Андрей Белый
«ПЕТЕРБУРГ - 01»

"ПЕТЕРБУРГ - 01"

Роман в восьми главах с прологом и эпилогом

ПРЫЖОК НАД ИСТОРИЕЙ ("Петербург" А. Белого)

Только камни нам дал чародей, Да Неву буро-желтого цвета, Да пустыни немых площадей, Где казнили людей до рассвета.

А что было у нас на земле, Чем вознесся орел наш двуглавый, В темных лаврах гигант на скале, -

Завтра станет ребячьей забавой.

И. Анненский. 1910

На тебя надевали тиару - юрода колпак, Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!

Как снежок по Москве, заводил кавардак гоголек, Непонятен-понятен, невнятен, запутан, легок.

Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей Под морозную пыль образуемых вновь падежей.

О. Мандельштам. 1934

Мысль сама себя мыслит. Книга сама себя пишет: "оттуда, из этой вот точки, несется потоком рой отпечатанной книги". И конечно, несет в себе принцип собственного прочтения.

"Мозговая игра" под заглавием "Петербург" задумывалась как именно такая книга.

"Все на свете построено на контрастах..." - формулирует террорист и философ Дудкин. Контрасты, действительно, - исходная установка, композиционный принцип "Петербурга".

Фабула вещи на первый взгляд проста и привычна для семейного романа. Случился скандал в благородном семействе Аблеуховых. Два с половиной года назад сбежала из дома жена с заезжим музыкантом. Муж, крупный чиновник, сенатор, страдая, тем не менее привычно исполняет свои обязанности: ездит в департамент, сочиняет циркуляры, натужно шутит со слугами и видит по ночам кошмарные сны. У сына Николая, студента, почитателя Канта, напряженные отношения с отцом, сложный роман с женой друга Софьей Петровной Лихутиной.

Вечная семейная история о странной любви, измене и враждебности близких людей осложнена современным материалом. Когда-то Аблеухов-младший необдуманно дал слово принять участие в террористическом акте. И вот он получает от подпольщика Дудкина бомбу-сардинницу, а от провокатора Липпанченко - письмо с приказом подложить ее в спальню отца.

В конце концов все завершается благополучно. Беглая жена возвращается и получает прощение. Отец и сын примиряются и вспоминают о прежней любви.

Бомба все-таки взрывается, но никому не причиняет вреда. Труп в романе появляется, но это заслуженное возмездие: впавший в безумие Дудкин убивает Липпанченко.

Все эти драмы и страсти происходят в последний день сентября и несколько сереньких октябрьских деньков девятьсот пятого года. Им аккомпанируют забастовки и митинги, демонстрации и прокламации.

"Петербург", однако, - меньше всего роман исторический. Первая русская революция здесь - лишь фон, театральный задник. На сцене идет другая драма.

Иерархию смыслов контрастно демонстрирует сцена встречи Аблеухова с вернувшейся супругой. "Из соседнего номера раздавались: хохот, возня; из-за двери - разговор тех же горничных; и рояль - откуда-то снизу; в беспорядке разбросаны были: ремни, ридикюль-чик, кружевной черный веер, граненая венецианская вазочка да комок кричащих лимонных лоскутьев, оказавшихся кофточкой; уставлялись крапы обой; уставлялось окно, выходящее в нахально глядящую стену каких-то оливковатых оттенков; вместо неба был - дым, а в дыму - Петербург: улицы и проспекты, тротуары и крыши; изморось приседала на жестяной подоконник там; низвергались холодные струечки с жестяных желобов.

- "А у нас..." -

- "Не хотите ли чаю?.."

- "Начинается забастовка...""

Забастовка - "там", за окном, далеко, в дымном и дождливом Петербурге. А здесь - хохот, возня, разговоры, звуки рояля, беспорядок вещей: суета обыден-ной жизни (хотя дело и происходит в гостинице). Забастовка - эпизод, вводное слово в примирении героев. Когда в бездну проваливается мир, они собираются пить чай (поклон "Запискам из подполья"!).

Персонажи и ситуации семейной драмы, кажется, мгновенно узнаваемы, почти архетипичны. Аблеухов-старший напоминает о толстовском Каре-нине (та же сухость, те же уши), чеховском человеке в футляре (его футляры - собственный дом, "ни с чем не сравнимое место", лакированная карета), чиновниках-механизмах Салтыкова-Щедрина и Сухово-Кобылина. На его двойной связи с Гоголем особенно настаивал Белый: "Аполлон Аполлоно-вич соединяет в себе обе темы "Шинели": он в аспекте "министра" - значительное лицо; в аспекте обывателя - Акакий Акакиевич...В личном общении Аблеухов, как и Башмачкин, идиотичен, косноязычен, напоминая Башмачкина цветом лица" ("Мастерство Гоголя").

Мотив неверной жены, ее романа с музыкантом и внезапного возвращения ведет не только к "Анне Карениной", но и "Крейцеровой сонате", "Дворянскому гнезду".

Обстоятельства рождения Аблеухова-младшего отчетливо рифмуются уже с "Братьями Карамазовыми", с любимыми Достоевским любовью-ненавистью, тайнами и скандалами: "Аполлон Аполлонович Аблеухов, уже статский советник, совершил гнусный, формою оправданный акт: изнасиловал девушку; насильничество продолжалось года; а в одну из ночей зачат был Николай Аполлонович - между двух разнообразных улыбок: между улыбками похоти и покорности; удивительно ли, что Николай Аполлонович стал впоследствии сочетанием из отвращения, перепуга и похоти?" Это имя вслед за Гоголем вспоминал и сам Белый: "В "Петербурге" влияние Гоголя осложнено Достоевским, которого меньше..."

Проблема "отцов и детей" включает в культурный фон "Петербурга" романы Тургенева.

Террорист Дудкин многократно сопоставлен с бедным Евгением из "Медного всадника" и - с другой стороны - продолжает ряд "новых людей" в литературе шестидесятников и семидесятников, вплоть до странных "подпольных революционеров" Л. Андреева.

Культурный контекст часто подразумевает биографический подтекст. Причудливая регистрация, которую устраивает своему домашнему имуществу Аблеухов-отец ("очки, полка бе и СВ, то есть северо-восток; копию же с реестра получил камердинер..."), сразу же вызывает тень полковника Кошкарева из второго тома "Мертвых душ" с его всеобщей гротескно-нелепой регламентацией усадебной жизни. Но Белый объяснял, что такой принцип поиска вещей существовал у его отца, математика Н. В. Бугаева, чудака и "остраннителя быта". "Не Аполлон Аполлонович дошел до мысли обозначить полочки и ящики комодов направлениями земного шара: север, юг, восток, запад, а отец, уезжающий в Одессу, Казань, Киев председательствовать, устанавливая градацию: сундук "А", сундук "Б", сундук "С"; отделение - 1, 2, 3, 4, каждое имело направления; и, укладывая очки, он записывал у себя в реестрике: сундук А, Ш, СВ; СВ - северо-восток..." ("На рубеже двух столетий"). Не случайно Белый подарит герою и год рождения отца.

Соответственно увлечение Кантом, попытка самоубийства, роман с женой друга, А. Блока, - сублимированные эпизоды собственной биографии.

В С. П. Лихутиной распознают черты Л. Д. Блок. Зато в ее муже отразился не сам поэт, а его отчим Ф. Кублицкий-Пиоттух. В Дудкине комментаторы обнаруживают некоторые черты биографий эсеров-террористов Г. Гершуни и Б. Савинкова, в Липпанченко - портрет известного провокатора Е. Азефа.

Контексты и подтексты в романе Белого не определяют, однако, структуру персонажей, не дают ключа к их пониманию. Герои "Петербурга" не психологически детализируются или биографически конкретизируются, а предельно обобщаются, доводятся до четкости типа, однозначности формулы, простоты моралите или басни.

Но центральные персонажи усложняются наложением нескольких формул-определений друг на друга.

В результате возникает эффект не психологического романа, а, скорее, кубистского полотна, где на одном холсте человек изображен в разных несовпадающих проекциях и ракурсах. Н. Бердяев, один из первых рецензентов "Петербурга", увидел в творчестве Белого "кубизм в художественной прозе, по силе равный живописному кубизму Пикассо" - метод, который предполагает "аналитическое, а не синтетическое восприятие вещей", отсутствие "цельных органических образов".

В литературном плане Аблеухов-старший, как уже сказано, одновременно проецировался Белым на значительное лицо и Акакия Акакиевича из "Шинели". Конфликтно противопоставленные у Гоголя персонажи у Белого склеиваются. Но этим дело не ограничивается. В разных эпизодах и сценах романа под именем Аблеухова предстают: чиновник-нетопырь с головой Горгоны медузы, внушающий ужас; маленький рыцарь в синей броне (таким герой видит себя в зеркале); мистический ясновидец, создающий "второе пространство", "вселенную странностей"; ледяной Аквилон Аполлонович, замораживающий своим дыханием всю громадную Россию; Сизиф, пять лет катящий колесо по крутому подъему истории.

Но регулярно на месте золотомундирного мужа оказывается геморроидальный старик, робкий пугливый обыватель, натужно каламбурящий со слугами, уязвленный изменой жены и боящийся собственного сына. И вдруг в прошлом он проявляется как сексуальный насильник, овладевший женой помимо ее воли. Один из возможных вариантов его судьбы после оставления службы - сладострастное подглядывание в замочную скважину за происходящим в комнате сына.

И вдруг - снова вдруг! - он великодушно прощает жену, удаляется в деревню писать мемуары и до самого конца тянется душой к едва не погубившему его сыну.

Повествователь заглядывает еще дальше в будущее (примечательно, что не в эпилоге, а в начале седьмой главы). "Я недавно был на могиле: над тяжелою черномраморной глыбою поднимается черномраморный восьмиконечный крест; под крестом явственный горельеф, высекающий огромную голову, исподлобья сверлящую вас пустотою зрачков; демонический, мефистофельский рот! Ниже - скромная подпись: "Аполлон Аполлонович Аблеухов - сенатор"... Год рождения, год кончины... Глухая могила!.."

Набор масок, ракурсов, вариантов судьбы Аблеухова-сына еще больше. Исходный контраст дан в первой главе:

- ""Красавец", - постоянно слышалось вокруг Николая Аполлоновича...

- "Античная маска..."

- "Аполлон Бельведерский".

- "Красавец..."

Встречные дамы по всей вероятности так говорили о нем.

- "Эта бледность лица..."

- "Этот мраморный профиль..."

- "Божественно..."

Встречные дамы по всей вероятности так говорили ДРУГ другу.

Но если бы Николай Аполлонович с дамами пожелал вступить в разговор, про себя сказали бы дамы:

- "Уродище...""

Вокруг оппозиции "красавец-урод" вырастает гора других определений, клубок метафор, мотивированных субъективно и ситуационно.

Надевая халат, блестящий молодой человек превращается в восточного человека. Облачившись в заказанное красное домино, он видит в зеркале тоскующего демона пространства.

Прозреваемая дамами ипостась "урода" трансформируется в разных сценах в лягушонка, паука, шута, цыпленка, юркую обезьянку, гадину, толстобрюхого паука. Для террориста Дудкина Николай Аполлонович - мешковатый выродок и развитой схоласт. Отцу отпрыск представляется ублюдком, отъявленным негодяем, старообразным и уродливым юношей.

Но и второй - божественный - образ героя не забыт и не раз отыгрывается в фабуле. "Словом, были вы, Николай Аполлонович, как Дионис терзаемый", - шутит Дудкин. В седьмой главе раскаявшийся герой воображает себя в позе распятого Христа. В восьмой главе из привычного облика вдруг "сухо, холодно, четко выступили линии совершенно белого лика, подобного иконописному".

Лицо героя то превращается в серию кривляющихся масок, то возвышается до богоподобного лика.

Аналогичны, хотя более просты, трансформационные серии персонажей второго плана. Дудкин - знаменитый террорист по кличке Неуловимый, гроза государственных чиновников, объект поклонения восторженных курсисток на Невском; и в то же время - бедный Евгений, очередной "маленький человек", преследуемый все тем же беспощадным Медным Всадником; и еще - одинокий философ, читатель Апокалипсиса и Ницше, придающий своему страшному делу оттенок поэтического величия.

Софья Петровна Лихутина - пустая пошлая бабенка с роскошными формами, читательница модных книг, как попугай, повторяющая слова "революция-эволюция". Но она же - прелестная женщина, провоцирующая Аблеухова-сына на самые эксцентрические поступки.

"Глазки Софьи Петровны Лихутиной не были глазками, а были глазами: если б я не боялся впасть в прозаический тон, я бы назвал глазки Софьи Петровны не глазами - глазищами темного, синего - темно-синего цвета (назовем их очами)". "Земная" и "небесная" ипостаси героини наглядно, даже навязчиво представлены повествователем в этом стилистическом ряду (глазки-глаза-глазищи-очи) и в ее прозвище "Ангел Пери".

Ее муж - ограниченный офицер-служака ("он заведовал где-то там провиантом"); но в другом ракурсе - тихий и бескорыстный влюбленный (что-то вроде чеховского Гурова из "Попрыгуньи"); а в следующем - романтический безумец, решившийся на самоубийство (впрочем, комически нелепое).

