Александр Валентинович Амфитеатров
«Отравленная совесть - 02»

"Отравленная совесть - 02"

XIV

Степан Ильич Верховский принадлежал к числу тех добрых, но ограниченных людей, кому, если западет в ум какая-нибудь идея - хорошая, дурная ли, - то становится истинным их несчастием: они никак не могут выбить ее из головы и носятся с нею, как курица с яйцом. Ревизанов очень нравился Степану Ильичу, и в то же время, по честности и доброте своей, старик был возмущен до глубины души убеждениями, высказанными блистательным капиталистом в разговоре их на обеде у Верховских. Разговор этот не давал покоя Степану Ильичу, и он не раз с тех пор возвращался к этим темам в своем семейном кружке.

- Нет-с, каков век! каковы стали субъекты появляться! - воскликнул он. - Симпатичный, порядочный человек, корректный общественный деятель, благодетель громадного рабочего округа, - и совершенно разбойничьи убеждения!.. Царство страсти! Страсть - главный императив человеческого существования! Да ведь это - хаос, это - конец цивилизации-с... Ци-ви-ли-за-ции!!! Митька! если ты когда-нибудь заразишься подобными взглядами, я... я лучше в могилу сойду, чтобы глаза мои тебя не видали! Долга не признавать, общественных начал не чувствовать... Господи, да как же жить-то без этого?.. В отчаяние прийти можно: неужели мы жили, работали, идеальничали для того лишь, чтобы народились на свет такие страшные люди и принесли в мир такое звериное учение?

Когда Ревизанов остался у Ратисовых на вечер, Верховский так в него и вцепился. Андрей Яковлевич защищал свое "царство страсти" шутя и, по обыкновению, немножко свысока... Синев вмешался. Он с начала вечера косился на Ревизанова.

- Все это прекрасно, Андрей Яковлевич, - протяжно сказал он, - теории можно разводить всякие, и, на мой взгляд, Степан Ильич напрасно столько горячится из-за ваших шуток...

Ревизанов поднял брови.

- Шуток? - возразил он.

- Разумеется, шуток. В ваших устах анархические теории звучат шуткою больше, чем в чьих-либо других.

- Ах, вы вот куда метите! - Ревизанов засмеялся. - А знаете ли, Петр Дмитриевич, я уже не раз задумывался над этим странным для вас совпадением взглядов.

- И?

- И пришел к убеждению, что оно вовсе не странно. Взгляды совпадают, потому что совпадают цели. Только средства разные, а в сущности, и капиталист, как я, и анархисты заняты одним и тем же делом: разрушают ваше общество и уничтожают вашу цивилизацию.

- Ого!

- Да, да! Анархист работает во имя отвлеченных идеалов уравнения человечества; капиталист работает на свой собственный карман, а толк-то один и тот же. Если не в идейных целях, - это я вам уступаю, - то в практических конечных результатах. Они же выражаются в короткой теореме: "Чтобы сравнять общество, надо уничтожить его современный строй, возвратить его к первобытным образцам". Затем разница лишь в способах доказательства теоремы: в средствах. Анархист хочет уравнять всех, опрокинув мир к первобытной дикой свободе. А на взгляд капиталиста, удобнее уравнять людей, возвращая их понемногу в первобытное же состояние рабства. И так как полной свободы и равенства никогда нигде нет, не было и не будет, то всегда тот, кто будет равнять общество, будет и его повелителем. Если он станет на первое, повелевающее место во имя анархических теорий свободы - он повелитель-обманщик; если он равняет общество, порабощая его для себя, он лишь последовательный деспот. Вот и все.

- Софизмы! софизмы! и слушать не хочу: изношенные софизмы! - закричал Степан Ильич.

Синев молчал.

- Пока ваше царство страсти, - начал он, - остается в мире теории, еще куда ни шло, нам, обыкновенным смертным, можно с грехом пополам жить на свете. Но скверно, что из этой теоретической области то и дело проскальзывают фантомы в действительную жизнь...

- А вы их ловите и отправляйте в места не столь и столь отдаленные, - возразил Ревизанов. - Это ваше право.

- Сами вы говорили давеча, что всех не переловишь.

- А не поддаваться - это их право.

- Иного и схватишь, - нет, скользок, как угорь, вывернется, уйдет в мутную воду. Закон - дело рук человеческих, а преступление, как изволите вы совершенно правильно выражаться, дело природы. Закон имеет, следовательно, рамки, а преступление нет. Закон гонится за преступлением, да не всегда его догоняет.

Он задумался и бросил на Ревизанова странный взгляд.

- Да вот вам пример: вчера я слышал одну историю... попробуйте-ка преследовать ее героя по закону.

- Если что-нибудь страшное, - крикнула через комнату Олимпиада Алексеевна, отрываясь от разговора с Митей, - не рассказывай: я покойников боюсь.

- Дело на Урале, - начал Синев.

- Знакомые места, - отозвался Ревизанов.

- Герой - местный Крез, скучающий, хотя и благополучный россиянин... из любимого вами, Андрей Яковлевич, типа людей страсти и личного произвола.

- Проще сказать: самодур, - вставил Верховский.

- Только образованный, заметьте, - поправил Петр Дмитриевич.

Ревизанов насмешливо смотрел на них обоих:

- Есть там такие. Ну-с?

- Скучал этот Крез, скучал, да и надумался, развлечения ради, влюбиться в некоторую барыньку, - заметьте! жену довольно влиятельного в тех местах лица... Барынька оказалась не из податливых. Крез поклялся, что возьмет ее во что бы то ни стало, и начал орудовать, - да ведь как! Супруг упрямой красавицы до тех пор отлично шел по службе, а теперь вдруг, ни с того ни с сего, запутался в каких-то "упущениях", попал под суд и вылетел в отставку с запачканным формуляром; в обществе пошли гадкие слухи о поведении молодой женщины, и, что всего страннее, произошло несколько случаев, подтасовавших как бы некоторое подтверждение грязным толкам. Репутация несчастной была убита, семейная жизнь ее превратилась в ад, знакомые от нее отвернулись, муж вколачивал жену в гроб несправедливой ревностью, родные дети презирали мать, как развратную тварь...

- Ах! - раздалось болезненным стоном от полутемного - за трельяжем - угла, где в качалке приютилась Людмила Александровна.

- А?.. что?.. - встрепенулся Синев. - Это вы, кузина?

Людмилу Александровну окружили. Но она, почти с досадою, что сделалась предметом общего внимания, просила оставить ее в покое.

- Это ничего... не обращайте на меня внимания: так... приступ мигрени... мигрени...

- Ну, а конец-то, - торопила Синева Олимпиада Алексеева, - конец-то твоего романа? Начало - хоть бы Габорио.

- А конец, тетушка, хоть бы Зола. В один прекрасный вечер, горемычная барынька, после ужасной семейной сцены, ушла, в чем была, из дома и постучалась-таки... к Крезу!

- Что и требовалось доказать, - вполголоса закончил Ревизанов, как бы и с дружелюбною даже насмешкой.

Прошла полоса молчания.

- Вот видите, Андрей Яковлевич... - поучительно и торжествуя, заговорил Степан Ильич.

Ревизанов перебил его:

- Виноват. Позвольте, господа! чего вы от меня хотите? Чтоб я осудил этот поступок? Осуждаю... Но ведь я и не утверждал, что люди страсти - хорошие люди. Я только говорил, что это люди, которые хотят быть счастливыми, умеют брать с бою свое счастье и ради его на все готовы...

- На все?

Людмила Александровна поднялась с места с болезненным и растерянным видом, точно хотела заговорить и не решалась.

- Я раньше слыхал вашу историю, Петр Дмитриевич, - продолжал спокойно Ревизанов, бросая впервые за весь вечер внимательный взор на Верховскую, - и хорошо знаю ее не названного вами героя...

- Медный лоб! - прошептал Синев, против воли опуская глаза.

- Это действительно упрямый и страстный человек... Виноват! вы что-то хотели сказать, Людмила Александровна, и я помешал вам?

- Я хотела спросить, - слабо сказала она, - а совесть?.. совесть упрекает его хоть когда-нибудь?..

Ревизанов задумался; потом, отразив ее печальный и ему одному понятно моливший о пощаде взгляд блестящим и решительным взглядом, коротко ответил:

- Не думаю.

Всем было не по себе. Все чувствовали, что нельзя продолжать разговора. Атмосфера насыщена электричеством, почва общих рассуждений и примеров истощена, назревает экзамен личностей, стычка, злоба и ссора. Олимпиада Алексеевна, золотой человек в таких трудных случаях, выручила.

- Скучная твоя история, Петя! - воскликнула она. - Я думала, он ее убьет, или она его, или муж их обоих.

Синев отозвался:

- Да вы же покойников боитесь?

- Я только утопленников, да и то, если в воде долго пробыл, а когда револьвером - ничего, даже интересно.

- Жест красив?

- Вот именно!

Мужчины подхватили, и буря разошлась без молнии и грома - сперва безразличною болтовнёю, потом винтом.

XV

Если бы Петр Дмитриевич знал, что он делает своими рассказами! Весь панический ужас, с таким трудом вытесненный было Людмилою Александровною из своего сердца, теперь возвратился и стал за ее плечами грозным и повелительным призраком.

"В чьих я руках! в чьих руках! - думала она, - кончено! я побеждена заранее - прежде чем начать борьбу!"

Ревизанов вырос в ее воображении, как грозный, почти фантастический колосс с житейского зла, пред которым сама она казалась себе маленькой и бессильною, как карлица. "Повиноваться! повиноваться, не рассуждая!" - стучало в ее мозгу, когда, возвратясь от Ратисовых, она осталась одна и, с пылающим лбом и ледяными руками, ходила взад и вперед по своей темной спальне, - а рядом с нею как будто ходил невидимый образ ее врага и тихо шептал ей:

- Выбирай: повиновение и вечная тайна или моя беспощадная месть! Ты слышала, как я говорил: теперь ты знаешь, как я действую. Хочешь ты испытать, как разгневанный муж в бешенстве отталкивает развратную жену; а она, обнимая его колени, напрасно плачет и молит о пощаде? Хочешь ты услыхать позорную брань из уст твоих же собственных детей? Они придут к тебе и, негодуя, спросят: "Чьи мы дети?" - Что ты им скажешь? чем их разуверишь? Твоя правда будет ложью для них... и они проклянут тебя. Дома честных и воображающих себя честными людей закроются для тебя, и тогда - все равно: у тебя не будет прибежища, кроме смерти или моей спальни!

