Андрей Белый
«СЕРЕБРЯНЫЙ ГОЛУБЬ - 04»

"СЕРЕБРЯНЫЙ ГОЛУБЬ - 04"

ПАВЕЛ ПАВЛОВИЧ

Над высоким обрывом, куда проваливаются сосны, сидит Катя, а перед ней над лесною далью злой, вечерний холодный огонь; серый плед закрыл Катины плечи; детские плечики чуть дрожат от пробегающей сырости; здесь вчера, бедная деточка, чуть было не кинулась в пруд; здесь вчера, бедная деточка, простила Петра; здесь вчера она простирала к нему свои тонкие руки - туда, над лесною далью, в злой, вечерний, холодный огонь.

Но мысль о бабке остановила ее.

И себя пересилила Катя; и даже она, как всегда, раскладывала пасианс; и они играли с бабкой в дурачки - старуха и детка; и улыбались друг другу; а потом уже к вечеру приехал дядюшка Павел Павлович, на день задержавшийся в Лихове.

Дядюшка поседел, но он оставался таким же, каким его видела Катя два года тому назад: выбритый, чистый, пахнущий одеколоном, он с несколько небрежной лаской поцеловал старухины пальцы и потом вечером, за чаем, потягивая сливки, потом им рассказывал о Петербурге и о своих путешествиях за границей плаксивым, грустно-жалобным голосом; и приклеенный к стене Евсеич, выпучив глаза, жадно слушал рассказы приезжего барина; камердинер же Павла Павловича, Стригачев, одетый не хуже самого барона, вертелся небрежно среди господ, и, когда рассказываемые происшествия Павел Павлович путал, Стригачев вставлял, без смущения, свои поправки:

- Позвольте, Павел Павлович, дело было не так: мы приехали в Ниццу не в четверг, а в пятницу утром; вы изволили взять по приезде ванну, а потом уже мы...

- Совершенно верно, мой друг... - соглашался Павел Павлович, продолжая рассказ.

Так сидели они втроем на террасе: грустно радовалась приезду дядюшки Катя; дядюшка же, громко сморкаясь, говорил бабке:

- Maman - столько шуму из ничего: я думал, вам грозит разоренье, что было бы, впрочем, в порядке вещей. А между тем тут не более как шантаж; никто никогда не имеет права лишить вас именья; относительно же векселей Вараксинских рудников, то мы еще с господином Еропегиным поговорим: не думаю, чтобы он был так опасен, как хочет представиться.

(О своей встрече в вагоне Павел Павлович скрыл, и притом неизвестно почему.)

Над высоким обрывом, куда проваливаются сосны, сел Павел Павлович Тодрабе-Граабен; рядом с ним сидит на скамейке Катя; а впереди, над лесною далью, злой вечерний холодный огонь; там, вдали, уже багрянеет первая осинка; жаркое было лето: близится осени золотая и красная пора.

Так сидят племянница и дядя; и думают каждый о своем. Катя думает о том, что, как только умрет ее бабка, она, бедная деточка, поступит в монастырь; а длинноносый сенатор-дядя улыбается грустно над Катиной молодостью, невольный в душе подавляя свой вздох:

- Вы молоды, Катенька, и не знаете жизни: время возьмет свое.

- Зачем же, дядя, он покинул меня?..

- Не сумею вам сказать, мой друг: вы молоды, и я искренне желал бы вам счастья: то, что он больше не с вами, поднимает его в моих глазах.

- ?..

- Это показывает, что он добивался вашей руки по действительному влеченью, а не ради богатства. Ведь он - поэт?

- Да, поэт...

- То есть - эстетический хам...

У - как вспыхнула Катя! Как бровки ее согнулись, какой она на него метнула взгляд! Но дядино безбородое лицо стало грустным и кротким:

- Дитя мое, я не хотел вас обидеть: надо вам сказать, что все люди делятся на паразитов и рабов; паразиты же делятся, в свою очередь, на волшебников или магов, убийц и хамов; маги - это те, кто выдумали Бога и этой выдумкой вымогают деньги; убийцы - это военное сословие всего мира; хамы же делятся на просто хамов, то есть людей состоятельных, ученых хамов, то есть профессоров, адвокатов, врачей, людей свободных профессий, и на эстетических хамов: к последним принадлежат поэты, писатели, художники и проститутки... Я кончил, мой друг, - жалобно вздохнул дядя-сенатор, нюхая цветок.

Уже темнело: они сидели на обрыве; низкие черные проносились холодные облака.

Вдали, на дорожке сада, среди ветвей, теней, в тень взлетающих нетопырей, безжизненно проходила баронесса, опираясь на трость: оловянные ее тупые глаза и ее обвислый рот - все говорило о том, что разрушается старуха, разрушается, что дни ее уже давно сочтены, что мрак ночи вечной, к ее прилипнув глазам, уже смотрится в душу, зовет.

Все втроем они идут к дому: дядя поддерживает бабку, Катя идет впереди и бесцельно жует тростинку.

Мать шепчет своему старому сыну:

- Этот хам меня вдобавок и обокрал; в тот день, как ушел он из дому, у меня пропали мои бриллианты.

- Ах, да оставьте, мамаша: он ведь чудак, а чудаки, как известно, не занимаются воровством.

- Но... бриллианты...

- A кто у вас был в тот день?..

- Да, кажется, никого не было... Нет, постой: в тот день и был Еропегин...

- Один?

- Нет, с генералом Чижиковым!

- Вот видите, мамаша, а вы говорите: бриллианты украл генерал Чижиков.

Так шептал Павел Павлович трясущейся матери, сморкаясь в густой, с неба падающий мрак...

Барон Павел Павлович Тодрабе-Граабен был большим чудаком: но все бароны Тодрабе-Граабены отличались чудачеством, все они искони брились и ходили с длинными розовыми носами, которые к шестидесяти годам покрывались пунсовыми жилками от умеренного употребления редчайших и тончайших вин, еще находимых в дедовских погребках; у всех верхняя губа далеко выдвигалась вперед под самым под носом; у всех подбородок отсутствовал, от чего нижняя часть лица казалась чудовищно маленькой по сравнению с выпуклыми глазами, никогда не глядящими в лицо женщин, огромными носами и покатыми лбами огромных размеров; было бы, пожалуй, во всех в них что-то грустно-воронье, ежели бы не бледно-каштановые, необыкновенно промытые, шелковистые волоса; все бароны Тодрабе-Граабены не говорили, а жалобно плакали, если не вслушаться в их слова, но содержание этого тонкого плача было всегда шутливо.

Плакали и баронессы; и баронессы носили и лбы, и носы, как мужская линия; но баронессы носили и подбородки; зато многие из баронесс были глупы, как дребезжащие, ничем не наполненные склянки, ходили в кружевах и смолоду покидали Россию для Ниццы и Монте-Карло.

Отец Павла Павловича - Павел Павлович - как и все Граабены, был большим чудаком; он до того помешался на чистоте, что в доме завел у себя странный обычай: к полотенцу, носовому платку он притрагивался всего один только раз; когда бывал у него насморк, то, чувствуя надобность в платке, он шлепал трижды в ладоши; дверь раскрывалась и вбегали два крепостных казачка, придерживая двумя пальцами каждый за кончик совершенно чистый носовой платок; Павел Павлович брался за середину платка и громко сморкался (все Граабены сморкались необычайно громко); казачки мгновенно бросались с платком вон из комнаты; и если надобность в платке была ежеминутна, ежеминутно вбегали казачки: бесконечное количество платков приносилось и уносилось.

Еще Павел Павлович был музыкант; он игрывал на виолончели симфонии Бетховена и сажал сына аккомпанировать; при малейшей ошибке симфония начиналась сначала, хотя бы и было разыграно десять страниц; так продолжалось до бесконечности, и оттого-то Павел Павлович-отец не мог сыграть ни одного пассажа до конца; сын же его смолоду возненавидел музыку. Все разбегались от музыки Павла Павловича-отца, а он садился играть на пороге между двумя наиболее проходными комнатами; однажды он запер на ключ своего знакомого и перед ним играл много часов подряд, пока знакомый не упал в обморок. Вскоре после этого эпизода Павел Павлович-отец скончался.

Дядюшка Павла Павловича, Александр Павлович, был еще больший чудак; смолоду он проел три четверти состояния и выпил оставленный дедами погребок; к сорока же годам переселился в родовое именье, где пять лет колесил по уезду, остроумничая вовсю; после он пять лет безвыездно просидел у себя в именье, объезжая пахотные поля и остроумничая с управляющим; тут завелась у него странность: и зиму, и лето он ходил в собольей шубе и меховой шапке; следующие пять лет Александр Павлович уже не выходил из парку: здесь он сажал плодовые деревья и ловил в силки птиц; затем с каждым годом он урезывал свои прогулки по парку, так что к шестидесяти годам оказался загнанным на террасу, откуда кормил крошками голубей; потом Александр Павлович заключился в трех только комнатах барского дома и, наконец, последние три года просидел безвыходно в спальне, куда к нему приводили дворовую девку Сашку, которую Александр Павлович с необыкновенной нежностью поглаживал по плечу, но и только: ей-Богу, только всего! Сашка же ежегодно рожала детей от прохожих парней; всего удивительнее, что Александр Павлович был твердо уверен, что эти дети - его дети; Сашкиным детям осталось в наследство богатейшее поместье Александра Павловича.

Другой дядюшка Павла Павловича, Варавва Павлович, был еще больший чудак; также, как все прочие Граабены, он отличался остроумием, честностью и особым стремленьем к чистоте: вот это-то стремленье и выразилось в такой невероятной особенности (всего только в одной), что и сказать стыдно, да и вы и не поверите: проживая в провинции и отправляясь в гости, Варавва Павлович ехал шестериком, в карете; впереди же себя пускал он другую карету, запряженную цугом четвериком; на запятках стояли два казачка; а на передней лошади ехал гайдук и размахивал бичом: но что же с собою возил в этой передней карете Варавва Павлович? Да... право, не скажешь: на случай... некоторый "п р е д м е т ", назначение которого точнее определить стыдно; подъезжала передняя карета; два казачка бросались открывать дверцы, и завернутый "п р е д м е т " торжественно вносился в особо приготовленную комнату; а потом уже к дому подъезжал сам Варавва Павлович; и только тогда на пороге радушно показывались хозяева и вели под руки старого барина в парадный покой.

Стремленье к чистоте искалечило жизнь и тетушке Павла Павловича, баронессе Агнии Павловне; к старости она мыла все, что ей ни попадалось под руки, и при этом брезгала полотенцами: просушивала она свои руки, взмахивая ими в воздухе, отчего руки ее всегда оставались покрытыми жестким коростом. Наконец, однажды с утра она вымыла шубу огромных размеров на черно-буром лисьем меху - собственноручно, отчего на пальце у нее вскочил маленький прыщ; прыщ оказался сибирской язвой, от которой и скончалась баронесса Агния Павловна.