Эти лики и маски персонажей, кубистские портреты, контрастные формулы, внезапные сломы и трансформации можно было бы интерпретировать как литературный след Достоевского, его парадоксальный психологизм и фантастический реализм. Временами Белый четко обозначает его, прозревая в многоликости своих героев архетипическую основу. "В запертой комнатушке молча они задышали: отцеубийца и полоум-ный",- врывается, врезается в рассказ о свидании Лихутинаи Аблеухова-сына обобщенная формула повествователя. Она - почти точная калька фразы-резюме свидания Раскольникова и Сони в "Преступлении и наказании": "Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги".

Автор "Петербурга", однако, лишь использует прием Достоевского, как в других случаях - приемы Пушкина, Гоголя, Салтыкова-Щедрина. Повествовательная игра Достоевского (там, где она есть - в "Бесах", "Братьях Карамазовых") обычно ведется внутри изображаемого мира. Повествователь ни на мгновение не подвергает сомнению реальность персонажей.

У Белого упругость героев постоянно преодолевается, их "бытийственность" все время ставится под вопрос. Потенциальные характеры регулярно превращаются не просто в типы и маски, а, скорее, в тени, в шахматные фигурки, игру с которыми ведет единственно реальный повествователь-демиург. Повествователь в "Петербурге" не играет в мире, а играет с миром. "Автор, развесив картины иллюзий, должен был бы поскорей, их убрать, обрывая нить повествованья хотя бы этой вот фразою; но... автор так не поступит: на это у него есть достаточно прав.

Мозговая игра - только маска; под этою маскою совершается вторжение в мозг неизвестных нам сил: и пусть Аполлон Аполлонович соткан из нашего мозга, он сумеет все-таки напугать иным, потрясающим бытием, нападающим ночью".

Бытийность сенатора - продукт мозговой игры автора, порожденье его фантазии. Аблеухов, в свою очередь, порождает праздную тень незнакомца, Дудкина: "Раз мозг его разыгрался таинственным незнакомцем, незнакомец тот - есть, действительно есть: не исчезнет он с петербургских проспектов, пока существует сенатор с подобными мыслями, потому что и мысль - существует". Дудкин и Абле-ухов-младший ведут свои мозговые игры. И вся эта матрешка воплощенных призраков, кавалькада теней угрожает читателю, тоже включаемому в шутовской хоровод: "Будут, будут те темные тени следовать по пятам незнакомца, как и сам незнакомец непосредственно следует за сенатором; будет, будет престарелый сенатор гнаться и за тобою, читатель, в своей черной карете: и его отныне ты не забудешь вовек!" Известный подпоручик Киже родился из оговорки. Белый-повествователь тоже рождает персонажей из "воздуха" - сравнения, метафоры, "словесного сквозняка". "Я, например, знаю происхождение содержания "Петербурга" из "л-к-л - пп-пп - лл", где "к" звук духоты, удушения от "пп" - "пп" - давление стен "Желтого Дома"; а "лл" - отблески "лаков", "лосков" и "блесков" внутри "пп" - стен, или оболочки бомбы. "Лл" носитель этой блещущей тюрьмы: Аполлон Атголлонович Аблеухов; а испытывающий удушье "к" в "п" на "л" блесках есть "К": Николай, сын сенатора". - "Нет: вы фантазируете!" - "Позвольте же, наконец: Я, или не я Тйисал "Петербург"?.. - "Вы, но... вы сами абст-Ч^агируете!.." - "В таком случае я не писал "Петербурга": нет никакого Петербурга, ибо я не позволяю вам у меня отнимать мое детище: я знаю его с такой стороны, которая вам не снилась ни-когда", - один из поздних (1921) полемических автокомментариев к роману. (Их было много, и они тоже подчиняются контрастному принципу. Сравните с этим "формализмом" ультрасоциологическое объяснение 1933 года: "Роман "Петербург", изображающий революцию 1905 года, пропитан темой гибели царского Петербурга...")

Встав на позиции непроницательного читателя, можно было бы спросить, "пп" или все-таки "бмб" символизирует оболочку бомбы? Но факт, что звуковые игры оказываются в "Петербурге" важным элементом игры мозговой.

Большие нетопыриные уши сенатора явно возникают от фамилии его прапрадеда Андрея Ухова. Его дублетное имя-отчество Аполлон Аполлонович явно обязано происхождением не только родителю, но и гоголевскому Акакию Акакиевичу. Да и в самом тройном начальном "А" его именования видится некий тайный вопль носителя блещущей тюрьмы: а-а-а.

В провокаторе Липпанченко, может быть, важнее не прототипическая зависимость от Азефа и связь со знакомым Блока Панченко (результаты раскопок комментаторов), а опять-таки звуковой образ: этимологическая связь со словом "липкий" ("не отлипает Липпанченко") и аллитерационная - с "профессией" персонажа и фамилией главных героев. "Лейтмотив провокатора вписан в фамилию "Липпанченко": его "лпп" обратно "плл" (Аблеухов); подчеркнут звук "ппп", как разроет оболочек в бреде сына сенатора, - Липпанченко, шар, издает звук "пепп-пеппё": "П-е-пп П-е-пп-ович П-e-nn будет шириться, шириться, шириться; и П-e-nn П-е-пп-ович П-е-пп лоп-нет: лоп-нет все"", - дотошно объяснял Белый в "Мастерстве Гоголя".

С этим же липким, плохо кончившим провокатором связана еще одна словесная метафора, становящаяся важным сюжетным эпизодом. Безумный Дудкин убивает Липпанченко маникюрными ножницами, "которыми, наверное, франтик по утрам стрижет ногти". Они попадают к нему в руки вместо финского ножа, затребованного в магазинчике. Загадочен и странен сам способ убийства: "Горячая струя кипятка полоснула его по голой спине от лопаток до зада; падая на постель, понял он, что ему разрезали спину: разрезается так белая безволосая кожа холодного поросенка под хреном; и едва понял он, что случилось со спиною, как почувствовал ту струю кипятка - у себя под пупком".

Понять эту сцену в рамках бытового правдоподобия решительно невозможно - да и не нужно. Потому что автор снова отыгрывает заявленную несколькими сотнями страниц раньше (настолько продуман и выстроен текст!) звуковую метафору, задающую еще одну маску персонажа. "Про себя Липпанченко говорил, что он экспортирует русских свиней за границу и на этом свинстве разжиться собирается основательно". Вот и гибнет он, зарезанный как свинья, холодный поросенок под хреном, - и в описании трупа упоминаются покрытая рыжеватою шерстью рука и толстая пятка.

Судьба одного проходного персонажа эффектно разыграна в метафоре бального танца: "Все ему вытанцовывалось.

Затанцевал он маленьким мальчиком; танцевал лучше всех; и его приглашали в дома как опытного танцора; к окончанию курса гимназии натанцевались знакомства; к окончанию юридического факультета из громадного круга знакомств вытанцевался сам собою круг влиятельных покровителей; и Николай Петрович Цукатов пустился отплясывать службу. К тому времени протанцевал он имение, протанцевавши имение с легкомысленной простотой, он пустился в балы; а с балов привел к себе в дом с замечательной легкостью свою спутницу жизни Любовь Алексеевну; совершенно случайно спутница эта оказалась с громадным приданым; и Николай Петрович с той самой поры танцевал у себя; вытанцовывались дети; танцевалось, далее, детское воспитание, - танцевалось все это легко, незатейливо, радостно.

Он теперь дотанцовывал сам себя".

И проклятие рождения Аблеухова-младшего тоже передается Белым через словесную игру, этимологические окликания и каламбурные сталкивания: "Холод запал еще с детства, когда его, Коленьку, называли не Коленькой, а - отцовским отродьем! Ему стало стыдно... Он бывало часами простаивал перед зеркалом, наблюдая, как растут его уши: они вырастали. Тогда-то Коленька понял, что все, что ни на есть на свете живого, - "отродье", что людей-то и нет, потому что они - "порождения"; сам Аполлон Аполлонович, оказался и он "порождением"; то есть неприятною суммою из крови, кожи и мяса - неприятною, потому что кожа - потеет, мясо портится на тепле; от крови же разит запахом не первомайских фиалочек".

Неуклюжие каламбуры Аблеухова-старшего (борона - жена барона, а графин - муж графини) постоянно и последовательно откликаются в каламбурах авторских.

Часто Белый, как механик, собирает образ из вроде бы случайных деталей. Он действует по принципу гоголевского Осипа: "И веревочка в хозяйстве пригодится". В описании ревнивца Лихутина сначала мелькает проходное сравнение: "Как бывало, на лоб приподнимет очки, станет сух, неприятен, деревянен, будто вырезан из белого кипариса, кипарисовым кулаком простучит по столу..." Потом - через десятки страниц - Белый вспомнит "деревянный кулак, будто вырезанный из пахучего, крепкого дерева" и превратит героя в "кипарисового человека".

Из подобных "звуковых сквозняков" не только материализуются персонажи. Сквозняки гуляют по всему пространству "Петербурга".

"За столами писцы; на стол приходится пара их; перед каждым: перо и чернила и почтенная стопка бумаг; писец по бумаге поскрипывает, переворачивает листы, листом шелестит и пером верещит (думаю, что зловещее растение "вереск" происходит от верещания)..."

Описание явно инструментовано на любимые беловские "пл", наблюдение же о верещащем вереске - вполне хлебниковское.

"...И уже рассвисталась над пустырем холодная свистопляска; присвистом молодецким, разбойным она гуляла в пространствах - самарских, тамбовских, саратовских - в буераках, в песчаниках, в чертополохах, в полыни, с крыш срывая солому, срывая высоковерхие скирды и разводя на гумне свою липкую гниль..." Нужно быть глухим, чтобы не расслышать в этом описании (сокращенном в три раза) зловещее трассирующее "с-с-с".

И революция пятого года, чтобы там ни говорил Белый впоследствии, в "Петербурге" для него не фабульная эмпирика - митинги, забастовки и провокации, - а прежде всего звук.

"Таковы были дни. А ночи - выходил ли ты по ночам, забирался ли в глухие подгородние пустыри, чтобы слышать неотвязную злую ноту на "у"? Уууу-уууу-уууу: так звучало в пространстве; звук - был ли то звук? Если то и был звук, он был несомненно звук иного - какого-то мира: достигал этот звук редкой силы и ясности: "УУУУ-УУУУ-УУУ" раздавалось негромко в полях пригородных Москвы, Петербурга, Саратова: но фабричный гудок не гудел, ветра не было; и безмолвствовал пес.

Слышал ли и ты октябрёвскую эту песню тысяча девятьсот пятого года? Этой песни ранее не было; этой песни не будет: никогда".

Подзаголовок "Петербурга" ("Роман в восьми главах с прологом и эпилогом"), старомодно-завлекательные заглавия и подзаголовки ("Глава вторая, в которой повествуется о неком свидании, чреватом последствиями", "Я гублю без возврата"), обязательные эпиграфы, чопорные повествовательные переходы ("Мы оставили Софью Петровну Лихутину - одну, на балу; мы теперь к ней вернемся обратно", "Это видели мы в предыдущей главе", "Анна Петровна! О ней позабыли мы...") - обещают "роман классический, старинный, отменно длинный, длинный, длинный, нравоучительный и чинный, без романтических затей" (Пушкин).

На самом деле с таким жанром роман Белого не имеет ничего общего, кроме длины. "Петербург" - роман-эксперимент, трансформирующий привычные жанровые структуры, в том числе и сложившиеся в девятнадцатом веке. Белый - на новом витке - продолжает пушкинский принцип "свободного романа", осуществленный в "Евгении Онегине". "Затеи" для него важнее героев, отступления - существеннее фабулы, "звук" становится смыслом.

Фабула "Петербурга", в сущности, новеллистична. Она развертывается в пятисотстра-ничную книгу гипертрофией объяснений и отступлений, лирической "болтовни" и языковой игры.

Ю. Тынянов назовет "Евгения Онегина" книгой, доминантой в которой стали отступления. Даже главный герой, с его точки зрения, - "отступление в романе отступлений". Аблеуховы и Лихутины в "Петербурге", пожалуй, даже эфемернее, чем Онегин и Ларины. А бесплотный беловский Автор занимает в романе такое же центральное место, как "образ автора" у Пушкина. "Подлинное местодействие романа - душа некоего не данного в романе лица, переутомленного мозговою работой; а действующие лица - мысленные формы, так сказать, недоплывшие до порога сознания. А быт, "Петербург", провокация с проходящей где-то на фоне романа революцией - только условное одеяние этих мысленных форм. Можно было бы роман назвать "Мозговая игра"", - объяснял Белый в одном из писем тринадцатого года. . Объяснение это поразительно похоже на гоголевскую позднюю интерпретацию своей комедии в "Развязке "Ревизора", где бытовая характерность превратилась в драму сознания: "Всмотритесь-ка пристально В этот город, который выведен в пьесе! Все до единого согласны, что этакого города нет во всей России... Ну а что, если это наш же душевный город и сидит он у всякого из нас?.. Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться? Ревизор этот - наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя". На что исполнявший роль Городничего М. Щепкин просил автора забрать себе страсти, а ему оставить "настоящих, живых людей", к которым он давно привык.

К Белому с такими просьбами, кажется, не обращались. Потому что не только его персонажи, но даже Автор - бесплотный голос, мозговая игра (часто необычайно серьезная), стиль и прием.

Через четверть века Вл. Ходасевич увидит ключ к творчеству Набокова в категории "приема". "Его произведения населены не только действующими лицами, но и бесчислен-ным множеством приемов, которые, точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу: пилят, режут, приколачивают, малюют, на глазах у зрителя ставя и разбирая те декорации, в которых разыгрывается пьеса. Они строят мир произведения и сами оказываются неустранимо важными персонажами".