- Дети мои!.. Я так вас любила! - шептала Верховская, ломая руки.

В ее уже немолодые годы у нее почти не оставалось ни забот, ни интересов вне детской жизни. Им принадлежали все ее мысли, все время. По всей Москве говорили:

- Вот Людмила Александровна Верховская - это мать. Умела вырастить деток. Прелесть что за молодежь: здоровые, красивые, умные, честные...

Она с гордостью могла сказать, что действительно воспитанием своим дети обязаны исключительно ей, неразрывно проживающей с ними душа в душу каждый день их - от самой колыбели. Она торжествовала, наблюдая, как ее влияние постепенно отражалось на их характерах. И теперь бросить этих детей на полдороге? И как бросить! - показав им, что та, кто учила их добру, чести, истине и долгу, сама была лицемеркою и прятала под искусною личиною живое противоречие своим громким красивым словам! Она учила добру и не делала, как учила. Значит, она лгала. Если лгала учительница, разве не покажется детям ложью и самое учение? Разберут ли они, что у правого божества может быть грешный служитель?

Мать лицемерка и лгунья! - какая отрава вливается в детское воображение этими четырьмя словами! Нет порока, более противного детям, чем лицемерие. Людмила Александровна вспомнила, как Лида и Леля негодовали недавно на Олимпиаду Алексеевну, когда она, встретясь у Верховских с Еленою Львовною Алимовой, осыпала последнюю лестью, ласками и поцелуями, между тем как накануне честила ее за глаза и "ханжой", и "злюкой" и уверяла, будто при жизни покойного Александра Григорьевича Рахманова Елена Львовна заедала ее век. Вспомнила сверкающие глаза и гневный голос Мити, когда он, возвратясь из гимназии, рассказывает о какой-нибудь несправедливости инспектора или классного наставника, о фискалах-товарищах, о подлизах к начальству. Вспомнила, как его - хорошего ученика - чуть не исключили за то, что при одном гонении на курильщиков он, сам некурящий, отказался назвать, кто курил.

- Но, Верховский, берегись! - пригрозил, инспектор. - Я уверен, что вы знаете, кто курил! Ведь знаете: говорите правду!

- Знаю, - откровенно отвечал мальчик. - Знаю, да не скажу.

Пошел в карцер, добыл сбавку балла за поведение, но - "знал, да не сказал!".

Кто так храбро и самоотверженно ненавидит ложь и обман, - наученный этой ненависти тайною лгуньею и обманщицей, - какое страшное разочарование ждет его, когда она снимет маску!.. Как должен он будет разувериться в правде света, как станет презирать и ненавидеть наставницу-фарисейку... презирать и ненавидеть родную мать!

- Нет! я должна спасти себя от презрения детей! - размышляла Людмила Александровна под невыносимую стукотню своих висков. - Должна спасти их от ненависти ко мне. Если человеку противна родная мать, что же уважать остается ему на свете?!

- Я повинуюсь Ревизанову. Пусть я стану еще порочнее и хуже, но зато лишь пред самой собой. Моя семья останется приютом явной добродетели и семейного счастья, а за мои тайные грехи ответит моя душа. Будь что будет! Пусть хоть убьет меня мой стыд, лишь бы втихомолку, чтобы не вырвалось ни жалобы, ни даже одного подозрительного слова, чтобы я ушла от людей чистою, как слыла между ними, чтобы дети мои поминали мое имя с гордостью, а не с отвращением. Мною держится мой домашний очаг. Он дает тепло и свет слишком многим. Я не имею права его разрушать. Я повинуюсь.

XVI

Андрей Яковлевич Ревизанов получил по городской почте письмо - на тонкой голубой бумаге, без подписи, но почерк, хотя измененный годами, был ему знаком. Едва взглянув на конверт, он радостно изменился в лице...

- От кого это голубое письмо? - ревниво спросила сидевшая с ним за завтраком красивая черноволосая женщина.

- Деловое, Леони, - небрежно бросил ей Ревизанов.

- Да? Покажи!

Она протянула руку. Ревизанов слегка ударил ее бумагою по пальцам и спрятал голубое письмо в карман. Леони залилась румянцем.

- Ах, извините! Я не знала...

- Так знай.

- Буду знать.

Ревизанов взглянул на часы:

- Тебе не пора ли в цирк?

- Я тебе мешаю? - возразила Леони ревнивым вопросом вместо ответа.

- Нисколько... Я рассчитывал провести с тобою часок-другой после завтрака, потому что совершенно свободен. Могли бы прокатиться в Парк, что ли, или в Сокольники. Погода чудная. Путь - как скатерть, снег - серебро. Но ты сама говоришь, что у тебя дневное представление. Что тебе за охота - баловать своего директора, соглашаться на два номера в сутки? Довольно с этого итальяшки и вечеров...

- Сборы плохи. Я все-таки привлекаю немножко публику, а без меня - совсем швах.

Ревизанов презрительно улыбнулся:

- Правило товарищества?

- Да, знаешь, мы, цирковые, дружный народ.

- Ну и платись за дружбу: половина второго... Даже кофе не успеешь напиться.

- Нет, ничего. Я скачу в третьем отделении, предпоследним номером... Имею по крайней мере двадцать минут в запасе.

- Как знаешь.

- А ведь я было думала, - начала Леони с заискивающей и фальшивой улыбкой усмиренной ревности, - ты гонишь меня потому, что это голубое письмо назначает тебе свидание с какою-нибудь дамой.

- Очень мне надо знать все глупости, которые ты думаешь! - пробормотал Ревизанов.

Она продолжала:

- Этот деловой документ необыкновенно похож на письмо от женщины.

- Ты находишь?

- От кого эта записка?

- Это не твое дело, Леони! - коротко отрезал Ревизанов.

Наездница вспыхнула и прикусила губу.

- Знаете, мой милый, - насмешливо протянула она, - вы становитесь не слишком-то любезны в последнее время.

- Может быть! - последовал равнодушный ответ.

Под матовою кожею Леони гневно заиграли мускулы.

- Я не знаю, чем это милое настроение вызывается у вас, - сдерживаясь, продолжала она тем же насмешливым тоном, - может быть, у вас дела нехороши, может быть, вы влюблены неудачно... Но, во всяком случае, я не желаю быть предметом, на котором срывают дурное расположение духа. Я к этому не привыкла.

Ревизанов зевнул с холодною скукою:

- Не трещи... надоела!

Леони вскочила, сверкая глазами:

- Я запрещаю вам говорить со мною в таком тоне!

Леони никто еще не говорил, что она надоела.

- Ну, а я говорю.

Наездница топнула ногою, хотела разразиться градом брани и, вместо того, залилась слезами.

- Это гнусно, гнусно так обращаться с женщиной! - рыдала она.

- Да полно, пожалуйста! что за трагедия? Я никак с тобою не обращаюсь: ты беснуешься и ругаешься, а я нахожу, что это скучно, - вот и все.

- Если вам скучно со мною, - вспыхивала Леони, - отпустите меня, разойдемся... Не вы один любите меня, я найду свое счастье с другим...

- С другими, Леони, с другими, - надо быть точнее в выражениях, - засмеялся Ревизанов.

Леони горько покачала головою:

- Вы никогда не любили меня, если можете шутить со мною так обидно!

- Разумеется, никогда, Леони. Кажется, у нас, когда мы сходились, и разговора об этом не было... И не могло быть: откуда? А ты разве любила меня и любишь? Вот была бы новость!..

Наездница все качала головою.

- Нет, нет, нет... этой новости вы не услышите, - говорила она с гневною иронией смертельной обиды, - я вас, конечно, и не люблю, и не уважаю... вы для меня просто денежный мешок, откуда можно брать горстями золото... не так ли?

Ревизанов пожал плечами:

- Не знаю, как по-твоему; по-моему, так. Да я ни на что больше и претензий не имею. Какая там любовь? Зачем? Я плачу и не жалуюсь. Ты очень красивая и занимательная женщина...

- А главное, в моде, - насмешливо перебила Леони. - Так приятно ведь, чтобы обе столицы русские кричали о вас: вот Ревизанов, который отбил знаменитую Леони у князя Носатова...

- Не скрываю: и это не без приятности, - согласился Ревизанов.

Леони злобно засмеялась:

- Вот этой-то славы у вас и не будет больше! и не будет! как не будет самой Леони... Кусайте себе тогда локти!.. и утешайтесь вон с этою, которая пишет вам письма... виновата, деловые документы - на голубой бумаге.

Ревизанов устремил на нее ленивый взгляд.

- Будет другая слава, - сказал он, - и гораздо более пикантная... Станут говорить: вот Ревизанов - знаете, тот самый, который выгнал от себя знаменитую Леони...

Наездница выпрямилась, как стрела, готовая сорваться с тетивы.

- Lache!.. (Пусти!.. (фр.).) - крикнула она.

- Пошла вон!.. - раздался тихий ответ, и синие глаза Андрея Яковлевича приняли такое выражение, что Леони попятилась, как львица от укротителя. Она, бормоча невнятные угрозы, вышла в спальню Ревизанова, но скоро возвратилась, уже одетая к выходу, в шапочке, с хлыстом в руке. У дверей она обернулась - с искаженным темным лицом, на котором, как два яркие пятна, сверкали глаза и оскаленные зубы...

- Вас следовало бы вот этим! - сказала она, грозя Ревизанову хлыстом.

