, ни моих пытливых вопросов.

Признаюсь, что на меня рассказ Ренаты, хотя в тот день я и был от неё более далёк, чем всегда, - произвёл впечатление ошеломляющее: у меня забилось сердце прерывисто и вся душа словно наполнилась чёрным дымом от взрыва. Мысль, что кто-то смел обращаться надменно и презрительно с женщиной, перед которой я привык стоять на коленях, была мне нестерпима. Однако я не позволил себе поддаться гневу и ревности, но постарался отчётливо разобраться в том, что произошло, хотя оно и представлялось мне беспорядочным и стремительным вихрем. Как только Рената получила опять хоть некоторую возможность говорить связно, я попросил её повторить мне точнее слова Генриха.

Всё ещё захлебываясь слезами, она воскликнула:

- Как он оскорблял меня! Как он меня оскорблял! Он говорил мне, что я была злым гением его жизни! Что я погубила всю его судьбу. Что я отняла его у Неба. Что я - от Дьявола. Он сказал мне, что презирает меня. Что воспоминание о нашей любви ему отвратительно. Что наша любовь была мерзость и грех, в которые я завлекала его постыдным обманом. Что он, что он... плюёт на нашу любовь!

Тогда я спросил, почему граф Генрих мог говорить, что Рената отняла его у Неба? Разве не сам он, добровольно, увёз её в свой замок, чтобы жить с ней, как с женой и как с близкой? И так как в тот час все обычные плотины в душе Ренаты были сломаны стремительным потоком её горя, то, не делая даже попытки защищаться, она упала лицом мне на колени и воскликнула с какой-то последней искренностью, так для неё непривычной:

- Рупрехт! Рупрехт! Я утаила от тебя самое важное! Генрих никогда не искал человеческой любви! Он не должен был никогда в жизни прикасаться к женщине! Это я, это я заставила его изменить клятве! Да, я отняла его у Неба, я у него отняла лучшие мечты, и за это он меня теперь презирает и ненавидит!

Продолжая осторожно подкрадываться к истине, как зверь к добыче, я, вопрос за вопросом, выведал затем у Ренаты всё то, что она утаила от меня о Генрихе в своём первом рассказе и о чём не обмолвилась ни разу за три месяца нашей общей жизни. Я узнал, что Генрих был участником одного тайного общества, вступая в которое дают обет целомудрия. Это общество должно было скрепить христианский мир более тесным обручем, нежели церковь, и стать во главе всей земли более властно, нежели император и святейший отец. Генрих мечтал, что он будет избран гроссмейстером этого ордена и выведет ладью человечества из пучины зла на путь правды и света. Ренату позвал он за собой лишь как помощницу в его опытах новой, божественной магии, ибо ему нужна была особая сила, таящаяся в некоторых людях. Но Рената, почитая Генриха воплощением своего Мадиэля, приблизилась к нему с одной целью - владеть им и, не пренебрегая никакими средствами, достигла торжества своих желаний. Однако Генрих, после недолгого времени, в которое ум его был ослеплен страстью, пришёл в ужас от совершённого и, в горьком раскаяньи, бежал из родного замка, как из зачумленной страны.

Такое истолкование событий показалось мне гораздо более правдоподобным, нежели то, которое Рената давала мне раньше, - и я, соединив наконец в одно целое отдельные нити её рассказа, спросил у неё:

- Если ты сама сознаешь, что виновата перед графом Генрихом, что ты лишила его лучшей надежды и отняла у него святую цель жизни, как же ты удивляешься, что он ненавидит тебя?

Рената медленно приподнялась с полу, посмотрела на меня вдруг высохшими глазами и потом сказала совершенно новым, твёрдым, словно отлитым из стали, голосом:

- Я, может быть, не удивляюсь вовсе. Я, может быть, рада тому, что Генрих меня ненавидит. Я плачу не по нём, но по себе. Мне не его жалко потерять, но стыдно и горько, что я могла так любить его, так предаваться ему. Я сама его ненавижу! Теперь я узнала точно, о чём догадывалась давно. Генрих обманул меня! Он - только человек, простой человек, которого можно соблазнить и которого можно погубить, а я, в безумии, воображала, что он - мой ангел! Нет, нет, Генрих - только граф Оттергейм, неудавшийся гроссмейстер своего ордена, а мой Мадиэль - на небесах вечно чистый, вечно прекрасный, вечно недоступный!

Рената сложила руки, как для молитвы, а я почёл это мгновение подходящим для того, чтобы высказать ей всё то, о чём мечтал и раздумывал на возвратном пути из Бонна. Я сказал:

- Рената! Итак, ты убедилась, что граф Генрих - не твой ангел Мадиэль, но простой смертный, который некоторое время любил тебя и которого ты любила едва ли не по заблуждению. Ныне любовь эта погасла в нём, равно как и в тебе, и твоё сердце, Рената, свободно. Вспомни же, что близ тебя есть другой, кому это сердце дороже всех золотых россыпей Мексики! Если со спокойной душой, хотя бы и без страсти, ты можешь протянуть мне свою руку и дать мне на будущее обещание верности, я приму это, как несчастный нищий королевскую милостыню, как пустынник благодать с неба! Вот, ещё раз, Рената, я на коленях перед тобой, - и от тебя зависит обратить всё своё страшное прошлое в забывающийся сон.

Рената, после моих слов, встала, выпрямилась, опустила мне руки на плечи и сказала так:

- Я буду твоей женой, но ты должен убить Генриха!

Отступив на шаг, я переспросил, так ли я расслышал, потому что ещё раз Рената несколькими словами перевернула всё моё представление о ней, словно ребёнок, перевёртывающий мешок, из которого сыплются на землю все лежавшие там вещи, - и Рената повторила мне голосом спокойным, но, по-видимому, в крайнем волнении:

- Ты должен убить Генриха! Он не смеет жить, после того как выдавал себя за другого, за высшего. Он украл у меня мои ласки и мою любовь. Убей его, убей его, Рупрехт, и я буду твоей! Я буду тебе верна, я буду тебя любить, я пойду за тобой всюду - и в этой жизни, и в вечном огне, куда откроется путь нам обоим!

Я возразил:

- Я - не наёмный убийца, Рената, не неаполитанец, я не могу поджидать графа за углом и ударить его кинжалом в спину: мне честь не позволит этого!

Рената ответила:

- Неужели ты не найдёшь поводов вызвать его на бой? Ступай к нему, как ты пошёл к Агриппе, оскорби его или заставь его оскорбить тебя, - разве мало у мужчины средств, чтобы убить другого?

Меня в этой речи поразило, прежде всего, упоминание об Агриппе, так как до той минуты я был уверен, что Рената, относясь безучастно ко всему на свете, не знала о цели моей поездки. Что же касается самого требования - убить графа Генриха, то я лицемерил бы, если бы стал утверждать, что оно меня ужаснуло. Смутила меня лишь неожиданность слов Ренаты, но в глубинах души моей они сразу нашли сочувственный отзвук, словно бы кто-то ударил в медный щит перед глубокими гротами и многогласное эхо, замирая далеко, долго повторяло этот звук. И когда Рената начала теснить меня, как противник врага, загнанного в ущелье, вырывать у меня согласие, как пантера кусок мяса из чужих когтей, - я сопротивлялся не очень упорно, почти для виду, и дал ту клятву, которой она ждала.

Едва я произнёс решающие слова, как Рената переменила всё своё поведение. Внезапно заметила она, что я изнемогаю от усталости после довольно продолжительного пути; с заботливостью, которая до того времени проявлялась в ней так редко, бросилась она снимать с меня дорожное платье, принесла мне воды, чтобы умыться, разыскала мне ужин и вина. Она вдруг стала со мною как самая добрая, домовитая жена с любимым супругом или как старшая сестра с захворавшим младшим братом. Перестав говорить о графе Генрихе, словно позабыв весь наш ожесточённый разговор и мою клятву. Рената за ужином начала расспрашивать меня о моей поездке, интересуясь всем, что со мною случилось, обсуждая со мною слова Агриппы, как в счастливые дни наших общих занятий. Когда я, видя сквозь окна совершенно чёрное небо, сознавая внутренним чувством, что мы уже переступили через порог полночи, хотел, поцеловав руку Ренаты, удалиться к себе, - она тихо сказала мне, опустив глаза, как невеста:

- Почему ты сегодня не хочешь остаться со мной?

Признаюсь, этот вопрос поразил меня в самое сердце. Уже в течение многих недель Рената более не позволяла мне проводить ночи близ себя, и я вспоминал о нашей прежней близости, как о счастии недоступном. И вот, когда я, не смея мечтать о том, чтобы остаться с Ренатою, преодолевая скорбь, с нею прощался, она вдруг задала мне такой вопрос, словно бы я обижал её своим уходом!

Не вспомню, что я ответил Ренате, знаю только, что мы остались вместе, и этот раз Рената не захотела, чтобы я устроился на деревянном помосте близ её постели, но позвала меня лечь с нею рядом, опять как в первые дни. Мало того, тотчас Рената стала прижиматься ко мне всем телом, как любовница, целовала меня, искала моих губ, моих рук, всего меня. И когда я, отстраняясь, сказал ей, что она не должна искушать меня, Рената отвечала мне:

- Должна! Должна! Я хочу быть с тобой! Сегодня я хочу тебя!

Так неожиданно совершилось наше первое соединение с Ренатою, как мужчины с женщиной, в день, когда я всего менее ждал этого, после разговора, который всего менее вёл к этому. Та ночь стала нашей первой брачной ночью, после того как немало ночей мы провели на одной постели, словно брат и сестра, и после того, как несколько месяцев мы жили рядом, словно скромные друзья. Но, когда я, в муке неожиданного счастья, опьянев от свершения всего, что мне уже казалось невозможным, приник, истомлённый, к губам Ренаты, чтобы поцелуем благодарить её за свой трепет, - вдруг увидел я, что её глаза вновь полны слезами, что слёзы текут по её щекам и что губы её искривлены улыбкой боли и безнадёжности. Я воскликнул:

- Рената! Рената! Неужели ты плачешь?

Она ответила мне сдавленным голосом:

- Целуй меня, Рупрехт! Ласкай меня, Рупрехт! Ведь я же отдалась тебе! Ведь я же отдала тебе всё моё тело! Ещё! Ещё!