Как ни странно, к Белому это наблюдение подходит даже больше, чем к Набокову. Помимо "звуковых сквозняков" роман прошит сквозными мотивами: та же мозговая игра, бездна, пустота, тьма, изморось; ледяная пустыня.

Большинство цветовых эпитетов наглядно (и навязчиво) символичны: желтизна парадного Петербурга, зелень враждебного Васильевского острова, красный цвет, "эмблема Россию губившего хаоса", черный цвет смерти и предательства. "Фон "Петербурга" - "рои грязноватых туманов"; на фоне игра черных, серых, зеленых и желтых пятен... Преобладающая в "Петербурге" двухцветка: черное, серое: черная карета; в ней - серое лицо и черный цилиндр; на сером тумане - пятно "желтого дома"; на нем - серый лакей; и подъезжающая карета (черная); зеленые пятна: офицерского и студенческого мундиров; зеленоватые воды, зеленоватый цвет лиц; на серо-зеленом красные вспыхи: красный фонарик кареты и красное домино.

Такова цветопись "Петербурга"; она соответствует трагикомедии (черно-желтый), морока (серый)." ("Мастерство Гоголя").

Арматурой, скелетом романа становятся разнопорядковые оппозиции, охватывающие и место действия, и персонажей, и семантику. Их конструированию Автор отдается со страстью и сластью. Петербург - Россия, город - деревня (дали), центр - острова, карета - проспект, прямая линия - зигзаг, отец - сын, чиновник - обыватель, дворянин - разночинец, люди - тени, лицо - маска, лицо - лик, любовь - ненависть, революция - эволюция, Анни Безант - Карл Маркс, красный шут - японская кукла, нормальные люди - безумцы, пространство - второе пространство (сознания) и т. д. и т. п.

Способом демонстрации оппозиций часто становится резкая смена ракурса, оптики, точки зрения.

"Говорили чиновники: "Наш Нетопырь..."". Вдруг Нетопырь появляется: "Аполлон Аполлонович подошел к окну; две детские головки в окнах там стоящего дома увидели против себя за стеклом там стоящего дома лицевое пятно неизвестного старичка.

И головки там в окнах пропали".

Чиновники и безымянные дети в окне видят разных Аблеуховых: Нетопырь-старичок - еще одна мгновенно возникающая в этой точке текста оппозиция.

"Мгновение помолчали все трое; каждый из них в то мгновение испытывал откровеннейший, чисто животный страх.

- "Вот, папаша, мой университетский товарищ... Александр Иванович Дудкин..."

- "Так-с... Очень, приятно-с".

Аполлон Аполлонович подал два своих пальца, те глаза не глядели ужасно; подлинно - то ли лицо на него поглядело на улице: Аполлон Аполлонович увидал пред собой только робкого человека, очевидно пришибленного нуждой.

Александр Иванович с жаром ухватился за пальцы сенатора; то роковое отлетело куда-то: Александр Иванович пред собой увидал только жалкого старика.

Николай Аполлонович на обоих глядел с той неприятной улыбкой; но и он успокоился; робеющий молодой человек подал руку усталому остову.

Но сердца троих бились; но глаза троих избегали друг друга".

Несколько часов назад они смотрели друг на друга как враги: разночинец на мокрой улице с бомбой-узелком в зигзагообразной руке - и сенатор в футлярном кубе лакированной кареты. "Незнакомец поднял глаза и - за зеркальным каретным стеклом, от себя в четырехвершковом пространстве, увидал не лицо он, а... череп в цилиндре да огромное бледно-зеленое ухо.

В ту же четверть секунды сенатор увидел в глазах незнакомца - ту самую бескрай-ность хаоса, из которой исконно сенаторский дом дозирает туманная, многотрубная даль и Васильевский Остров".

И вдруг оппозиция меняется: робкий молодой человек подает руку безобидному старику, со стороны на них смотрит Аблеухов-сын, и этот треугольник взглядов охвачен кольцом авторского всеведения.

Такое фасеточное зрение кажется литературной аналогией живописному кубизму.

На разных стадиях работы Белый называл свой роман "Путники", "Тени", "Злые тени", "Адмиралтейская игла". Окончательное заглавие придумал его литературный соратник. "И кстати сказать: "Петербург", то заглавие романа придумал не я, а Иванов: роман назвал я "Лакированною каретою"; но Иванов доказывал мне, что название не соответствует "поэме" о Петербурге; да, да: Петербург в ней - единственный, главный герой; стало быть; пусть роман называется "Петербургом"; заглавие мне казалося претенциозным и важным; В. И. Иванов меня убедил так называть мой роман" ("Воспоминания о Блоке").

Вяч. Иванов практически повторял слова Белинского о поэме "Медный всадник", на которую ориентировался и сам Белый: "Настоящий герой ее - Петербург". Он почувствовал смену художественной доминанты: от человека - к городу, пространственному образу, притягательному, пугающему, неуловимому.

Белый точно воспроизводит структуру пушкинско-гоголевско-достоевского петербургского текста, ставшего петербургским мифом.

Вот "город пышный" - холодный громадный дом сенатора, департамент с золочеными лестницами, обманный Невский.

Вот "город бедный" - каморка Дудкина на Васильевском, грязный трактир, дачный домик с тараканами, где Дудкин убивает Липпанченко.

Даны ключевые петербургские ориентиры: Медный Всадник, Михайловский замок, Зимняя канавка. Но исследователи (Л. Долгополов) давно заметили, что город, в котором существуют герои Белого, "условно-символичен". Особняк сенатора оказывается то на Английской, то на Гагаринской набережной. Маршруты движения лакированной кареты совершенно фантастичны. Кариатида (еще один сквозной образ книги), которой Белый упорно называет атланта, стирая тем самым разницу между "мужским" и "женским", вообще отсутствует в описанной части города.

Белый не столько продолжает петербургский текст, сколько пишет поверх него свой палимпсест. Он дает коллаж мотивов, точно так же, как типологизирует, каталогизирует характеры и ситуации литературы века девятнадцатого.

Медный Всадник громыхает копытами, приходя в каморку к террористу Дудкину, потому что он уже гнался за бедным Евгением (с другой стороны, мотив ожившей статуи идет от "Каменного гостя"). С. П. Лихутина живет у Зимней канавки, потому что там Лиза встречалась с Германном. Невский проспект при электрическом свете кажется обманом, мороком, дьявольским порождением, потому что таким он уже был в гоголевской повести.

Это, однако, не пародия, не стилизация, - скорее центонный "постмодернизм", где монтаж отягощенных прежней культурной семантикой мотивов создает новый смысл. Петербург Белого - третий, после реального города и его отражения в литературе девятнадцатого века.

Город возник в зеленоватом тумане, когда двести лет назад на теневых своих парусах прилетел из свинцовых пространств Летучий Голландец. И сегодня сидит в адском кабачке, усмехаясь, высокий шкипер - то ли сам Петр, то ли похожий на него незнакомец.

Город размахнулся во все стороны бесконечностью проспектов, роскошью дворцовых фасадов и многооконных громадин, мельтешением толпы-многоножки.

Но со всех сторон его окружают опасности, под гранитом шевелится родимый хаос. На островах "население... - фабричное, грубое; многотысячный рой людской там бредет по утрам к многотрубным заводам; ...там циркулирует браунинг". Оттуда через Николаевский мост валят в государственный аблеуховский город темные тени. Оттуда же в доме сенатора появляется бомба.

Сенатору кажется: "За Петербургом же - ничего нет". На самом деле "там, в пространстве, уездные дали... там - Россия", "роковой, невероятный простор... безмерность: Империя Русская", которая живет по своим непонятным законам и гасит все движения государственного колеса, превращая Аблеухова-старшего в Сизифа. Оттуда, из непонятной России, приходит в Петербург Степка, герой предыдущего романа Белого "Серебряный голубь" (собственные тексты, наряду с пушкинскими и гоголевскими, оказываются для Белого текстами-источниками), с мрачными пророчествами (вполне согласными с авторскими). Появляются на мокрых проcпектах желтые монгольские рожи. Мерещатся где-то поблизости всадники Чингисхана. Восток грозит захлестнуть Северную Пальмиру.

Приближаются последние времена. В "оборванной писуле", которую читает Степке террорист Дудкин, предсказан решающий катаклизм: "Близится великое время: остается десятилетие до начала конца: вспомните, запишите и передайте потомству; всех годов значительней 1954 год". Комментаторы видят тут противоречие: почему именно 1954 год? до него не десять лет, а целых пятьдесят.

Но пророчества не подчиняются формальной логике чисел. Поэтика Апокалипсиса постоянно переводится в авторский план. Психология, биография, история все время превращаются в метаисторию, где "времени больше не будет".

В главе второй повествователь развертывает пушкинскую метафору России-коня: "С той чреватой поры, как примчался к невскому берегу металлический Всадник, с той чреватой днями поры, как он бросил коня на финляндский серый гранит, - надвое разделилась Россия; надвое разделились и самые судьбы отечества; надвое разделилась, страдая и плача, до последнего часа - Россия.

Ты, Россия, как конь! В темноту, в пустоту занеслись два передних копыта; и крепко внедрились в гранитную почву - два задних".

Дальше перебираются варианты российской судьбы: отделение от почвы и низвержение в водные хаосы; полет и растворение в облаках; раздумье над своей грозной судьбой в состоянии неустойчивого равновесия, "встав на дыбы"; скачка куда-то в глубину равнинных пространств.

"Да не будет!.." - прерывает повествователь сам себя и предлагает собственную версию Апокалипсиса.

"Раз взлетев на дыбы и глазами меряя воздух, медный конь копыт не опустит: прыжок над историей - будет; великое будет волнение; рассечется земля; самые горы обрушатся от великого труса; а родные равнины от труса изойдут повсюду горбом. На горбах окажется Нижний, Владимир и Углич.

Петербург же опустится.

Бросятся с мест своих в эти дни все народы земные; брань великая будет, - брань, небывалая в мире: желтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет, будет - Цусима! Будет - новая Калка!..

Куликово Поле, я жду тебя!"

Завершается беловское Откровение появлением Солнца ("Встань, о, Солнце"), которое символизирует Христа (на это прямо указывалось в черновике).

"Кто-то печальный и длинный", "одинокое белое домино" мелькает на страницах романа еще трижды. Он является Лихутиной, Дудкину, Аблеухову-сыну. Курлыканье журавлей, прозвучавшее в небе над Петербургом, станет для Николая Аполлоновича голосом детства, очищением от греховного замысла отцеубийства, явлением Его прямо на Невском проспекте, там, где гоголевскому повествователю виделся сам демон. Он пройдет по слякоти, не глядя и не останавливаясь, и не даст ответа на призыв взмученной души. Но повествователь, как Иоанн Богослов, увидит будущее: "Но настанет день. . Изменится во мгновение ока все это. И все незнакомцы прохожие, - те, которые друг перед Другом прошли (где-нибудь в закоулке) в минуту смертельной опасности, те, которые о невыразимом том миге сказали невыразимыми взорами и потом отошли в необъятность - все, все они встретятся!

Этой радости встречи у них не отнимет никто".

Однако от этого отступления до конца романа: объяснение Николая с полоумным Лихутиным, убийство Лшшанченко, взрыв бомбы-сардинницы, бегство перепуганного сенатора в "ни с чем не сравнимое место", смерть его и матери Николая Аполлоновича. Откровение, последняя книга Евангелия, растворено в мозговой игре "Петербурга".

Христос Белого равен шкиперу, похожему на Петра, Медному Всаднику, наблюдающей за потоком времени кариатиде. Он - не центр композиции, а образ среди образов, деталь в кубистической композиции, стеклышко калейдоскопа, через мгновение дающего новый узор.

Беловская историософия и эсхатология подчинена поэтике.

Игра масштабами - еще один любимый авторский прием. Дудкин, оба Аблеуховых в своих снах и видениях создают второе пространство, где они то расширяются до размеров вселенной, то аннигилируются, превращаются в точку, в ноль, в ничто. Прежде чем взорваться в сюжетной реальности романа, бомба взрывается в том же втором пространст-ве, в сознании героя: "Тьма объяла его, как только что его обнимала; его "я" оказалось лишь черным вместилищем, если только оно не было тесным чуланом, погруженным в абсолютную темноту; и тут, в темноте, в месте сердца, вспыхнула искорка... искорка с бешеной быстротой превратилась в багровый шар: шар - ширился, ширился, ширился; и шар лопнул, лопнуло все..."

То же происходит и с Петербургом. Бесконечность его проспектов то опутывает всю землю, то он оказывается фикцией, точкой на географической карте.

Закону изменения масштабов подчиняется и само время (почти по Эйнштейну). "То есть сутки: понятие - относительное, понятие, - состоящее из многообразия мигов, где миг - минимальный отрезок ли времени, или - что-либо там, ну, иное, душевное, определяемое полнотою душевных событий, - не цифрой, он - точен, он - две десятых секунды; и - в этом случае неизменен; определяемый полнотою душев ных событий он - час, либо - ноль: пережи вание разрастается в миге, или - отсутствует в миге - где миг в повествовании нашем походил на пол ную чашу событий".

Типографские отступы в романе выделяют какие-то ключевые мотивы, сюжетные и тематические. "Переживание разрастается в миге". Поэтому, охватывая в фабульной части, в сущности, два сереньких осенних денька 1905 года, Белый наталкивает в них всю историю России, всю философию, психологию, литературу. "Петербург" - внутреннее пространство, топография сознания Белого, от скрытых биографических фобий до символистских прозрений и парений. Единицей, уравнивающей все, оказывается здесь категория временная: ритм.