В семействе вот таких чудаков взрос Павел Павлович Тодрабе-Граабен, барон, с сестрою Натальей, отличавшейся от прочей женской линии красотой и умом; Павел Павлович в ту пору, как мать их уходила от мужа с гусаром, привязался к сестре; привязанность перешла потом в более нежное чувство; в ту пору Павел Павлович поступил в "Правоведенье", был тонким молодым человеком и носил треуголку; сестра же его вышла замуж за дворянина Гуголева; известие об ее замужестве так потрясло Павла Павловича, что решил жениться и он, как только окончит курс, что и исполнил; в выборе жены он руководствовался двумя признаками: во-первых, жена его должна была вовсе молчать; во-вторых, волосы ее должны были быть тонки, как лен; на молчании своей жены да на ее волосах женился Павел Павлович.

Скоро барон быстро выдвинулся по службе благодаря уму, красноречью и уменью распутывать тончайшие юридические дела совершенно честно; к тому же в ту пору он был умеренный либерал; так как-то совсем незаметно он дослужился до белых сенаторских панталон, но тотчас же бросил всякую деятельность; в нем произошел к тому времени переворот: Павел Павлович стал ярым поклонником Прудона; в петербургских гостиных его боялись за никого не щадившее остроумие; в Сенате же к выходкам его отнеслись благосклонно, но дали понять, что ему больше нечего делать, к чему он, впрочем, отнесся равнодушно, перебравшись в дедовское именье; он появлялся в Петербурге на три месяца, чтобы не терять из виду друзей.

Быстро и ярко в деревне в нем всплыли чудачества Граабеных: опустошался погребок, проедались деньги; с чудовищной быстротой росла библиотека; оставаясь человеком серьезным, Павел Павлович находил время для всевозможных прихотей: сначала он уставил дом старинным фарфором; на столах, шкафах и полках появились безносые, безголовые и безрукие фигурки, с отбитыми ручками чашки, угловатые лампы и прочий вздор; потом Павел Павлович исколесил всю Европу, отыскивая какую-то никому не нужную гравюру; после этого Павел Павлович выписал с полдюжины велосипедов; уселся сам на велосипед, усадил жену, камердинера, бонну и вовсе маленького своего сынишку; через полгода он раздарил велосипеды и принялся за домашнее воспитание детей; были выписаны француженка, немка, англичанка и негр; изучались трактаты о воспитании; наконец, Павел Павлович остановился на системе Жан-Жака Руссо: книги были отобраны от ребенка; англичанка, француженка, немка и негр отправились восвояси; а белокурый мальчонок повис на деревьях, подражая обезьяне; тогда Павел Павлович успокоился и весь отдался книгам: у него можно было встретить решительно все, что недоставало библиофилам; зато самых необходимых книг не оказывалось в библиотеке Павла ПаЕшовича; редкие книги оплетал в муаровые переплеты нежно-голубых, бледно-розовых и палевых цветов; только близким друзьям открывал Павел Павлович доступ в свою библиотеку; но горе тому из друзей, который по неведенью проводил по странице хотя бы едва заметную черту; испорченная книга не могла оставаться в библиотеке: и с умело скрытым презреньем книга дарилась попортившему ее лицу; близкие друзья трепетали получить в подарок от Павла Павловича книгу: это значило бы только то, что они навсегда упали в его глазах.

В деревне Павел Павлович поднимался с петухами; три часа, пока в доме еще все спали, камердинер Стригачев обтирал и обмывал его водой по раз заведенному обычаю, после чего Павел Павлович отправлялся к себе в кабинет и писал; что - это оставалось тайной для всех: вероятно, какой-нибудь невероятный трактат, где готовились человечеству новые откровенья по антропологии, философии, истории и общественным наукам; говорили и то, что просто это какой-то сумбур, но Павел Павлович не унывал, иной раз вступая в переписку с учеными; правда, больше о тонкостях библиографии, нежели о тонкостях науки он переписывался, - но переписывался.

Перед завтраком Павел Павлович пробегал газеты и разрезал журналы; после же, уже перед обедом, свежий и стройный, с полотенцем на плече и с чайной розой в руке он пробегал по парку к купальне.

К домашним относился Павел Павлович кротко; не в его принципах было читать наставленья; и Павел Павлович предоставлял всем полную свободу действий; но эта свобода была пуще неволи; не глядя ни на кого, он видел все; и так как понятия об опрятности были у него нестерпимые ни для кого, то уклонения в сторону от этих понятий вызывали быстрые его бегства из дому к ужасу домашних и совершенно на неопределенный срок; весь дом дрожал и становился на цыпочки, когда издали еще раздавался голос его, плаксивый и грустно-кроткий; так, однажды, проходя по дому, он заметил несколько окурков, воткнутых в банку с цветами; это его так потрясло, что он смог только грустно окинуть домашних взором, полным укоризны, и быстро уйти в кабинет; через два часа Стригачев вынес баронские чемоданы, а через две недели неутешная жена получила известие, что Павел Павлович - жив и здоров и что он плывет к острову Мадейра на пакетботе "Виктория".

В Петербурге друзья с нетерпением ожидали барона; в его отсутствие они все негодовали на него, называя Павла Павловича чудаком, - более того: человеком вредным и анархистом; при его же появлении двери салонов гостеприимно распахивались, чтобы принять "ч у д а к а "; и Павел Павлович, заседая на плюшевой тафте со стаканом сливок в руках (от чая барон воздерживался), говорил много и долго о судьбах России, о монгольском нашествии, о вреде христианства, о влиянии его на распространение спиртных напитков и о будущем политическом строе. Говорил он грустно и медленно, закрывая глаза, говорил с обезоруживающей убежденностью, но говорил столь странные вещи, что вокруг него собирался кружок; после этот кружок иронически отзывался о мнениях Павла Павловича. Но пока Павел Павлович говорил, никто ему не перечил; да и трудно было ему перечить; логические посылки барона казались высоко нелепы; защищал же их он и развивал с железной логикой, с блеском, почти с вдохновением: у него было несколько излюбленных тем, но он варьировал эти темы многообразно и многократно; всякий разговор, как только вступал в него Павел Павлович, казалось, совершенно терял самостоятельное значение и становился канвой, на которой Павел Павлович вышивал свои темы.

Так неумолимый Павел Павлович оттачивал в петербургских салонах свое остроумие; за это время он обходил книжные магазины и принакупал книг; бывали случаи, когда Павел Павлович вспоминал свою практику юриста (а юрист он был действительно замечательный - хладнокровный, уравновешенный, стойкий); попутно тогда распутывал Павел Павлович какое-либо темное дело; и, уличивши мошенников, уезжал в деревню.

Узнавши о том, что мошенники и плуты угрожают матери, Павел Павлович выехал в Гуголево; предварительно он потребовал кой-какие из документов, кой-какие письменно навел справки и спешно выехал, чтобы обнаружить хамское плутовство; разговор с Еропегиным успокоил барона; он понял, что купец уже больше не будет грозить. Впрочем, не из одной боязни за состояние матери Павел Павлович быстро выехал в Гуголево; более, чем мысль о матери, потревожила его мысль о племяннице Катеньке, напоминавшей ему безвременно погибшую его любовь - к сестре; Катенька занимала мысли Павла Павловича очень и очень; он питал к ней какое-то особо нежное, быть может, слишком для родственника нежное чувство; но как порядочный человек, он ничего не строил на этом чувстве; все же мысль о том, что его племянница помолвлена за мужлана и, как говорят, чудака, взволновала его; что ее жених мужлан - это волновало Павла Павловича лишь эмоционально, а вовсе не принципиально: принципиально Павел Павлович был демократ; то же, что этот мужлан - чудак и поэт, - скорее его примиряло с браком (как известно, чудаки чувствуют друг к другу известное уважение и взаимное понимание). Теперь же, узнав о бегстве "мужлана" из гуголевской усадьбы, об увлеченье какой-то бабой, сектанткой, и о позорных для Катина жениха баронессиных подозреньях, Павел Павлович Тодрабе-Граабен, барон, по ему одному ведомым причинам составил вдруг заключенье, что этот "мужлан" - порядочный человек, как раз подходящий Кате.

Катя: как она занимала мысли барона последний год! Он завел с ней вдруг грустно-томную переписку; он писал ей мрачные письма за подписью "дядя"; старался издалека руководить ее чтением; писал он ей на лазурного цвета бумаге, вынимаемой из саше, и прикладывал к сургучу старинную печать с изображением двух деревьев и с выгравированным четверостишием:

Ручей два древа разделяет, Но ветви их, сплетясь, растут;

Судьба два сердца разделяет, Но мысли их в одном живут...

Последние годы Павел Павлович и похудел, и поседел; его нос заострялся все более, как и суждения его, заостренные нестерпимо; он мрачно блистал своим остроумием, как клинком отточенного кинжала; но остроумничал он один сам с собой; более всего к нему тянуло молодежь; но молодежь Павел Павлович от себя гнал; люди же старые от него убегали и сами. Бесполезное его остроумие на рубеже двух эпох одиноко светило Павлу Паловичу на остатке того пути, который надлежало ему совершить в этом мире.

Понятно, что стареющий барин ухватился за Катину дружбу; понятно, что, бросив свои дела, он появился в наших местах; и теперь, в темноте, под воркотанье выживающей из ума старухи, Павел Павлович грустные свои бросал Кате взоры: в душе его созревал план ей вернуть жениха; как собирался выполнить этот план старый барин, это оставалось загадкой для него самого; но в успехе своего предприятия он был уверен вполне.

Таков был Павел Павлович.

Глава шестая. СЛАДОСТНЫЙ ОГНЬ

ЧЕЛОВЕКИ

Хриплого безноску Митрий Миронович рассчитал; другой же работник столяра, космач, был голубь. На место безноски поступил в работники к столяру наш герой вот более уже двух недель.

Благодатная у столяра потекла для Дарьяльского жизнь, чуть-чуть страшная; светлый в груди его затеплился свет; как огней поток, из груди его вырывалась любовь к Матрене; как огней поток, рвался ему навстречу Матрены взгляд; как потоки огней на них изливал столяр; и обоих их, светом светлых, ясностью оясненных, охраняла столяра пламенная молитва; будто добела раскаленная печь, на них разъяв свою пасть, палила невыносимо, - приподымала, несла - а куда молитва несла? Но в потоке дней видны были берега трудовой жизни, по утрам встречались все трое, друг на друга не глядя, не упоминая о их пепелящем пламени; подавали друг другу руки с угрюмыми лицами, плавимыми лишь молитвой ночной или молниями ночных ласк; встречались они за работой, ночи отгоревшие: столярничали себе в плавном пламени полдня; будто бы даже меж них троих, немых, произошел уговор; и будто бы даже столяр Петра к Матрене Семеновне любовь благословлял; и будто бы в том благословеньи пламень любовный переплавлялся в пламень Духа. Но про все то они меж собой не заговаривали вовсе; странная жизнь, жуткая жизнь; а деревья желтели, краснели, розовели; от розовой и лиловой сухой листвы исходил шум, сеялись листья, красная глядела белочки мордашка, и райский голос насвистывал, птичий; слухи летали тем временем вокруг духовного милования этих людей: под столяровскими окнами стал попадаться сам попик Вукол. Попик Вукол, по чьему-то злому наущению, стал захаживать и в избу; зайдет под предлогом всяким, и все-то вынюхивает: так и уйдет, несолоно хлебавши; по вечерам миловались, любились они в полях да лесах - Матрена Семеновна да Петр, в пламень улетающих зорь глядя и плача о пламени; в синем качались небе зыбкие звезды, срываясь в земную юдоль, слетая, сгорая; дни шли, и они шли из дней в ночи; из ночей же они шли в дни.