Почти в страхе, упал я ниц на подушки, сам готовый плакать и скрежетать зубами, но Рената с насилием влекла меня к себе, заставляя быть живым орудием её пытки, добровольным, но содрогающимся палачом, терзая и распиная себя, с ненасытимой жаждой, на колесе ласк и кресте сладострастия. Она обманывала меня, снова и снова, притворной нежностью, соблазняла страстью, может быть, и не искусственной, но предназначавшейся не мне, и, вбросив своё тело в пламя и в пилы, стонала от блаженства - чувствовать боль, плакала от последней радости - презирать себя. И до самого утра длилась эта чудовищная игра в любовь и счастье, в которой поцелуи были острыми клинками, призывы к наслаждению - угрозами судьи, влага страсти - кровью, а вся наша брачная постель - чёрным застенком.

Этот вечер, когда во имя любви от меня потребовали убийства, и эта ночь, когда во имя страсти от меня потребовали мук, остались самым страшным из моих бредов, и сон изнеможения, избавивший меня от дьявольских видений, оказал мне милость большую, чем то могли все владыки мира.

Я утром проснулся измученный сильнее, чем был бы после полугодового заключения в подземной тюрьме: мои глаза едва в силах были смотреть на свет и сознание моё было тускло, словно плохое стекло. Но Рената, порой, бывала как из металла, твёрдая и упругая, не знающая никакого утомления, и когда я впервые встретил её взгляд - он был всё тот же, что накануне. Для меня всё было ещё так смутно, что я готов был сомневаться, живы ли мы оба, а Рената уже звала меня с безжалостной настойчивостью:

- Рупрехт! пора! пора! Мы должны идти к Генриху сейчас же! Я хочу, чтобы ты убил его скоро, сегодня, завтра!

Она не давала мне одуматься, она торопила меня, словно на корабле в час крушения, когда каждая минута дорога, - и теперь это я подчинялся с покорностью андроида Альберта Великого. Не споря, принарядился я как мог лучше, надел свою шпагу и последовал за Ренатою, которая повела меня по пустынным утренним улицам, - молча, не откликаясь на мои слова, точно исполняя чью-то неодолимую волю. Наконец подошли мы к дому Эдуарда Штейна, большому и роскошному, с хитрыми балконами и лепными обводами у окон, и, с одним только словом "здесь", Рената, указав мне тяжёлые, резные двери, быстро повернулась и пошла прочь, как бы оставляя меня наедине с моей совестью. Впрочем, и не смотря вслед Ренате, я тотчас почувствовал, что она не уйдёт далеко, но укроется за первым поворотом и будет ждать моего вторичного появления у этой двери, чтобы, кинувшись, выхватить у меня тотчас известие об успехе.

Сказать правду, я был так оглушён закрутившим меня смерчем событий, что, против своего обыкновения, совсем не успел внимательно и строго обсудить своё положение. Только взявшись, чтобы постучаться, за дверную ручку, массивную и утончённой работы, вспомнил я, что не подготовил слов для разговора с Генрихом, что вообще не знаю, что я буду делать, войдя в этот богатый дом. Медлить, однако, было не время, и с тою решимостью, с какой, зажмурив глаза, бросаются в пучину, я ударил твёрдо и громко металлом по металлу и, когда слуга отворил мне дверь, сказал, что должен непременно видеть остановившегося в этом доме графа Генриха фон Оттергейм, по делу важному и не терпящему отлагательства.

Слуга провёл меня через переднюю, уставленную высокими, но изящными шкафами, потом по широкой лестнице с красивыми перилами, далее ещё через входную комнату, где висели картины, изображавшие разных животных, и наконец, постучавшись, отворил мне маленькую дверь. Я увидел перед собой узкую комнату с деревянным, разукрашенным потолком, с резными фризами по стенам, всю заставленную деревянными для книг аналоями, - из-за которых и выступил мне навстречу молодой человек, одетый изысканно, как рыцарь, в шёлк, с прорезными рукавами, с золотой цепью на груди и множеством мелких золотых украшений. Я понял, что это - граф Генрих.

Несколько мгновений, прежде чем заговорить, всматривался я в этого человека, с которым, без его ведома, уже так давно была чудесным образом связана моя судьба, образ которого так часто силился я представить, которого, порою, считал то небесным духом, то созданием больного воображения. Генриху на вид было не более двадцати лет, и во всём существе его был такой избыток свежести и юности, что, казалось, их не может сокрушить ничто в мире, так что становилось почти страшно и невольно вспоминалось о вечной молодости, какую будто бы даёт людям таинственный напиток, растворивший в себе алхимический камень мудрецов. Лицо Генриха, безбородое и полуюношеское, было не столько красиво, сколько поразительно: голубые глаза его, сидевшие глубоко под несколько редкими ресницами, казались осколками лазурного неба, губы, может быть, слишком полные, складывались невольно в улыбку, такую же, как у ангелов на иконах, а волосы, действительно похожие на золотые нити, так как были они тонки, остры и сухи и до странности лежали каждый отдельно, возносились над его челом, словно нимб святых. Во всех движениях Генриха была стремительность не бега, но полёта, и если бы продолжали настаивать, что он - житель неба, принявший человеческий облик, я бы, может быть, увидел за его детскими плечами два белых лебединых крыла.

Первым граф Генрих прервал молчание, конечно, недолгое, но казавшееся длительным, спросив меня, какую может он оказать мне услугу, - и голос его, который я услышал здесь в первый раз, показался мне самым прекрасным в его существе, - певучий, легко и быстро переходящий все ступени музыкальных тонов.

Собрав все силы своей сообразительности, стараясь говорить плавно и свободно, но даже не зная, чем закончу предложения, первые слова которых произношу, - я начал почтительную речь. Я сказал, что много слышал о графе как о замечательном учёном, в молодые годы проникшем и запретные тайны природы и во все сокровенные учения, от Пифагора и Плотина до учителей наших дней; что с раннего детства влекло меня неутолимое желание к познанию высшей мудрости, к исканию первопричины всех вещей; что усердным и прилежным изучением достиг я некоторой высоты понимания, но уверился с несомненностью, что личными усилиями нельзя проникнуть в последние тайны, ибо посвящённые, ещё со времён Хирама, строителя Соломонова, передают основные истины лишь устно ученикам; что только в обществах, где, как благодать в Церкви, преемственно передаются откровения древнейших народов: евреев, халдеев, египтян и греков, возможно прийти к цели на пути познания; что, зная графа за лицо влиятельное и важное в самом значительном из этих обществ, которые все связаны между собою единством задач и единством дела, я и прибегаю теперь к нему с просьбою - помочь мне вступить, покорным учеником, в одно из них.

К моему удивлению, эта речь, наполовину хвастливая и наполовину лицемерная, в которой я постарался выставить напоказ все свои скудные сведения о таинственных орденах посвящённых, - была встречена графом Генрихом как что-то, достойное внимания. Приняв меня, кажется, за одного из посвящённых, хотя и стоящего вне обществ, Генрих поспешно и с крайней вежливостью указал мне на скамью, сел сам и, глядя мне в лицо грустными и откровенными глазами, заговорил со мною, как близкий с близким.

- Ответьте сначала, - сказал мне он, - родственны ли вы нам по основным устремлениям своего духа? Одушевлены ли вы, как и мы, ненавистью к зверям Востока и Запада? Приняли ли вы, как первое и вечное руководство, эмблему Сына Господня, озарённую светом? Жаждете ли подняться к небесным вратам по семи ступеням из свинца, латуни, меди, железа, бронзы, серебра и золота?

По правде, я мало что понял из этих странных вопросов, но подобные выражения были не в новость мне, только что прочитавшему множество книг по магии, и хотя тот час казался мне тогда важнейшим в жизни, не преодолел я лукавого соблазна, который поманил меня испытать, насколько сами посвящённые понимают друг друга. Припомнив несколько загадочных выражений, встреченных мною в "Пэмандре" и других подобных сочинениях, постарался я ответить Генриху в тоне его речи и озаботился при этом всего более, чтобы слова мои не имели никакого отношения к его, ибо такую особенность подметил я во всех таинственных вопросах и ответах. Я сказал:

- Изумрудная скрижаль Гермеса Трисмегиста гласит: то, что вверху, подобно тому, что внизу. Но пентаграмма, с главой, устремлённой вверх, знаменует победу тернера над двумя, духовного над телом; с главой же, устремлённой вниз, - победу греха над добром. Все числа таинственны, но простые выражают преимущественно божественное, десятки - небесное, сотни - земное, тысячи - будущее. Как же думаете вы, что пришёл бы я к вам, если бы не умел различать бездны верхней от бездны нижней?

Едва произнёс я эти совершенно пустые слова, как тотчас раскаялся в своей шутке, потому что Генрих устремился на них с доверчивостью ребёнка и воскликнул в таком восторге, словно я открыл ему что-то неведомое и что-то поразительное.

- Ах, вы правы, вы правы! Конечно, конечно! Я сразу понял, что мы с вами - об одном. И я вас вовсе не испытывал! Я только хочу предупредить вас, что на том пути, куда вы порываетесь, больше терний, чем сладких ягод. На тайных собраниях не открывают, словно какой-то ларчик, истину истин. Первое слово, которое должны мы говорить новоприбывшему, это - жертва. Лишь тот, кто жаждет принести себя в жертву, может стать учеником. Вдумались ли вы в примеры: светлого Озириса, погубленного тёмным Тифоном? божественного Орфея, растерзанного вакханками? дивного Диониса, умерщвлённого титанами? нашего Бальдура, сына света, павшего от стрелы хитрого Локи? Авеля, убитого рукою Каина? Христа распятого? Рыцари Храма, двести лет тому назад, заплатили жизнью за возвышенность своих целей и за благородство, с каким они говорили владыкам: "Ты будешь королём, пока справедлив". Вергилий Марон описывает две двери из мира теней: первая из слоновой кости, но сквозь неё вылетают лишь обманчивые призраки; вторая из рога. Я только спрашиваю вас, добровольно ли вы идёте в менее украшенную дверь?