Напряжение, возникшее на заре нашей новой литературы, между пушкинским "романом в стихах" и гоголевской "поэмой" в прозе последующие авторы разрешили жесткой специализацией. Проза стала исключительной формой романного повествования (хотя Толстой и пытался начать "Казаков" в стихах). Стих ушел в лирику и поэмы-стилизации старого эпоса ("Кому на Руси жить хорошо").

Белый, уже известный исследователь стиха, как селекционер, пытается скрестить пушкинскую и гоголевскую линии в диковинной стихопрозе.

"Петербург" написан в фактически изобретенной Белым ритмической манере, которую ироничный Набоков спародировал в "Даре" и назвал "капустным гекзаметром".

"В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николаевна; шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку с продуктами. Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы"".

Русский гекзаметр, впрочем, создавался на основе шестистопного дактиля. В "Петербурге" перед нами скорее "капустный анапест". Е. Замятин назвал "болезнь" Белого "хронический анапест".

Ритмическая инерция трехсложника ощущается в романе постоянно, превращаясь временами в чистый анапест.

Эти павшие листья - для скольких последние листья: незнакомец мой стал - синеватая тень.

И бежала река; и плескалась струя;

и качалась ладья; и гремела рулада.

Набоков в "Даре" тоже наполнял прозаический стихотворными фрагментами. Но там они были мотивированы образом центрального героя-поэта и, пусть и записанные в строчку, ритмически противопоставлены основному тексту. Белый, напротив, эту границу размывает и сглаживает: ритмическим раскачиванием, аллитерациями, инверсиями, риторическими фигурами.

В результате восприятие колеблется между "усмотрением" привычных для романа героев и фабульных мотивов и поиском очередной не обозначенной в тексте ритмической паузы. Отсчитывая ритм, приходится забывать о повествовательной функции. В итоге напев, ритмический напор заменят точность деталей и психологических мотивировок, выражая сознание того самого "не данного в романе - авторского - лица".

"Раскидается холодная свистопляска - по полям, по лесам, по селам, чтоб гудеть, нападать, хохотать, чтобы градом, дождем, гололедицей искусывать лапы и руки - птиц, зверей, подорожного путника, опрокидывать на него полосатые бревна шлахт-баумов, - полосатой верстой из канавы выскакивать на шоссе, надмеваться оскаленной цифрою, обнаруживать бездомность и бесконечность пути и протягивать мрачные мрежи из реющих мороков...

Север, север родимый!.."

Такие "лирические отступления" (их в романе несколько десятков) - своеобразное словесное камлание, ритмическое шаманство. На их фоне особенно неожиданны своей простотой и безыскусностью краткие вздохи: "Русь, Русь! Видел тебя он, тебя!"; "И так - голос детства! Он бывает не слышен; и он - есть; курльгканье журавлей над петербург-скими крышами - нет-нет - да и раздастся же! Так голос детства"; "Так тащится человек чрез мировое пространство из вековечных времен в вековечные времена"; "Что ты сделало, время?"

Выстраивая книгу как поэтически-ассоциативное целое, регулярно отправляя героев во второе пространство, демонстрируя разнообразные прозрения и предчувствия, Белый, конечно, не мог обойти проблему "символизма" ("Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития" - заглавие его позднего философско-биографического очерка, 1928).

В одном из "достоевских" диалогов главы шестой Дудкин просвещает Аблеухова-сына: "Не путайте аллегорию с символом: аллегория это символ, ставший ходячей словесностью..." И подыскивает "символическому" понятийные аналогии: психиатр назовет это обычнейшим термином "псевдогаллюцинация", модернист "назовет ощущение это - ощущением бездны". Сам же Дудкин считает, что "более соответственным термином будет термин иной: пульсация стихийного тела. Вы так именно пережили себя; под влиянием потрясения совершенно реально в вас дрогнуло стихийное тело, на мгновение отделилось, отлипло от тела физического, и вот вы пережили все то, что вы там пережили: затасканные словесные сочетания вроде "бездна - без дна" или "вне... себя" углубились для вас, стали жизненной правдою, символом..." Еще Дудкин добавляет, что "этот род ощущений будет первым вашим переживанием загробным..."

Теорию символа Белый только что излагал в книге "Символизм" (1910). Термин "стихийное тело" попадает в "Петербург" из теософии Р. Штейнера,которой в это время увлечен Белый. Обсуждение этих и других эстетических проблем превращает роман в метароман: принципы построения книги обсуждаются в самой книге.

Выходы из себя, пульсации стихийного тела переживают в "Петербурге" практически все центральные герои, включая Автора. Бездны тут открываются едва ли не на каждой странице (Белый иронизировал над таким восприятием "петербургского модерниста" в статье "Штемпелеванная калоша", но не отказывается от него в "Петербурге").

"Здесь-то я пришел к убеждению, что окно - не окно; окно - вырез в необъятность" (Дудкин).

"Психика их представлялась им хаосом, из которого все-то лишь рождались одни сюрпризы; но когда оба соприкасались друг с другом психически, то являли собой подобие двух друг к другу повернутых мрачных отдушин в совершенную бездну; и от бездны к бездне пробегал неприятнейший сквознячок..." (Повествователь об отношениях отца и сына).

"Когда усталая голова склонилась неслышно на стол (на сардинницу), то в открытую дверь коридора гляделось бездонное, странное, что Николай Апол-лонович постарался откинуть, переходя к текущему делу: к далекому астральному путешествию, или сну (что заметим мы - то же); а открытая дверь продолжала зиять средь текущего, открывая в текущее свою нетекущую глубину: космическую безмерность" (Конец шестой главы, главка с симптоматичным заглавием "Страшный суд").

Существовавший в том же контексте, личностно переживавший этот бред с бомбой над бездной, Н. Бердяев наряду с кубистским методом увидел в романе "настоящий, непосредственный символизм" и искомое символистами двоемирие. "А, Белый - художник астрального плана, в который незаметно переходит наш мир, теряя свои твердость и очерченность... "Петербург" - астральный роман, в котором все уже выходит за границы физической плоти этого мира и очерченной душевной жизни человека, все проваливается в бездну".

Вне сиюминутного контекста, в литературной перспективе в книге Белого заметно и иное. В романе не выдерживается заданная метаромавом символическая проекция. "Самые мистические, сверхэмпирические места в произведениях Белого есть самые головные, надуманные. Весь его символизм от рассудка. Художник в Белом начинается там, где кончается мистический символист", - с некоторым пережимом, но, в общем, точно заметил А. Веронский в очень доброжелательной к писателю статье "Мраморный гром" (1928).

Действительно, каждый "олицетворенный кошмар" в "Петербурге" подготовлен, многократно продублирован, разъяснен и соотнесен с реальностью (романной). Тематические безумства и бездны позитивистски мотивированы на повествовательном уровне.

Прежде чем явиться к Дудкину, Медный Всадник дважды представлен движущимся в свете луны на фоне бегущих облаков. Заботливо добавлено, что встреченный героем в кабачке моряк - "вот это лицо и вот эта зеленая рука", то есть Петр. Увиденные Дудкиным там же, на Сенатской площади, желтые монгольские рожи (символ скифства, угрозы с Востока) через несколько строчек оказываются японской делегацией. Очередной бред Дудкина остранен повествовательным взглядом со стороны: "Если бы со стороны в ту минуту мог взглянуть на себя обезумевший герой мой, он пришел в ужас бы: в зеленоватой, луной освещенной каморке он увидел бы себя самого, ухватившегося за живот и с надсадой горланящего в абсолютную пустоту пред собою; вся закинулась его голова, а громадное отверстие орущего рта ему показалось бы черною, не-бытийственной бездной; но Александр Иванович из себя не мог выпрыгнуть: и себя он не видел; голос, раздававшийся из него громогласно, казался ему чужим автоматом".

Особенно умилительной заботой о читателе выглядят замечания вроде тех, что встречаются в последней главе. "Сардинница, то есть бомба, пропала" (перед этим бомба называлась сардинницей десятки раз). "Мы напомним читателю: Аполлон Аполлоно-вич рассеянно в кабинет к себе из комнаты сына занес сардинницу; да и забыл о ней вовсе; разумеется, был он в неведенье о содержании сардинницы" (это опять дублирование того, что давным-давно было ясно из фабулы).

Повествовательным принципом "Петербурга" оказывается не символическая многозначность, а аллегорическая прямолинейность. "Глубины" постоянно выбрасываются на поверхность, бреды рационализируются, бездны обнажаются и просвечиваются.

Может быть, компромисс Белого был платой за его репутацию первопроходца и теоретика-радикала? Достоевский в "Бесах" и "Братьях Карамазовых" более иррационален и символичен именно потому, что ему не приходится грудью защищать избранную доктрину.

Или же противоречие объясняется самой природой романного повествования? Подробный и последовательный рассказ - слишком неподходящая материя для символической двуплановости и лирической суггестивности.

Во всяком случае, в эпилоге повествовательная стратегия резко меняется. Белый нарушает законы не только искомого символического, но и обычного "жизнеподобного" повествования (если предположить, что таковые существуют).

"Чувствуете тон этого эпилога? Он составлен по классическому рецепту. О каждом из героев повести кое-что сообщается напоследок, - причем их житье-бытье остается в правильном, хотя и суммарном соответствии с прежде выведенными характерами...", - формулировал поэтику эпилога герой, писатель и преступник, набоковского "Отчаяния".

Белый-писатель словно не подозревает о классическом рецепте в эпилоге ни словом не упомянут главный герой, Петербург; действие переносится в совершенно иные места - деревню, Египет. Бесследно исчезают, не удостаиваются даже упоминания другие персонажи: семейство Лихутиных, сумасшедший Дудкин, верные слуги, мерзкие сыщики, модные дамы. В кадре, в пяти быстрых монтажных перебивках остаются лишь двое - отец и сын.

Причем вместо "прежде выведенных характеров" им предлагаются новые, неожиданные амплуа. Сенатор из Нетопыря, ледяного Аквилона, Сизифа превращается в простого небритого склеротического старичка с васильковыми глазами, живущего только памятью о сыне ("Говорите, окончил?.. Может быть и приедет?").

Аблеухов-младший на трех страницах переживает двойную метаморфозу. Вместо ублюдка, шута, демона пространства, почитателя Канта является сначала пытливый ученый, исследо-ватель египетских древностей ("Монография называется... "О письме Дауфсехруты""), а потом - деревенский затворник в опустевшем отцовском имении, читатель "почвенного" Сковороды, посетитель деревенской церкви.

"А уж к самому концу эпилога приберегается особенно добродушная черта, относящаяся к предмету незначительному, мелькнувшему в романе только вскользь", - продолжает набоковский персонаж. У Белого вместо добродушной черты или лирического пассажа (еще один распространенный тип финала), которых достаточно было в основном тексте, в самом конце стоит сухая информационная фраза: "Родители его умерли", хотя о смерти Аблеухова-отца уже не раз говорилось раньше и даже была описана его могила.

Эпилог "Петербурга" не катарсичен и закрыт, а проблематичен и перспективен. Объяснить это можно как незавершенностью замысла (роман мыслился как вторая часть так и не написанной трилогии "Восток или Запад"), так и монтажной композицией, где часть относительно свободна и самостоятельна в составе целого.

Пушкинские эпиграфы к первой и восьмой главам закольцованы, но дают разные перспективы восприятия основной фабулы. Повествователь в "Медном всаднике" смотрит на происходящее с близкого расстояния, почти в упор: "Была ужасная пора. О ней свежо воспоминанье". Летописец Пимен в "Борисе Годунове" видит все откуда-то издалека, с точки зрения вечности: "Минувшее проходит предо мною... Давно ль оно неслось, событий полно, Волнуяся, как море-окиян? Теперь оно безмолвно и спокойно: Не много лиц мне память сохранила, Не много слов доходит до меня..."

Между тем в романном мире между "свежим воспоминаньем" и "давно минувшим" проходит всего восемь лет: от октября 1905-го до появляющегося в последнем абзаце эпилога 1913 года. Последняя хронологическая точка романа совпадает с временем публикации книги. И этот год оказывается более символичным, чем, вероятно, предполагал автор "Петербурга".

Потому что в следующем году взорвалась не смешная бомба-сардинница в сенаторском доме. Грохнул мировой взрыв. Исчез с карты город-герой Белого. Через десять лет сменил имя еще раз... Из свежего воспоминанья стал давно минувшим.

"Петербург не существует уже. Жизнь этого города была бюрократической жизнью по преимуществу, и конец его был бюрократическим концом. Возник неведомый и для нашего уха еще чуждо звучащий Петроград. Кончилось не только старое слово и на его месте возникло слово новое, кончился целый исторический период, и мы вступаем в новый, неведомый период", - начинает Бердяев "размышление по поводу романа А. Белого "Петербург"" в 1916 году.

"Теперь нет Петербурга. Есть Ленинград; но Ленинград нас не касается - автор по профессии гробовщик, а не колыбельных дел мастер", - объявит в 1927 году "являющийся на пороге книги автор" романа К. Вагинова "Козлиная песнь" (заглавие - переведенное с греческого слова "трагедия").