Так вот: -

Днем же Петр в красной рубахе, пропотевшей на спине, строгал бревна под веселый лязг пил, пилочек, под докучное, как снег, паденье древесных опилков, под докучное жужжанье мух в столяровской избе.

В кротком солнечном свете, бывало, что рвется в окна, пересыпается столб пылинок, ясная сыплется из-под пилы пыль опилков, будто пыль света; в ясном том свете, в ту ясную пыль, склоненный к бревну достойного хозяина, строгий лик иконописный; говорит за работой мало:

- Дай, барин, фатерпас...

- Вот ватерпас.

- Таперича нужно едакое уравнение кресельных ручек - вот какое?..

И замолчит.

Работает Митрий Мироныч: то приложит долото к дереву и бьет по нему молотком, взлетающим над головой в солнца блеск, то костлявой ухватится он рукой за пилу и перепиливает потом, задыхаясь от поту, бревна обрубок - но все-то у столяра выходит очень даже достойно, со смыслом: заказчикам всякого сорта столяр потрафлял; так и работал он: и работа всегда имелась; и платили очень, очень недурно. А кругом яркий жар или бледный блеск, и надо всем Лик Спасов, благословляющий хлебы; под Ликом зелененькая лампадка, полная масла, искрой попрыскивает, посвечивает, помаргивает; и спокойно хочется тебе умилиться на величавый труд этих достойных людей; труд несуетливый - взглянешь и скажешь: "Благослови, Господи, труд этих человеков!"

Ан к вечеру шесть новых с т у л о в у стены стоят в разобранном виде: будут люди с думой на стулья угрюмо садиться, но в труде вложенная в древо молитва из стула будет невидимо переливаться пламенем плавным в тех, что, задумавшись, на сработанных стульях сидели: всякие люди купят те стулья: повезут их в Москву, в Саратов, Пензу, Самару и во всякие иные славные русские города, привезут, уставят их люди и сядут: и долго будут люди те думать, сидя на стульях, и о жизни стезе, и о том, что есть то, что есть; и вещи отделятся от своих случайных имен; и сидящий на стуле скажет: почему стул называется "с т у л ", а не "л о ж к а ", и почему я "Иван", а не "Марья"?

Работайте же, работнички, над предметами новыми: благослови, Господи, труд этих человеков!

Иной раз, среди стука молотка и жужжанья мух, эти строгие люди, обливаясь потом, заводили строгие свои песни; заводил песнь космач; угрюмо уперевшись в бревно молотком, он начинал:

Среди самых юных лет Вяну я, аки нежный цвет.

Господи, помилуй!

Казалось, что некий сон, бывший когда и еще не ставший явью, вернулся, прелестным светом бьет в окна, оясняя затаивающих в угрюмости радость человеков этих, в поте лица строгающих новую жизнь; неописуемое вставало; радужная света завеса срывалась со света завесы: все в свете срывалось, обнажая неописуемое, когда столяр подтягивал в нос:

От младенческих пелен Был я Богом посещен.

Господи, помилуй!

А из парадной из горницы сладкий голос Матрены, засевшей за чистку картофеля, поднимался и падал приветно:

Мы, оставя всех родных, Заключась в стенах святых.

Господи, помилуй!

И все подтягивали:

Господи, помилуй!

Там, в парадной горнице, Бог весть что там исполнялось: туда не смели глядеть ни космач, ни Петр: вон, вон, о Господи, красная юбка Матрены Семеновны: вон, вон из-под юбки ее босая ножка под столом бросается в глаза из полуоткрытой двери; и ножку ту перерезал жизни луч световой; свет перерезал сердца им; бьются в груди отрезанные сердца части: столярничают, подпевают:

В бесконечных временах Нам радость в небесах.

Господи, помилуй...

Воздух в горнице греет светом, в воздухе пахнет потом: строгая песнь, возникая, обрывается; обрываясь, возникает. Будто бы мир здесь образовался свой, новый, на пространстве всего лишь нескольких квадратных саженей, отрезанных от прочего мира деревянными стенами. Дарьяльскому во время пения начинает казаться, будто бы сошествие Святого Духа происходит на этих четырех квадратных саженях; Дух льется невесть откуда; в углах раздаются трески: вот кусок дерева, положенный на стол, подпрыгнул, движимый Духом, и покатился в стружки. Но ни он, ни космач, ни столяр не прерывают работы; будто бы и нет ничего, что есть. А вот световое пятно, лежащее на груди столяра, двумя светлыми крыльями срывается со столяра и, розовея, летит по стенам к Дарьяльскому на грудь: багровое, освещает ему бревна обрубок своим багровым огнем; но то солнечное отраженье; оно движется быстро: укатывается солнце; уже вечер.

За окнами же близко, близко целебеевский парень благим матом ревет модную, кем-то по селам пущенную песнь:

Ах ты,слон,слон, слон -

Хоботарь: Тромба Тромбович -

Трембовельский.

Вечер: заскорузлыми пальцами отгребает Дарьяльский желто-розовые от зари стружки; космач, пыхтя, собирает гвозди, набирает их в рот; изо рта достает и быстро приколачивает к доске; Матрена Семеновна прошла, шурша стружками; у нее строго сдвинуты брови; глупая баба - чего ж ей таиться - уже ведь вечер, и теплятся звезды; уже прохлада бирюзой и сквозной и искристой дальние заливает рощи, и все там хмурится - сеется мрак и множатся тени, - а напротив усталое солнце истекает последним огнем: рубанки, фуганки, сверла Митрий сложил, свесил над ними тонкое мочало бороды, задумчиво оперся на пилу и потом тихонько поплелся из избы обшлепанными лаптями; уже он на лугу, - и детишки от него прочь; хмурится вечер: скоро у всех тех, которые днем ходят с тусклыми очами, будут ясные очи, с поволокой, что полные масла голубые лампады; и тихие их промеж себя будут речи, что сахарный мед.

Светлый свет, утром рождаемый, к вечеру уже ослепительно блещет из очей этих трудом, что постом, преображающих себя человеков.

ЛОВИТВА

Бежит на аер сырой перламутровая рябь; - в сыром в аере в зеленом уже более часу Дарьяльский тут горбится красным пятном; ушла далеко в воду от него уда - туда, где влажные пляшут на воде куски перламутров, разбиваясь о берега пузырчатой, жалобно поплескивающей водой; и ясно вниз от удочки натянута нить - и качается поплавок, проплывает грустная утица - а за ней тянется рябь; танцуют куски перламутров, и над ними - стрекозы; позванивает в ухо Бог весть как с весны уцелевший комар; на черной землице в бумажке у ног копошатся красные черви; село сбоку от зари - яхонтовое, сверкающее крышами, стеклами, бревнами; дико сверкающий впереди кусок неба, и тоже яхонтовый.

Засевший где-то сбоку Александр Николаевич, дьячок, вытягивается разом; поплавок его пляшет, взлетает уда; и бьющаяся рыбешка, светлые рисуя знаки чешуйчатым своим тельцем, попадает в жесткие дьячковские пальцы, где ей разрывается рот, и уже - пломб: булькнула в ведерцо.

- Ай да ловитва!

- Да! - отзывается из аера Петр.

- Исполать же и вам! - покрикивает дьячок.

- Да, не ловится что-то.

Молчание: в молчании меркнет заря.

- Я на вас посмотрю, Петр Петрович, ей-Богу, простите за откровенность: ну, чего иетта вы едва ли что зачудили: барин, можно сказать, барином; и лицом Господь не обидел, и ученостью так-таки начинены, а какое-такое, прости, Господи, наважденье: при всем том вашем и поступили в работники - да к кому?! К Митьке-столяру!

У Дарьяльского ноги болят, спину ломит, поднывают с работы руки, в душе же - сладость да радость, блаженство неизреченное; на дьячковское слово усмехается; смотрит - туда, чрез село: в голове-то его рифмоплетчество, ладно складываются слова:

А ярка ясный яхант В прахладу влаги пал...

Все - "а-я-а" да "а-я-а": рифму бы к я х а н т ! А рифмы-то нет - что за черт! А поплавок-то его подплясывает, крупная, видно, рыбина укусила червя.

- Отчего же, Александр Николаевич, и мне не столярничать? И так я очумел от книг да от ученья: столярничаю себе...

- Для, значит, моциону, - осклабился дьячок, - точно оно; тоже вот как на какую голову - книга-то; иная от книги голова и просто балдеет. Вот хоть бы я: как книгу раскрою - пошли в мозгах писать турусы да белендрясы.

- Скверная штука - ученье!

- Хе-хе: балда балдой! "Взз-взз-взз" - пролетает ласточка.

Молчание: меркнет заря.

- Последняя ласточка!

- Недолго им тут летать, сгинут - а куда?

- В Африку, Александр Николаевич, - в Африку, к мысу Доброй Надежды.

- Неужли в Африку? - удивляется дьячок.

- Так-таки и улетят.

- Летуньи.

- Летуньи, - умиляется и Петр.

Оба следят за ласточкой, как кружит белогрудая, и кружит, и летит, и зовет, и пищит, - и туда, и сюда, и туда, и сюда: "И в и в и "; грудью к пруду прильнула, под самый крест колокольный взвилась и над этим теперь от зари яхонтовым знаком затанцевала в воздушном восторге плясавица-ласточка: "Ививи-ививи..."

- Ишь пляшет!

- Что царь Давид пред ковчегом завета.

И Петр думает: "Милая, милая, заветная ласточка, белогрудая"; летит легколетная ласточка... И повизгивает про Катю. "Ививи! Ививи", - ласточка унеслась к Гуголеву: "Ививи" - замирает над деревьями; тихо: расходятся на воде круги, - и душемутительная дума, плаксивый звук накачиваемой из колодца воды, - тишь, гладь, сон, мгла. Во мгле пропадает дьячок; уж его нет как нет; и душемутительная дума.

Куда Петр ушел? Что с ним? Никогда, нигде, ничего с ним такого не бывало. Не снится нигде, никогда ничего такого, кроме как в России; а здесь, среди простых этих, не хитроумных людей, все это снится; знают русские поля тайны, как и русские леса знают тайны; в тех полях, в тех лесах бородатые живут мужики и многое множество баб; слов не много у них; да зато у них молчанья избыток; ты к ним приходи - и с тобой они поделятся тем избытком; ты к ним приходи, ты научишься молчать; пить будешь ты зори, что драгоценные вина; будешь питаться запахами сосновых смол; русские души - зори; крепкие, смольные русские слова: если ты русский, будет у тебя красная на душе тайна, и что липкая смола твое духометное слово; виду у него нет, а привязывается, и дух от слова идет благодатный, приятный; а скажи простое то слово - будто бы ничего в простом том слове и нет; слов тех не знают и вовсе те, что живут в городах, придавленные камнями: те, как приедут в деревню, видят перед собой грязь, мрак, соломы кучу да из соломы грязного мужичка угрюмо насупленное лицо; а что то не мужик, а втайне благовествующий Кудеяров-столяр, - им и вовек не понять, не узнать; они видят перед собой грязь, мрак, соломы кучу да из соломы бабью глупую болтовню; а что то краля Матрена Семеновна с устами сахарными, с медовой сладостью поцелуев, - все то от них скрыто.