Генрих проговорил всё это со страстным увлечением, произнося каждое слово так, словно оно было ему особенно дорого или словно оно в первый раз в жизни пришло ему на уста. Смотря на этого полуюношу, полуребёнка, в котором было так много внутреннего огня, что ничтожного повода, вроде легкомысленных вопросов случайного посетителя, было ему достаточно, чтобы вспыхнуть огненными языками, - чувствовал я, что падает и замирает во мне вся к нему ненависть, всякое к нему недоброжелательство. Я слушал удивительные переливы его голоса, словно открывавшие голубые дали, вглядывался в его глаза, которые, как мне казалось, оставались, несмотря на оживлённость речи, печальными, как бы тая на своём дне канувшее туда отчаяние, - и был как змея, выползшая из-под камня, чтобы ужалить, но зачарованная напевом африканского заклинателя. Был один миг, когда я почти готов был воскликнуть: "Простите меня, граф, ведь я недостойно посмеялся над вами!" Но с ужасом, поймав свою мысль на такой опасной тропинке, я сам крикнул себе "берегись!" и поспешил овладеть своею душою, как всадник понёсшей лошадью. И тотчас, чтобы дать себе возможность оправиться, бросил я ещё несколько слов Генриху, сказав ему:

- Я не боюсь испытаний, ибо мне давно нестерпимо наше знание, которое есть, по выражению одного учёного, уподобление познающего познаваемому, assimilatio scientis ad rem scitam. Я ищу того познания, о котором говорит тот же Гермес Трисмегист, как о разумной жертве души и сердца. А тому ли, кто её ищет, бояться дорожных шипов?

Генрих схватил и эти слова, как драгоценную находку, и, словно бы по всякому поводу мог он говорить без конца, тотчас разлился передо мною в длинной и тоже воодушевлённой речи. И опять, против моей воли, эта речь, как будто произнесённая с желанием убедить и уговорить своего лучшего друга, отпечатлелась в моей памяти так резко, что сейчас не составляет мне труда воскресить её, едва ли не от слова до слова.

- Я вас понимаю, я вас понимаю, - сказал он. - Только вы всё-таки ошибаетесь, думая, что мы в силах раздавать истинное познание, как дары. Сокровенные знания называются так не потому, что их скрывают, но потому, что они сами скрыты в символах. У нас нет никаких истин, но есть эмблемы, завещанные нам древностью, тем первым народом земли, который жил в общении с Богом и ангелами. Эти люди знали не тени вещей, но самые вещи, и потому оставленные ими символы точно выражают самую сущность бытия. Вечной Справедливости, однако, надо было, чтобы мы, утратив это непосредственное знание, пришли к блаженству через купель слепоты и незнания. Теперь мы должны соединить всё, что добыто нашим разумом, - с древним откровением, и только из этого соединения получится совершенное познание. Но, верьте мне, чистая душа и чистое сердце помогут в этом более, чем все советы мудрых. Добродетель - вот истинный камень мудрецов!

В этом месте речи Генрих сделал остановку, потом, с совершенно изменённым лицом и немного блуждающим взором, добавил тихо и раздельно:

- Ведь вы тоже знаете, что времена и сроки исполнились. Ведь вы тоже, как только наступает тишина, слышите раскрываемые двери. Вот и сейчас: прислушайтесь! Слышите: шаги приближаются? слышите: падают листья с деревьев?

Последние слова Генрих произнёс совсем замирающим голосом, делая знак мне соблюдать тишину, весь насторожившись, словно действительно слышал он шум шагов и падение листъев, и близко наклонив ко мне свои глаза, большие и безумные, так что стало мне жутко и не по себе. Я оторвал свой взгляд от взгляда Генриха и, вдруг откинувшись назад, на спинку кресла, переменил тон и сказал ему твёрдо и жёстко:

- Довольно, граф, теперь я всё понял, что желал узнать.

Генрих посмотрел на меня недоумевающе и спросил:

- Что вы поняли и что вы желали узнать?

Я ответил:

- Я окончательно узнал, что вы - обманщик и шарлатан, который где-то украл обрывки сокровенных знаний и пользуется наворованным, чтобы выдавать себя за посвящённого и учителя!

При таком неожиданном нападении Генрих невольно поднялся со скамьи и, продолжая глядеть прямо на меня, сделал несколько шагов вперёд, словно желая потребовать от меня объяснений. Я ждал, не двигаясь, не опуская взгляда, но, не дойдя до меня, Генрих переломил своё волнение и произнёс кротко:

- Если вы так думаете, нам не о чем больше разговаривать! Прощайте!

Но я, толкая самого себя вниз по склону, крикнул ему:

- Теперь это вы ошибаетесь, думая, что за обман заплатите так дёшево! Есть святыни, которыми нельзя шутить, и есть слова, которые нельзя произносить легкомысленно! Я призываю вас к ответу, граф Генрих фон Оттергейм!

С гневным лицом Генрих ответил мне:

- Кто вы такой, что приходите ко мне и вдруг начинаете говорить таким голосом? Я могу не слушать вас!

Я возразил с торжественностью:

- Кто я? Я - голос вашей совести и голос мести!

Говоря так, я себе показывал на глаза Генриха и напоминал, что их любила Рената, - на его руки, и говорил, что она их целовала, - на всеё его тело, и старался представить, как она ласкала его с упоением. Словно большими мехами, раздувал я в своей душе огонь ревности и, словно полководец солдатам, приказывал я своим словам: "смелее!"

Между тем Генрих, сочтя меня, должно быть, за помешанного, сказал мне: "Мы поговорим после!" - и хотел выйти из комнаты. Но я, в страхе, что не использовал этой встречи, которая может не повториться, загородил Генриху дорогу и крикнул, уже в самом деле со страстью:

- Вы, говорящий о добродетели, я вас обвиняю в бесчестности! Я вас обвиняю, что вы по отношению к даме вели себя не как рыцарь! Вы обманом увезли в свой замок девушку для целей низких и едва ли не преступных. Вы потом пренебрегли ею и покинули её. Когда же она здесь, на улице, молила вас о снисхождении, вы оскорбили её, как мужчина не должен оскорблять женщину. Я вам бросаю перчатку, и вы подымете её, если вы рыцарь!

Впечатление моих слов, необдуманных, которых, по всем соображениям, говорить мне не следовало, было выше моих ожиданий, потому что Генрих метнулся от меня в сторону, как раненый олень; потом, в крайнем волнении, схватил какую-то книгу с аналоя и безвольно, дрожащими пальцами, стал её перелистывать; наконец обернулся и спросил меня подавленным голосом:

- Я не знаю вас, кто вы такой. Я могу принять вызов только от равного себе...

Эти слова заставили меня потерять последнее самообладание, ибо хотя я и не имею никаких причин стыдиться своего происхождения от честного медика маленького городка, однако в вопросе Генриха узнал я незаслуженное оскорбление, которое клеймило меня уже не раз, как человека не из рыцарской семьи. И в тот миг не нашёл я ничего более достойного, как, откинув голову, сказать с холодной гордостью:

- Я такой же рыцарь, как вы, и вам не может быть стыда сойтись со мною в честном поединке. Пришлите же завтра ваших товарищей, в полдень, к Собору, условиться с моими. Иначе мне останется убить вас как труса и не знающего чести.

Уже произнеся эти слова, понял я, как позорно было мне лгать в ту минуту, и меня охватили стыд и раздражение, так что, не добавив более ничего, почти выбежал я из комнаты Генриха, быстро спустился вниз по роскошной лестнице и гневным движением заставил растворить предо мною выходную дверь. Лицо моё в свежий ветер светлого зимнего дня и глаза мои в ясное синее небо упали как в водоём с ключевой водой, и я долго стоял, неуверенный, было ли в действительности всё, что произошло. Потом я пошёл по улице, как-то невольно касаясь рукою стен, словно слепой, нащупывающий свою дорогу, и вдруг прямо передо мною означилось лицо Ренаты, испуганное и бледное, с расширенными зрачками. Она хотела что-то спросить у меня, но я отстранил её с такой силой, что она едва не упала, ударившись о выступ дома, а сам пробежал дальше, не произнеся ни слова.



Глава 8.

Как я разыскал Матвея Виссмана и о моём поединке с графом Генрихом


Миновав несколько улиц, освежеённый движением и холодом, я вновь получил способность думать ясно и делать выводы, и сказал себе:

"Поединок твой с графом Генрихом решён. Отступать теперь невозможно и непристойно. Надо искать только, как лучше выполнить всё дело".

Лично я никогда не был сторонником поединков, получивших в наши дни столь пагубное распространение во Франции, и хотя известны мне блистательные слова Иоганна Рейхлина - "прекраснейшее, что принадлежит нам, есть честь", - но никогда не мог принять я, чтобы честь опиралась на острие шпаги, а не была утверждена на благородстве поступков и слов. Однако в дни, когда сами венценосцы не гнушаются посылать друг другу вызовы на единоборство, не почитал я уместным уклоняться от поединков и выступал на них в бытность свою ландскнехтом даже не однажды. Теперь положение вещей усложнялось тем, во-первых, что вызывающим, и притом без надлежащего повода, был я, и тем, во-вторых, что ставил я себе целью поразить противника насмерть, - и от всего этого было мне тяжко и трудно, как если бы предстояло выполнить долг палача.

В те минуты не сомневался я нисколько, что перевес и превосходство в бою будут принадлежать мне, ибо, хотя уже давно не случалось мне упражнять руку, был я одним из лучших бойцов на длинных шпагах, тогда как граф Генрих, преданный исключительно книжным занятиям и философским размышлениям, не мог иметь времени (так мне тогда казалось) достаточно изощриться в искусстве Понца и Торреса. Смущало меня другое, - именно то, что во всём городе, помимо старого Глока, не было у меня человека знакомого, и не видел я, кому, согласно с обычаем поединков, поручить переговоры с противником и устройство нашей с ним встречи. После долгого колебания, порешил я постучать в дверь одного из своих давних, университетских товарищей, Матвея Виссмана, фамилия которого, как я знал, жила в городе Кёльне уже несколько поколений и которого поэтому я скорее, чем кого другого, мог найти, после прошедших немалых лет, на том же месте, где бывало, у прежних пенатов.