В "Сумасшедшем корабле" О. Форш (1930), "романе с ключом", посвященном причудливой послереволюционной жизни знаменитого Диска - Дома искусств, будет упомянут Инопланетный Гастролер с его "замечательным, совсем иначе озаглавленным" "Романом итогов". Но другой персонаж, Сохатый (за ним угадывается Е. Замятин) сразу раскроет карты, подробно цитируя записную книжку, пересказывающую более раннюю статью самой Форш: "Белый гениально угадал момент для подведения итогов двухвековому историческому существу - Петербург - и синтетическому образу - русский интеллигент - перед возникновением с именем Ленинград новых центров влияния и новых людей. Отсюда при подведении итогов обоснованность реминисценций всех крупных творцов, пропущенных через последнее преломление и творческий опыт самого автора. А задание - сдача в летопись мира отжившего исторического существа Петербург и населявшего его интеллигента. Оба рождены Петром, осознаны Пушкиным, через Лермонтова, Гоголя, Достоевского вошли в зрелость.

Это историческое существо Белый похоронил по первому разряду в изумительных словосочетаниях и восьми главах".

Роман о безднах был закончен над бездной. Апокалиптические предчувствия Белого сбылись катастрофически быстро. Написанный в начале "настоящего двадцатого века", "Петербург" стал первой книгой о концах. "Насмешкой горькою обманутого сына" и плачем по эпохе, растянувшимся почти на столетие.

Итоги петербургского периода - разрывы и взрывы. Выходы - бегство, смерть, сумасшествие, забытье...

Того голоса звук?

Нет, конечно, не будет ответа.

Петербург - это сон.

И в двадцатом столетии он провидит - Египет, вся культура - как эта трухлявая голова: все умерло; ничего не осталось.

В разговоре С. Волкова с И. Бродским "Санкт-Петербург: воспоминание о будущем" возникает и беловский мотив. "Почему-то сложилась странная ситуация, когда типично московский по установке и приемам роман Андрей Белого "Петербург" стал считаться чуть ли не образцовым петербургским произведением... Я здесь могу сослаться на авторитет Ахматовой. Она всегда говорила, что в романе Белого ничего петербургского нет", - начинает собеседник. "О Белом я скажу сейчас ужасную вещь: он - плохой писатель. Все, - обрывает поэт. - И главное типичный москвич! Потому что существует достаточное количество и петербургских плохих писателей, но Белый к ним не относится".

Даже если это так (а так ли это?), приходится вспомнить афоризм товарища Сталина: "других писателей у меня нет".

Последнюю точку в петербургской истории "петербургского текста" поставил москвич - с этим уже ничего не поделаешь.

И другого - лучшего - романа от символистской эпохи бури и натиска у нас не осталось.

"Прыжок над историей" в этом смысле удался. Хотя и стал, как это бывает всегда, историей литературной.

Игорь Сухих

ПЕТЕРБУРГ

ПРОЛОГ

Ваши превосходительства, высокородия, благородия, граждане!

Что есть Русская Империя наша?

Русская Империя наша есть географическое единство, что значит: часть известной планеты. И Русская Империя заключает: во-первых - великую, малую, белую и червонную Русь; во-вторых - грузинское, польское, казанское и астраханское царство; в-третьих, она заключает... Но - прочая, прочая, прочая.1

Русская Империя наша состоит из множества городов: столичных, губернских, уездных, заштатных; и далее: - из первопрестольного града и матери градов русских.

Град первопрестольный - Москва; и мать градов русских есть Киев.

Петербург, или Санкт-Петербург, или Питер (что - то же) подлинно принадлежит Российской Империи. А Царьград, Константиноград (или, как говорят, Константинополь), принадлежит по праву наследия.2 И о нем распространяться не будем.

Распространимся более о Петербурге: есть - Петербург, или Санкт-Петербург, или Питер (что - то же). На основании тех же суждений Невский Проспект есть петербургский Проспект.

Невский Проспект обладает разительным свойством: он состоит из пространства для циркуляции публики; нумерованные дома ограничивают его; нумерация идет в порядке домов - и поиски нужного дома весьма облегчаются. Невский Проспект, как и всякий проспект, есть публичный проспект; то есть: проспект для циркуляции публики (не воздуха, например); образующие его боковые границы дома суть - гм... да:... для публики. Невский Проспект по вечерам освещается электричеством. Днем же Невский Проспект не требует освещения.

Невский Проспект прямолинеен (говоря между нами), потому что он - европейский проспект; всякий же европейский проспект есть не просто проспект, а (как я уже сказал) проспект европейский, потому что... да...

Потому что Невский Проспект - прямолинейный проспект.

Невский Проспект - немаловажный проспект в сем не русском - столичном - граде. Прочие русские города представляют собой деревянную кучу домишек.

И разительно от них всех отличается Петербург.

Если же вы продолжаете утверждать нелепейшую легенду - существование полуторамиллионного московского населения - то придется сознаться, что столицей будет Москва, ибо только в столицах бывает полуторамиллионное население; а в городах же губернских никакого полуторамиллионного населения нет, не бывало, не будет. И согласно нелепой легенде окажется, что столица не Петербург.

Если же Петербург не столица, то - нет Петербурга. Это только кажется, что он существует.3

Как бы то ни было, Петербург не только нам кажется, но и оказывается - на картах: в виде двух друг в друге сидящих кружков с черной точкою в центре; и из этой вот математической точки, не имеющей измерения, заявляет он энергично о том, что он - есть: оттуда, из этой вот точки, несется потоком рой отпечатанной книги; несется из этой невидимой точки стремительно циркуляр.

ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой повествуется об одной достойной особе, ее умственных играх и эфемерности бытия

Была ужасная пора: О ней свежо воспоминанье.

О ней, друзья мои, для вас Начну свое повествованье, -

Печален будет мой рассказ.

А. Пушкин1

АПОЛЛОН АПОЛЛОНОВИЧ АБЛЕУХОВ

Аполлон Аполлонович Аблеухов был весьма почтенного рода: он имел своим предком Адама. И это не главное: несравненно важнее здесь то, что благородно рожденный предок был Сим 2, то есть сам прародитель семитских, хесситских и краснокожих народностей.3

Здесь мы сделаем переход к предкам не столь удаленной эпохи.

Эти предки (так кажется) проживали в киргиз-кайсацкой орде,4 откуда в царствование императрицы Анны Иоанновны 5 доблестно поступил на русскую службу мирза Аб-Лай, прапрадед сенатора, получивший при христианском крещении имя Андрея и прозвище Ухова. Так о сем выходце из недр монгольского племени распространяется Гербовник Российской Империи. Для краткости после был превращен Аб-Лай-Ухов в Аблеухова просто.

Этот прапрадед, как говорят, оказался истоком рода.

Серый лакей с золотым галуном пуховкою стряхивал пыль с письменного стола; в открытую дверь заглянул колпак повара.

- "Сам-то, вишь, встал..."

- "Обтираются одеколоном, скоро пожалуют к кофию..."

- "Утром почтарь говорил, будто барину - письмецо из Гишпании: с гишпанскою маркою".

- "Я вам вот что замечу: меньше бы вы в письма-то совали свой нос..."

- "Стало быть: Анна Петровна..."

- "Ну и - стало быть..."

- "Да я, так себе... Я - что: ничего..."

Голова повара вдруг пропала. Аполлон Аполлонович Аблеухов прошествовал в кабинет.

Лежащий на столе карандаш поразил внимание Аполлона Аполлоновича. Аполлон Аполлонович принял намерение: придать карандашному острию отточенность формы. Быстро он подошел к письменному столу и схватил... пресс-папье, которое долго он вертел в глубокой задумчивости, прежде чем сообразить, что в руках у него пресс-папье, а не карандаш.

Рассеянность проистекала оттого, что в сей миг его осенила глубокая дума; и тотчас же, в неурочное время, развернулась она в убегающий мысленный ход (Аполлон Аполлонович спешил в Учреждение). В "Дневнике", долженствующем появиться в год его смерти в повременных изданиях, стало страничкою больше.

Развернувшийся мысленный ход Аполлон Аполлонович записывал быстро: записав этот ход, он подумал: "Пора и на службу". И прошел в столовую откушивать кофей свой.

Предварительно с какою-то неприятной настойчивостью стал допрашивать он камердинера старика:

- "Николай Аполлонович встал?"

- "Никак нет: еще не вставали..."

Аполлон Аполлонович недовольно потер переносицу:

- "Ээ... скажите: когда же - скажите - Николай Аполлонович, так сказать..."

- "Да встают они поздновато-с..."

- "Ну, как поздновато?"

И тотчас, не дожидаясь ответа, прошествовал к кофею, посмотрев на часы.

Было ровно половина десятого.

В десять часов он, старик, уезжал в Учреждение. Николай Аполлонович, юноша, поднимался с постели через два часа после. Каждое утро сенатор осведомлялся о часах пробуждения. И каждое утро он морщился.

Николай Аполлонович был сенаторский сын.

СЛОВОМ, БЫЛ ОН ГЛАВОЙ УЧРЕЖДЕНИЯ...

Аполлон Аполлонович Аблеухов отличался поступками доблести; не одна упала звезда на его золотом расшитую грудь: звезда Станислава и Анны, и даже: даже Белый Орел.6

Лента, носимая им, была синяя лента.

А недавно из лаковой красной коробочки на обиталище патриотических чувств воссияли лучи бриллиантовых знаков, то есть орденский знак: Александра Невского.

Каково же было общественное положение из небытия восставшего здесь лица?

Думаю, что вопрос достаточно неуместен: Аблеу-хова знала Россия по отменной пространности им произносимых речей; эти речи, не разрываясь, сверкали и безгромно струили какие-то яды на враждебную партию, в результате чего предложение партии там, где следует, отклонялось. С водворением Аблеухова на ответственный пост департамент девятый бездействовал. С департаментом этим Аполлон Аполлонович вел упорную брань и бумагами и, где нужно, речами, способствуя ввозу в Россию американских сноповязалок (департамент девятый за ввоз не стоял). Речи сенатора облетели все области и губернии, из которых иная в пространственном отношении не уступит Германии.

Аполлон Аполлонович был главой Учреждения: ну, того... как его?

Словом, был главой Учреждения, разумеется, известного вам.

Если сравнить худосочную, совершенно невзрачную фигурку моего почтенного мужа с неизмеримой громадностью им управляемых механизмов, можно было б надолго, пожалуй, предаться наивному удивлению; но ведь вот - удивлялись решительно все взрыву умственных сил, источаемых этою вот черепною коробкою наперекор всей России, наперекор большинству департаментов, за исключением одного: но глава того департамента7, вот уж скоро два года, замолчал по воле судеб под плитой гробовой.

Моему сенатору только что исполнилось шестьдесят восемь лет; и лицо его, бледное, напоминало и серое пресс-папье (в минуту торжественную), и - папье-маше (в час досуга); каменные сенаторские глаза, окруженные черно-зеленым провалом, в минуты усталости казались синей и громадней.

От себя еще скажем: Аполлон Аполлонович не волновался нисколько при созерцании совершенно зеленых своих и увеличенных до громадности ушей на кровавом фоне горящей России. Так был он недавно изображен: на заглавном листе уличного юмористического журнальчика, одного из тех "жидовских" журнальчиков, кровавые обложки которых на кишащих людом проспектах размножались в те дни с поразительной быстротой...

СЕВЕРО-ВОСТОК

В дубовой столовой раздавалось хрипенье часов; кланяясь и шипя, куковала серенькая кукушка; по знаку старинной кукушки сел Аполлон Аполлонович перед фарфоровой чашкою и отламывал теплые корочки белого хлеба. И за кофием свои прежние годы вспоминал Аполлон Аполлонович; и за кофием - даже, даже - пошучивал он:

- "Кто всех, Семеныч, почтеннее?"

- "Полагаю я, Аполлон Аполлонович, что почтеннее всех - действительный тайный советник". Аполлон Аполлонович улыбнулся одними губами:

- "И не так полагаете: всех почтеннее - трубочист..."

Камердинер знал уже окончание каламбура: но об этом он из почтенья - молчок.

- "Почему же, барин, осмелюсь спросить, такая честь трубочисту?"

- "Перед действительным тайным советником, Семеныч, сторонятся..."

- "Полагаю, что - так, ваше высокопрев-ство..."

- "Трубочист... Перед ним посторонится и действительный тайный советник, потому что: запачкает трубочист".

- "Вот оно как-с", - вставил почтительно камердинер...

- "Так-то вот: только есть должность почтеннее..."

И тут же прибавил:

- "Ватерклозетчика..."

- "Пфф!.."

- "Сам трубочист перед ним посторонится, а не только действительный тайный советник..."

И - глоток кофея. Но заметим же: Аполлон Аполлонович был ведь сам - действительный тайный советник.

- "Вот-с, Аполлон Аполлонович, тоже бывало: Анна Петровна мне сказывала..."

При словах же "Анна Петровна" седой камердинер осекся.

- "Пальто серое-с?"

- "Пальто серое..."

- "Полагаю я, что серые и перчатки-с?"

- "Нет, перчатки мне замшевые..."

- "Потрудитесь, ваше высокопревосходительство, обождать-с: ведь перчатки-то у нас в шифоньерке: полка-бе - северо-запад".

Аполлон Аполлонович только раз вошел в мелочи жизни: он однажды проделал ревизию своему инвентарю; инвентарь был регистрирован в порядке и установлена номенклатура всех полок и полочек; появились полочки под литерами: а, бе, це; а четыре стороны полочек приняли обозначение четырех сторон света.