Андрей Яковлевич поднялся с места и шагнул к Леони. Она струсила и съежилась, ожидая удара... Но он не бил, а только смотрел на нее с презрительным любопытством, как будто говорил взглядом: "Ах, дура, дура!"

Леони поняла этот взгляд - и страшно ей было, и бешенство брало ее. Нерешительно, как не смеющий напасть зверь, она топталась на пороге, - потом вдруг швырнула в Ревизанова своим хлыстом, не попала и быстрее молнии выскользнула за дверь.

- Идиотка! - уже громко послал ей вслед Андрей Яковлевич.

Он поднял хлыст, осмотрел его, подавил пружинку: ручка - серебряная головка левретки - отскочила, вытянув за собою тонкое трехгранное лезвие блестящей темно-синей стали.

"Изящная вещичка, - подумал он. - Сохраним ее на память об освобождении от иноплеменницы".

Он отнес хлыст в свою спальню и положил на туалетный столик. Потом позвонил.

- Иоган, - приказал он явившемуся слуге, - заметили вы эту даму, которая от меня вышла?

- Мадам Леони?

- Да. Меня для нее никогда нет дома. Передайте это швейцару.

- Слушаю-с.

XVII

Оставшись один, Ревизанов долго и внимательно читал полученное письмо:

"Очень может быть, что письмом этим я делаю новую ошибку и даю вам новое оружие против меня. Но все равно. У вас столько оружий, что одним больше, одним меньше не сделает разницы. Если вы хотите меня погубить, то погубите и без этих жалких строк. Я в последний раз пытаюсь умилостивить вас, смягчить ваше сердце. Сжальтесь надо мною, оставьте меня в покое. Что вам во мне? на что я вам? Мало ли женщин красивее меня! Я уже немолода, я мать семейства, у меня взрослые дети. Пощадите мою совесть... как я буду смотреть им в глаза? Отпустите меня на волю! Клянусь: я буду благодарна вам, как благодетелю. Вместо врага, вы приобретете друга, верного и преданного, какого у вас еще не бывало".

Ревизанов долго думал. По лицу его ходили тени. Он сел к письменному столу, несколько раз брался за перо и снова опускал его... Ему - против воли - стало жаль женщины, писавшей это робкое, униженное письмо.

- Да... но отказаться от нее - невозможно, - размышлял он. - Она зацепила меня слишком крепко: если я отпущу ее, это отравит мне жизнь, будет грызть меня целые годы... "Немолода"... "есть красивее меня"... странные эти женщины!.. живут, живут - доживают до конца бабьего века - и все еще думают, что любят их за молодость, за красоту... Любят - потому что любится; любят не женщину, но свою прихоть к ней.

Он еще раз перечитал письмо, хмурясь все больше и больше... Память уносила его к далекому, но не забытому времени, когда он, смущенный, растерянный, уничтоженный, стоял пред этою самою женщиною, которая теперь ползает у его ног с мольбами о пощаде, и не знал, что ответить на ее негодующий взгляд, обличавший его лицемерие, - взгляд ангела в день судный... И как тогда, он теперь снова то краснел, то бледнел под этим воображаемым взглядом...

"Как я был тогда побежден! как раздавлен! - думал он. - О, больше уж никто, никогда в жизни не одерживал надо мною такой победы... Нет, нам надо поквитаться. Есть моменты, которые остаются жить в сердце навсегда, как зудящие кровоточивые ранки.

Этот момент, когда она застала нас с Олимпиадою, - из таких. Мне стыдно себя в ту минуту, стыдно... вот чего я ей не прощу, вот ради чего она мне нужна теперь! Я хотел бы забыть, что она была сильнее меня, и тогда легко отпустил бы ее на свободу... Но над памятью своею никто не властен... я все помню и ничего не простил... Может быть, я и люблю-то ее потому, что она - одна из всех женщин, каких бросала судьба в мои объятья, - сумела однажды смутить меня и унизить, умеет теперь презирать и ненавидеть; потому что с нею надо бороться, надо покорить ее, завоевать... Ступить ей сейчас - значит, быть побежденным ею во второй раз... Ни за что!"

И на полученном письме Андрей Яковлевич написал решительным и твердым почерком:

"У меня, суббота, 12 часов ночи".

Он запечатал письмо в конверт со своим вензелем и, часом позже, проезжая мимо квартиры Верховских, сам отдал его горничной для передачи Людмиле Александровне.

- Не потеряй, милая, - предупредил он, - здесь билет в театр.

- Теперь я уверен, что моя взяла! - улыбался Андрей Яковлевич, летя в своих санках по Пречистенке. - И надеюсь, что, возвратив письмо, я поступил, хотя настойчиво, но по-рыцарски... Никогда не надо натягивать струну до последнего: оставь свободным хоть один колок. А в этой скрипке струны натянуты уже сильно, очень сильно.

Утром в субботу Ревизанов встретил на улице Синева и зазвал его к себе завтракать. Странно: молодой следователь ему нравился. Может быть, даже, что нравился именно тою скрытою антипатиею, тем задором, какие он неизменно встречал и чувствовал в Петре Дмитриевиче. Синев, всегда обласканный при встрече с Ревизановым, не знал, чему это приписать. Он не уклонялся от Ревизанова, потому что слишком интересовался им, но - в глубине души - ощущал некоторое угрызение совести: "Вот, мол, человек ко мне - всею душою, всегда внимателен, ласков, любезен, а я против него все на дыбы да на дыбы..."

На этот раз он не выдержал и в конце завтрака откровенно спросил:

- Скажите, Андрей Яковлевич: зачем вы затащили меня к себе?

- Разве вам было скучно? - удивился Ревизанов.

- Нет. Помилуйте! Вы отлично кормите, еще лучше поите, у вас несравненные сигары, и болтать с вами занимательно.

- На что же вы жалуетесь? - как говорится в какой-то оперетке.

- Я и не думаю жаловаться, - напротив, счастлив и благодарен. Вам-то что за охота со мною возиться?

Ревизанов сделал комический поклон:

- Всегда рад вам, Петр Дмитриевич, душевно рад.

- Вот этого именно я не понимаю: с чего вам радоваться-то? Что я для вас представляю? Так, грубиян-мальчишка, моська - знать, она сильна, что лает на слона!

Ревизанов засмеялся:

- Батюшки! Что за унижение паче гордости? Кажется, всего лишь третью бутылку клико пьем, а уже...

- Покаянный стих? - подхватил Синев. - Ничего. Так и надо. Он мною в отношении вас уже с третьего дня владеет... Эта правда, что я слышал: будто вы за всех наших студентов недостаточных, к исключению предназначенных, плату в университет внесли?

- Предположим, что правда, - нехотя протянул Ревизанов. - Так что же?

Синев встал и поклонился в пояс:

- Великолепно, батенька! Поклон вам! Поклон до земли!

Но Ревизанов возразил даже как бы с некоторой досадой:

- Что тут великолепного? Вы же знаете мой взгляд на благотворительность. Еще одна неизбежная взятка обществу. Только и всего.

Но Синев грозил ему пальцем:

- Э, батенька! дудки! Теперь не обморочите. Знаем мы, как вас понимать надо, притворщик вы. Руку вам жму за студентов наших... благородно поступлено... руку жму!

- Что ж на сухую-то жать?

Ревизанов позвонил и приказал подать еще вина. Синев, уже несколько грузный, ужаснулся было, но Ревизанов усадил его, смеясь:

- Так позвольте вас немножко подпоить. Задобриваю вас, мой друг. Помните наши пылкие дебаты у Верховских?

- Это о непойманных преступниках-то?

- Да. Вы следователь. Почем знать? Может быть, вы - моя судьба. Следовательские инстинкты не разыгрываются у вас в моем присутствии? а?

Синев ответил на шутку довольно натянутым смехом:

- Тогда бы я не сидел с вами за одним столом.

- Напрасно. Следователю не резон быть пуристом. Якшайтесь с преступником, если хотите добиться от него толка.

- А скажите серьезно, Андрей Яковлевич, - сказал Синев, - как вы сами относитесь к этой вечной диффамации вас, из-за угла?

Ревизанов усмехнулся:

- Точно так же, как если меня ругают в открытую... вроде вас, например.

- Ме-е-еня?! - Синев даже руками развел.

- Довольно невинно спрошено. А историйку об уральском Крезе забыли?

- Это у Ратисовой-то?

- Именно у Ратисовой.

Синев сконфузился:

- Андрей Яковлевич... Фу! какое это было мальчишество!.. Послушайте, Андрей Яковлевич...

- Да нет: вы не беспокойтесь и не трудитесь извиняться, - остановил его Ревизанов, - я на вас не сержусь.

Синев мялся, красный, как мак:

- Меня стоило за уши выдрать, а вы великодушно промолчали.

- Я в таких случаях всегда молчу.

- Всегда?

- Обязательно.

- Опасная система, Андрей Яковлевич.

- Почему?

- Молчание могут принять за знак согласия.

Ревизанов презрительно повел губами:

- А мне какое дело? пусть принимают.

Синев смотрел на него с любопытством, почти жалостливым.

- Андрей Яковлевич, да ведь нехорошо... И как только в вас совмещается все это... ну, ведь сознаете же вы... Ну, признайтесь, поймите, скажите вслух, громко, что было нехорошо?

Ревизанов ответил ему без улыбки, с серьезным, почти угрюмым взглядом:

- Хорошо или не хорошо, а не переменишь, если было. Хвалиться нечем, а отрекаться - горд.

- Смелый же вы человек! - вздохнул Петр Дмитриевич, глядя на него с любопытством.

- Да, робеть и труса праздновать не в моих правилах.

- Дело в том, Петр Дмитриевич, - продолжал он, подумав, - что, если человек сам сознает в себе преступника и не боится им остаться, так трусить посторонней пустопорожней болтовни и считаться с нею - ему нечего.

- Послушайте! это... - начал было смущенный Синев.

Ревизанов захохотал:

- Нет, вы погодите хватать меня за шиворот. Я не дамся: я если и преступник, то на легальных основаниях.

Синев покраснел.