Ожидания мои не были обмануты, так как действительно оказалось, что Виссманы живут на старом месте, хотя и не легко было мне разыскать их приземистый, старозаветный домик, в три выступающих друг над другом этажа, среди новых, высоких, всячески изукрашенных строений, кругом воздвигнутых нашим бойким веком. На удачу мою Матвей оказался дома, но я едва мог признать юношу, хотя и несколько неповоротливого, но всё же не лишённого привлекательности и бывшего даже моим (посрамленным, однако) соперником в моих ухаживаниях за хорошенькой женой хлебопекаря, - в том обрюзгшем и степенном толстяке, с глазами сонными, со смешной бородкой, оставлявшей подбородок голым, к которому провёл меня слуга дома. Конечно, и он едва мог признать студента счастливого времени, буйного и безбородого, в мужчине, обожжённом экваториальным солнцем и обветренном ураганами океана; но, когда я назвал Матвею своё имя и напомнил о нашем былом дружестве, он обрадовался непритворно, всё лицо его превратилось в одну добродушную улыбку, и, сквозь слои жира, проглянуло на нём что-то юношеское, как свет сквозь мутное стекло.

Обняв меня дружески и целуя маслянистыми губами, Матвей сказал мне:

- Помню ли я Рупрехта! Брат, да я тебя за каждой попойкой вспоминаю! Клянусь пречистою кровью Христовой, изо всего нашего былого круга тебя одного недостаёт мне. Ну, влезай, влезай в мою берлогу, садись и развязывай язык! А я велю подать сейчас две кварты доброго вина.

К огорчению Матвея, от вина я отказался, но долго не умел приступить к изложению своего дела. Как я ни отнекивался, а пришлось-таки мне пересказать Матвею свои приключения: годы в Лозгейме, службу ландскнехтом, бродяжничество по Италии, путешествие в Новую Испанию и походы там. А потом и Матвей не преминул сообщить мне, как преуспевает он, позабыв все проказы юности, на многотрудном поприще университетского учёного. Более пяти лет потратил он, чтобы, одолев начала "артистических" знаний и защитив на диспутах несколько "софизмов", получить звание бакалавра; столько же лет ушло у него, чтобы одержать победу над книгами Аристотеля, проявить себя в декламации и стать лиценциатом; наконец, в этом году надеется он добиться инцепции и звания магистра, после чего откроется ему доступ к любому из высших факультетов. Матвей с таким самодовольством говорил о том, что заседает в совете вместе с докторами и ректором, так искренно опасался предстоящих ему больших "промоций" и так наивно почитал себя учёным, что недостало у меня духа посмеяться над ним и не почёл я нужным возобновлять старый спор "поэтов" с "софистами".

Наконец удалось мне прервать повествование увлёкшегося своею славою профессора и кое-как, скрывая истинную причину вещей, изложить свою просьбу. Матвей поморщился, словно приняв горького лекарства, но потом скоро ухватил моё предложение за какой-то его весёлый край и заликовал опять.

- Не моё это дело, брат! - сказал он мне. - Нынче, правда, и студенты берутся за шпаги, но я держусь старого устава, что учёный - как монах, ему оружие - как ослу очки. Ну, да куда ни шло, для старого приятеля! К тому же страсть как не люблю я эту знать, задирающую перед нами нос! Мы потом выпариваем из себя доктора, а их жалуют учёными степенями князь или император. Видно, и твой граф из таких докторов-по-булле! Если берёшься ты посадить его на вертел, я уж для тебя постараюсь!..

Я указал назначенное мною место свидания для переговоров, объяснил, где живу сам, затем распрощался, и Матвей вышел проводить меня до уличной двери. Когда проходили мы через столовую, заставленную тяжёлой мебелью старонемецкой работы, неожиданно выбежала из соседней комнаты молодая девушка в розовом платье, зеленоватом переднике и золотом поясе и вдруг, натолкнувшись на нас, смутилась, остановилась и не знала, что делать. Стройность и нежность её образа, овальное, детское лицо с зазубринами длинных ресниц над голубыми глазами, льняные, золотистые косы, собранные под белым чепчиком, всё это видение предстало мне, привыкшему к образам скорби и мучения, к чертам, искажённым страстью и отчаяньем, как осуждённым духам мимолётный полёт ангела у входа в их преисподнюю. Я сам остановился в смятении, не зная, пройти ли мне мимо, или поклониться, или заговорить, а Матвей, раскатисто хохоча, смотрел на наше замешательство.

- Сестра, это - Рупрехт, - сказал он, - добрый малый, которого мы с тобой в иную минуту поминаем. А это, Рупрехт, - сестра моя, Агнесса, которую видал ты девочкой, совсем малышом, тринадцать лет тому назад. Что же вы смотрите друг на друга, как кошка на собаку? Знакомьтесь! Может быть, я вас ещё посватаю. Или ты, брат, уже женат, а, отвечай?

Не сумею объяснить почему, но я ответил:

- Я не женат, милый Матвей, но не надо такими словами стыдить и меня и барышню. Извините меня, госпожа Агнесса, я вас очень рад увидеть вновь, но тороплюсь по одному важному делу.

И, поклонившись низко, я поспешил выйти из дому.

Не знаю, под впечатлением ли этой встречи или от неё независимо, но когда я подумал о том, что теперь предстоит мне возвратиться домой, я испытал какое-то отталкивающее чувство, какое, конечно, ведали бы, будь они одушевлены, два магнита, сближенные одноимёнными полюсами. Мне показалось нестерпимым быть с Ренатою, видеть её глаза, слышать её слова, говорить с нею о Генрихе.

Довольно долго проблуждал я по улицам города, почему-то останавливаясь на одних углах и почему-то быстро пробегая другие площади, но потом утомление и холод заставили меня поискать прибежища, и я вошёл в первый встретившийся кабак, сел уединённо в углу, спросив себе пива и сыру. Кабак полон был крестьянами и гулящими девками, потому что день был базарный, и кругом не смолкали крики, споры, брань, ругань и проклятия, подкрепляемые порою здоровым тумаком; но мне казалось хорошо в промозглом воздухе и в гаме пьяных людей. Грубые, зверские лица, дикая, неправильная речь, непристойные выходки как-то странно согласовались со смятением моей души, как сливаются иногда в хор крики тонущих с воем бури.

Потом подсел ко мне какой-то худо выбритый малый, в пёстром праздничном наряде, и завёл длинную речь о бедственном положении мужиков, не новую, хотя и не чуждую правды. Жаловался он на тяготу платежей, оброков, штрафов и всяких поборов, на ростовщичество, на запрещение заниматься ремеслами в деревне, поминал мятеж, который был десять лет назад, и всё это с угрозами, обращёнными чуть ли не прямо ко мне, словно я во всём и был виноват. Попытался я возразить, что сам почитаю себя скорее из мужиков и что всё, чем я владею, заработано собственными моими руками, но, конечно, мои слова пропали даром, и я уже покорно слушал, - ибо мне всё равно было, что ни слушать, - как мой случайный сотоварищ грозил рыцарям и горожанам и пожарами, и вилами, и виселицами...

Так как собеседника моего угощал я, то понемногу он захмелел окончательно, и я опять оказался один в общем гуле голосов. Оглядевшись, увидел я картину отвратительную: там и сям валялись тела людей, пьяных мертвецки, в углу двое колотили друг друга, вцепившись в волосы, везде стояли лужи пролитого пива и человеческой блевотины, а посреди всего этого другие ещё продолжали попойку, или бесстыдно шутили с девками, тоже пьяными и тоже безобразными, или обыгрывали один другого в грязные карты. Я вдруг удивился, почему я сижу в этом тёмном и смрадном углу, и, торопливо расплатившись, опять вышел на зимнюю стужу. Было уже сумеречно, и я безвольно побрёл домой.

Когда стучался я в нашу дверь, душа моя казалась мне пустой, как вычерпанный колодец, но в доме её тотчас наполнила строгая тишина и непобедимо повлекла меня в знакомый круг и мыслей и чувств. Я почувствовал, как с лица моего сбежали выражения, искажавшие его весь день, и как губы сложились вновь в ту тихую улыбку, которой я всегда встречал глаза Ренаты. С сердцем, бьющимся тревогою, как в первый раз, отворил я дверь к Ренате и сразу, увидев её в привычном положении, у окна, прижавшую лицо к его холодным стеклянным кружочкам, кинулся к ней и опустился перед ней на колени.

Рената не сказала мне ни слова о грубости, с какой я оттолкнул её утром, не упрекнула, что я не возвращался так долго, не захотела узнать, о чём мы говорили с Генрихом, но только, как если бы всё другое уже было ей известно, спросила:

- Рупрехт, когда ваш поединок?

Я, в ту минуту не удивившись на этот вопрос, ответил просто:

- Не знаю, решится завтра...

Рената не промолвила больше ни слова и опустила ресницы, а я остался на коленях у её ног, в неподвижности, приложив голову к подоконнику, но подняв глаза на лицо сидящей, рассматривая её любимые, милые, хотя неправильные черты, и опять погружаясь в их очарование, словно уходя в глубь бездонного омута. Глядя на эту женщину, которую ещё вчера я ласкал всеми поцелуями счастливого любовника и к руке которой сегодня не смел прикоснуться благоговейными губами, я чувствовал, как от всего её существа разливается магическая власть, замыкающая в свой предел все мои желания. Как лёгкая мякина на веялке, сероватым дымом отлетали и рассеивались все мятежные думы и все случайные соблазны дня, и определённо падало на ток души полное зерно моей любви и моей страсти. Не хотелось мне думать ни о Генрихе, ни о себе; я был тогда счастлив тем, что тихо касался рукою руки Ренаты, и тем, что минуты неслышно проходят, оставляя меня рядом с ней.

Так, в безмолвии, не смея нарушить его неосторожным словом, мог бы я остаться до утра и почёл бы себя у дверей эдема, но вдруг Рената подняла голову, коснулась рукою моих волос и промолвила нежно, как бы продолжая разговор:

- Милый Рупрехт, но ты не должен убивать его!

Я вздрогнул, вырванный из очарования, и спросил:

- Я не должен убивать графа Генриха?

Рената подтвердила свои слова:

- Да, да. Его нельзя убить. Он - светлый, он - прекрасный, я его люблю! Я перед ним виновата, - не он предо мною. Я была как лезвие, перерезавшее все его надежды. Надо перед ним преклоняться, целовать его, ублажать его. Слышишь, Рупрехт? Если ты коснёшься одного его волоса, - у него золотые волосы, - если ты уронишь одну каплю его крови, - ты больше не услышишь обо мне никогда, ничего!