Бедные, бедные! Задумался Петр: уже весь сон запада прошел перед ним, и уже сон отошел; он думал: многое множество слов, звуков, знаков выбросил запад на удивленье миру; но те слова, те звуки, те знаки будто оборотни, выдыхаясь, влекут за собой людей, - а куда? Русское же, молчаливое слово, от тебя исходя, при тебе и остается: и молитва то слово; как выплеснутая в воздух золотого чарка вина, что камушками, самоцветными брызгами горит в солнце, опадая каплями этими под ноги в грязь и тебя оставляя неутоленным, хотя бы и призывая к тебе посторонних людей минутно полюбоваться дождю золотых капель, - так вот и слова, которым нас обучает запад; свои там выплескивают наружу слова, в книги, во всякую премудрость и науку; оттого-то вот там и сказуемые слова, и сказанный склад жизни: вот что такое запад. Но ведь не слово - душа: грустит она о несказуемом, она о несказанном томится. И не то в России: полевые люди, лесные, в слова не рядятся и складом жизни не радуют взора; слово их что ни есть сквернословие; жизни склад - пьяный, бранчливый; неряшество, голод, немота, тьма. А ты и смекай: духовное винцо на столе-то перед каждым; и каждый слов несказанных и чувств несказуемых то винцо про себя выпивает. Говорит, будто заикается, да все о таком простом; молчит же - диковинное молчанье! Уста последними тебя обругают словами в то время, как тонут очи в ясной заре; уста бранятся, а очи благословляют; начнет говорить, что твое обстругает бревно; а запел вот - и... словом, далеко по белу свету разлетелась молва о тех песнях о русских; а кто же те песни поет, кто их сложил? Тот самый сложил их мужлан, который тебя при случае по-матернему ругнет.

Жить бы в полях, умереть бы в полях, про себя самого повторяя одно духометное слово, которое никто не знает, кроме того, кто получает то слово; а получают его в молчанье. Здесь промеж себя все пьют вино жизни, вино радости новой - думает Петр: здесь самый закат не выжимается в книгу: и здесь закат - тайна; много есть на западе книг; много на Руси несказанных слов. Россия есть то, о что разбивается книга, распыляется знание да и самая сжигается жизнь; в тот день, когда к России привьется запад, всемирный его охватит пожар: сгорит все, что может сгореть, потому что только из пепельной смерти вылетит райская душенька - Жар-Птица.

Вспомнил Дарьяльский свое былое: и Москву, и чопорные собрания модничающих дам и дамских угодников - поэтов; вспомнил их галстуки, запонки, шарфы, булавки, вывозные, французские, и весь модный лоск последних идей; одна такая девица пожимала плечиками, когда речь шла о Руси; после же пешком удрала на богомолье в Саров; похохатывал социал-демократ над суеверьем народа; а чем кончил? Взял да и бежал из партий, появился среди северо-восточных хлыстов. Один декадент черной бумагой свою оклеивал комнату, все чудил да чудил; после же взял да и сгинул на много лет; он объявился потом полевым странником. Скольких, скольких в тайне сжигает полевая мечта; о, русское поле, русское поле! Дышишь ты смолами, злаками, зорями: есть где в твоих в просторах, русское поле, задохнуться и умереть.

Сколько сынов вскормило ты, русское поле; и прозябли мысли твои, что цветы, в головах непокойных сынов твоих: убегают твои сыны от тебя, Россия, широкий твой забывать простор в краю иноземном; и когда они возвращаются после, кто их узнает! Чужие у них слова, чужие у них глаза; крутят ус по-иному, по-западному; поблескиванье глаз у них не как у всех прочих россиян; но в душе они твои, о поле: ты их сжигаешь мечты, ты прозябаешь в их мыслях райскими цветами, о луговая, родная стезя. Не пройдет году, как пойдут бродить по полям, по лесам, по звериным тропам, чтобы умереть в травой поросшей канаве.

Будут, будут числом возрастать убегающие в поля!

Будут в сибирских дремучих местах умножаться часовенки! Знает ли каждый из нас, чем он кончит: может, не станет на склоне дней он тихо сидеть в своем городском кресле за чтением мудренейших книг и с душистым куревом, а закачается в чистом поле на двух на висельных столбах с перекладиной; в придорожной канаве, может, или в лесной вологодской келье кончит он дни, - кто знает, кто скажет? Ничего про себя вы не знаете, юноши! Жены, - слушайте, жены, благовест вольный: в полях в широких, в раздольных благовест стоит искони; кто тот благовест слышал, тому в городах покою нет; только измается в городе он; полуживой, убежит за границу; да и там покоя ему не найти никогда. Изрыдается душа; ум засохнет, язык к гортани прилипнет: будут его от тоски-болезни лечить водами и в сумасшедшем-то он побывает доме, и в тюрьме; кончит же тем, что вернется к тебе, о русское поле!

- Так вот и я! - вздрагивает Дарьяльский; смотрит - упадает кубовая над головою синь; поля, леса, избы - все кубовое, ночное: желтый месяц встанет - и тени.

"Будто я в пространствах новых, будто в новых временах", - вспоминает Дарьяльский слова когда-то любимого им поэта: и тот вот измаялся: если останется в городе, умрет; и у того крепко в душе полевая запала мысль. И невольно слова любимого поэта напоминают другие слова, дорогие и страшные:

В бесконечных временах Нам радость в небесах, Господи, помилуй!

Мы, оставя всех родных, Заключась в полях пустых, Господи, помилуй!..

Чу! с той стороны пруда родной отзыв:

Был я Богом посещен От младенческих пелен...

Господи, помилуй!

Это злобный космач, окончив столярное свое дело, отправляется домой.

- Теперь я уже не филолог, не барин, не поэт: я - голубь; не Катин женишок, - Матренин любовничек, - усмехается Дарьяльский, и ему страшно от сладкой этой действительности; и душемутительная тревога; чтобы заглушить ее, он поет:

Будто я в пространствах новых -

В бесконечных временах.

"Что это я путаю?" - думает он; и ему страшно.

- Что это вы такое поете, молодой человек? - раздается за его спиной плаксиво-жалобный голос.

Дарьяльский вздрагивает и оборачивается.

Грустный бритый старик с далеко выступающим носом стоит перед ним, нюхает цветик; руки его в перчатках; на одной руке плед, в другой руке палка.

- Так себе: песни пою. А вы кто будете?

- Я из окрестности, - вздыхает томно старик.

"Где я его уже видел в далеком прошлом?" - думает Петр; странное какое-то сходство с чем-то любимым, знакомым, но и давно отошедшим в этих старых чертах но с чем, с кем? Смотрит - все на старом с иголочки; думает: "Западник! вот оно что!" А старик в образе и подобии запада бережно развертывает плед, укладывает его в траву и садится с Дарьяльским; луна уже их освещает тихо, и Дарьяльскому думается, что пора бы к Матрене в условленное местечко, но его к себе бритый барин приворожил; голос бритого барина такой же плаксивый, как птицы болотной крик; напоминает крик тот по осени нам милое прошлое, и, зачарованные, подолгу мы простаиваем вечерами у гнилых, болотных окон, все испуганно слушаем голос родной заплакавшей птицы.

"Все прошло, все прошло", - лепечет вода, а мы улыбаемся, мы не верим: "Ничего не прошло", - мы спорим; но мы не скажем никогда, что такое прошло и отчего... но чу - как раз вдали голос заплакавшей птицы...

- Молодой человек: вы - чудак?

- ???

- Потому что вы - русский: все русские чудаки...

- Где-то я все это уже слышал? - отзывается Петр (чу - снова голос вдали болотной птицы).

- Вы это слышали в себе самом, - изумляется Петр: ему почудилось, что те слова он лишь подумал, а не сказал.

- Нет, погодите: постойте: где я вас видел? вы мне напоминаете...

- Ну, вот какая фантазия: все мы друг другу напоминаем и все встречаемся.

- Вы, собственно говоря, о чем?

- Да я, собственно говоря, ни о чем ровно... - заливается плачем успокоенный барин, поглаживая коленку.

- Какой вы нервный: вы, батюшка мой, чудак; смотрите, как бы вам не пришлось поплатиться за нервность...

- А вы почем знаете?

- Вы - молодой человек: а молодые люди все - вырождаются; это печально - но это так: русские люди вырождаются; европейцы вырождаются тоже; плодятся одни монголы да негры.

- России предстоит будущее, - возражает Петр, а сам вглядывается в бритого барина: ничего себе - барин спокойный, тихий; верно, он - западник. "Где это его видал?" - думает Петр, а сам говорит: - Россия таит несказанную тайну.

Но Павел Павлович (это был он), попав на любимую тему, уже принимается холодно ее вышивать на словах Петра:

- Россия - монгольская страна; у нас у всех - монгольская кровь, не ей удержать нашествие: нам всем предстоит пасть ниц перед богдыханом.

- Россия... - возражает Петр.

- Россия - несчастная страна; вот вы говорите о несказанном; стало быть, у вас в душе есть что-то такое, что вы не можете высказать: вы, молодой человек, не только чудак, но вы вдобавок еще и косноязычный чудак; вы - несчастный немой молодой человек, как и все теперь молодые люди немы; они говорят о чреватом молчании, потому что не умеют членораздельно выражаться. Когда говорят о несказанном, это опасный симптом; это доказывает лишь то, что человечество впадает в скотоподобное состояние; к сожалению, все теперь скотоподобны, не одни русские! - вздыхает грустно Павел Павлович, барон, и громко сморкается.

Чу! Снова далекий, болотный, родимый голос: "Все прошло, все прошло!" - и Дарьяльский, как будто борясь, восклицает:

- Нет, нет - неправда, неправда!

- К сожалению, правда: вот вы, молодой человек, по-видимому, принадлежите к интеллигенции, а посмотришь на вас - мужик мужиком: это потому, что подлинная культура вам не под силу; оттого-то вы и чудачите; вы себя заставляете видеть сны: проснитесь...

Снова Дарьяльский прислушивается к вещим словам: разве все, что с ним, - не чудесный сон, снящийся наяву? С удивлением смотрит на бритого старика, а уж бритый старик, поднявшись с земли, бережно складывает свой плед и вежливо подает ему свою руку, не снимая перчаток:

- До свиданья: мне далеко возвращаться...

И уже он вот от Петра далеко, - далеко запад. "Где я видел его?" - продолжает думать Дарьяльский; предосенний холодный ветерок трогает деревцо: падает в тень желтый лист; струйка воды возлепетала у его ног:

"Все-все-всерасскажу,все-все-все,все-все-все".

- Я и сам знаю! - усмехается Дарьяльский и вдруг ловит себя: "Что, что, что - что я знаю?"

Но пора: Матрена его небось давно заждалась.

"Одно мгновенье не спал, - на один миг проснулся, - думает Петр, - вот уже иду в сон".