- Черт знает что такое! - проворчал он. - С вами разговаривать - что по канату ходить.

- Лет пять тому назад, - медленно говорил Ревизанов, - я поссорился с одним банкиром... Блюмом его звали...

- Я знаю эту историю.

- Он меня оскорбил, а я его уничтожил. Сперва подразнил и помучил на биржевых качелях: de la baisse, a hausse (Вверх, вниз (фр.).) - а потом, просто-напросто, взял из его конторы свой вклад, крупный таки куш, в минуту самых трудных платежей. Что называется, взорвал банкира на воздух. Блюм лопнул и бежал. Теперь где-то в Америке околачивается. То ли фокусы белой магии показывает, то ли сапоги на улицах чистит. Десятки семейств разорились, были случаи и самоубийств, и сумасшествий...

- Что же из этого следует?

- Позвольте!.. Далее: недавно я сыграл на понижение черепановских акций и в неделю заработал, - если только подходит сюда такое слово, - пятьсот тысяч рублей; но в результате этой операции опять десятки семейств должны были пойти по миру и, конечно, пошли. Не идиот же я, чтобы не предвидеть трагического конца, когда начинал Блюмову кампанию, когда ввязался в черепановскую игру, - однако и в игру ввязался и кампанию начал... На вашем юридическом языке это, кажется, называется - "по предварительно обдуманному намерению"? Так, что ли?

Он смотрел на следователя с горькою и холодною насмешкою.

- Ну, что же... конечно... - бормотал сбитый с толку Петр Дмитриевич, не зная, что отвечать. - Но это уже - в области морали, вне нашей компетенции... а так - по общежитию то есть и юридическому смыслу - вы действовали в пределах своего права.

Ревизанов строго возразил:

- Если вы считаете меня вправе убить сотню человек крахом банка, почему мне не убить одного человека ударом ножа или известною дозою мышьяку?

Синев махнул рукою:

- Отвечу вам любимыми словами милейшего Степана Ильича Верховского: "Софизмы, батюшка, старые софизмы!" - да еще с прескверным ароматом вдобавок: Сибирью пахнут.

Ревизанов возразил отрицательным движением руки, полным самоуверенного сознания своей силы:

- "Что Сибирь! далеко Сибирь!" Шпекин и не подозревал, голубчик, какую гениальную фразу он сказал. Сибирь - учреждение для дураков и нищих. Ну, вообразите-ка, для примера, преступником меня, вашего покорнейшего слугу? Неужели я буду так глуп - дамся вам отправить меня в Сибирь?

- Вот тебе на! отчего же нет?

- Оттого, что между мною и Сибирью, - принимая Сибирь как общий образ уголовного наказания, - всегда останутся три барьера: ловкость, смелость и богатство.

- Деньгами от уголовщины не отвертитесь!

- Будто?

- Замять уголовное дело? да ни за сто тысяч!

- За иные дела платят и больше, - подразнивал Андрей Яковлевич.

- Порядочному человеку это безразлично.

- Порядочному... - протянул Ревизанов. - А вы имели когда-нибудь в своем распоряжении сто тысяч?

- Конечно нет.

- Хорошая сумма. Круглая.

- Какая бы ни была!

Ревизанов мелодраматически склонил пред ним свою голову:

- Вы бескорыстны. Это делает вам честь!

- Подкуп! - размышлял Петр Дмитриевич. - Ну хорошо: сегодня вы откупитесь, завтра, послезавтра... но не монетный же вы двор, чтобы постоянно выбрасывать из кармана по сто тысяч...

- Да ведь и не каторга же я воплощенная, чтобы постоянно нуждаться в подкупе.

Прощаясь с Синевым, Ревизанов звал его на завтра обедать.

- Не могу, Андрей Яковлевич, простите. Завтра воскресенье: я искони абонирован Верховскими.

- Ага! тогда в понедельник. Кланяйтесь Верховским.

- Верховскому solo, - поправил Синев. - Людмила Александровна уехала.

- Да? - удивился Ревизанов, глядя в сторону. - Куда это она?

- В деревню, к тетке... помните Алимову, Елену Львовну?

- Еще бы! Почтенная старушка. Когда же?..

- Сегодня рано утром. Я провожал. Она вчера сразу надумала и собралась поехать.

- Елена Львовна! - меланхолически произнес Ревизанов. - Сколько лет я ее не видал!.. друзьями были... Скажите: давно она стала помещицею? Я что-то не помню, чтобы у нее было именье...

- Помилуйте! Родовое, чудное именье в Рязанской губернии.

- А! там земли вздорожали с тех пор, как прошла железная дорога. Я приценялся в прошлом году: приступа нет.

- В таком случае, именье Елены Львовны - Эльдорадо. Ее земля в двух верстах от Осиновки. Знаете - большой буфет?

- Как же, езжал...

"Лекок тоже! - рассмеялся Ревизанов, проводив Петра Дмитриевича. - Хочет читать в сердцах, а из самого качай вести, как воду из колодца... Итак - уехала! Гм... признаюсь, это довольно неожиданно... Придет или не придет? Что означает этот отъезд? Бегство или лишь, так сказать, антисемейный маневр?"

Он взял с этажерки красный томик Фрума. "Рязанская дорога... Осиновка... так, так... Ха-ха-ха! а встречный-то поезд в Малиновых зорях? Я и забыл!"...

XVIII

Ревизанов ждал. Стол был накрыт на двоих, сверкал серебром и хрусталем, благоухал цветами и дорогими фруктами. Слугу, который сервировал стол, Андрей Яковлевич давно отослал с наказом:

- Иоган, я жду даму. Предупредите швейцара; не надо, чтобы ее видели; пусть проведет как-нибудь поосторожнее. Завтра вы разбудите меня в одиннадцать. Если разбудите позже, прибью; если разбудите раньше, убью! Впрочем, вы знаете мои привычки: не впервой... вас учить нечего.

Андрей Яковлевич не стыдился сознаться, наедине с самим собою, что он волнуется.

"Что, если этот отъезд не маневр, не маска, - думал он, стоя у каминных часов и пристально следя за движением стрелок по циферблату, - но бегство? самое настоящее бегство... заячье, опрометью, куда глаза глядят - лишь бы спрятаться, как страус прячет в песок голову и воображает, будто спрятал все тело? Да нет, быть не может... не посмеет!.. Но если? Берегись тогда, красавица! и посильнее тебя людей скручивал я в бараний рог!.. Странно, однако, как крепко она меня зацепила... Подумаешь, - жду первого свидания!.. Вон - даже руки дрожат... Нервы - что струны в расстроенном фортепьяно".

Не раз, чуя легкий шорох за дверью, он выглядывал в коридор и уверялся, что обманут слухом... Наконец, вслед за коротким порывистым стуком, дверь распахнулась, и на пороге выросла стройная фигура Верховской. Ревизанов даже схватился рукою за сердце: так быстро - до боли - и радостно заколотилось оно.

- А! наконец-то...

Он помог Людмиле Александровне снять шубку.

- Бог мой! черный вуаль, черное платье, - по ком вы в трауре?

Из-под густого вуаля Людмилы Александровны отозвался голос, который - будто весь остался за зубами, оттолкнутый и задохнувшийся встречным воздухом, как подушкою.

- Виноват... не понял... что? - внимательно, хмурясь, переспросил Ревизанов.

Голос повторил:

- Я сказала: по своей совести.

Ревизанов сделал гримасу:

- Как громко и... как печально! Неужели и личико ваше сегодня такое же траурное? Откройте его, дорогая, дайте полюбоваться.

Верховская откинула вуаль. Ревизанов взглянул ей в лицо и отступил в изумлении.

- Ах, хороша! - тихо сказал он. - Что вы сегодня сделали с собою, Людмила? Вы богиней смотрите! Говорят, страсть делает женщин красивыми. Уж не влюбились ли вы в меня за эти дни?

- Ненависть - тоже страсть, - возразила она, глядя в лицо Ревизанову.

- А вы ненавидите меня? - спокойно спросил он.

Она отвечала без гнева, просто, точно он ее о погоде спросил:

- Да... я вас ненавижу!

- Честное слово?

Верховская пожала плечами. Ревизанов отвернулся - не то гнев, не то тоска отразилась на его красивом лице. Несколько секунд длилось молчание. Потом он быстро подошел к столу и выпил, один за другим, два стакана шампанского.

- Ха-ха-ха! Это любопытно! - воскликнул он с деланным смехом. - Третьего дня утром я выгнал из этой комнаты мою Леони, женщину, страстно влюбленную в меня, за то лишь, что надоела она мне своею любовью до отвращения. И вот быстрое возмездие: сегодня я сам, такой же страстно влюбленный, принимаю на том же месте другую женщину, и эта женщина меня ненавидит до отвращения. Долг платежом красен. Странные контрасты случаются в жизни.

- И страшные!.. - отозвалась Верховская.

- Да, и страшные... Но, sacristi (Черт возьми (ит.).), зачем же вы так мрачны? Ненавидьте меня, сколько хотите, пожалуй даже, в заключение вечера, попробуем разыграть сцену из "Лукреции Борджиа". Разрешаю вам подсыпать мне яду в шампанское и отправить меня ad patre (К праотцам (лат.).): надо же умирать когда-нибудь, а приятнее умереть от вашей руки и в такой жизнерадостной обстановке, чем "скончаться посреди детей, плаксивых баб и лекарей"! Но до тех пор уговор: ради Бога, не портите мне минуты долгожданного счастья унылым лицом, печальными взглядами. Сядем к столу. Вы любите мандарины? дюшесы? Выпейте стакан вина и не горюйте: что горевать! Жизнь хорошая штука, я добрый малый, - гораздо добрее, чем вы думаете, - и вы не будете в убытке, повинуясь мне... За ваше здоровье! Пейте и вы, - я хочу этого... я прошу вас...

Ревизанов выпил еще стакан, потом встал с места и зашагал по комнате. Он остановился. Верховская чувствовала его дыхание на своей шее, но не отстранялась... Он поцеловал ее около уха. Она не пошевелилась.