Я встал с колен, скрестил руки на груди и спросил:

- Зачем же ты, Рената, не сообразила всего этого раньше? Зачем же ты заставила меня играть смешную роль в комедии с поединком? Можно ли быть легкомысленной в вопросах о жизни и смерти?

У меня дыхание прерывалось от волнения, а Рената возразила мне резко:

- Если ты вздумаешь бранить меня, я не стану слушать! Но я запрещаю тебе, слышишь ты, запрещаю касаться моего Генриха! Он - мой, и я для него хочу только счастия. Я не отдаю его тебе, я не отдам его никому в мире!..

Делая последнюю попытку, я спросил:

- Так ты забыла, как он оскорблял тебя?

Рената воскликнула:

- Как было хорошо! Как было прекрасно! Он проклинал меня! Он хотел ударить меня! Пусть бы он топтал меня! Он - милый! милый! Я люблю его!

Тогда я сказал тяжёлым голосом:

- Я исполню всё так, как ты хочешь, Рената. Но больше говорить нам не о чем. Прощай!

Я ушёл в свою комнату, бросился на постель, и мне казалось, что я загнан, как зверь, которого травят, в круг из колючей изгороди, прорвать которую у меня нет сил, и упал на землю, в ожидании, пока охотники покончат со мною. Мне хотелось или не быть, или проснуться от жизни, и я в первый раз начинал понимать, что такое искушение - поднять на себя руки. Думая о своей судьбе, я решил, что не буду более говорить с Ренатою ни о чём, а завтра выйду на поединок, опущу шпагу и буду счастлив, ощущая чуждую сталь в своей груди. И, воображая своё тело простёртым, всё в крови, на оснеженной траве, испытывал я умиление перед собою и нежную к себе жалость, как дитя, которому читают о муках святых.

Утром, однако, при трезвых лучах солнца, несколько успокоенный, я ещё раз обдумал своё положение и захотел всё-таки переговорить с Ренатою основательно и беспощадно, ибо решения её всегда были зыбки, как образы облака, и легко могли перемениться за ночь; но оказалось, что Рената, встав раньше меня, уже ушла из дому. Тогда пошёл я к Матвею, чтобы предложить ему при переговорах выбрать условия менее тягостные, так как, по какому-то врождённому чувству, продолжал заботиться о своей жизни, которая в то время казалась мне ни на что не нужной; но и Матвея не пришлось мне увидеть. Тогда, как-то обезволенный, вернулся я домой и предоставил всё трём пряхам, как человек, всё равно приговорённый к смерти, которому открывался только выбор между топором и виселицей.

После полудня пришёл Матвей, и странно было появление здорового, добродушного толстяка в наших комнатах уныния и отчаянья, странен был его раскатистый и беспечный смех среди стен, привыкших отражать звуки рыданий и вздохов. Приветствовал меня Матвей такими словами:

- Ага, брат, напрасно прикидывался ты вчера причастницей! Я ведь узнал, что ты не один здесь. Только не бойся, я для друзей - рыба, молчу, потому что никто не без греха. Нехорошо только от приятелей таиться! Я отбивать красоток не стану, - не таковский.

Когда же я прервал речь Матвея и попросил дать отчёт о переговорах, он сказал:

- Всё проехало, как корабль по маслу. Уж я друга ни выдам, волк его не съест! Пришёл от твоего графа щёголь, приседает, как девка, волосы завиты. Ну, да я отщёлкал его! Другой раз не будет похваляться своим рыцарством перед добрым бюргером! А встреча ваша сегодня же, в три часа, - что откладывать? - в лесу, близ Линденталя. Там никто вам не помешает, переломай все кости молодчику!

Этот свой приговор выслушал я, не выказав никаких признаков волнения или недовольства; с большой деловитостью условился с Матвеем о разных подробностях встречи и попросил его зайти за мною, когда будет время. Проводив Матвея, я приказал Луизе подать мне обед, так как не хотел, чтобы на исход дела повлияла слабость тела, и потом, достав свою длинную шпагу, стал упражнять руку, стараясь вернуть ей нужную гибкость. За этим занятием и застала меня Рената, появившаяся в дверях, вся закутанная в плащ, словно некое привидение, и вперившая в меня вопрошающий и укоризненный взгляд.

- Рупрехт, - сказала она, - ты вчера мне поклялся!

Я ответил:

- Я исполню мою клятву, Рената. Но что, если теперь граф Генрих убьёт меня?

Откинув голову назад, Рената произнесла твёрдо:

- Так что же?

Я поклонился церемонно, как кланяются два противника перед началом поединка, вложил свою шпагу в ножны и опять, как вчера, вышел из комнаты: ибо отречься от Ренаты у меня не было воли, а подпасть под её влияние я не хотел.

Оставшееся время провёл я в том, что написал письмо матери, которой не давал известий о себе во все семь лет, со дня, как тайно покинул родительский кров, и своё духовное завещание, обращённое к Ренате, в котором я поручал ей, взяв из остающихся у меня денег сумму, какую она найдёт нужным, всё остальное переслать в Лозгейм, моей семье. Удивительным образом, мои родные, отец, и мать, и братья, и сестры, о которых я почти не помышлял, вдруг представились мне необыкновенно близкими, я отчётливо вспомнил их лица, их голоса, и неудержно захотелось мне их обнять, сказать им, что я не забыл их. Должно быть, угроза смерти размягчает душу, как сильный жар металлы, хотя и поспешу я добавить, что письмо к матери осталось непосланным.

В половине третьего часа пришёл за мною Матвей, всё не унывающий, и стал дружески меня торопить, хотя мои сборы и сводились к тому, чтобы надеть тёплый плащ да привесить на пояс шпагу. Перед самым уходом предупредил я Матвея, что есть у меня ещё маленькое дело, и он лукаво подмигнул мне, указывая на комнату Ренаты, к которой, действительно, не мог я не войти ещё раз. В третий раз я сделал попытку обратить её внимание на себя, вырвать у неё, почти насильно, хотя бы одно сердечное слово, обращённое ко мне, и, застав её у аналоя, как будто молящейся, я ей сказал:

- Рената, я ухожу, пришёл с тобою проститься. Может быть, мы не увидимся больше в этой жизни...

Рената обратила ко мне своё бледное лицо, а я приник к нему взором, чтобы выискать в его чертах малейшую надежду, затаённую в какой-нибудь складке губ или в какой-нибудь морщинке у глаза, - но выражение этого лица было как объявление казни для меня, и слова, которые услышал я вторично, были неумолимы и беспощадны, как камень, который падает без воли:

- Рупрехт, помни, ты мне дал клятву!

Впрочем, эта жестокость Ренаты скорее прибавила мне сил, чем потрясла меня, что, наверное, сделала бы её ласка, ибо почувствовал я, что мне нечего терять дорогого, а следовательно, и нечего страшиться. К Матвею вернулся я с лицом почти весёлым, и когда, вышедши, сели мы на лошадей, им припасённых (ибо ехать было сравнительно далеко), я даже немало смеялся над забавной фигурой, какую представлял конный профессор. Всю дорогу Матвей потешал меня шутками и остротами, которыми хотел он поддержать во мне бодрость, и я сознательно заставлял себя принимать их как можно ближе к сердцу, чтобы не думать о том, о чём думать было страшно. Со стороны можно нас было принять за двух купцов, сделавших выгодное дельце в городе, выпивших хорошо и везущих подарки своим жёнам в родное селение.

Совершив довольно длинный путь по трудной, мёрзлой дороге, различили мы наконец в неясной дали рано убывающего зимнего дня - отлогий косогор и двух всадников, чернеющих у опушки леса.

- Эге, да мы опоздали! - сказал Матвей. - Господину рыцарю не терпится, пришёл первым, не повезут ли последним!

Приблизившись, мы молча поклонились нашим противникам, и я вновь увидел и графа Генриха, закутанного в тёмный плащ, и его сотоварища, юношу, стройного, как девушка, с нежным продолговатым лицом, в берете с пером, похожего на один из портретов Ганса Гольбейна. Затем мы спешились, и в то время, как мы двое, я и граф Генрих, остались друг против друга, наши товарищи отошли в сторону для последних условий. Генрих стоял передо мною недвижимо, полузакрыв лицо, опираясь на эфес шпаги, весь словно отлитый из одного куска металла, - и я не мог разгадать, спокоен он, негодует или тяготится судьбою, как я.

Наконец наши товарищи вернулись к нам, и Матвей, пожимая плечами и всячески давая понять, что он находит это излишним, объявил мне, что друг графа, Люциан Штейн, намерен предложить нам примирение. Если должно быть правдивым, то, не боясь выставить себя трусом, я признаюсь, что при этой вести моё сердце застучало от радости и представилось мне, что этот франт, в бархатном плаще, - посланец неба.

Но вот какова была речь Люциана Штейна, обращённая ко мне:

- Из вчерашних переговоров, - сказал он, - выяснилось, что вы, почтенный господин, по происхождению не из рыцарской семьи, и потому мой друг, граф Генрих, по чести, мог бы пренебречь теми оскорблениями, какими вы его осыпали, и не принять вашего вызова. Но, видя в вас человека воспитанного и образованного, он не отвечает вам отказом и готов, с оружием в руках, доказать неосновательность ваших утверждений. Однако раньше, чем вступить в поединок, считает он нужным вам предложить, чтобы, одумавшись, прекратили вы эту распрю миром. Ибо, помимо крайних случаев, не должен человек, существо, созданное по образу и подобию Божиему, угрожать жизни другого человека. И если вы, почтенный господин, согласны признать, что введены были кем-то в заблуждение, раскаиваетесь и извиняетесь в своих вчерашних словах, - друг мой охотно протянет вам руку.