Уложивши очки свои, Аполлон Аполлонович отмечал у себя на реестре мелким, бисерным почерком: очки, полка - бе и св, то есть северо-восток; копию же с реестра получил камердинер, который и вытвердил направления принадлежностей драгоценного туалета; направления эти порою во время бессонницы безошибочно он скандировал наизусть.

В лакированном доме житейские грозы протекали бесшумно; тем не менее грозы житейские протекали здесь гибельно: событьями не гремели они; не блистали в сердца очистительно стрелами молний; но из хриплого горла струей ядовитых флюидов вырывали воздух они; и крутились в сознании обитателей мозговые какие-то игры, как густые пары в герметически закупоренных котлах.

БАРОН, БОРОНА

Со стола поднялась холодная длинноногая бронза; ламповый абажур не сверкал фиолетово-розовым тоном, расписанным тонко: секрет этой краски девятнадцатый век потерял; стекло потемнело от времени; тонкая роспись потемнела от времени тоже.

Золотые трюмо в оконных простенках отовсюду глотали гостиную зеленоватыми поверхностями зеркал; и вон то - увенчивал крылышком золотоще-кий амурчик; и вон там - золотого венка и лавры, и розаны прободали тяжелые пламена факелов. Меж трюмо отовсюду поблескивал перламутровый столик.

Аполлон Аполлонович распахнул быстро дверь, опираясь рукой на хрустальную, граненую ручку; по блистающим плитам паркетиков застучал его шаг; отовсюду бросились горки фарфоровых безделушечек; безделушечки эти вывезли они из Венеции, он и Анна Петровна, тому назад - тридцать лет. Воспоминания о туманной лагуне, гондоле и арии, рыдающей в отдалении, промелькнули некстати так в сенаторской голове...

Тотчас же глаза перевел на рояль он.

С желтой лаковой крышки там разблистались листики бронзовой инкрустации; и опять (докучная память!) Аполлон Аполлонович вспомнил: белую петербургскую ночь; в окнах широкая там бежала река; и стояла луна; и гремела рулада Шопена: помнится - игрывала Шопена (не Шумана) Анна Петровна...

Разблистались листики инкрустации - перламутра и бронзы - на коробочках, полочках, выходящих из стен. Аполлон Аполлонович уселся в ампирное кресло, где на бледно-лазурном атласе сиденья завивались веночки, и с китайского он подносика ухватился рукою за пачку нераспечатанных писем; наклонилась к конвертам лысая его голова. В ожидани лакея с неизменным "лошади поданы" углублялся он здесь, перед отъездом на службу, в чтение утренней корреспонденции.

Так же он поступил и сегодня.

И конвертики разрывались: за конвертом конверт; обыкновенный, почтовый - марка наклеена косо, неразборчивый почерк.

- "Мм... Так-с, так-с, так-с: очень хорошо-с..."

И конверт был бережно спрятан.

- "Мм... Просьба..."

- "Просьба и просьба..."

Конверты разрывались небрежно; это - со временем, потом: как-нибудь...

Конверт из массивной серой бумаги - запечатанный, с вензелем, без марки и с печатью на сургуче.

- "Мм... Граф Дубльве... Что такое?.. Просит принять в Учреждении... Личное дело..."

- "Ммм... Aгa!.."

Граф Дубльве 8, начальник девятого департамента, был противник сенатора и враг хуторского хозяйства.

Далее... Бледно-розовый, миниатюрный конвертик; рука сенатора дрогнула; он узнал этот почерк - почерк Анны Петровны; он разглядывал испанскую марку, но конверта не распечатал:

- "Мм... деньги..."

- "Деньги были же посланы?"

- "Деньги посланы будут!!.."

- "Гм... Записать..."

Аполлон Аполлонович, думая, что достал карандашик, вытащил из жилета костяную щеточку для ногтей и ею же собирался сделать пометку "отослать обратно по адресу", как...

- "?.."

- "Поданы-с..."

Аполлон Аполлонович поднял лысую голову и прошел вон из комнаты.

На стенах висели картины, отливая масляным лоском; и с трудом через лоск можно было увидеть француженок, напоминавших гречанок, в узких туниках былых времен Директории9 и в высочайших прическах.

Над роялем висела уменьшенная копия с картины Давида "Distribution des aigles par Napoleon premier".10 Картина изображала великого Императора в венке и горностайной порфире; к пернатому собранию маршалов простирал свою руку Император Наполеон; другая рука зажимала жезл металлический; на верхушку жезла сел тяжелый орел.

Холодно было великолепье гостиной от полного отсутствия ковриков: блистали паркеты; если бы солнце па миг осветило их, то глаза бы невольно зажмурились. Холодно было гостеприимство гостиной.

Но сенатором Аблеуховым оно возводилось в принцип.

Оно запечатлевалось: в хозяине, в статуях, в слугах, даже в тигровом темном бульдоге, проживающем где-то близ кухни; в этом доме конфузились все, уступая место паркету, картинам и статуям, улыбаясь, конфузясь и глотая слова: угождали и кланялись, и кидались друг к другу - на гулких этих паркетах; и ломали холодные пальцы в порыве бесплодных угодливостей.

С отъезда Анны Петровны: безмолвствовала гостиная, опустилась крышка рояля: не гремела рулада.

Да - по поводу Анны Петровны, или (проще сказать) по поводу письма из Испании: едва Аполлон Аполлонович прошествовал мимо, как два юрких лакейчика затараторили быстро.

- "Письмо не прочел..."

- "Как же: станет читать он..."

- "Отошлет?"

- "Да уж видно..."

- "Эдакий, прости Господи, камень..."

- "Вы, я вам скажу, тоже: соблюдали бы вы словесную деликатность".

Когда Аполлон Аполлонович спускался в переднюю, то его седой камердинер, спускаясь в переднюю тоже, снизу вверх поглядывал на почтенные уши, сжимая в руке табакерку - подарок министра.

Аполлон Аполлонович остановился на лестнице и подыскивал слово.

- "Мм... Послушайте..."

- "Ваше высокопревосходительство?"

Аполлон Аполлонович подыскивал подходящее слово:

- "Что вообще - да - поделывает... поделывает..."

- "?.."

- "Николай Аполлонович".

- "Ничего себе, Аполлон Аполлонович, здраствуют..."

- "А еще?"

- "По-прежнему: затворяться изволят и книжки читают".

- "И книжки?"

- "Потом еще гуляют по комнатам-с..."

- "Гуляют - да, да... И... И? Как?"

- "Гуляют... В халате-с!.."

- "Читают, гуляют... Так... Дальше?"

- "Вчера они поджидали к себе..."

- "Поджидали кого?"

- "Костюмера..."

- "Какой такой костюмер?"

- "Костюмер-с..."

- "Гм-гм... Для чего же такого?"

- "Я так полагаю, что они поедут на бал..."

- "Ага - так: поедут на бал..."

Аполлон Аполлонович потер себе переносицу: лицо его просветилось улыбкой и стало вдруг старческим:

- "Вы из крестьян?"

- "Точно так-с!"

- "Ну, так вы - знаете ли - барон".

- "Борона у вас есть?"

- "Борона была-с у родителя".

- "Ну, вот видите, а еще говорите..."

Аполлон Аполлонович, взяв цилиндр, прошел в открытую дверь.

КАРЕТА ПРОЛЕТЕЛА В ТУМАН

Изморось поливала улицы и проспекты, тротуары и крыши; низвергалась холодными струйками с жестяных желобов.

Изморось поливала прохожих: награждала их гриппами; вместе с тонкою пылью дождя инфлуэнцы и гриппы заползали под приподнятый воротник: гимназиста, студента, чиновника, офицера, субъекта; и субъект (так сказать, обыватель) озирался тоскливо; и глядел на проспект стерто-серым лицом; циркулировал он в бесконечность проспектов, преодолевал бесконечность, без всякого ропота - в бесконечном токе таких же, как он, - среди лёта, грохота, трепетанья пролеток, слушая издали мелодичный голос автомобильных рулад и нарастающий гул желто-красных трамваев (гул потом убывающий снова), в непрерывном окрике голосистых газетчиков.

Из одной бесконечности убегал он в другую; и потом спотыкался о набережную; здесь приканчивалось все: мелодичный глас автомобильной рулады, желто-красный трамвай и всевозможный субъект; здесь был и край земли, и конец бесконечностям.

А там-то, там-то: глубина, зеленоватая муть; издалёка-далека, будто дальше, чем следует, опустились испуганно и принизились острова; принизились земли; и принизились здания; казалось - опустятся воды, и хлынет на них в этот миг: глубина, зеленоватая муть; а над этою зеленоватою мутью в тумане гремел и дрожал, вон туда убегая, черный, черный такой Николаевский Мост.

В это хмурое петербургское утро распахнулись тяжелые двери роскошного желтого дома: желтый дом окнами выходил на Неву. Бритый лакей с золотым галуном на отворотах бросился из передней подавать знаки кучеру. Серые в яблоках кони рванулись к подъезду; подкатили карету, на которой был выведен стародворянский герб: единорог, прободающий рыцаря.11

Молодцеватый квартальный, проходивший мимо крыльца, поглупел и вытянулся в струну, когда Аполлон Аполлонович Аблеухов в сером пальто и в высоком черном цилиндре с каменным лицом, напоминающим пресс-папье, быстро выбежал из подъезда и еще быстрее вбежал на подножку кареты, на ходу надевая черную замшевую перчатку.

Аполлон Аполлонович Аблеухов бросил мгновенный, растерянный взгляд на квартального надзирателя, на карету, на кучера, на большой черный мост, на пространство Невы, где так блекло чертились туманные, многотрубные дали, и откуда испуганно поглядел Васильевский Остров.

Серый лакей поспешно хлопнул каретною дверцею. Карета стремительно пролетела в туман; и случайный квартальный, потрясенный всем виденным, долго-долго глядел чрез плечо в грязноватый туман - туда, куда стремительно пролетела карета; и вздохнул, и пошел; скоро скрылось в тумане и это плечо квартального, как скрывались в тумане все плечи, все спины, все серые лица и все черные, мокрые зонты. Посмотрел туда же и почтенный лакей, посмотрел направо, налево, на мост, на пространство Невы, где так блекло чертились туманные, многотрубные дали, и откуда испуганно поглядел Васильевский Остров.

Здесь, в самом начале, должен я прервать нить моего повествования, чтоб представить читателю мес-тодействие одной драмы. Предварительно следует исправить вкравшуюся неточность: в ней повинен не автор, а авторское перо: в это время трамвай еще не бегал по городу:12 это был тысяча девятьсот пятый год.

КВАДРАТЫ, ПАРАЛЛЕЛЕПИПЕДЫ, КУБЫ

- "Гей, гей..."

Это покрикивал кучер...

И карета разбрызгивала во все стороны грязь.

Там, где взвесилась только одна туманная сырость, матово намечался сперва, потом с неба на землю спустился - грязноватый, черновато-серый Исакий; намечался и вовсе наметился: конный памятник Императора Николая; металлический Император был в форме Лейб-Гвардии; у подножия из тумана просунулся и в туман обратно ушел косматою шапкою николаевский гренадер.

Карета же пролетела на Невский.

Аполлон Аполлонович Аблеухов покачивался на атласных подушках сиденья; от уличной мрази его отграничили четыре перпендикулярные стенки; так он был отделен от протекающих людских толп, от тоскливо мокнущих красных оберток журнальчиков, продаваемых вон с того перекрестка.

Планомерность и симметрия успокоили нервы сенатора, возбужденные и неровностью жизни домашней, и беспомощным кругом вращения нашего государственного колеса.

Гармонической простотой отличалися его вкусы.

Более всего он любил прямолинейный проспект; этот проспект напоминал ему о течении времени между двух жизненных точек; и еще об одном: иные все города представляют собой деревянную кучу домишек, и разительно от них всех отличается Петербург.

Мокрый, скользкий проспект: там дома сливалися кубами в планомерный, пятиэтажный ряд; этот ряд отличался от линии жизненной лишь в одном отношении: не было у этого ряда ни конца, ни начала; здесь средина жизненных странствий носителя бриллиантовых знаков оказалась для скольких сановников окончанием жизненного пути.

Всякий раз вдохновение овладевало душою сенатора, как стрелою линию Невского разрезал его лакированный куб: там, за окнами, виднелась домовая нумерация; и шла циркуляция; там, оттуда - в ясные дни издалека-далека, сверкали слепительно: золотая игла, облака, луч багровый заката; там, оттуда, в туманные дни, - ничего, никого.

А там были - линии: Нева, острова. Верно в те далекие дни, как вставали из мшистых болот и высокие крыши, и мачты, и шпицы, проницая зубцами своими промозглый, зеленоватый туман -

- на теневых своих парусах полетел к Петербургу оттуда Летучий Голландец из свинцовых пространств балтийских и немецких морей, чтобы здесь воздвигнуть обманом свои туманные земли и назвать островами волну набегающих облаков; адские огоньки кабачков двухсотлетие зажигал отсюда Голландец, а народ православный валил и валил в эти адские кабачки, разнося гнилую заразу...

Поотплывали темные тени. Адские кабачки же остались. С призраком долгие годы здесь бражничал православный народ: род ублюдочный пошел с островов - ни люди, ни тени, - оседая на грани двух друг другу чуждых миров.