- Вы оскорбились? - спросил Ревизанов, помолчав.

- Я пришла сюда продаться... я ваша невольница... вы властны распоряжаться мною...

Он нервно потряс спинку стула и отошел прочь.

- Проклятье! - сказал он. - Что вы мне напомнили? зачем?! Купить вас? Отнестись к вам, как к какой-нибудь Леони, как к любой из продажных самок общества? А если я не способен на это? если я вас слишком уважаю? если мне больно владеть вами и быть вам ненавистным? если я люблю вас?

Людмила Александровна молчала, опустив голову.

- Если я люблю вас?! - вскриком повторил он.

Людмила Александровна скользнула беглым взглядом по его возбужденному лицу.

- Я не могу вам запретить говорить о любви, - сказала она, - не могу и запретить любить меня, если вы не лжете. Но если вы меня действительно любите, вы выбрали дурной и позорный путь искать взаимности.

Ревизанов повернулся к ней, озадаченный, с любопытством.

- Вот?.. Как же я должен был поступить?

Она возразила, угрюмая, с нетерпеливым презрением гордой пленницы, беззащитно оскорбляемой дикарем:

- Не мне учить вас, я не даю уроков любви.

- Однако? - хмуро настаивал Ревизанов.

Тем же равнодушным голосом, которым она призналась ему в своей ненависти, она сказала и теперь спокойно, будто отвечая урок:

- Нельзя порабощать, кого любишь.

Лицо Ревизанова дрогнуло оскорблением и насмешкою.

- Ага! вот что! - промычал он.

- Сперва дайте мне свободу, а потом говорите о любви. Вы держите меня в застенке, на дыбе - и клянетесь: это от любви, от страстной любви... Стыдно, Ревизанов!

- Дать вам свободу?

Взоры их встретились. Ревизанов не опустил своих глаз и упорно рассматривал Людмилу Александровну, - словно впервые видел, - с восторгом, удивлением. Смутная надежда на спасение, зарожденная было в душе Верховской его последними словами, растаяла под этим алчным взглядом...

- Дать вам свободу?

Она отвернулась. Ревизанов заговорил медленно и четко:

- Нет, я не дам вам свободы!

- Ваша воля.

- Да, не дам... ха-ха-ха!.. Отпустить вас домой, возвратить вам письма? Знаете ли: пожалуй, это было бы даже не глупо! Держу пари: вы были бы способны - и в самом деле - почувствовать ко мне, как вы пишете, - некоторое расположение, вздумай я разыграть с вами комедию столь рыцарского свойства. Но, во-первых, я не люблю повторений, я читал уже про подобное великодушие в каком-то романе. А во-вторых, я вообще не охотник до комедий. Если я негодяй, как вы меня зовете и почитаете, то, по крайней мере, не лицемерный негодяй и не ловлю ни любви, ни дружбы на приманку поддельного благородства. Вот - я, каков есть. Таким и возьмите меня со всем моим негодяйством, таким и любите, с таким и дружите, если можете. А любви к вымышленному Ревизанову, Ревизанову благородному, мне и не надо! Что в ней? Полюби нас черненькими - беленькими-то нас всякий полюбит.

Он выпил.

- А мы могли бы сойтись! Мало того: нам следовало бы сойтись... Дайте мне вашу руку!.. Белая, мягкая ручка, а ведь и крупная, и сильная... Ах, моя красавица! мое божество!.. И неужели мы с вами, раз столкнувшись, разойдемся и не оценим друг друга?

- Разошлись уже однажды... давно... и, кажется, взаимная оценка была сделана справедливо, по заслугам.

- Тогда! Да кто были мы тогда?! Вы - сантиментальная девочка, я - человек без положения, дрянь, трус, как всякий, кто висит между небом и землею! ха-ха-ха! Помните, как это у Гете:

С богами Меряться смертный Да не дерзнет.

Если подымется он и коснется Теменем звезд, Негде тогда опереться Шатким подошвам, И им играют Тучи и ветер!

Видите: вы сделали меня поэтом; я припоминаю заученные в гимназии стихи и декламирую... правда, недурно декламирую?.. Теперь вы - чуть не царица своего общества; я же... полагаю, вы слыхали про мое положение, про мою деятельность?

- Мало хорошего!

- Да, меня сильно бранят. Но не в брани и похвалах дело: дураки хвалят, трусы и лицемеры ругают, - а в том, что оба мы авторитеты для своего общества, для своего круга...

- Говорите за себя, Ревизанов, что за параллели!

- Извольте. Но мне-то уж позвольте немного пооткровенничать: я не боюсь заявить свою авторитетность в глазах по меньшей мере десятков тысяч людей, потому что знаю, а еще больше чувствую ее за собою. Я теперь в таком положении, что скажу глупость - ее найдут необыкновенно умною и оригинальною мыслью; сделаю мерзость - меня оправдают необычайно широким размахом гениальной натуры, непостижимым для обыкновенных смертных. Шире дорогу, туз идет! Настежь ворота перед финансовым гением! Да! Деньги и твердая воля делают человека гением. Я имею деньги и неуклонно тверд в своих целях. Я - авторитет, потому что я капиталист; я - капиталист, потому что за каждым шагом моим неизменно идет удача; удача - моя постоянная спутница, потому что я всегда знаю, чего хочу, в деталях, и всегда хочу одного и того же в общем. Власть - мой идеал, и много ее у меня, и будет еще больше! Я не знал ни иных страстей, ни иных увлечений. Женщины любили меня, - я сделал из них орудие своих целей, и много раз их нежные руки подымали меня от ступени к ступени, а то и через ступень, вверх по качающимся лестницам общественных положений. У меня бывали друзья, приятели; но если друг мешал мне или загораживал мне дорогу, я хватал его за горло, как врага. Я даже денег не люблю: они для меня только средство, я никогда не жалел их терять. Так я иду и буду идти все выше и выше, пока смерть не остановит меня, не сшибет с земли, как бойца с арены. Но Людмила! в последнее время со мной творится что-то недоброе. Чувство неудовлетворения прокралось в мою душу и отравило ее. Я полон им, я весь - недовольство; скучно мне одному и властвовать, и стремиться к власти. Я полюбил вас, и любовь победила упорство моей воли, она стала выше моих стремлений. Вы мне дороже, желаннее. Я люблю вас! я хочу теперь не властвовать, а принадлежать, моя душа ищет вашей души...

- Довольно, Ревизанов.

Он не слушал.

- О, нет! оставьте меня пьянеть от вина и любви и высказываться; я еще никогда никому не высказывался... А! если бы вы захотели идти рука в руку со мною! А! как бы могучи вы были! Смотрите - вот бумажник: тысячи людей зажаты в нем. Выкладываю я из него - радость, смех, ликование тысячам; кладу в него - у десятков тысяч слезы льются. Разожму ладонь - дыши, толпа! согну кулак - задыхайся, кровью исходи!.. Хотите - я подниму рубль на берлинской бирже? Хотите - уроню его? Я все могу, а передавая в ваши руки самого себя, делаю вас госпожой и над своей властью. Лев будет у ваших ног! Не думайте, Людмила, чтобы я рисовался или обманывался в своем могуществе. Я не дутый истукан и стою не на глиняных ногах; мой пьедестал - мешки с золотом. Вы скажете: много людей богаче меня. Да, но миллион в руках человека, как я, без иного закона, кроме своей воли, деятельнее и победоноснее миллиарда в распоряжении узаконенной добродетели. Да у добродетели и вовсе нет денег. Люди богаче меня - Ротшильды, Вандербильты, Гульды, Макеи - моего поля ягоды, только - тех же щей, да пожиже влей. Как, извините, мужики говорят: кишка тонка и рылом не вышли. В руках их больше денег, больше средств быть властными, чем у меня, но они хотят быть не властными, а богатыми. Для них деньги не средство, а цель, и потому им нужна охрана закона; а кому необходима дружба с человеческими постановлениями, тот уже обязан общепринятой нравственностью, тот уже связан страхом общества. Кто нуждается в том, чтобы его сторожили, тот уже сам слуга сторожа, который ему служит. А я свободен. Они - номинальные властелины - в сущности, рабы своих капиталов; я - неограниченный повелитель своего; потому что в то время, как все действуют, чтобы иметь деньги, я имею деньги, чтобы действовать. Капиталы Вандербильтов - благоустроенные лены, тесно связанные взаимным благополучием и охранением со своими баронами; мой - беспощадная и не ждущая пощады кочевая орда, дикая шайка кондотьеров, пущенная искусным вождем в ход на "пан или пропал". Чего Сфорца искал железом, Ревизанов ищет золотом. Ста миллионов рублей достаточно умному человеку, чтобы стать счастьем или горем своей страны; обладатель миллиарда отражает свое влияние на всех частях света. Я уже считаюсь одним из крупных капиталистов, но я много богаче, чем обо мне думают. Через три года у меня будет сто миллионов, через пять - триста, через десять - миллиард! А тогда...

XIX

Верховская, против воли, была заинтересована безумным красноречием Ревизанова, и он заметил это:

- Ну ведь вам хочется спросить: что тогда? Отчего же вы не спрашиваете?

- Я вижу и без вашего ответа, что вы мечтаете о какой-то необъятной тирании... серьезно или шутя - Бог вас знает.