Несмотря на заносчивость таких слов, я, быть может, не побоялся бы унизиться до извинений, так как всё же это была лучшая из дверей, остававшаяся мне для выхода, - но первая половина речи делала это для меня невозможным. Намёк Люциана на то, что вчера я лживо назвал себя рыцарем, заставил всю кровь прилить к моему лицу, и я готов был тут же ударить говорившего, жизнь которого не была запрещена мне и которому мог я, с полной свободой, показать силу своей нерыцарской руки. И, ещё в этом волнении, не дававшем мне, как высокие морские волны, ясно видеть цели на берегу, я ответил:

- Я не отказываюсь ни от одного из своих слов. Я повторяю, что граф Генрих фон Оттергейм - обманщик, лицемер и человек нечестный. И да рассудит нас Бог!

Матвей при моем ответе вздохнул облегчённо, как переводящий дыхание бык, а Люциан, отвернувшись, отошёл к Генриху.

Мы сбросили плащи и обнажили шпаги, между тем как товарищи наши начертили на земле, чуть-чуть белой от изморози, круг, из которого мы не должны были выступать. Я всматривался в лицо Генриха, видел, что оно сосредоточенно и мужественно, словно теперь сквозь ангельские его черты проглядывал земной человек, и соображал, что таким бывал он в часы, когда, как мужчина, отвечал на ласки Ренаты. Потом, обмениваясь с ним обычным поклоном, обратил я внимание на то, что он гибок, как мальчик, что все его движения, без заботы об том, красивы, как у античной статуи, и вспомнил слова восторга, которыми мне описывала его Рената. Но едва наши клинки скрестились, едва сталь звякнула о сталь, во мне вздрогнула и пробудилась душа воина: я сразу забыл всё, кроме боя, и вся жизнь моя сосредоточилась в узком промежутке между мною и моим противником и в тех недолгих минутах, какие могло длиться наше состязание. Все подробности борьбы, беглые, мгновенные, - усилие удара, быстрота прикрытия, степень упругости встречного лезвия, - вдруг сделались событиями, включавшими в себя столько смысла, как целый прожитый год.

Я знал, что не нарушу данной Ренате клятвы, ибо сковывала она мою волю почти сверхъестественной силой, но я надеялся, что сумею и буду в состоянии, не касаясь графа Генриха, выбить шпагу из его рук и тем покончить поединок для себя с честью. Однако я очень скоро убедился, что совершенно неосновательно судил о фехтовальном искусстве своего соперника, ибо под своим клинком обрёл я шпагу твёрдую, быструю и ловкую. На все мои ухищрения Генрих отвечал немедленно, с непринуждённостью мастера, и очень скоро перешёл в наступление, принудив меня со всем вниманием отбивать его опасные выпады. Как бы связанный тем, что сам я не желал наносить удара, парировал я удары противника с затруднением, а острие его шпаги каждый миг устремлялось на меня, и прямо, и сбоку, и снизу. Теряя надежду на удачный исход боя, терял я и самообладание: пальцы мои посинели от зимнего холода, шпага моя переставала мне повиноваться; я видел перед собою словно колесо крутящихся огненных клинков и среди них, тоже как бы огненное, лицо Генриха-Мадиэля. И вот уже стало казаться мне, что глаза Генриха сияют где-то в высоте надо мною, что наш бой идёт в свободных надземных пространствах, что это не я отбиваю нападения врага, но что тёмного духа Люцифера теснит с надзвёздной высоты светлый архистратиг Михаил и гонит его во мрак преисподней...

И вдруг, при одном моём неверном параде, граф Генрих с силою отбросил мою шпагу, и я увидел блеск вражеского клинка у самой моей груди. Тотчас вслед за тем почувствовал я тупой удар и толчок, как всегда при ране холодным оружием; шпага у меня из рук выпала, быстро заволокло мой взор алое облако, - и я упал.



Глава 9.

Как мы прожили декабрь и праздник Рождества Христова


Как я узнал потом, ко мне, простёртому без памяти на холодной земле, поспешил на помощь не только Матвей, но и мой соперник и его приятель. Граф Генрих проявлял все признаки крайнего отчаянья, горько упрекал себя, что принял вызов, и говорил, что, если я умру, не будет знать покоя всю жизнь. Перевязав мне рану, все трое устроили род носилок и решили нести меня в город пешком, ибо опасались подвергнуть меня качке на лошади по плохой дороге. Я же не сознавал почти ничего из совершавшегося со мной, погружённый в смутное бесчувствие, почти блаженное, прерываемое порою мучительной колющей болью, которая заставляла меня открывать глаза, - но, видя над собой синее небо, я думал почему-то, что плыву в лодке, и, успокаиваясь, опять опускал голову и душу в бред.

Я совершенно не помню, как принесли меня домой и как меня встретила Рената, но Матвей говорил мне потом, что проявила она в таких обстоятельствах мужество и распорядительность. Ближайшие за тем дни, как то всегда бывает от воспаления раны и потери крови, провёл я также в беспамятстве и даже не сумею пересказать здесь видения своей горячки, ибо не соответствуют слова, созданные для дел разума, призракам безумия. Знаю только, что, странным образом, воспоминание о Ренате ни в какой мере не примешивалось к этому бреду; из памяти моей, словно губкой написанное мелом на доске, стёрты были все мучительные события последнего времени, и я сам себе представлялся тем, каким был в годы моей жизни в Новой Испании. Когда, в редкие минуты просветления, видел я перед собою заботливое лицо Ренаты, воображал я, что это - Анджелика, та крещёная индейская девушка, с которой я жил некоторое время в Чемпоалле и с которой, не без горечи, был должен расстаться после её неблаговидных поступков. И потому, в своём бреду, я всегда негодующе отталкивал руки Ренаты и гневно говорил ей в ответ на её хлопоты: "Зачем ты здесь? Ступай прочь! Я не хочу, чтобы ты была со мною!" - и Рената принимала это грубое обращение больного безропотно.

Поединок наш с Генрихом произошёл в среду, и лишь в субботу, в час всенощной, в первый раз пришёл я в себя настолько, чтобы узнать и комнату, которая замыкала мне кругозор, и дни, через которые переводила меня жизнь, и, наконец, Ренату, в её розовой кофте, с белыми и тёмно-синими украшениями, в том платье, в каком видел я её в первый день знакомства. Она, внимательно следившая за моим лицом, вдруг по моим глазам разгадала, что я очнулся, и бросилась ко мне в порыве радости и надежды, с криком:

- Рупрехт! Рупрехт! Ты узнал меня!

Сознание моё было ещё очень неясно, словно туманная даль, в которой мачты кажутся башнями, но я уже помнил, что бился на шпагах с графом Генрихом и, пытаясь вздохнуть, явно ощущал мучительную боль во всей груди. Мне пришло в голову, что я умираю от раны и что этот проблеск памяти - последний, который часто знаменует наступающий конец. И вот, по той причудливости человеческой души, которая даёт возможность преступнику шутить на плахе с палачом, я постарался сказать Ренате те слова, которые показались мне наиболее красивыми при таком случае, хотя исходили они вовсе не из сердца:

- Видишь, Рената, вот я умираю, - затем, чтобы остался жив твой Генрих...

Рената с плачем упала на колени перед постелью, прижала мою руку к своим тубам, и не сказала, а как бы сквозь некую стену закричала мне:

- Рупрехт, я люблю тебя! Разве же ты не знаешь, что я люблю тебя! Давно люблю! Одного тебя! Я не хочу, чтобы ты умер, не зная этого!

Признание Ренаты было последним лучом, который ещё запечатлелся на моём сознании, и потом оно опять погрузилось во мрак, и на его поверхности, словно отблески незримого костра, опять начали плясать красные дьяволы, размахивая широкими рукавами и переплетаясь длинными хвостами. Но мне слышалось, что в своей чудовищной пляске они хором продолжали слова Ренаты и пели, и кричали, и вопили надо мной: "Я люблю тебя, Рупрехт! давно люблю! тебя одного!" - и сквозь лабиринт бреда, по его крутым лестницам и стремительным провалам, я словно нёс эти драгоценные слова, тяжесть которых, однако, сокрушала мне плечи и грудь: "Я люблю тебя, Рупрехт!"

Вторично я очнулся на благовест к воскресной обедне, и этот раз, несмотря на слабость и боль в ране, почувствовал, что какая-то грань переступлена, что во мне - жизнь, и я - в жизни. Рената была подле, и я глазами сделал ей знак, что узнаю её, что помню её вчерашние слова, что благодарен ей, что счастлив, и она, поняв меня, опять опустилась на пол, на колени, и приникла ко мне головой, как поникают в церквах на молитве. Сознание, что я как бы восстал из могилы, ощущение нежных ресниц Ренаты на моей руке, тихие рассветные лучи и слабо сквозь стекла проникающий благовест делали миг несказанным и неземным, словно бы в нём намеренно было соединено всё для человека самое прекрасное и самое дорогое.

С этого дня началось моё выздоровление. Прикованный к постели, почти не в силах шевельнуться, с изумлением наблюдал я, как ловко и обстоятельно распоряжалась Рената всем ходом домашней жизни, хлопоча около меня, заставляя Луизу исполнять свою волю, не позволяя посетителям докучать мне. Посетители же гораздо чаще стучались в нашу дверь, чем то можно было ожидать, потому что каждый день непременно приходил ко мне Матвей, несколько пристыженный моей неудачей, но, конечно, не потерявший своей здоровой бодрости и своего добродушного веселья, и почти столь же часто появлялся Люциан Штейн, настойчиво добивавшийся сведений о ходе моей болезни, чтобы сообщить о том графу Генриху. Наконец, тоже каждый день, входил ко мне доктор, приглашённый Матвеем, человек в чёрном плаще и с круглой шляпой, педант и невежда, которому, менее чем всем другим, почитаю я себя обязанным жизнью.

Будучи не совсем несведущим в медицине и видав на практике, в походах, немало ран, тотчас же, как только я получил способность рассуждать разумно, я приказал выбросить все масляные мази из разных отвратительных составов этого жреца Эскулапа и пользовал свою рану исключительно тёплой водой, к большой тревоге Ренаты и к негодованию чёрного доктора. Я, однако, понимая, что вопрос поставлен о жизни и смерти, нашёл в себе уже достаточно воли, чтобы одеть своё решение в панцирь, непроницаемый ни для угроз, ни для просьб, и после, день за днём, указывал на удачу своего лечения, с торжеством и врача и больного.