Аполлон Аполлонович островов не любил: население там - фабричное, грубое; многотысячный рой людской там бредет по утрам к многотрубным заводам; и теперь вот он знал, что там циркулирует браунинг; и еще кое-что. Аполлон Аполлонович думал: жители островов причислены к народонаселению Российской Империи; всеобщая перепись введена и у них; у них есть нумерованные дома, участки, казенные учреждения; житель острова - адвокат, писатель, рабочий, полицейский чиновник; он считает себя петербуржцем, но он, обитатель хаоса, угрожает столице Империи в набегающем облаке... Аполлон Аполлонович не хотел думать далее: непокойные острова - раздавить, раздавить! Приковать их к земле железом огромного моста и проткнуть во всех направлениях проспектными стрелами...

И вот, глядя мечтательно в ту бескрайность туманов, государственный человек из черного куба кареты вдруг расширился во все стороны и над ней воспарил; и ему захотелось, чтоб вперед пролетела карета, чтоб проспекты летели навстречу - за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черновато-серыми домовыми кубами; чтобы вся, проспектами притиснутая земля, в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов: по квадрату на обывателя, чтобы... чтобы...

После линии всех симметричностей успокаивала его фигура - квадрат.

Он, бывало, подолгу предавался бездумному созерцанию: пирамид, треугольников, параллелепипедов, кубов, трапеций. Беспокойство овладевало им лишь при созерцании усеченного конуса.

Зигзагообразной же линии он не мог выносить.

Здесь, в карете, Аполлон Аполлонович наслаждался подолгу без дум четырехугольны-ми стенками, пребывая в центре черного, совершенного и атласом затянутого куба: Аполлон Аполлонович был рожден для одиночного заключения; лишь любовь к государственной планиметрии облекала его в многогранность ответственного поста.

Мокрый, скользкий проспект пересекся мокрым проспектом под прямым, девяностоградусным углом; в точке пересечения линий стал городовой...

И такие же точно там возвышались дома, и такие же серые проходили там токи людские, и такой же стоял там зелено-желтый туман. Сосредоточенно побежали там лица; тротуары шептались и шаркали; растирались калошами; плыл торжественно обывательский нос. Носы протекали во множестве: орлиные, утиные, петушиные, зеленоватые, белые; протекало здесь и отсутствие всякого носа.13 Здесь текли одиночки, и пары, и тройки-четверки; и за котелком котелок: котелки, перья, фуражки; фуражки, фуражки, перья; треуголка, цилиндр, фуражка; платочек, зонтик, перо.

Но параллельно с бегущим проспектом был бегущий проспект с все таким же рядом коробок, нумерацией, облаками; и тем же чиновником.

Есть бесконечность в бесконечности бегущих проспектов с бесконечностью в бесконечность бегущих пересекающихся теней. Весь Петербург - бесконечность проспекта, возведенного в энную степень.

За Петербургом же - ничего нет.

ЖИТЕЛИ ОСТРОВОВ ПОРАЖАЮТ ВАС

Жители островов поражают вас какими-то воровскими ухватками; лица их зеленей и бледней всех земнородных существ; в скважину двери проникнет островитянин - какой-нибудь разночинец: может быть, с усиками; и того гляди выпросит - на вооружение фабрично-заводских рабочих; загуторит, зашепчется, захихикает: вы дадите; и потом не будете вы больше спать по ночам; загуторит, зашепчется, захихикает ваша комната: это он, житель острова - незнакомец с черными усиками, неуловимый, невидимый, его - нет как нет; он уж - в губернии; и глядишь - загуторят, зашепчутся там, в пространстве, уездные дали; загремит, загуторит в уездной дали там - Россия.

Был последний день сентября.

На Васильевском Острове, в глубине семнадцатой линии из тумана глядел дом огромный и серый; с дворика в дом уводила черная, грязноватая лестница: были двери и двери; одна из них отворилась.

Незнакомец с черными усиками показался на пороге ее.

Затем, закрыв дверь, медленно стал незнакомец спускаться; он сходил с высоты пяти этажей, осторожно ступая по лестнице; в руке у него равномерно качался не то чтобы маленький, и все же не очень большой узелочек, перевязанный грязной салфеткой с красными каймами из линючих фазанов.

Мой незнакомец отнесся с отменною осторожностью в обращении с узелком.

Лестница была, само собой разумеется, черной, усеянной огуречными корками и многократно ногой продавленным капустным листом. Незнакомец с черными усиками на ней поскользнулся.

Одной рукой он тогда ухватился за лестничные перила, а другая рука (с узелком) растерянно описала в воздухе нервный зигзаг; но описыванье зигзага относилось, собственно, к локтю: незнакомец мой, очевидно, хотел охранить узелок от досадной случайности - от паденья с размаху на каменную ступень, потому что в движении локтя проявилась воистину ловкая фортель акробата: деликатную хитрость движения подсказывал некий инстинкт.

А затем в встрече с дворником, поднимавшимся вверх по лестнице с перекинутой чрез плечо охапкою осиновых дров и загородившим дорогу, незнакомец с черными усиками снова усиленно стал выказывать деликатное попечение о судьбе своего узелка, могущего зацепить за полено; предметы, хранимые в узелке, должны были быть предметами особенно хрупкими.

Не было бы иначе понятно поведение моего незнакомца.

Когда знаменательный незнакомец осторожно спустился к выходной черной двери, то черная кошка, оказавшаяся у ног, фыркнула и, задрав хвост, пересекла дорогу, роняя к ногам незнакомца куриную внутренность; лицо моего незнакомца передернула судорога; голова же нервно закинулась, обнаружив нежную шею.

Эти движения были свойственны барышням доброго времени, когда барышни этого времени начинали испытывать жажду: подтвердить необычайным поступком интересную бледность лица, сообщенную выпиванием уксуса и сосанием лимонов.

И такие ж точно движенья отмечают подчас молодых, изнуренных бессонницей современников. Незнакомец такою бессонницею страдал: прокуренность его обиталища на то намекала; и о том же свидетельствовал синеватый отлив нежной кожи лица, - столь нежной кожи, что не будь незнакомец мой обладателем усиков, вы б, пожалуй, приняли незнакомца за переодетую барышню.

И вот незнакомец - на дворике, четырехугольнике, залитом сплошь асфальтом и отовсюду притиснутом пятью этажами многооконной громадины. Посредине двора были сложены отсыревшие сажени осиновых дров; и был виден и отсюда кусок семнадцатой линии, обсвистанной ветром.

Линии!

Только в вас осталась память петровского Петербурга.

Параллельные линии на болотах некогда провел Петр; линии те обросли то гранитом, то каменным, а то деревянным забориком. От петровских правильных линий в Петербурге следа не осталось; линия Петра превратилась в линию позднейшей эпохи: в екатерининскую округленную линию, в александровский строй белокаменных колоннад.

Лишь здесь, меж громадин, остались петровские домики; вон бревенчатый домик; вон - домик зеленый; вот - синий, одноэтажный, с ярко-красною вывеской "Столовая". Точно такие вот домики раскидались здесь в стародавние времена. Здесь еще, прямо в нос, бьют разнообразные запахи: пахнет солью морскою, селедкой, канатами, кожаной курткой и трубкой, и прибережным брезентом.

Линии!

Как они изменились: как их изменили эти суровые дни!

Незнакомец припомнил: в том вон окошке того глянцевитого домика в летний вечер июньский старушка жевала губами; с августа затворилось окошко; в сентябре принесли глазетовый гроб.

Он думал, что жизнь дорожает и рабочему люду будет скоро - нечего есть; что оттуда, с моста, вонзается сюда Петербург своими проспектными стрелами с ватагою каменных великанов; ватага та великанов бесстыдно и нагло скоро уже похоронит на чердаках и в подвалах всю островную бедноту.

Незнакомец мой с острова Петербург давно ненавидел: там, оттуда вставал Петербург в волне облаков; и парили там здания; там над зданиями, казалось, парил кто-то злобный и темный, чье дыхание крепко обковывало льдом гранитов и камней некогда зеленые и кудрявые острова; кто-то темный, грозный, холодный оттуда, из воющего хаоса, уставился каменным взглядом, бил в сумасшедшем парении нетопыриными крыльями; и хлестал ответственным словом островную бедноту, выдаваясь в тумане: черепом и ушами; так недавно был кто-то изображен на обложке журнальчика.

Незнакомец это подумал и зажал в кармане кулак; вспомнил он циркуляр и вспомнил, что падали листья: незнакомец мой все знал наизусть. Эти павшие листья - для скольких последние листья: незнакомец мой стал - синеватая тень.

От себя же мы скажем: о, русские люди, русские люди! Вы толпы скользящих теней с островов к себе не пускайте! Бойтесь островитян! Они имеют право свободно селиться в Империи: знать для этого чрез летийские воды14 к островам перекинуты черные и серые мосты. Разобрать бы их...

Поздно...

Николаевский Мост полиция и не думала разводить; темные повалили тени по мосту; между теми тенями и темная повалила по мосту тень незнакомца. В руке у нее равномерно качался не то чтобы маленький, а все же не очень большой узелочек.

И, УВИДЕВ, РАСШИРИЛИСЬ, ЗАСВЕТИЛИСЬ, БЛЕСНУЛИ...

В зеленоватом освещении петербургского утра, в спасительном "кажется" пред сенатором Аблеухо-вым циркулировал и обычный феномен: явление атмосферы - поток людской; тут люди немели; потоки их, набегая волнообразным прибоем, - гремели, рычали; обычное ухо же не воспринимало нисколько, что прибой тот людской есть прибой громовой.

Спаянный маревом сам в себе поток распадался на звенья потока: протекало звено за звеном; умопостигаемо каждое удалялось от каждого, как система планет от системы планет; ближний к ближнему тут находился в таком же приблизительном отношении, в каковом находится лучевой пучок небосвода в отношении к сетчатой оболочке, проводящей в мозговой центр по нервному телеграфу смутную, звездную, промерцавшую весть.

С предтекущей толпой престарелый сенатор сообщался при помощи проволок (телеграфных и телефонных); и поток теневой сознанью его предносился, как за далями мира спокойно текущая весть. Аполлон Аполлонович думал: о звездах, о невнятности пролетавшего громового потока; и, качаясь на черной подушке, высчитывал силу он света, воспринимаемого с Сатурна.

Вдруг... -

- лицо его сморщилось и передернулось тиком; судорожно закатились каменные глаза, обведенные синевой; кисти рук, одетые в черную замшу, подлетели на уровень груди, будто он защищался руками. И корпус откинулся, а цилиндр, стукнувшись в стенку, упал на колени под оголенною головой...

Безотчетность сенаторского движенья не поддавалась обычному толкованию; кодекс правил сенатора ничего такого не предусматривал...

Созерцая текущие силуэты - котелки, перья, фуражки, фуражки, фуражки, перья - Аполлон Аполлонович уподоблял их точкам на небосводе; но одна из сих точек, срывался с орбиты, с головокружительной быстротой понеслась на него, принимая форму громадного и багрового шара, то есть, хочу я сказать: -

- созерцая текущие силуэты (фуражки, фуражки, перья), Аполлон Аполлонович из фуражек, из перьев, из котелков увидал с угла пару бешеных глаз: глаза выражали одно недопустимое свойство; глаза узнали сенатора; и, узнавши, сбесились; может быть, глаза поджидали с угла; и, увидев, расширились, засветились, блеснули.

Этот бешеный взгляд был сознательно брошенным взглядом и принадлежал разночинцу с черными усиками, в пальто с поднятым воротником; углубляясь впоследствии в подробности обстоятельства, Аполлон Аполлонович скорее, чем вспомнил, сообразил еще нечто: в правой руке разночинец держал перевязанный мокрой салфеткой узелок.

Дело было так просто: стиснутая потоком пролеток, карета остановилась у перекрестка (городовой там приподнял свою белую палочку); мимо шедший поток разночинцев, стиснутый пролетом пролеток, к потоку перпендикулярно летящих, пересекающих Невский, - этот поток теперь просто прижался к карете сенатора, нарушая иллюзию, будто он, Аполлон Аполлонович, пролетая по Невскому, пролетает за миллиардами верст от людской многоножки, попирающей тот же самый проспект: обеспокоенный, Аполлон Аполлонович вплотную придвинулся к стеклам кареты, увидевши, что всего-то он отделен от толпы тонкой стенкою и четырехвершковым пространством; тут увидал разночинца он; и стал спокойно рассматривать; что-то было достойное быть замеченным во всей невзрачной фигуре той; и наверное б физиономист, невзначай встретив на улице ту фигуру, остановился бы изумленный: и потом меж делами вспоминал бы то виденное лицо; особенность сего выражения заключалась лишь в трудности подвести то лицо под любую из существующих категорий - ни в чем более...

Наблюдение это промелькнуло бы в сенаторской голове, если бы наблюдение это продлилось с секунду; но оно не продлилось. Незнакомец поднял глаза и - за зеркальным каретным стеклом, от себя в четырех-вершковом пространстве, увидал не лицо он, а... череп в цилиндре да огромное бледно-зеленое ухо.

В ту же четверть секунды сенатор увидел в глазах незнакомца - ту самую бескрайность хаоса, из которой исконно сенаторский дом дозирает туманная, многотрубная даль, и Васильевский Остров.

Вот тогда-то вот глаза незнакомца расширились, засветились, блеснули; и тогда-то вот, отделенные че-тырехвершковым пространством и стенкой кареты, за стеклом быстро вскинулись руки, закрывая глаза.

Пролетела карета; с нею же пролетел Аполлон Аполлонович в те сырые пространства; там, оттуда - в ясные дни восходили прекрасно - золотая игла, облака и багровый закат; там, оттуда сегодня - рои грязноватых туманов.