- Серьезно, Людмила, совершенно серьезно! - в восторге завопил он. - Вы отлично сказали: "необъятная тирания". Современная власть меня не удовлетворяет: она слаба и мягка. Я не хотел бы родиться договорным государем; мой идеал - царь не подданных, но рабов, царь бича и крови, царь гнева, царь-бог, Навуходоносор, Камбиз, Ксеркс! Нам выставляют, как что-то необычайно смешное, что Ксеркс велел высечь Геллеспонт... а я так думаю, что никогда его бесчисленные рати не верили в величие своего деспота сильнее, чем в тот момент, когда он выдрал морское божество, как провинившегося школьника! Вот это власть! Родись я в древние, даже в средние века, я не успокоился бы, пока не добыл бы ее для себя. Я опоздал, ужасно опоздал родиться... Слушайте! Я не мечтатель, но есть фантастические образы, опьяняющие мое воображение. Вы, конечно, слыхали про Стэнли? Это высокоталантливый, героический человек, с железною бесповоротною волею, с холодным прямолинейным умом, с неистощимым запасом сознательной энергии, человек плана, путешествующий Бисмарк в приспособлении к африканским пустыням: жестокий, бессовестный, ничего не боящийся, выше всего на свете ставящий себя самого и свои цели. Я глубоко уважаю Стэнли, как голову и характер, хотя и презираю его деятельность. Теперь он - не более как старший брат разных Беккеров, Фогелей, Юнкеров и им подобных ученых бродяг, именующих себя пионерами цивилизации... очень там нужна их цивилизация!.. а ведь он мог бы поставить на реальную почву "Воздушные замки" Альнаскара. Представьте этого Стэнли не агентом "New-York Herald'а" или Леопольда бельгийского на посылках за какими-нибудь ливингстонами и эмин-беями, но самостоятельным агитатором - властолюбцем, богатым, как я, и, подобно мне же, презирающим свое богатство вне той власти, какую оно ему дает. Представьте его ренегатом, магометанином... Стэнли-махди! Вы только вникните, что это за колоссальный образ! Шайка ничтожных феллахов, без денег и оружия, оказалась в состоянии, силою своего энтузиазма, потрясти авторитет могущественнейшей европейской державы, от востока до запада африканского материка. А Стэнли-махди! - богатый, вооруженный митральезами и динамитом, с миллионами фанатиков под знаменем священной войны, с миллионами солдат, лучших солдат в свете, потому что им все равно, жить или умереть. Фаталисты, живущие экстазами, они сами обрекли себя, как пушечное мясо, на смерть во славу пророка и погибают без ропота, покоряясь смерти, как желанной и должной, а если битва щадит их, принимают это лишь как отсрочку, временное помилование до следующего случая. В миллионной рати махди нет даже тени недовольства; она творит святое дело истребления неверных, сытая, обутая, одетая; махди экзальтирует ее своими вещими снами, указаниями с неба, творит чудеса именем Магомета и силою современного естествознания. Это - воздушные замки, это - жюль-верновская сказка, но это власть. Вот вам еще другой соблазнительно-властный образ: царя анархии, вождя всемирной смуты. О, не думайте, что я сочувствую ее идеям! Они - озленный, озверенный, но все-таки детский бред, не больше. Но - какое орудие! какое орудие! Она - нищая эта смута - и должна быть нищею. Сейчас это стадо - злое и нелепое, но бессильное, - кроме как на мелкие пакости, вроде убийства женщины из-за угла и трусливого швыряния бомб по кафе и церквам в беззащитную, ничем не повинную толпу. Почему? Потому что пастухи стада - тоже злые и нелепые нищие, творящие свои дикие преступления по инстинкту нищей злобы, по философии голода и голодной ненависти к сытым. Их преступления - стихийные: без средств и без фантазии. А вообразите себе пастухом стада полузверей, полудемонов человека - с фантазией хоть Нерона, что ли; то есть - виртуоза истребления, и со средствами, позволяющими ему эту виртуозность носить не только в своей голове, но и проявлять на деле... Фраза о ста миллионах голов станет делом, старец Горы с его ассасинами воскреснет в апофеозе и воцарится над новою великою державою убийц, тем более ужасною, что она будет державою в державах. Да. Державою в державах, государством в государствах - вот как теперь антисемиты воображают и обвиняют "жидов". Только - сдуру. Куда же им. Еврей - семейная сила. Позади у него традиция на три тысячи лет - род отцов его до Авраама, Исаака и Иакова, впереди идеал - продолжение рода, неистощимое семя Израиля. На таких прочных привязках в анархию не ускачешь: где еврей торговец, там он либеральный буржуа, где еврей рабочий, там он социалист. А я социалистов ненавижу. Социализм - это мне нож острый, камень под ноги. Он строить собирается, а надо ломать. С миллиардом, превращенным в динамит, можно сломать все, что наслоилось на земле веками истории человеческой. Цивилизация дрогнет, два света потрясутся в основах, государства перевернутся вверх дном и застынут в хаосе: внизу будет перепуганное, трепещущее человечество, вверху - торжествующая шайка бандитов, выше всего - их атаман!

- Боже мой, что говорите вы?! Каким ядом надо отравить свою душу, чтоб выносить в ней бред таких чудовищных идеалов - еще, к счастью, неисполнимый бред!

- Неисполнимый? Вы так думаете? Напрасно! И старец Горы, и махди - не мифы! Не мифы - Кази-Мулла, Иоанн Лейденский, Мазаньэлло, два Наполеона. Вы скажете: то были гении. А почему бы мне не считать себя гением? Вы скажете: то были энтузиасты. И я энтузиаст. Только безумная дерзость и увенчивалась историческим успехом. Гений безумец... Царь Сиона - трактирщик. Мазаньэлло - рыбак. Наполеон - артиллерийский поручик, Лжедмитрий - монастырский служка. Эти ли люди не сделали безумных скачков из одного положения к другому?! Ну, хорошо, пусть будет по-вашему! Все это было, да прошло; говорю же вам - я опоздал родиться; и, пока мы стоим на реальной почве, мои идеалы, конечно, неисполнимы. Но и в этом сознании меня уже удовлетворяет гордая мысль, что лишь подобная перемена декорации может поставить меня еще выше положения, в каком я уже стою теперь, - обыкновенно гордый и повелевающий, а нынче коленопреклоненный и молящий: Людмила, жизнь моя, счастье мое! раздели мою власть, прими мою любовь!

- Не надо мне ни вашей грязной любви, ни вашей безумной власти.

Он отвернулся с тоскою и возразил глухо, раздумчиво:

- Да, не надо... Я не понимаю, как может быть этого не надо, но знаю, - слишком я чувствую это, - что тебе действительно не надо. И оттого-то так страдаю в эти минуты мнимого торжества над вами... Ваша добродетель, ваша репутация в моих руках; захочу я - и богиня станет простою самкой. Но я не хочу. Мой Бог! как унизить вас? унизить ту, кого я поставил в своих мечтах выше себя, выше своих задач и надежд?.. Не хочу, не хочу!

- Тогда отпустите меня, будьте честны хоть раз в жизни, - сурово сказала Верховская, поднимаясь с места.

- Оскорбляет, опять оскорбляет! - крикнул Ревизанов и уронил голову на грудь; он был заметно и сильно пьян. - Всегда, всегда только оскорбляет!.. Послушай! - начал он после минутного размышления, - послушай... не сердись, что я говорю тебе "ты"... Я очень люблю тебя, и мне больно, что мы враги. Я не хотел бы сделать тебе зло... Я очень несчастен, что не умею взять любовь твою... Да, очень... Пожалей же и ты меня. Если ты уже не в силах полюбить меня, то, по крайней мере, не мучь меня беспощадной правдою, не показывай мне своего отвращения! Это мальчишество, это глупо, это пошло, но - пусть будет так! - солги мне, обмани меня сегодня, что ты можешь полюбить меня... И Бог с тобой! Иди, куда хочешь; я отдам тебе твои письма.

- Нет, Андрей Яковлевич; я не стану лгать.

- Людмила! пользуйся, пользуйся случаем! Я пьян; сегодня вино что-то слишком быстро ошеломило меня; я размяк... Солги, обмани меня скорее! Завтра я будут снова трезв, холоден и жесток. Мысль возьмет верх над страстью. Я уже не захочу обманываться; я буду я, и самое воспоминание о нынешнем унижении моем покажется мне смешною сплетнею о каком-то чужом чудаке. Теперь я жажду сделать тебя своею госпожою, завтра рассудок велит мне унизить тебя, как рабыню. Людмила, пользуйся случаем!

Покрасневшее лицо Ревизанова было и страстно, и грозно вместе. Под градом его унизительных просьб Людмила Александровна дрожала, как в лихорадке. Она ненавидела его в каждом звуке его голоса, в каждом жесте! Он был так противен ей, что ложь не могла сойти с ее языка. Даже самая мысль, выгодная мысль солгать, на которую он сам усердно наталкивал ее, не нашла отзыва в ее уме; злобное отвращение к этому человеку слишком переполнило ее душу, чтобы ум повиновался иным побуждениям, кроме ненависти. В это мгновение даже грядущий позор представлялся ей и легче, и достойнее, чем предлагаемая ей ложь в два слова, ни к чему не обязывающая, как заведомый обман.

- Я ненавижу вас! - почти крикнула она в ответ. - Слышите вы это? Владейте моим телом и будьте прокляты!.. подлец! вы можете унизить меня, растоптать, обесславить, но не заставите меня покривить моим чувством. Это одно у меня осталось, остальное все ваше! Владейте, пользуйтесь, но этого-то не отнимете: останется мое! Владейте моим телом; тем ненавистнее вы будете мне. Кончим этот фарс! Вы требовали, чтобы я пришла. Я здесь. Где мои письма!

Голос ее захрипел и оборвался! Ревизанов выливал остатки шампанского из бутылки в стакан и невнятно бормотал:

- Да, ты... вы правы. Кончим! Время кончить... Ха-ха. Ну, не хотите, так и не надо... тем лучше... или тем хуже - не разберешь. К черту любовь! к черту! к черту!

Он допил вино и бросил стакан в камин. Потом взглянул на Людмилу воспаленными, злыми глазами... Лицо его дергали судороги, губы дрожали... Ей показалось, что вот-вот он бросится и убьет ее, и она была рада этому...

- Я совершенно пьян, - заключил он с внезапным спокойствием. - Тем лучше... Идем!

XX

Зимнее утро проглядывало узкими полосками бледного света сквозь тяжелые занавеси окон. Людмила Александровна сидела на кровати, угрюмая, как привидение, неподвижная, как статуя. Она смотрела широко раскрытыми глазами на все ярче и ярче белевшие просветы утра, не отрываясь от них, точно околдованная их нарастающим сиянием.