Когда же мы оставались с Ренатою наедине, мы забывали о моей болезни, потому что ей хотелось только повторять, что она меня любит, а мне было слишком сладостно слушать эти признания, от которых моё сердце начинало биться так сильно, что я чувствовал боль в ране. Я спрашивал Ренату в сотый и в тысячный раз: "Так ты меня любишь? Почему же ты мне не говорила о том прежде?" - а она в сотый и в тысячный раз отвечала:

- Я тебя давно люблю, Рупрехт. Как же не замечал ты того? Часто я тихо шептала тебе это слово: "Люблю". Ты, не расслышав, переспрашивал, что я говорю, а я отвечала: "Так, ничего". Я любовалась тобой, твоим лицом, суровым и строгим, твоими бровями, сходящимися вместе, твоей решительной походкой, но, когда тебе случалось поймать мой любовный взгляд, я начинала тебе говорить о Генрихе. Сколько раз ночью, если ты спал отдельно, я на цыпочках прокрадывалась к тебе в комнату и целовала тебе руки, грудь, ноги, трепеща, как бы не разбудить тебя! Когда тебя не было дома, я тоже часто входила к тебе и тоже целовала твои вещи, подушки, на которых ты спал. Но разве же я смела признаться, что люблю тебя, после всего, что говорила тебе о моей любви к Генриху? Мне казалось, ты станешь презирать меня, ты почтёшь мою любовь ничего не стоящей, если я перебрасываю её, как мяч, от одного к другому. Ах, но разве же я виновата, что ты победил меня своей нежностью, своей преданностью, силой своей любви, неуклонной и могучей, как горный поток!

Я спрашивал Ренату:

- Однако ты послала меня почти на верную смерть? Ты мне запретила касаться Генриха и приказала подставить грудь под его удар! Ведь очень недалеко было от того, чтобы он вонзил шпагу мне прямо в сердце!

Рената отвечала:

- Это было последнее испытание, суд Божий. Помнишь, я молилась, когда ты уходил на поединок? Я спрашивала Бога, хочет ли он, чтобы я любила тебя. Если была на то Его воля, он мог сохранить твою жизнь и под вражеским клинком. И ещё я хотела в последний раз изведать твою любовь, смеет ли она посмотреть - взор во взор - на смерть. А если бы ты погиб, знай, в тот же день я затворилась бы в монастырской келье, потому что дольше могла жить - только близ тебя!

Не знаю, сколько было правды в словах Ренаты; вполне допускаю, что рассказывала она не всё так, как оно было, но как ей теперь представлялось прошлое; однако тогда было мне не до оценки её слов, ибо едва доставало сил, чтобы впитывать их в себя, - как иссохший цветок дождевую влагу. Я был подобен нищему, который в течение долгих лет тщётно вымаливал у церковной паперти жалкие гроши и перед которым вдруг раскрыли все богатства лидийского Креза, предлагая брать золото, алмазы и сапфиры горстями. Я, который выслушивал с каменным лицом самые жестокие отповеди Ренаты, не находил в себе силы перенести её нежность, и часто уже не её, а мои щёки были теперь смочены слезами.

Мучительную сладость нашей близости придавало то, что в течение многих дней моя рана делала невозможным для нас отдаться нашей страсти в полной мере. Первое время у меня едва доставало сил, чтобы, приподняв голову, приблизить свои губы к губам Ренаты, словно к огненному углю, и, обессиленный таким подвигом, я падал назад, на подушки, не дыша. Позднее, когда я уже мог сидеть на постели. Рената должна была с кроткой настойчивостью удерживать меня от безумных порывов, так как хотелось мне, схватив её в руки, сжимать, и целовать, и ласкать, и заставить пережить все содрогания любовного счастия. Но, действительно, при первой попытке довериться вихрю страсти, силы мне изменяли, кровь выступала из-под перевязки, в глазах у меня начинали вертеться одноцветные круги, в ушах свистеть однообразный ветер, мои руки опускались, и Рената, улыбаясь извиняюще, укладывала меня, как ребёнка, в постель и шептала мне:

- Милый, милый! полно! Перед нами ещё вся жизнь! перед нами ещё вся жизнь!

К концу первой декабрьской недели я наконец оправился настолько, что мог слабо бродить по комнате и, сидя в большом кресле, исхудалой рукою перелистывать заброшенные нами томы магических сочинений. Вместе с моим выздоровлением наша жизнь начала вновь вливаться в прежнее русло, так как один за другим исчезали наши посетители, - и Люциан Штейн, которому не о чем было больше справляться, и чёрный доктор, которому я сам указал на дверь, и, наконец, верный Матвей, который не очень ладил с Ренатою. Вокруг нас двоих начала образовываться привычная нам пустота, но насколько отличной казалась она мне от той, в которую я был погружён раньше! Можно было поверить, что надо мною новое небо и новые звёзды и что все предметы кругом преобразились силою волшебства, - так непохоже было на прошлое всё то, что переживал я тогда, в тех самых стенах, которые прежде теснили меня, как неотступный кошмар!

И теперь, вспоминая этот декабрь, который прожили мы с Ренатою, как новобрачные, я готов на коленях благодарить Творца, если свершилось всё его волею, за минуты, которые мог испытать. А в те дни только одна мысль настойчиво занимала и тревожила меня: что жизнь моя достигла своей вершины, за которой не может не начаться новый спуск в глубину, что я, как Фаэтон, возница колесницы Солнца, вознесён к зениту и, не сдержав отцовских коней, должен буду позорно рухнуть по крутому склону вновь на землю. С томительной поспешностью старался я всем существом впитать в себя блаженство высоты и исступлённо говорил Ренате, что самое благоразумное - было бы мне умереть, чтобы счастливым и победителем оставить эту жизнь, в которой, несомнительно, ещё ждали меня, не в первый раз, трагические маски скорби и поражения.

Но Рената на все эти речи отвечала мне:

- Как ты не привык к счастию! Верь мне, милый, мы ещё только в его дверях, не прошли и первой залы! Я вела тебя по подземелиям мук, а теперь поведу тебя по дворцу блаженства. Только оставайся со мной, только люби меня, - и мы оба будем восходить всё выше и выше! Это я так напугала тебя, но я хочу, чтобы ты всё забыл, хочу за каждый миг страдания заплатить тебе целыми днями радости, потому что ты своей любовью уже вознаградил меня за всю жизнь отчаяния и гибели!

Говоря это, Рената имела такой вид, словно всю жизнь питалась счастием, как райские птицы воздухом.

И, подобно тому как не знала Рената предела в проявлениях своего отчаяния, не знала она предела и в выражениях своей любви. Я вовсе не был новичком в плавании по океану страсти на галере под флагом богини Венеры, но ещё в первый раз встречал я такую алчность чувства, для которого все ласки казались слишком слабыми, все сближения недостаточно тесными, все радости не наполняющими меры желания. При этом, как бы стремясь вознаградить меня за жестокость, с какой прежде она встречала мою любовь, Рената теперь искала в страсти унижений и покорности. Я должен был немало сопротивляться, чтобы она не целовала мне ног, как Магдалина Христу, и удерживать её почти насилием от многого такого, намёк на что я не могу доверить и этой рукописи.

Около двух недель длился наш медовый месяц, время, за которое ко мне почти совсем вернулись силы, а вместе с тем и присущий мне трезвый взгляд на вещи, который в себе я ценю более всех иных способностей. Вместе с тем минуло и то напряжение всех чувств, в котором долгое время меня держали наши неопределённые отношения с Ренатою, наши постоянные поиски чего-то, наше неотступное ожидание какого-то события, и я начал ощущать себя так, словно в душе моей спущен наконец давно натянутый лук и стрела вонзилась в намеченную цель. Разумеется, даже в начальные дни нашего неожиданного соединения, которые Ренате хотелось превратить в оживший бред двух как бы безумных, не терял я головы окончательно, и сквозь всю исступленность наших взаимных клятв, любовных признаний и ласк, в непрерывной цепи сменявших одна другую, - видел я, словно день за густыми лианами, суровую действительность и не забывал ни на час, что мы - лишь пилигримы на волшебном острове. Но, когда существо моё насытилось наконец непривычными и им забытыми радостями, когда чёрный и огненный кошмар мучительных месяцев совсем был заслонен розоватым туманом настоящего, не мог я не подумать, здраво и отчётливо, и о нашем будущем.

Прежде всего побуждало меня к этому сознание, что от денег, собранных мною за океаном, осталось уже не больше половины, которая также таяла довольно быстро. Во-вторых, помимо необходимости заботиться о заработке, меня уже явно тяготило многомесячное бездействие, и я часто мечтал о деле и о труде, как о самых благородных радостях. Наконец, никогда не угасало во мне убеждение, к которому в зрелую пору жизни приходят все мыслящие люди, что одними личными удовольствиями не вычерпаешь жизни, как моря - кубками весёлого пира. Правда, чтобы приступить к работе, надо было окончательно устроить свою судьбу, но я твёрдо помнил, что Рената дала согласие быть моей женой в дни, когда скрывала любовь под маской суровости, и не мог сомневаться, что она даст это согласие теперь, когда открыла лицо.

Выбрав подходящий час, я сказал Ренате:

- Дорогая моя, из моих рассказов ты достаточно знаешь, что мы не можем без конца вести с тобою такое беспечное существование, как теперь, и я должен непременно приняться за какое-либо дело. Я предпочитал бы за то, о котором давно думаю: за торговлю с язычниками в Новой Испании. И вот сегодня, Рената, после того, как ты дала мне тысячи доказательств, что любишь меня, повторяю я тебе мою просьбу, которую раньше едва смел произнести: быть моей женой, ибо я хочу, чтобы моя подруга могла без смущения смотреть в глаза всем женщинам. Если и ты повторишь мне своё "да", мы тотчас поедем с тобою в мой родной Лозгейм, и я уверен, что мои родители не откажут нам в благословении, - иначе же мы обойдёмся без него, ибо я давно уже собственными силами пробиваю себе путь в дебрях жизни. И, как муж и жена, мы поплывём в Новый Свет, чтобы там осуществить те годы света и блаженства, о которых пророчишь ты.