Но по мере того, как подходит он к дубу, ему начинает казаться, что он вновь засыпает; потом ему кажется, что и не было ничего из того, что было: бритый старик, странные его речи, все это сон, давно отошедший на запад; его проглотила страшная опять явь: это - Россия.

Струйка осенней воды лепечет у его ног: "Все-все-все расскажу, все-все-все, все-все-все..."

- Я и сам знаю! - усмехается Дарьяльский.

ДЕЛАНЬЕ

- Сядь-ка сюда, Матрена... Славная у меня ты бабёха: сядь-ка сюда, Матрена... Небось скучно, ефта, со мной, со стариком - вот тоже... Дико блещет очами столяр; к окну его колченогие ноги несут, он руками цепляется за Матрену и тащит ее за собой к окну:

- Сядь-ка сюда, Матрена...

- Ох, чтой-то! - дико блещет она очами; ее слабовольные ноги к окну понесли; как за руки, как за ее столяр уцепился, так и глядит, и шепчет и тащит ее за собой.

- Подь сюда, подь! - рядом усаживает. - Славная у меня ты бабёха, глазастая, крупная: вот только воспенным пятном маленько попорчена; ну да небось полюбовничек-то не взыщет... Ждет, поди, полюбовничек...

- Пфф... Пфф... - стыдливо пофыркивает Матрена.

- Ждет?

- Ждет... - Ничего... Ждет-пождет: слаще ему же будет потом.

- Ох, не могу! - прячет лицо от сожителя старого, а старый сожитель уже ее усадил на лавку. - Славная, славная - ничего себе...

- Охохох!.- вздыхает Матрена.

- Дай-ка мне ручку свою, Матрена: не хошь? Ну, значит, не надо, я ведь так только - ни для чего другого... Да ты слухай слова-то мои... Ничаво, иетта, я не против... Только вот оно что: слишком вы, други, частенько милуетесь: кажный день, кажный день иеттат у вас случай праисходит. И все без молитв, без воздыханий - вот тоже. А для ча? Нешта не знаешь, в каку таку тайну иеттат случай обернется: как забеременеешь; помни, каку понесешь тяжесть духовну людям на сладость.

- Да у нас, Митрий Мироныч, не проста иеттат случай, - конфузится баба, - мы воздыхам о духе, милуемся на поля, на цветики, на всякое благовоние, песни поем...

- Дай-ка мне, любая, руку на хрудь к тебе положить, - умиляется столяр, дико блистая уже в нем загоревшимся пламенем. - Мягкая у тебя хрудь, Матрена!..

- Ох, оставь, ох, не трошь ты меня!..

Но чудная ее уже в немоту заключила мощь; из руки столяра ей грудь рассек ток; тонкими струйками растекается вкруг нее, наливается в нее его ток от пальцев потных, пальцев цепких: усмирилась, безвольно повисла иссиня-бледным лицом, розовеющим медленно наливаемым током, что румяная осенняя боровинка.

- Тепло ли тебе, тепло ли тебе, тепло ли тебе?..

- Тепло мне: еще теплей - все жарче... ух, грудь сожгло: вся горю...

- Молитесь, молитесь; воздыхайте, не о себе, о дите; кажный тот вечер, как в полях вы прогуливаетесь али в лесу, в дупле, на сеновале друг с дружкой милуетесь кто да кто слезно молится о духовном зачатии души? Столяр Кудеяров... Вот тоже... Не на срамное, плотское соитие вас толкаю - сам бы я без того не прочь - на зачатие светлого духа... Славная у меня баба - сам бы я... Молитесь, молитесь же, воздыхайте... Дай-ка, любая, мне еще на хрудь руку свою возложить.

Силой палящей и блеском и треском попаляет ее рука столяра: изнасилованная его мыслью, она не противится; спал платок с головы, руки укрыли лицо, плачет Матрена Семеновна, разливается слезами умиленно; и хорошо-то ей, и страшно - будто в бане: спать хочется.

А столяр? Его лик будто спал с него, как кожура линяющего таракана; грозный, грозный, легко истонченный его лик, с очками, павшими на кончик носа, глянул по-новому из-под той сквозной, пустой кожуры: дик и грозен лик столяра; дико и грозно в избе; странно натягивается здесь воздух между предметами, как силы духовной некая ткань; и ткань светится, потрескивает: искры по комнате, трески сухие, бегут огоньки, будто паук, светлую выпрядающий из себя паутину. Руки вверх бросает столяр, бормоча наклинания и слова: и снова прижимает руки к груди; вверх - вниз, вверх - вниз руки летают; будто от хворой его груди к цепким пальцам пристают света кудельные волоса: благоуханные, богоданные; благоуханные, богоданные волоса вырывает он из груди. На Матрены Семеновны грудь, на плечо, на живот, - падает, падает, падает перст столяра, быстро-быстро ее его заволакивают паутиной руки; сонно тонет она, сонно тонет она, сонно тонет она в едва глазу заметной света пучине, вырванной из груди столяра и намотанной на нее, а над всем этим - глаза столяра, как зеленые злые отверстия, ведрами льют на нее свет. Так сидят они у окна; луч вечерний, последний скромно протягивается в окошко и, свирепея, багровым бежит косяком на столе, не разберешь, что тут солнечный свет и что тут свет столяровский - столяровская паутина молитв, затканных солнцем и тьмой в один воздушный ковер; странный невидимый вид - душа столяра вытекает наружу паутинными нитями, светами, пламенами; вокруг рук его, вокруг его головы - теперь багрово-золотой круг: сонно все то увидала Матрена; глупая, сонно она уже на коленях пред ним; руки целует и - ах! - молится. То уже не сожитель, Митрий Мироныч; то праведник, то великий пророк, из себя выкинувший пламя: знает Матрена, что коль есть случай, пламенем этим Митрий Мироныч поджигает солому: руки сложит, пальцами изобразит острие, и к тем копием заостренным пальцам страшная притечет сила, скопится, засверкает белым калильным огнем: видела однажды она, как в глухую ночь из окна из заряженного силой столяровского пальца молния исходила и тукнул гром.

Все то как во сне теперь проносится в Матрене; вся она в световой, жаркой сети; а зеленые угли над ней льют ведра света, крючковатые пальцы плетут золотую нить; вот столяр отошел и светлая от него полоса вытягивается, оканчиваясь на Матрене, как и в Матрене большим световым клубком; столяр - туда: сонно Матрена тащится за столяром; столяр - сюда: сонно Матрена за ним поспешает.

Вот уж столяр между ней и собою тощей провел рукой, разделяя надвое света сеть; полоса света надвое рвется; в тьме виясь, трепыхаясь, тонкие ее лопасти переливаются на Матрену; сети обрывок, виясь - тот, что остался у столяра, - переплыл в столяра, третий клочок рассеялся в воздухе, одна она теперь почиет в ей отданном свете - тихо спит и не видит Матрена Семеновна ничего: ослепительный, невыносимо тут сияющий столяр прохаживается, вверх бросает руками: вверх - вниз, вверх - вниз, вверх - вниз: вот оплетает он предметы льющейся из себя светоносной тканью, бормочет: руку положит на стол и вновь от стола отойдет; от стола за ним протянется нить; ту он протянет нить и к окну, и к лампаде, и к красному своему углу; паук заплетает всю комнату паутиной; всюду теперь сверканье тысячи нитей, поблескиванье, миганье - нитей тончайших, светлейших, - нитей потрескиванье: золотая, страшная канитель; все те из столяра выпряданные нити сходятся к столяру же - не то у груди его, не то сходятся к его чреву, а он, сидючи в углу, быстро перебирает руками, и быстро, будто лапками перебирает нити паук; так и кажется - на своих на собственных на сетях вот он повиснет в воздушной волне ночи; быстро он, быстро колдовские бормочет невнятные речи; хрипло, клокоча, истекает из горла поток славословий; а ну-ка, прислушайся: какие такие слепнущий в блеске речи нашептывает столяр? Ты ужаснешься неизреченному не смыслу тех многословий: ты ужаснешься бешенству их бессмыслий:

- Старидон, карион, кокире, стадо, стридадо: помолюся Господу Богу и святой Пречистой. Молодик молодой, у тебя рог золотой... Старидон, карион, кокире - стадо: стридадо.

Так из уст в ужасном блаженстве полиелейя дикая рвется: то световое, быстро перебирающее пальцами тело, которое еще так недавно считало себя столяром, - не столяр: то - легион сдавленных бешенств; то - поток неизреченных радостей; погляди, погляди; вылетающие из столяра света снопы золотеют, бледнеют, яснеют, синеют, изо рта выпрядают красные пламена, ударяются с шипом о пол и выпархивают из избы в полураскрытое оконце; если стать у пологого лога, притаившись в бурьяне, дозирая издали оком суровым избу, то покажется верно, что в открытое окно самоварная выставилась труба и плюет в темноту снопами красненьких искорок.

Внутрь себя обращены теперь глаза столяра; из глазниц тупо выглядят только бельма: паутина, вся невидимая, ставшая видимой на мгновенье, уже потухла, дрябло повисла - будто и нет ее; но она висит; всякий, входящий в избу, о нее спотыкнется, в нее запутается и ее за собой, уходя, потащит домой из избы; а коли у него есть жена, запутается и жена; между ними и кудеяровской хатой будут тянуться ехидные нити; и будет казаться, что и предметы неспроста уставились на него, на жену; уйдет из села, а за ним из села потащатся нити и будут его обратно тянуть; будет случайный прохожий захаживать к столяру с женой, с малышами - все больше, все чаще, пока вовсе семью не запутает всю в сетях.

Голубей моленье нынче по всей округе, быть песнопенью про белого голубка; нынче с утра из избы столяра разлетаются едкие сладости ко всем тем местам, где стоят голубёвские избы; нынче недаром был сладкий закат. Если ты запоздал в чистом поле и уже ночь настигает тебя, если зрение твое не испорчено грамотой - помни: ты увидишь во тьме золотую, во тьму бесшумно слетевшую нить; и не думай, что это - падучие звезды слетают на небе: то частица души столяра сладостно жалящей световою стрелой пролетает во тьме к молящейся голубице; но столяр?

С упавшими веками, с упадающей на руки бородой, он теперь поникает над лавкой угрюмо собранным ликом, а душа его отдыхает вдали от него самого; много он света наткал, много сетей поразвесил сладчайших, тончайших: отдал в пространство он вздохи свои голубям-братьям; теперь, душой витая в пространстве, нагнал он Петра по дороге в Лащавино; застигает его на дороге у дуба; там отыскав, на него изрыгает свои столяр слова-пламена: выпорхнет слово, плюхнется о пол, световым петушком обернется, крылиами забьет: "к и к е р и к и и " - и снопами кровавых искр выпорхнет из окна.

- Господу Богу помолюсь, молодцу поклонюсь: молодец, молодец - в чистом поле Лащавина; на Лащавине дуб, во дубу - дупло, во дупле избирайте подруг всяких-провсяких: гноевых, лесовых, крапивных, подливных; во дубу - залатое галье, залатое ветье, во том ветии тала, яла, и третья вересочь - сестры, полусестры, дядки, полудядки... Уууу...

Хлынул изо рта света поток и - порх: красным петухом побежало оно по дороге вдогонку Дарьяльскому.