"И вот я выйду на этот свет, и он увидит меня, и я увижу его..." - бессмысленно думала она, чувствуя, что в груди ее залег, точно кусок льда, какой-то удушающий холод... Ревизанов коснулся ее плеча. Она вздрогнула и перевела на него тот же тяжелый, не мигающий взгляд - без гнева, без отвращения, полный страшной усталости, молящий лишь о физической пощаде,

- Я хочу уйти... отпустите меня... - прошептала она.

Мимолетное выражение участия, налетевшее было на лицо Ревизанова, сразу померкло.

- Идите, я вас не задерживаю, - сказал он с гневом в голосе.

Людмила Александровна встала и, тяжело волоча ноги, направилась к своему платью...

- Письма мои? - сказала она, вполоборота протягивая руку Ревизанову.

Андрей Яковлевич прошел к письменному столу и вынул из ящика тонкую пачку листков, перевязанных пестрою лентою.

- Вот они... - протяжно молвил он, окидывая стоявшую перед ним женщину задумчивым, странным взглядом.

- Дайте же!..

Она все протягивала руку. Ревизанов улыбнулся. Вчерашнее нервное настроение сошло с него вместе с хмелем; он сделался спокоен, как всегда.

- А... если я не отдам вам писем? - услыхала Людмила Александровна ровный металлический голос и по глазам Ревизанова увидала, что слова его не шутка.

- Как не отдадите? - пробормотала она.

- Так, просто - возьму да не отдам! - и он спрятал руку с письмами за спину.

Мысли Верховской помутились; пред глазами запрыгали огоньки...

- Что это? что это? - бессильно лепетала она, схватись за ручку кресла...

А Ревизанов продолжал:

- Если я отдам вам письма, придете ли вы ко мне в другой раз по доброй воле?.. Нет? Вот видите: какой же мне расчет выпускать их из своих рук? Не беспокойтесь: я сдержу обещание и не оглашу их; они у меня - как в могиле; но останутся у меня.

- Ох, был ли обман подлее этого? - горьким стоном вырвалось у Людмилы Александровны.

"Господи! что же это? - полетели в ее голове мысли. - Убить в себе навеки уважение к себе самой, обречь себя, как жертву, на тайный позор, на ласки ненавистного человека, лишь бы вырваться у него на волю, продаться за обещанную свободу, и все-таки остаться рабою?!"

Полились упреки, горькие слова, проклятия... Ревизанов был неумолим и все твердил:

- Нет, нет!

Потом прибавил:

- Вы напрасно говорите, будто я обманул вас. Я предупреждал вас. Вчера я был в ваших руках, - вы не воспользовались случаем. Сегодня снова вы в моих, и я своего не упущу. Самому дороже, Людмила Александровна, самому дороже... Я, дорогая моя, купец, и дело мое купеческое.

Он шутил, а она упала на колени и молила его, целовала его руки. Он, присев на край письменного стола, смотрел на валяющуюся у ног его женщину, и во взоре его Верховская не читала ничего, кроме наслаждения торжествующим произволом да любопытства, чем она кончит. Она еще молила, но бешенство уже кипело в ее груди... И вот из уст его раздалось оскорбление, лишившее ее последней капли самообладания:

- Вы слишком красивая женщина, чтобы лишиться вас после одного свидания...

Ревизанов не кончил: Людмила Александровна прыгнула к нему, как кошка, и ухватила его за горло. Красный туман вступил ей в глаза. Но Ревизанов был силен; через мгновение она уже лежала на ковре, отброшенная далеко от врага своего, а в ушах ее звенел его тихий, язвительный смех. Она встала, шатаясь. Возле нее стоял туалетный столик, заваленный безделушками. Она схватила с него что-то блестящее и, одним скачком перепрыгнув разделявшее их пространство, два раза ударила Ревизанова.

Он упал без слова, без крика, а она с проклятием плюнула в лицо, и ей стало легко; камень свалился с ее сердца, как будто она исполнила свой долг, как будто то, что свершилось, так и должно было свершиться, как будто зло ее жизни превратилось в добро с тех пор, как он, орудие зла, лег трупом к ее ногам.

Но вслед за тем силы оставили ее. Счастье мести исчезло. Сознание прояснилось, но лишь настолько, чтобы подыскать название происшедшему, грозным словом "убийство" осветить совершенное дело и, наполнив душу ужасом, снова оставить ее, как в потемках, испуганную, потрясенную. То не был страх самосохранения: ни возможность заслуженного наказания, ни даже представление о наказании еще не успели прийти Людмиле Александровне на память, а она уже была вне себя от мысли, что ею совершена смерть, что она осмелилась и смогла вырвать своей рукой из жизни разумное, мощное, полное гордых надежд существо, что у ног ее - труп.

Обманываясь тщетною надеждою, она несколько раз наклонялась к Ревизанову; но он был мертв. Он лежал навзничь, упав головою под стол; рука его замерла в судорожном движении к сердцу, куда она нанесла свой первый удар. Лицо убитого не успело окоченеть в маску спокойствия, свойственную большинству внезапно умерших. Смерть положила на него выражение странного недоумения. Казалось, Ревизанов не узнал смерти, когда она, неожиданная, мгновенная, схватила его. "Что это?.. неужели?.." - вспыхнул вопрос в его уме, и на вопросе он перестал мыслить, не успев ни ответить себе ужасом, ни отразить свой ужас на лице.

Где-то далеко пробили часы... Раздался электрический звонок... Гостиница пробуждалась и словно предостерегала убийцу первыми звуками своего бодрствования о скором открытии преступления, о приближающемся отмщении за пролитую кровь. Мысль бежать тупо прошла в уме Людмилы Александровны и сперва не нашла в нем отзыва: самосуд над собою, свершившийся в ее душе, еще заглушал в ней представление людей и боязнь их суда; ей казалось, что хуже, чем случилось, не может уже ничего случиться над нею, и не от чего больше спасаться, некуда уже уйти.

Но звонки повторялись, и, с каждым из них, голос самосохранения говорил все громче и громче, - и вот ее отвращение к трупу перешло в стремление уйти прочь от него, в боязнь быть схваченной на месте преступления.

Глядя на полуодетого мертвеца, она вспомнила о беспорядке в своей одежде и приблизилась к кровати, чтобы взять свое платье, валявшееся на полу, вперемежку с платьем Ревизанова. Что-то звякнуло под ее каблуком. То был потайной стилет Леони с серебряною головкой левретки вместо ручки... Сталь облипла кровью. Людмила Александровна с отвращением оттолкнула ее ногою.

"Стоит мне уйти незамеченною, и не останется ни одной прямой улики на меня, - бродила в уме ее напряженная мысль. - Письма в моих руках, он уже ничего не расскажет, остается только самой быть осторожною и не оставить по себе никаких следов".

В каких-нибудь пять минут она оделась и, окутав лицо вуалем, как пришла черным призраком, так и вышла. Она заперла за собою дверь и положила ключ в карман. В коридорах она не встретила никого до самого подъезда. Швейцар на подъезде молча окинул ее безразличным взглядом: он помнил, что это - "ревизановская дама", а какая - ему было все равно: мало ли их бывало у Андрея Яковлевича! Людмила сунула швейцару рублевую бумажку. Он поблагодарил и с поклоном отворил дверь.

XXI

Елена Львовна Алимова нисколько не удивилась внезапному приезду Верховской: племянница гостила у нее раза по два, по три в год, оставаясь обыкновенно по неделе и больше.

- Отлично сделала, что приехала! - хвалила она Людмилу Александровну. - По крайней мере, отдохнешь на деревенском приволье. У тебя глаза что-то нехороши и, вообще, усталый вид. Должно быть, сезон-то выдался из веселых? запрыгалась? завертелась?

- Слишком, тетя!

- Значит, надоели люди, захотелось посидеть одной в уголке, монастыркою, и помолчать? Что же? Бог с тобою! Я не буду мешать тебе: по себе знаю, как это нужно и хорошо иной раз. Жизнь-то стала бестолковая, мысли быстрые, непоследовательные, спутанные, - вот и надо время от времени сказать своим мозгам: тпру! - упорядочить весь этот головной шум, разобраться в нем, ограничить его в систему. А уж лучше, чем у меня, заниматься таким делом нигде нельзя. Тихо. Ты посмотри в окно: какие ковры!.. "Снега белые, пушистые, вы покрыли поле все!.." Скучно станет - возьми бинокль: вон, там на опушке, по утрам зайцы скачут; лисица, случается, сверкнет красная, а то и серого волка Бог пошлет для развлечения. Они у нас тут, как собаки, бегают - просто беда. Еще вчера - среди белого дня - увели свинью у мужика. Презабавно! особенно пока не привыкла, по новости впечатления, - никакого балета не захочешь!.. Ну, вот тебе комната, вода, весь туалетный прибор... мойся, переодевайся и приходи обедать: стол накрыт. Ведь у нас рано едят: в полдень, по-деревенскому. Удобно и полезно. Всем бы советовала. Ах вообще, отдать бы тебя на месяц-другой опять в мои руки, - как бы я тебя выправила! Ты посмотри на меня, какой я здоровяк. А мне, Милочка, скоро шестьдесят. И еще говорят, что старые девки быстро дряхлеют!.. вот оно - что значит деревня-то - мои снега да зайцы...

Она удалилась, напевая на ходу:

- Снега белые, пушистые, Вы покрыли поле все...

Одного лишь не покрыли вы Горя черного мого... -

зазвенело в ответ в памяти Людмилы Александровны продолжение старинных стихов, и она пугливо отмахнулась от грустной их мелодии, точно от опасного пророчества. Проходил день за днем. Застывшая, тяжелая унылость Верховской сильно тревожила Елену Львовну.

- Что с тобой? Здорова ли ты?

- Благодарю вас, тетя, не беспокойтесь, я совершенно здорова...