К моему удивлению, это моё предложение, которое и поныне представляется мне естественным и разумным, произвело на Ренату самое дурное впечатление, и сразу на её лицо как бы упала тень от какого-то мимовеющего крыла. Замечу кстати, что эта тень почти всегда омрачала её облик, когда заговаривал я о своих родителях и о своём доме; сама же она никогда, ни даже в минуты предельной близости двух страстно соединённых, не говорила мне ничего о своём отце и матери или о своей родине. Теперь же, нахмурив брови, она мне ответила так:

- Милый Рупрехт, я тебе обещала быть женой, если ты убьёшь Генриха. Этого не случилось, может быть, по моей вине, но я клятвой не связана. Так погодим говорить о будущем. Неужели ты не можешь принять счастие безо всякой посторонней мысли, взять его, как берут стакан вина, и выпить до дна? Когда необходимым станет заботиться о жизни, мы и будем заботиться, и, верь мне, ты найдёшь во мне помощницу мужественную. Теперь же я отдаю тебе всю мою любовь, и от тебя прошу только одного: пусть будут твои руки достаточно сильны, чтобы принять её полностью.

Произнося эту неожиданную и несправедливую отповедь, Рената приникла ко мне с нежностью и постаралась увлечь меня в сад ласк, но, конечно, она не рассеяла тем моих сомнений, и, как это ни странно, тот разговор оказался явным переломом в ходе событий, и тот день должно признать последним днём нашего медового месяца. Неудачу моего предложения не мог я не приписать каким-то тайным причинам, и страстное моё чувство к Ренате сразу потускнело, а на дне души стало собираться неопределённое недовольство, капля по капле, словно новая колонна в сталактитовой пещере. Вместе с тем, словно мыши из шапки фокусника, стали тогда неожиданно разбегаться по нашей жизни всякие недоразумения, подчас нелепые и нас недостойные.

Тогда подошли праздники Святого Рождества Христова, и Рената, с обычной прихотливостью своих решений, захотела непременно провести их весело и людно. Ей понадобились вдруг знакомства, зрелища и разные песни, и я, вспоминая, с каким вниманием вникала, бывало, Рената в латинские тексты, только недоумевал, видя, с какой детской наивностью стала она предаваться разным уличным удовольствиям.

Прежде всего, конечно, должны мы были посетить все церковные службы. В ночь под день Рождества в церкви св. Цецилии любовались мы изображением святых яслей, с коленопреклонёнными подле царями, так живо напомнившим мне дни детства; не пропустили обедни в день Иоанна Евангелиста, и в день сорока тысяч младенцев, и в день обрезания Господня; ходили по городу со всеми церковными процессиями. Затем понравилось Ренате принимать в наших комнатах детей, приходивших славить Христа со сделанным из дощечек вертепом, слушать их пение, говорить с ними и угощать их. Далее водила меня Рената по всем балаганам, настроенным вдоль по набережным и на рынке, в которых показывались разные диковинки, и только смеялась, когда я напоминал ей её прежние слова о несносности уличной толпы. И мы проводили целые часы среди пьяных и грубых мужиков, наблюдая игроков на бандурах и волынках, акробатов, ходивших на голове, фокусников, достававших живую змею из своей ноздри, шпагоглотателей и людей, пускавших фонтаны изо рта, женщин с бородами, ихневмонов, носорогов, дромадеров и всякие редкости, за которые проезжие люди умеют собирать с горожан их трудовые гроши.

Наконец, неожиданно для меня, появились в нашем доме две женщины, по-видимому, из бюргерской семьи, которых Рената называла Катариной и Маргаритой и которых мне представила как наших соседок и своих давних знакомых. Женщины показались мне тупыми и неинтересными, и я никак не мог понять, зачем нужны они среди нас, после того как мы так радовались, что вновь обрели наше одиночество. Проведя с двумя посетительницами очень скучный час в разговоре о сравнительных достоинствах патеров разных приходов, я после стал довольно горько выговаривать Ренате за такое знакомство, и это послужило поводом к нашей первой ссоре. Рената ответила мне с неожиданной горячностью, что не могу же я требовать, чтобы она не видала никого в мире, и спросила, неужели, приглашая её с собою в Новый Свет, намерен я там заточить её в четырёх стенах. Я не побоялся указать Ренате на всю неосновательность её речей, но она ничего не хотела слушать и, осыпав меня упрёками, пригрозила тут же уйти из дому, как из тюрьмы.

Правда, обменявшись, словно ударами шпаги, очень жестокими словами, мы через несколько минут оба увидели нелепость нашего спора и поспешили задуть огонь распри буйным ветром клятв и признаний и залить его влагой поцелуев и ласк, - но под пеплом остались живые искры. Дня через два после этого происшествия Рената вдруг объявила мне, что в послеобеденный час намерена идти к нашей соседке и что меня также ждут на это собрание. Я с негодованием ответил, что не хочу сохранять вздорного знакомства; тогда же Рената, несмотря на то, принарядилась и ушла из дому, я, как бы в отместку ей, пошёл к Матвею, к которому порывался давно, - и то было в первый раз после моей болезни, что мы разлучились с Ренатою.

Матвей встретил меня ворчливо, но добродушно, а Агнесса, которая, по всему судя, была теперь осведомлена о существовании в моей жизни Ренаты, - робко и недоверчиво. Я постарался пробить тот лёд, которым затянулось наше дружество с Агнессою, и долго занимал её рассказами о Новой Испании, которыми производил неизменное впечатление на всех новознакомых, ещё раз повествуя и о разрушенных храмах майев, и о громадных кактусах, и об опасных охотах на медведей и унце. Расстались мы снова друзьями, и, когда, вернувшись домой, услышал я от Ренаты лукавые слова о каком-то юноше, сыне купца, проявлявшем к ней особенное внимание в доме соседки, я поспешил с своей стороны сообщить об Агнессе, которая завлекла моё любопытство в доме Матвея. Этот новый наш поединок, где клинки старались поразить ревность противника, кончился в мою пользу, ибо Рената, сначала делавшая вид, что пренебрегает моими признаниями, скоро перешла к жалобным упрёкам, а потом не удержала и слёз, так что я должен был, утешая её, поклясться, что не чувствую никакого влечения к Агнессе, а она призналась мне, что сын купца существует только в её воображении.

Это не помешало тому, чтобы через немного дней Рената опять объявила мне, что приняла какое-то приглашение соседки, на что я ответил новым посещением Матвея. А так как подобный турнир имел и ещё продолжения, то в короткое время я действительно сделался частым посетителем Виссманов и, оставляя Матвея его учёным книгам, стал проводить долгие часы с Агнессою. Мне очень нравилось это создание, тихое и кроткое, девушка, с которой хорошо было говорить обо всём на свете, ибо всё для неё было ново и всему она верила с доверчивостью младенца. В собственной же её голове бабушкины сказки были причудливо перемешаны с университетской мудростью, которою сбивал её с толку брат, и это приводило её к самым забавным и несообразным представлениям и соображениям, которыми я любил тешить себя, как дети игрушками. Агнесса вполне серьёзно спрашивала меня, правда, что на лице человека написано латинскими буквами Homo Deil, причём два глаза суть две буквы O, нос - буква M и т. под.; что Иисус Христос был распят по самой середине земли, ибо Иерусалим есть центр мира, как сердце центр тела; что на земле ровно столько видов растений, сколько звёзд на небе, ибо виды растений возникают от влияния звезды на соединение стихий; что изумруд присвоила себе Пресвятая Дева и что этот камень сам собою разбивается вдребезги, если при нём совершится любовный грех, - и многое в этом роде.

Я, впрочем, должен тут же со всею определённостью заявить, что в моих отношениях с Агнессою, ни тогда, ни после, не было ничего, достойного названия любви, хотя, конечно, близость милой и юной девушки была мне сладостна, как-то дополняя страстность и опытность Ренаты. Но должен также сознаться, что в глубине души, в те дни, не находил я в себе ни той безусловной преданности, которая прежде отдавала меня без меча и без кольчуги в руки Ренаты, ни той опьянительной страсти, которая держала меня в своих цепях из роз в дни нашего сближения после моей болезни. Чувство, нараставшее долгие месяцы, как волна, вознесло до последней высоты свой гребень в наши медовые дни, а потом упало и рассыпалось бессильной пеной. Моя страсть, потопом блаженства затопившая меня на две недели, как бы отливом отхлынула от берегов души, обнажив её дно и оставив на песке морские звёзды, ракушки и водоросли.

Всё же я чутьём знал, что наступит час и нового прилива, и потому продолжал повторять Ренате прежние слова о любви и клясться, что верен ей, как бывало. Но от зоркости Ренаты не могла укрыться перемена, произошедшая во мне.

В эту пору обмелевшей любви мы с Ренатою то целыми днями не видали друг друга, то опять бросались один на другого в порыве вспыхнувшего желания, то падали в провалы вражды и злобы. В часы ссор Рената иногда доходила до крайнего исступления, то попрекала меня таким, о чём, может быть, лучше было не вспоминать, то угрожала, что ночью перережет мне горло или подстережет на улице и убьёт Агнессу, то опять исходила слезами, падала на пол и предавалась обо мне такому же отчаянью, как когда-то о графе Генрихе. Напротив, в дни примирения воскресали все восторги двух счастливых любовников: мы были вновь как Клеопатра и Антоний в своём Египте или как Тристан и прекрасная Изольда в своём дворце, и недавние распри казались нам смешными недоразумениями, какими-то проделками злобных домовых, тех, кого сама Рената назвала "маленькие".

Эти постоянные смены радости и скорбей утомляли меня больше, чем прежние мучения отвергаемой любви, и моя тоска по жизни мирной и трудовой всё возрастала, как медленно надвигающаяся буря. Но мы долго ещё могли ждать первых молний, потому что Рената всё же сохраняла владычество над моей душой, которая после недолгого отлучения вновь тянулась к ней, к её взгляду и её поцелую, как под землёю корень ко влаге. Однако в существе самой Ренаты было что-то, не допускавшее медленного хода событий, и, увлечённая новым, внутренним переворотом на новый путь мыслей и чувствований, она вдруг повернула и всю нашу жизнь на другой галс.



Валерий Брюсов - Огненный ангел- 02, читать текст

См. также Брюсов Валерий - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Огненный ангел- 03
Глава 10. Как явился Ренате вновь Мадиэль и как она меня покинула I Од...

Огненный ангел- 04
Глава 13. Как поступил я на службу к графу фон Веллен, как прибыл в н...