Идет к дубу Дарьяльский на свиданье с Матреной, уже забывает он свой разговор на пруду; у ног его шепчет струйка: "Все-все-все расскажу, все-все-все, все-все-все..."

Что за странность: большой красный петух под луной перебежал ему дорогу: крестится; идет по опушке леса. Вдали перед ним Лащавино: там и дуб, и Матрена.

Пришел - пусто в дупле: Матрены еще нет.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А столяр, скрюченный на лавке, продолжает безумствовать втихомолку:

Огонь, огонь видючий, Огонь, огонь летучий...

"Дырдырды" - загрохотала телега под самыми окнами столяра; мужик Андрон на телеге хрипло кричит в столяровское окно:

- Митрий Мироныч, а Митрий Мироныч!

Из окна хмуро высовывается столяровское лицо:

- Чаво там еще?..

- В город еду: не издать ли?..

- Спасибо на памяти - проезжай, Андрон, с Богом... "Дырдырды" - трогается телега.

- Ааах! - Матрена проснулась на лавке. - Кто да кто там стучит?..

- Андрон на телеге! - угрюмо отрезал столяр и принялся засвечивать лампу.

Матрена вспоминает, что ее ждет милый; встает и сладко зевает, лукаво глядя на столяра.

- А я, Митрий Мироныч, пойду погуляю...

- Што ж, пади, погуляй, - кротко закашливается столяр. "Дырдырды" - где-то вдали замирает Андрон на телеге: Андрону весело; он едет в город, со всяким он там переведается народом. И Андрон густым басом заливается в ночь.

ТРОИЦА

Ух - побежала: бежит по дороге к Лащавину: ночь ууух - сила в ней, силища: гикнет - с неба покатится сам ясный месяц от того ее гика; так кобыла, заржав вдруг, понесется, и за ней поскачет пастух; издалека - селений злые глаза, много глаз; издалека - птица болотная голос подаст и потом притаится надолго; ух, побежала - мелькают Матренины пятки: катится месяц, в груди точно стучит колесо: силищей бьет из ней, перекидывает ее через кочки; набок платок, волосы прочь: ногтем по волосам проведет - сыплются искры: "Где-то милый теперь? Все-то ждет ли, - заждался; полюбовничка-барина бы обнять, целовать".

- Ясненький мой, ясноглазенький мой, - пади, ждет...

- Погоди, моя радость, не уходи, погоди...

- Ясненький мой, ясноглазенький мой, - подожди.

Так она шепчет: бежит; прыг через кочку, через другую: шууу - с дерева от бега ее поснимались грачи; трескает хворост в ногах, очи месяц слепит.

А уж за ней кто-то кустом да кустом поспешает; обернись - темненькую за собою увидишь фигурку; не обертывается Матрена.

Ух, кочка за кочкой, канавка, овражек: задыхается, прыгает вслед за Матреной столяр: не нагнать - отстает, а возвратиться нет мочи: не сидится без бабы в избе столяру; невтерпеж ему, что милуется с парнем Матрена: обмиловал бы ее, обласкал - сам столяр.

Да сам знает: надобность есть в той любови Матрены: сам же он духом в ней любовь распалял; а теперь потащился за ней на свиданье, все же отстал: за молодыми ногами не угоняться: ревность ли, любопытство ли все кидает его к тем местам, где любовные они правят ночи; ходит, плюет, в бороду дует, руки-костяшки к тем лесным подымает местам: тучами силу на них нагоняет, а подойти, подсмотреть боится: то паренек ему горше полыни - на него бы и не глядел; то паренек ему мил: мил, будто красная девица. "В ей он Дух созидат - вот тоже... Обнялись бы при мне, перед моими бы миловались очками: а то волки волками - в лес от меня убегать... Что бы при мне бы, в избе: я бы их сторожил; я бы им и самоварчик поставил; коли не так что у них, поучил бы - вот тоже".

Бежит, задыхается: бьют ему в грудь сучки, бьют ему в грудь кусты, бьют ему в грудь многолетники-травы, полыни; под долгоносым лицом к бороде злые пристали собаки: тащится, кашляет, спотыкается за Матреной столяр, отстает, вслед грозится:

- Поспешай, поспешай - хе-хе-хе: срамники!..

- Я вот тоже - ух как, бывало...

- Господи, спаси, Боже, люди Твоя и благослови достояние Твое...

- Ждет небось не дождется: погодите, други, не для такого вас дела случил...

- Обернись, повернись их любовь на молитву.

- Я - тебя, я - тебя, похититель, разлучник!..

- Я вот ух как! Старидон, карион, кокире - стадо: стридадо...

Мертвенно клохчут у самого горла сухие обрывки проклятий, молитв, наговоров и криков: выхаркиваются кашлем; все это пестрое стадо, выплеванное столяром, погналось теперь за Матреной, сам же столяр, откашлявшись, сидит на пригорке, трясет хворостиной в сторону Лащавина: не то грозит, а не то благословляет.

Матрена же ничего не видит, не слышит.

- Ясненький мой, ясноглазенький мой, погоди, погоди...

- К хруди своей сестрицу прими!

- Я холовушку свою положу на хрудь твою!

- Ясненький мой, ясноглазенький мой - не уходи, погоди...

Ночь. Пусто и чутко кругом; вдали - гики; ждет-пождет в дупле Матрену Дарьяльский; ее нет; катится ясный месяц по небу; издали птица болотная голос подаст и потом притаится надолго: протекают минуты, как вековечные веки; будто не ночь исполнилась в небеси, а сама человеческая жизнь, долгая, как века, краткая, как мгновенье.

Гики вдали, а Матрены все нет; стоит-постоит Дарьяльский, да и снова - в дупло: там развел огонек, малиновые уголья пересыпаются жаром; красный оскал дубового расщепа ширится в густоствольную мглу. Кто-то копытом процокал, кто-то разом коня осадил у дупла: у дупла бьют звонкие стремена: что бы такое там? - высунулся Дарьяльский; - ничего, никого; знать, из бездны времен прискакал ускакавший опричник: более пятисот лет назад он, быть может, под дубом тем отдыхал, - осадил у дуба коня, посмотрел, да и снова понесся бездомный опричник в свою глухую тьму, чтобы лет через двести навестить знакомое место.

- Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?.. Стон под самым под ухом - не сова ли? Или, быть может, стон то погибшей души беглого расстриги, отдыхавшего здесь более двухсот лет назад и окончившего свою жизнь на Соловках?

Высунулся Дарьяльский: снова нет никого.

- Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?..

- Вот я, вот я.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

- Сокровище мое, что так долго, что удержало тебя?

- Ах я горькая, горькая: старый меня цаловал: хрудь мою мял...

- Оставь, не говори мне про старого; жутко мне всякий раз, как становится он между нами...

- Старичина молитвы читат: белава халупка поджидат.

И она запела:

Светел, ох, светел воздух халубой, В воздухе светел дух дорогой!

"Кукудахтах-тах" - раздалось у дупла, и из тьмы глянул в дупло горластый петух.

- Родненький, родненький, страшно: - аткелева кочет иеттат?

- Да, странно...

- Родненький: я боюсь!

- Ну, оставь ты это, оставь, Матрена; а странно: будто не ку-дах-тах, будто "я вот - уж как", да мы не боимся; а не думаешь ли ты, что то старый лихость на нас напускает ночную?..

- Не трожь стараго: он белава халупка поджидат!

- Белого голубка ли он ждет или черного ворона - не знаю: знаю только, что ты, я и еще кое-кто у него в сетях.

- Не трожь стараго: он белава халупка поджидат.

- А я тебе говорю: он ждет черного ворона...

- Не трожь стараго: он все слышит...

И они задумались, глядя, как потрескивает малиновых углей жар.

Смотрит Петр на Матрену и плачет: такие у нее душистые глаза, васильковые; райской сладостью ли, бездной ли адской приворожила она его: голубица.

- Родненький братец: дай расстегну я твой ворот, поцелую белую хрудь: белая хрудь. Ишь ты: у него на хруди родимое пятнышко, будто мышка: мышка, мышка - уберись с тела белого, молодецкого.

- Ишь ты, у него на хруди хрестик мой медный!

- Голубка, ах, меня оставь! Не могу я глядеть на тебя, голубка, без плача.

- Что ты, что ты, дитя милое, плачешь?..

- О Господи, Боже мой! Что же это такое!

Она охватила его; она его укачивает, как ребенка; она голову его на своей сжимает груди.

Они уплывают в темный расщеп; она говорит, обращаясь куда-то:

- Погляди на нас, старый, - приходи сюда, старый, али мы без молитв, али мы без душевной без радости любимся?..

Тени их, вырастая, пляшут на желто-красным огнем освещенном дупле.

Или то сон, или то не сон? От Матрены тонкое златотканое отделяется тело и перекидывается на Петра: их телеса пропали, сгорели: только одно златотканое облако дыма раскурилось в дупле. Или то сон, или то не сон?

Но то длится одно краткое мгновенье: но в это мгновенье нет ничего: мира, пространства, времени. И снова вот обозначились в них тела; будто сверху из выводящего к небу отверстия, с темного неба пролили ярко-пунцовые нити, искристые, будто веселую елочную канитель на радость детям.

И из этой из светлой канители снова возникло человечье подобие; дымносотканные, легкие, немые, курятся, осаждаются на своих местах.

Чудно: смотрит Матрена на своего на милого друга: у Петра тело еще сквозное, видно, как пурпурная в нем переливается кровь, а с левой стороны груди, где сердце, лапчатый пляшет огонь - и туда, и сюда: тук-тук-тук, тук-тук-тук.

Чудно: смотрит Петр на свою на Матрену: у Матрены тело сквозное: видно, как черная в ней переливается кровь, а с левой стороны, где сердце, синяя бьется змейка.

Между ними же светлые нити, образующие их телеса; между ними одно светлое пятно: миг - и задрожало пятно между ними, будто живое: э, - да то бьется воздушный голубок, крылышками бьет по их обнаженным грудям: обнялись - световой голубок, у них распластанный на груди, пуще прежнего бьется: ту-ту-ту-у-у...

- Милый, как бьется твое сердечко: где мы были с тобой?

- Милая, это сердце бьется у тебя? Голубок клюет их сердца.

- Ой, милая, сердце покалывает!

Но Матрена не слышит уже ничего: красные губы от красных губ оторвать все не может... Вырвалась: платок соскочил - голубок упорхнул над ними...

- Погляди на нас, старый, приходи сюда, старый: али мы без молитв, без душевной без сладости любимся?..

- Я и так здесь: все, все у вас вижу, - раздался хриплый смех над их головами.

Петр и Матрена испуганно подняли голову туда, куда убегало дупло: там должен быть виден кусок неба и звезды: но там не было неба, кто-то заткнул отверстие.

- Это столяр...