Там, в роях грязноватого дыма, откинувшись к стенке кареты, в глазах видел он то же все: рои грязноватого дыма; сердце забилось; и ширилось, ширилось, ширилось; в груди родилось ощущенье растущего, багрового шара, готового разорваться и раскидаться на части.

Аполлон Аполлонович Аблеухов страдал расширением сердца.

Все это длилось мгновенье.

Аполлон Аполлонович, машинально надевши цилиндр и замшевой черной рукою прижавшись к скакавшему сердцу, вновь отдался любимому созерцанию кубов, чтобы дать себе в происшедшем спокойный и разумный отчет.

Аполлон Аполлонович снова выглянул из кареты: то, что он видел теперь, изгладило бывшее: мокрый, скользкий проспект; мокрые, скользкие плиты, лихорадочно заблиставшие сентябрёвским денечком!

Кони остановились. Городовой отдал под козырек. За подъездным стеклом, под бородатой кариатидою, подпиравшей камни балкончика, Аполлон Аполлонович увидал то же все зрелище: там блистала медная, тяжкоглавая булава; на восьмидесятилетнее плечо там упала темная треуголка швейцара. Восьмидесятилетний швейцар засыпал над "Биржевкою".15 Так же он засыпал позавчера, вчера. Так же он спал роковое то пятилетие... Так же проспит пятилетие впредь.

Пять лет уж прошло с той поры, как Аполлон Аполлонович подкатил к Учреждению безответственным главой Учреждения: пять с лишком лет прошло с той поры! И были события: проволновался Китай и пал Порт-Артур.16 Но виденье годин - неизменно: восьмидесятилетнее плечо, галун, борода.

Дверь распахнулась: медная булава простучала. Аполлон Аполлонович из каретного дверца пронес каменный взор в широко открытый подъезд. И дверь затворилась.

Аполлон Аполлонович стоял и дышал.

- "Ваше высокопревосходительство... Сядьте-с... Ишь ты, как задыхаетесь..."

- "Все-то бегаете, будто маленький мальчик..."

- "Посидите, ваше высокопревосходительство: отдышитесь..."

- "Так-то вот-с..."

- "Может... водицы?"

Но лицо именитого мужа просветилось, стало ребяческим, старческим;' изошло все морщинками:

- "А скажите, пожалуйста: кто муж графини?"

- "Графини-с?.. А какой, позволю спросить?"

- "Нет, просто графини?"

- "?"

- "Муж графини - графин?"

"Хе-хе-хе-с..."

А уму непокорное сердце трепетало и билось; и от этого все кругом было: тем - да не тем...

ДВУХ БЕДНО ОДЕТЫХ КУРСИСТОЧЕК...

Среди медленно протекающих толп протекал незнакомец; и вернее, он утекал в совершенном смятенье от того перекрестка, где потоком людским был притиснут он к черной карете, откуда уставились на него: череп, ухо, цилиндр.

Это ухо и этот череп!

Вспомнив их, незнакомец кинулся в бегство.

Протекала пара за парой: протекали тройки, четверки; от каждой под небо вздымался дымовой столб разговора, переплетаясь, сливаясь с дымовым, смеж-нобегупщм столбом; пересекая столбы разговоров, незнакомец мой ловил их отрывки; из отрывков тех составлялись и фразы, и предложения. Заплеталась невская сплетня.

- "Вы знаете?" - пронеслось где-то справа и погасло в набегающем грохоте.

И потом вынырнуло опять:

- "Собираются..."

- "Что?"

- "Бросить..."

Зашушукало сзади.

Незнакомец с черными усиками, обернувшись, увидел: котелок, трость, пальто; уши, усы и нос...

- "В кого же"?

- "Кого, кого" - перешушукнулось издали; и вот темная пара сказала.

- "Абл..."

И сказавши, пара прошла.

- "Аблеухова?"

- "В Аблеухова?!"

Но пара докончила где-то там...

- "Абл... ейка меня кк...исла...тою... попробуй..."

И пара икала.

Но незнакомец стоял, потрясенный всем слышанным:

- "Собираются?.."

- "Бросить?.."

- "В Абл..."

..............................................................................

- "Нет же: не собираются..."

.................................................................................

А кругом зашепталось:

- "Поскорее..."

И потом опять сзади:

- "Пора же..."

И пропавши за перекрестком, напало из нового перекрестка:

- "Пора... право..."

Незнакомец услышал не "право", а "прово-"; и докончил сам:

- "Прово-кация?!"

Провокация загуляла по Невскому. Провокация изменила смысл всех слышанных слов: провокацией наделила она невинное право; а "обл... ейка" она превратила в черт знает что:

- "В Абл..."

И незнакомец подумал:

- "В Аблеухова".

Просто он от себя присоединил предлог ве, ер: присоединением буквы ве и твердого знака изменился невинный словесный обрывок в обрывок ужасного содержания; и что главное: присоединил предлог незнакомец.

Провокация, стало быть, в нем сидела самом; а он от нее убегал: убегал - от себя. Он был своей собственной тенью.

О, русские люди, русские люди!

Толпы зыбких теней не пускайте вы с острова: вкрадчиво тени те проникают в телесное обиталище ваше; проникают отсюда они в закоулки души: вы становитесь тенями клубообразно летящих туманов: те туманы летят искони из-за края земного: из свинцовых пространств волнами кипящего Балта; в туман искони там уставились громовые отверстия пушек.

В двенадцать часов, по традиции, глухой пушечный выстрел торжественно огласил Санкт-Петербург, столицу Российской Империи: все туманы разорвались и все тени рассеялись.

Лишь тень моя - неуловимый молодой человек - не сотрясся и не расплылся от выстрела, беспрепятственно совершая свой пробег до Невы. Вдруг чуткое ухо моего незнакомца услышало за спиною восторженный шепот:

- "Неуловимый!.."

- "Смотрите - Неуловимый!.."

- "Какая смелость!.."

И когда, уличенный, повернулся он своим островным лицом, то увидел в упор на себя устремленные глазки двух бедно одетых курсисточек...

ДА ВЫ ПОМОЛЧИТЕ!..

- "Быбы... быбы..."

Так громыхал мужчина за столиком: мужчина громадных размеров; кусок желтой семги он запихивал в рот и, давясь, выкрикивал непонятности. Кажется он выкрикивал:

"Вы-бы..."

Но слышалось:

- "Бы-бы..."

И компания тощих пиджачников начинала визжать:

- "А-ахха-ха, аха-ха!.."

Петербургская улица осенью проницает весь организм: леденит костный мозг и щекочет дрогнувший позвоночник; но как скоро с нее попадешь ты в теплое помещение, петербургская улица в жилах течет лихорадкой. Этой улицы свойство испытывал сейчас незнакомец, войдя в грязненькую переднюю, набитую туго: черными, синими, серыми, желтыми польтами, залихватскими, вислоухими, кургузыми шапками и всевозможной калошей. Обдавала теплая сырость; в воздухе повисал белеющий пар: пар блинного запаха.

Получив обжигающий ладонь номерок от верхнего платья, разночинец с парою усиков наконец вошел в зал...

- "А-а-а..."

Оглушили его сперва голоса.

- "Ра-аа-ков... ааа... ах-ха-ха..."

- "Видите, видите, видите..."

- "Не говорите..."

- "Ме-емме..."

- "И водки..."

- "Да помилуйте... да подите... Да как бы не так..."

Все то бросилось ему в лоб; за спиною же, с Невского, за ним вдогонку бежало:

- "Пора... право..."

- "Что право?"

- "Кация - акация - кассация..."

- "Бл..."

- "И водки..." . .

Ресторанное помещение состояло из грязненькой комнатки; пол натирался мастикою; стены были расписаны рукой маляра, изображая там обломки шведской флотилии, с высоты которых в пространство рукой указывал Петр; и летели оттуда пространства синькою белогривых валов; в голове незнакомца же полетела карета, окруженная роем...

- "Пора..."

- "Собираются бросить..."

- "В Абл..."

- "Прав..."

Ах, праздные мысли!..

На стене красовался зеленый кудреватый шпинат, рисовавший зигзагами плезиры петергофской натуры 17 с пространствами, облаками и с сахарным куличом в виде стильного павильончика.

- "Вам с пикончиком?"18

Одутловатый хозяин из-за водочной стоечки обращался к нашему незнакомцу.

- "Нет, без пикону мне".

А сам думал: почему был испуганный взгляд - за каретным стеклом: выпучились, окаменели и потом закрылись глаза; мертвая, бритая голова прокачалась и скрылась; из руки - черной замшевой - его по спине не огрел и злой бич циркуляра; черная замшевая рука протряслась там безвластно; была она не рука, а... ручоночка...

Он глядел: на прилавке сохла закуска, прокисали все какие-то вялые листики под стеклянными колпаками с грудою третьеводнишних перепрелых котлеток.

- "Еще рюмку..."

Там вдали посиживал праздно потеющий муж с преогромною кучерской бородою, в синей куртке, в смазных сапогах поверх серых солдатского цвета штанов. Праздно потеющий муж опрокидывал рюмочки; праздно потеющий муж подзывал вихрастого полового:

- "Чего извоетс?.."

- "Чаво бы нибудь..."

- "Дыньки-с?"

- "К шуту: мыло с сахаром твоя дынька..."

- "Бананчика-с?"

- "Неприличнава сорта фрухт..."

- "Астраханского винограду-с?"

Трижды мой незнакомец проглотил терпкий бесцветно блистающий яд, которого действие напоминает действие улицы: пищевод и желудок лижут сухим языком его мстительные огни, а сознание, отделяясь от тела, будто ручка машинного рычага, начинает вертеться вокруг всего организма, просветляясь невероятно... на один только миг.

И сознание незнакомца на миг прояснилось: и он вспомнил: безработные голодали там; безработные там просили его; и он обещал им; и взял от них - да? Где узелочек? Вот он, вот - рядом, тут... Взял от них узелочек.

В самом деле: та невская встреча повышибла память.

- "Арбузика-с?"

- "К шуту арбузик: только хруст на зубах; а во рту - хоть бы что..."

- "Ну так водочки..."

Но бородатый мужчина вдруг выпалил:

- "Мне вот чего: раков..."

Незнакомец с черными усиками уселся за столик, поджидать ту особу, которая...

- "Не желаете ль рюмочку?"

Праздно потеющий бородач весело подмигнул.

- "Благодарствуйте..."

- "Отчего же-с?"

- "Да пил я..."

- "Выпили бы и еще: в маем кумпанействе..."

Незнакомец мой что-то сообразил: подозрительно поглядел он на бородача, ухватился за мокренький узелочек, ухватился за оборванный листик (для газетного чтения); и им, будто бы невзначай, прикрыл узелочек.

- "Тульские будете?"

Незнакомец с неудовольствием оторвался от мысли и сказал с достаточной грубостью - сказал фистулою:

- "И вовсе не тульский..."

- "Аткелева ж?..."

- "Вам зачем?"

- "Так..."

- "Ну: из Москвы..."

И плечами пожавши, сердито он отвернулся.

И он думал: нет, он не думал - думы думались сами, расширяясь и открывая картину: брезенты, канаты, селедки; и набитые чем-то кули: неизмеримость кулей; меж кулями в черную кожу одетый рабочий синеватой рукой себе на спину взваливал куль, выделяясь отчетливо на тумане, на летящих водных поверхностях; и куль глухо упал: со спины в нагруженную балками барку; за кулем - куль; рабочий же (знакомый рабочий) стоял над кулями и вытаскивал трубочку с пренелепо на ветре плясавшим одежды крылом.

- "По камерческой части?"

(Ах ты, Господи!)

- "Нет: просто - так..."

И сам сказал себе:

- "Сыщик..."

- "Вот оно: а мы - в кучерах..."

- "Шурин та мой у Кистинтина Кистинтиновича кучером..."

- "Ну и что ж?"

- "Да что ж: ничаво - здесь сваи..."

Ясное дело, что - сыщик: поскорее бы приходила особа.

Бородач между тем горемычно задумался над тарелкою несъеденных раков, крестя рот и протяжно зевая:

- "О, Господи, Господи!.."

О чем были думы? Васильевские? Кули и рабочий? Да - конечно: жизнь дорожает, рабочему нечего есть.

Почему? Потому что: черным мостом туда вонзается Петербург; мостом и проспектными стрелами, - чтоб под кучами каменных гробов задавить бедноту; Петербург ненавидит он; над полками проклятыми зданий, восстающими с того берега из волны облаков, - кто-то маленький воспарял из хаоса и плавал там черною точкою: все визжало оттуда и плакало:

- "Острова раздавить!.."

Он теперь только понял, что было на Невском Проспекте, чье зеленое ухо на него поглядело в расстоянии четырех вершков - за каретным стеклом; маленький там дрожащий смертёныш тою самою был летучею мышью, которая, воспаря, - мучительно, грозно и холодно, угрожала, визжала...

Вдруг -...

Но о вдруг мы - впоследствии.

Андрей Белый - ПЕТЕРБУРГ - 01, читать текст

См. также Андрей Белый - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ПЕТЕРБУРГ - 02
ПИСЬМЕННЫЙ СТОЛ ТАМ СТОЯЛ Аполлон Аполлонович прицеливался к текущему ...

ПЕТЕРБУРГ - 03
УЧАЩАЛИСЬ ССОРЫ НА УЛИЦАХ Дни стояли туманные, странные: по России на ...