Оба они опустили глаза: на мгновенье почудилось им - кто-то с дуба слезает да бегом бежит: еще раз Петр порывисто глянул наверх: сверху теперь синее на них глянуло небо и золотого месяца край. Петр быстро выбежал из дупла: на мгновенье в луне перед ним вырос мужик - бородатый, косматый, в смазных сапогах, при часах, но без картуза: вырос - и прыг в кусты: Петр узнал Ивана Степанова, лавочника: подхватив булыжник, бешено кинул он ему булыжником вслед.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Уж меркли звезды, бледная полоска зари занималась на востоке: по оврагу хрустел хворост, и нельзя было понять, что это: крадется ли от деревни медведь, сонные голуби ли, от молитв расходясь, возвращаются по домам, с митинговых ли лесных дач крадется по заре народ. Слышится только чья-то под нос распеваемая песнь - там, где шевелятся ветви орешника:

Славное море - священный Байкал, Славный мой парус - кафтан дыроватый.

Эй, баргузин, пошевеливай вал, Слышны уж бури раскаты...

Верно, пополз по кустам каторжанин.

ПОДПРАЗДНИЧНЫЙ ДЕНЬ

Так коротали они с Матреной предосенние летние ночи свои: ночь упадала за днем, ночь день уводила. Дни проходили. Пасмурные утра после тех встречали ночей; солнце палило; ясная тянулась по воздуху паутина; благоуханный свет пронизывал все; бледные лица угрюмо работающих человеков не выдавали волненья; падали стружки; падала белая стружка опилков на босые ноги столярничающих людей. Целебеевские избы просились в тесные окна; под окнами рылась свинья; красный петух то важно расхаживал по соломе, а то, шею нагнув с оттопыренным на шее пером, за хохлушкою гнался по всему по сухому лугу... И далекая струйка дыма поднималась над деревами с Лащавина: серым там помутнением в небе голубизна стояла; там на опушке пастухи разводили огонь; на лугу же паслось рогатое стадо; в дупле сидел глупый пастух, чинил плеть да покуривал трубочку; перед ним плясал огонек.

В утро после описываемой ночи к лавочке Ивана Степанова подходил Евсеич, закупал керосину, чаев да прочие фунтики, вынимал красный фуляровый свой платок да почесывал языком про усадебные дела:

- Сам ихний барон-сынок в престольный праздник нагрянул наведаться, что и как... дней тому будет пять, да-а... преважная птица - сенатор-енарал, и-и-и, с ним что возни: одной воды на себя ведер пять или шесть в утро изводит; а штаны чистить ему никто не моги, акрамя камердинера ихнего: ловкач парень, Стригачевым звать... про французенок сказывает, французенки, говорит...

Иван же Степанов на все то озлобленно хмурился, сухо щелкал на счетах, поглядел из-под очков, пробурчал:

- Ходят слухи, что раззоряетесь... доложу вам, пять рублей с полтиной, - вдруг оборвал он свои догадки.

- А вам кто, смею спросить, доложил? - обозлился Евсеич, сморщился, надевая на голову картузик.

Но лавочник только пожал плечами и защелкал на счетах; после молчанья он кинул небрежно:

- Никто ничаво мне не докладывал: мне-то какое дело; так себе - слухи ходят. Задолжали вот по счетам...

Больше Евсеич не оставался в лавочке: прежде, бывало, не то; прежде ему всякое там уваженье: то рыжичек, а то табачок, а то просто так словесные белендрясы, а теперь и не поговоришь. Уходя из лавки, заметил старик, что Иван Степанов хромает на одну ногу: не удержался, съехидничал:

- Али догу зашибли?

- Зашиб, так себе, - буркнул лавочник с совершеннейшим равнодушием, а на самом деле даже от злости весь побелел.

"Попал в переделку!" - подумал Евсеич и пошел прочь, захватив в одну руку бутыль с керосином, а в другую - фунтики. Этот день был субботний; работа втапору раньше кончалась у столяра; к четырем часам уже были сложены пилки, напилочки и все прочее: постелили красную с петухами скатерть; столяр нынче не в урочный час зачайничал с домочадцами: с Дарьяльским и космачом; баску Матрена с аграмантовым украшеньем надела; натянул столяр сапоги, космач же сменил рубаху; принарядился и Петр. Уже с четырех часов дня столяр стал белеть (был же он в обычные дни зеленый и хворый); можно было думать, глядя на его лицо, приумытое, с обмазанными деревянным маслом волосами, что еще задолго до вечера он за святую книгу засядет; к полночи этого дня шептались, что гость будет, а какой - этого Петр еще не мог знать.

- Гость знатный, - как-то хитро подмигивал ему космач.

Странное дело: давешние боязни порастаяли на душе у Петра, как летучий дым; побледнела в его душе нынче даже прелесть Матрены: нет, Матрена осталась Матреной - он только начал смекать кое-что еще, что не бросалось ему в глаза; не сама по себе оказалась Матрена, а, так сказать, от столяра: то, чем подманивала она к себе, не ей одной принадлежало, любопытствием то не было вовсе; не женское естество его к ней влекло, а душа; но душа-то вся ее - оказалась разве что полстоляровской; видно, Матрену столяр душой своей надувал, и она, раздутая духом, поражала поволокою глаз, и усмешкой, и жадно дышащими ноздрями.

Диковинная вещь: и своей-то души Петр давненько что-то не ощущал, не осязал; верно, что обмерла Петрова душа, своему господину не подавала голосу: все-то внутри его оказывалось таким и пустым, и порожним; но приходили минуты, и это, будто внутри его опорожненное пространство, до краев и плескало, и билось влагой жизни, неизреченной силой, теплом, райскими радостями. "Что бы такое во мне, что бы такое сладким огнем проходило?" - беспокоился Петр; что бы такое прогуливалось в груди, что в груди и дрожало, и плакало; будто там машину электрическую завели, а она потом начинала работать в груди; что-то такое жалостное подкатывалось к горлу; как подкатится к горлу - село не село, мужичонки не мужичонки, и знакомое пространство - незнакомое вовсе, новое: будто в этом новом пространстве все убрано светлым великолепием, и только для виду все это заставлено избами, мужиками, соломой, и из каждого предмета, только отвернуться, существа мира иного, светлые ангелы, на тебя закивают, и сама долгожданная ясная невеста говорит: "Жди - буду". И не веришь соломе, не веришь грязи и всему предстоящему безобразию: его и нет больше.

- Что это, Петр Петрович, вы сегодня такой именинник? - насмешливо кидает с телеги учительша-егоза.

- Денек, - восхищается Петр, - отработал, и баста!..

- Будто вас кто принуждает.

И покатила.

Подлинно - именинник: с самого с утра, как только он разгулялся после ночи, заходило сердце его, загудело, и не знает, что ему с радостью делать: ухватиться ли за стамеску, намаракать ли какой, черт подери, вирш, на пруд ли идти удить рыбу? Сел он рыбу удить, хохочет: червя нацепил - далеко подлетела уда: бегут на аер сырой светоловные сети вод: бежит золотая змейка, за ней другая, третья: промеж них синенькие морщинки, воды бегут, разбиваясь о берега, весело поплескивающей водой; проплывая, крякает сбоку утица; поплавок заплясал, натянулась уда, и бьющаяся рыбешка попадает в пальцы Дарьяльского, где ей разрывается рот, и уже пломб: булькнула в ведерцо.

- Ан да ловитва!

- Да! - отзывается из аера Александр Николаевич, дьячок.

- Будете вечером, Александр Николаевич, служить?

- Да, будем: - золотую нынче с пукетами синими ризу для попа приготовил...

- Люблю, - восхищается Петр неизвестно чему, - люблю службу...

- Вам-то любить хорошо, а вот нам-то служить каково: потеешь, потеешь...

"Ививи, - пролетает стриж, - ививи"...

Смотрит Дарьяльский - осенняя ниточка паутины тянется к неба голубизне; ясная нить убегает к избе столяра; радужным блеском оттуда, из лога, стреляет оконце; и будто не блестки то, а паутина: все кругом в паутине; в голубом дне сладком паутина садится на травы, перетягивается в воздухе; и выкуривается из хаты дымок; и садится на траву; будто и то - паутина.

Смотрит Дарьяльский - у него между рук паутина, к груди пристала; хочет он с себя ее снять, да она не дается: глаз видит, пальцы же не ухватят, будто она вросла в грудь ему путаницей блестков; расстегнул ворот сорочки и смотрит - красные, синие, золотые, зеленые нити тянутся в белую его грудь и оттуда выматываются обратно - не оборвешь, скорей из груди вырвешь вместе с трепетным сердцем, как с луковкой тростинку; смотрит, на сучьях, между сучьями - путаница блестков, на синем пруду - путаница блестков; зажмуришь глаза, и те же блестки; те же блестки в душе: просто не мир, а лучезарник какой-то.

И Петр в богомольном страхе: не настало ли мира преображенье? Или то ядовитое, сладкое ведовство - мира погибель? Но только одно стало ясно Петру: Целебеево ныне новою стало землей; здесь не воздух, а медовое сладкое зелье; пока дышишь, пьянеешь; что-то будет, когда придется опохмеляться? Или отныне уже похмелья не будет; до зеленого змия будешь пить, а после - смерть?

"Ч т о э т о я д у м а ю ?" - пытается сообразить Петр, но понимает, что не он думает, а в нем "д у м а е т с я " что-то; будто душу его кто-то вынул - и где она, его душа? Где все, что было? Смотрит - тянутся нити, передергиваются нити, в ясном нити свиваются воздухе: и Петр думает: - то не нити, а души: они потекли паутинною тканью в пространствах, - голубиные души, пространством разъединенные... вытягиваются души друг к другу и свиваются в голубом. Взмахивает удочкой Дарьяльский.

- Что, - али словили плотицу?

Это с ним из аера перекликается Александр Николаевич, дьячок, высунув в голубой день осенний кудластую свою голову.

- Александр Николаевич, - хорошо!

- Хе-хе-хе: приятный солнечный денек!

- А будет еще лучше, еще благодатнее!..

- Хе-хе-хе: попаривает, сыровато!

- Куда там: еще неизвестно, что будет...

- А что же будет? Неужели бунт?

- Куда там: будут райские дни...

- Хе-хе-хе: будет великое пьянство! Давненько, поди, батя не отплясывал "Персидского марша": завтра, поди, гитара затрынкает...

- Ну и пусть трынкает!

- Турку изобразит батя, переход через Балканию.

- Пусть, пусть! - вскрикивает в священном восторге Петр, потрясая пальцем; смотрит - из его протянутого пальца тонкая излетает нить и запутывается у дьячка в бороде.

- И я , и я т о ж е в ы п у с к а ю с в е т , - радуется Дарьяльский, но дьячок не видит ничего.

- Пусть, голубчик, поп-то повеселится, попляшет: дух в нем взыграет, и возьмет поп гитару.

- Хе-хе-хе: от винца-с, Петр Петрович, от винца-с, - не от духа...

Но Петр не слушает: он в священном восторге.

- А я вам говорю, Александр Николаевич, поп пойдет в пляс во славу Божию...

- Христос с вами, Петр Петрович, какая там слава Божья: едак всякий пьяница, гласящий из кабака, - глашатай; так ведь это бывает у хлыстов, ни у кого иного; срамное веселие свое почитают за духовное озаренье...

И дьячок запел:

Эх, д'я - вития Ат зилёнова змия...

Но Петр не слушает: он в священном восторге собирает удочку.

- Куда вы?

- Я к попу!

Ничего не понимает Александр Николаевич, дьячок: "Видно, спьяну", - думает он и перебирает пальцами удочку, поет себе под нос:

Жжженка-казенка, душонка моя -

Жить без тибя мне д'никак нельзя.

Петр идет через луг, пошатываясь от восторга, не то от ядовитого испарения этих мест; великое в душе его теперь раздвоение: ему кажется, что он теперь понял все, и все теперь он умеет сказать, рассказать, указать; а голос другой все-то ему шепчет: "Ничего такого и нет, и не было", - и ловит себя на том, что этот другой голос и есть он - подлинный; но едва он поймает себя на том, что безумствует, как ему начинает казаться, что тот, поймавший его голос, есть голос искушающего его беса... Так думает он и идет через луг; вдруг сзади, из-за его спины протягивается к нему светлая паутинка; обертывается и видит: шагах в двадцати от него мужик из деревни Кожуханец, из голубей; вокруг кожуханца так и пляшет сеточка нитей, исходящих из головы, брызжет света лучами; "Д у ш а д у ш e в е с т ь п о д а е т ! "- радуется Дарьяльский, кланяется голубю; тонкой они друг другу понятной улыбкой обмениваются и расходятся.

"Пусть я погибну, - думает Дарьяльский, - если изменю всему голубиному делу..."

"Ой ли!" - поддразнивает его голос: знает ли он, что этим словом он к себе подманивает смерть; нет, он не знает; если б узнал, взвыл бы от ужаса, шапку бы схватил да за тридевять земель от села побежал бы...

Едва отошел от пруда на сто шагов, приближаясь к дороге, как какая-то нарядная шарабанка мчится по пыльной дороге; барышня, видно, там правит сама призовым рысаком; ручки в беленьких перчатках, бледно-розовое в теплом в воздухе платье вьется волнами, а по тем бледно-розовым волнам, будто белые облачка, - кисея, кружева; крутится в воздухе беленькая кисейка, с соломенной развеваясь шляпы; из-под шляпы нежные локоны расплясались.

Вглядывается Петр - екнуло его сердце: стучит сердце, а отчего это так - не знает; стал посередь дороги и кричит от восторга:

- Стой, барышня, стой!..

Шарабанка остановилась: из-за лошади овальное высунулось лицо, пропадающее в пепельных волосах: детское вовсе это было лицо, строгое, с синими под глазами кругами, с ресницами бархатно-черными, покрывающими блистательные глаза; барышня дико уставилась на Петра испуганными глазами, бледно-розовый ротик дрогнул, ручка трепетно сжала хлыст: смотрит барышня на Петра...

Стой, да ведь это - Катя.

Петру кажется, будто ничего такого между ними не произошло и все осталось по-прежнему: ссора, измена, жениховство - да разве все это изменит то, что между ними есть: никакой ссоры и не было, а если и была, то кто помнит об этом теперь, в этих новых пространствах? Петру радостно и тепло.

- Хороший денек, Катя!..

Молчание: фыркает лошадь и бьет копытом.

- Ненаглядная деточка, давненько с тобой мы не видались...

При словах "ненаглядная деточка" бледно-розовый ротик дрогнул, а глазки будто на мгновенье позадумались, не блеснуть ли им приветом; но вот Катя презрительно поджимает губки; синий ужас светится уже из-под ресниц: щелкает хлыст, и рысак чуть не сбивает Дарьяльского с ног.

Дарьяльский обертывается и кричит вслед:

- Как поживает бабушка? И ей, и ей поклонись от меня...

Только пыль вьется там по дороге, будто никакой Кати и не бывало. Пьяный от воздуха, Петр не понимает безобразия того, что только что произошло.

"Вот тоже и Катя", - думает он и быстро шагает к попу.

У попа сидит урядник, Иван Степанов, лавочник, и уткинская барышня.

- Здрасте, отец Вукол: чай да рай!

Но поп как-то сухо подает ему руку.

- Солнышко, блеск, трепет сердечный! Здрасте, Степанида Ермолаевна...

- Пфф, пфф, пфф, - воротит лицо уткинская девица, не без лукавства скашивая на него глаза.

Глядь, а лавочника перед ним нет как нет: глядь - лавочник в окне уже ковыляет, к лавке.

- Чего это он захромал на левую ногу?

Ночное происшествие ему не приходит в голову.

Сухо урядник Петру протягивает два пальца: возобновляется прерванный разговор; на Петра, как нарочно, не обращают внимания; какое-то враждебное к нему обнаруживается чувство. Но Петр как слепой: им, этим людям, дарит кроткое он благоволенье.

Говорят о Еропегине: "Кто мог ожидать - такой крупный туз, и вдруг - паралич!"

- Со всяким бывает: и с бедняком, и с золотым мешком, - вставляет урядник.

- Бедная Фекла Матвеевна, - охает уткинская барышня.

- Чего там бедная? Радуется, поди: к кому, как не к ней, притекут миллионы!..

- Ты тут хошь что, а перед смертью, болезнью да законом - тут тебе все одно: купец, дворянин, енарал али химик...

- Жалко Еропегина... - поглядывает батя на окружающих с какой-то виноватой гримасой; а сам думает: "Вот буду пить, так и меня так же вот хватит..."

- Ничего: хорошо, что хорошо кончается! - в восторге срывается с места Дарьяльский, но все точно конфузятся, тупятся, поворачивают спины.

- Ничего: надо только понять, что все ничего: вы посмотрите - блеск, паутина, солнце; на столе у вас, отец Вукол, золотистый медок; красные уже там, за окном, осинки... Ха-ха: все благополучно-и уже себе прошел медовый Спас. К Третьему Спасу подкатывает - eгe!.. A вы про смерть; нет смерти - ха-ха! Какая там смерть?.. - Все отворачиваются: в окошко бесшумно влетает муха с пакостным желтым пушком на спине и усаживается около кисейной кофточки уткинской барышни.

- Ах! - вскрикивает барышня: муха бесшумно мертвенный описывает круг и усаживаетя на прежнем месте.

- Странная муха!..

- Это - трупная...

- К епидемии...

- И мушка, и мушка тоже - хорошо! - продолжает Дарьяльский. - Ну чего вы: я спокоен; уже Третий подкатывает Спас, неужели же нам горевать: Бог даст, доживем до Усекновения Главы - будет тогда лучезарный денечек... А вы - муха!

- А скажите, пожалуйста, господин Дарьяльский: правду говорят, что вы о младых богинях книжечку написали-с?

- Хи-хи-хи, - подфыркивает уткинская барышня и с чего-то тупит глаза.

- Вот то-то и оно, - подмигивает Дарьяльскому попик, - сами чуть ли не об " Откровении" поговариваете, а под шумок книжицы с фиговым листиком выпускаете - пфа, пфа... Вот отец Бухарев все читал-читал "Откровение"; под старость же лет взял да и женился... Вы бы с "Откровением" не шутили...

- Ничего, - продолжает Дарьяльский, - все ничего: все можно: будем же радоваться; гитарой бы, батя, трыкнули, сладкой струной увеселились, до колеса в груди. Славьте Господа Бога, на гуслях и органах... Матушка, принесите гитару, и воспляшем.

Тут произошло что-то невообразимое: уткинская барышня, фыркая, выбежала из комнаты, спотыкаясь о половик; лицо урядника стало свирепым и диким, губы же заплясали от смеха; а нелепая и красная в этот миг попадья, задыхаясь, накинулась на Дарьяльского, как свинуха, защищающая от волка свинят.

- Странные даже очень ваши слова: ни смыслу, ни складу в них нет никакого: что ж из того, что отец на гитаре меня просит играть? У других в глазах сучки подмечаете, а у самого-то - во какое в глазах бревнище: на всю округу видно; мы, слава Богу, не какие-нибудь такие: приллиантики не подтибриваем, на босоногих баб не выглядываем из кустов...

- Ах, матушка, я и не подумал: я ничего такого про отца Вукола дурного сказать не хотел.

- Пф-ффф-ффф! - пофыркивало из соседней комнаты, откуда высунулся теперь слюнявый попенок и таращил глаза.

- Кхо! - подавился с чего-то урядник, красный, как рак, и пуще засвирепел; сдерживая смех.

- Вас, - не унималась попадья, - я попрошу дома нашего не посещать...

"Они не видят, они не смыслят, слепые!" - так думает Петр, выходя из поповского палисадника; вслед ему из окна попадья бранные посылает слова:

- Может, ты и есть воришка тот самый, который... - Не слышит: солнцу свои протягивает глаза: тянется, тянется ясная в луче паутинка; муха попалась - "Жу-жуу!"

Вдали на холме, окруженный детишками, возвращается из лесу с кошелкой грибов Шмидт; Петр ему машет руками, но его тот не замечает, не хочет видеть.

"Что я им сделал? Все они дуются, не понимают, не видят, не хотят видеть!" - думает про избу столяра, где отныне на пяти квадратных саженях исполняется пришествие духа.

- Ой ли! - поддразнивает его голос.

- Ой ли! - поддразнивает тот голос Петр.

- Здравствуйте, молодой человек! - будто ему в ответ раздается из-за спины.

Оборачивается: перед ним бритый барин, смеется; руки в перчатках; на одной руке плед; за его спиной - запад; на западе солнце.

- Гуляете: шепчетесь сами с собой!

- Нет, это я считаю по пальцам дни.

- А я вот уже дней не считаю: не считайте и вы.

- Хорошо, тепло - свет!

- Полноте, что за свет, где вы увидели свет? Вот итальянское небо светит и греет; но то на западе...

"Не видит света, - думает Петр, - а руки-то!" - Смотрит на руки, руки не светят: холодные руки, белые.

- Или мне все то привиделось, кажется? - неожиданно для себя говорит он вслух.

- Да, да, - шепчет ему Тодрабе-Граабен, барон, - вам привиделось: это все образы, образы.

Странная в словах властность; а барон ему продолжает шептать:

- Проснитесь, вернитесь обратно. - и показывает по направлению к Гуголеву.

- Куда? - в испуге вскидывается Петр.

- Как куда? На запад: там ведь запад. Вы - человек запада; ну, чего это пялите на себя рубашку? Вернитесь обратно...

Мгновение: жизнь проносится перед ним, и - Катя: восторга как не бывало. Бог мой, что он сделал: молодую ее раздавил он жизнь; Катя зовет его - слушайте: где-то воркует беленький голубок: где-то стрельнула по воздуху ласточка; "ививи" - раздается ее жалобный крик. Там, там, из-за чащи зеленой - времени беспеременный шум: то потоки ветра, его порывы на деревах; и оттого шум от дерев беспеременный. На лугу Павла Павловича распластана тень; кончик гуголевского шпица блеснул из-за чащи: там, там ждет Петра старый дом: туда бы, на запад.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

- Отыди от меня, Сатана: я иду на восток.

Андрей Белый - СЕРЕБРЯНЫЙ ГОЛУБЬ - 04, читать текст

См. также Андрей Белый - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) по теме :

СЕРЕБРЯНЫЙ ГОЛУБЬ - 03
ПРОИСШЕСТВИЯ В днях, и в зари лучах, и в цветах скитался Дарьяльский в...

СЕРЕБРЯНЫЙ ГОЛУБЬ - 02
Глава третья. ВСПОМНИЛ ГУГОЛЕВО! - Да, да, да! (в лунном луче перед ни...