- Беда, что ли, какая-нибудь в доме? Зачем скрываешь?

- Все благополучно.

- Ах, Боже мой! здорова, все благополучно, а лицо - краше в гроб кладут. Нельзя так хандрить. Состаришься прежде времени. Я вот вчера у тебя на виске седой волос заметила. Посмотри в зеркало: на что похожа? желтая, вокруг глаз синева, pattes d'oie (Морщинки у глаз (фр.).)... Когда это с тобою бывало?

- Годы, тетя.

- А! не говори глупостей... какие твои годы! Просто распустилась и сама себя старишь.

- Не для кого молодиться-то...

- Для самой себя надо. Распустившая себя женщина никуда не годится. Красота - это женское здоровье. А ты знаешь: "здоровая душа в здоровом теле". Если женщина запустила без ухода свою красоту, у нее скоро и душа будет запущена...

- Мораль: если хочешь быть образцом добродетели, не отходи по целым дням от зеркала! - улыбнулась Людмила Александровна.

- Ну вот, хоть засмеялась, - и за то спасибо. А то я сама, глядя на тебя, чуть было не захандрила. Ты хоть на зайцев, в самом деле, смотрела бы: авось развеселят...

- Ох, тетя! "не милы мне ваши зайцы", - насильственно отшучивалась Людмила Александровна.

Втайне вопросы Елены Львовны заставляли ее трепетать.

Она размышляла:

"Если я даже от тети, в ее уединении, свободная от всяких подозрений, не в состоянии скрыть своего волнения, что же будет со мною в Москве? среди общества, возбужденного убийством одного из самых видных своих членов, страстно толкующего о подробностях преступления, жадно ожидающего поимки убийцы? Тетя, слепо преданная мне и менее всех способная предположить на моей совести черное дело, и та замечает, что я не такая, как прежде! Моя вина написана у меня на лице, и каждый прочтет ее. Должен прочесть, не может не прочесть!"

Так, мало-помалу, она дошла до боязни, что бегство ее было напрасно, что ей все равно не спастись от гибели, потому что она - хочет не хочет - выдаст себя, выдаст непременно... чем хитрее будет прятаться, тем легче попадется. Вот появится подозрение у кого-либо из знакомых, вот оно распространится в обществе, дойдет до следователя; вот сыщики шаг за шагом раскроют ее alibi... вот полиция придет к ней в дом, застанет ее среди семьи, возьмет, увезет... Позор! Позор!

Воображая подобные картины, Людмила Александровна чувствовала себя близко к сумасшествию. Говорят, будто убийц преследуют призраки погибших жертв, будто им слышится предсмертное хрипение, чудится кровь, текущая из свежих ран. С Людмилою не было так... Было проще и хуже. Она не испытала галлюцинаций, не видела и не слышала никаких пугающих чудес. Ее воображение не было расстроено. Голова работала нормально, рассудок не изменял. Но убийство Ревизанова стало теперь для Людмилы Александровны главным событием жизни, целиком заполнило и навсегда отравило ее память. Словно непроницаемая стена поднялась между нею и прошлым; что ни делала Людмила Александровна, что ни думала она, преступление неизбежно стояло рядом, на все бросая свою грозную тень - ядовитую тень анчара. Когда Верховская искала в прошлом каких-либо давних событий, слов, мыслей - воспоминание давало желанные образы не прежде чем мимоходом, заново осветив пред нею, как молниею, картину убийства. И только эта картина жила в ее памяти безвыходно и прочно. Все остальные лишь гостили в ней - скользили, пролетали и исчезали; а эта держалась и жила, ясная, назойливая, суровая, как проклятие, черная, как тюрьма. И когда уже не надо было вспоминать, когда все воскресшие было образы опять уходили в даль, бледнели и угасали - одно лишь воспоминание... одно, ненужное, незваное, ненавистное чудовище - образ преступления - все не выходило из головы. Точно неумолимый ангел незримого мщения обвевал убийцу ледяными крылами, точно мертвый Ревизанов, невидимкою, неотступно следил за нею и, глядя прямо в ее душу, тихо, но внятно и беспрерывно звал ее к ответу... И Людмила Александровна, внимая беспощадно настойчивому зову, бледнела, путалась в мыслях и словах. А едва ей удавалось совладать с собою, являлась новая потребность воспоминания, - и вот опять блуждай в области недавнего ужаса, опять сталкивайся с роковою стеной, опять - в тысячный раз - переживай в одном мгновении все проклятие той ночи отчаяния!

"Так жить нельзя! это не жизнь и не смерть... Я умерла заживо и уже терплю загробные муки. Это чистилище какое-то! - терзалась Людмила Александровна в одиночестве своем, ломая холодные руки. - А между тем придется жить так, да, именно так, долго, долго... Зачем же затягивать срок невыносимой пытки, зачем не прекратить ее в самом начале? Стоит ли мне теперь жить? Человек, вздернутый палачом на дыбу, уже не думает о счастье жизни; его счастье - умереть, перестать чувствовать жизнь, потому что это значит перестать чувствовать боль. Ну вот и я на дыбе, и останусь висеть на ней, пока жива, пока сознаю себя... И ни в жизни, ни в самосознании мне больше нет просвета; самоистязание, боязнь самой себя, стыд, вечный трепет, вечная ложь - вот вся моя будущность. Стоит ли, стоит ли жить ради подобного существования, задыхаться и метаться в такой агонии? Не лучше ли, не проще ли, вместо долгого, медленного умирания по частям, изо дня в день, сразу убрать себя со света и, прежде чем заморит меня нравственная каторга стыда и страха, в какую теперь превратилось мое существование, умереть по своей воле?.."

Убить себя?.. Но слишком страшно было недавнее зрелище насильственной смерти, слишком тяжелою раною запечатлелось оно в сердце Людмилы Александровны: раньше ей не случалось видеть близко, как умирают, и процесс смерти исполнил ее ужасом, когда она убедилась на деле, как легко осуществляется, как близко стоит смерть к человеку, точно выжидая у судьбы дозволения и сигнала на него наброситься. Взмах руки, и нет живого существа, остается труп... И все кончено!

Кончено ли?.. А там... дальше? Темно там. Что будет в грозной темноте? Пустота? Уничтожение? Ни движения, ни мысли?.. А если нет? Если и точно - Бог? в самом деле - суд и новая жизнь души, без тела, но с земною памятью, со всеми успевшими отразиться в ней земными страхами и впечатлениями, жизнь проклятой среди проклятых, жизнь призрака среди призраков, в обществе того - убитого ею и отверженного, как она? Людмила Александровна - всегда верующая - в первый раз, однако, поняла вполне, всею душою, насколько сильна в ней вера в Бога, теперь - когда вообразила себя перед Его судом и ужаснулась его.

И жить страшно, и страшно умереть. Смерть кажется то избавлением от страданий, забвением земли, то, наоборот, лишь первым шагом к истинным мукам, лишь началом наказания за прожитое земное, не более как порогом настоящего, высшего возмездия, - а теперь еще, здесь, по сю сторону порога, тянется пока подготовка к нему, здесь только преддверие... И если так мучительно стоять в этом преддверии, каких же грозных тайн ждать, когда откроются пред нею самые двери?

Колеблясь в волнениях - то готовая и счастливая умереть, то боясь смерти, как непостижимого прожорливого чудовища с черною, широко разверстою в жадном ожидании пастью, Людмила Александровна сама не знала, вставая утром с постели, будет ли она жива к вечеру; ложилась в постель ввечеру, не уверенная, что "одр не станет ей гробом". Жажда смерти подсказывала ей десятки планов, как легче, хитрее, искуснее убить себя, а жажда жизни горячо и насмешливо оспаривала все планы, доказывая их нелепую прозрачность: как все догадаются, из-за чего она покончила с собою, как выяснится связь между смертью ее и Ревизанова, и будет опозорена ее память, и на семью ее все-таки ляжет то самое пятно, от которого с таким самоотвержением защищала ее Людмила Александровна, чтобы избежать которого она и убила Ревизанова... И все-таки чем дальше длилась борьба, тем чаще и яснее победа оставалась за приманкою смерти. Так в зверинце кролик, брошенный в клетку боа, цепенеет под его взглядом и - любя жизнь - против воли тянется, однако, весь дрожащий, к чарующему его змею, упирается, но идет к нему - с отчаянием, шаг за шагом, пока не исчезает в его голодной пасти. Из всех планов воображение Людмилы Александровны приковалось сильнее всего к одному: возвращаясь в Москву, она постарается, на ходу поезда, упасть под колеса так, чтобы все приняли ее падение за несчастный случай, чтобы не возникло никаких толков о самоубийстве. До отъезда оставалось двое суток. Страх смерти не смягчался в сердце Верховской: оно было стеснено, словно совсем перестало разжиматься. Но решимость умереть держалась твердо. Загробная бездна и пугала, и манила - но уже больше манила, чем пугала...

XXII

Поздно вечером, в канун отъезда Людмилы Александровны из деревни, Елена Львовна получила залежавшиеся на станции московские газеты.

- Ах, какой ужас! Чем кончил! Чем кончил! - воскликнула она, едва развернув "Русские ведомости" и просматривая первую же заметку московской хроники.

- В чем ужас? Кто кончил? - хрипло отозвалась Верховская, едва шевеля побелевшими губами: она поняла, что тетка нашла что-нибудь о смерти Ревизанова...

Елена Львовна прочла вслух довольно подробный отчет... У Верховской застучало в висках: отчет показался ей - подробно знающей, как в действительности было дело, - вдвое обстоятельнее, чем составил его репортер. Преступление считалось несомненно преднамеренным - газета называла его "тонко обдуманным делом ума и рук, закаленных в привычке к преступлению".

"Я пропала! Как много они уже знают! столько нитей оставлено, чтобы узнать все остальное!" - думала Верховская, страдальчески хмуря темные, мрачно сведенные одна к другой брови.

- Как ты бледна! - заметила Елена Львовна, передавая племяннице газету, - да и как не побледнеть?! Словно призрак из старого, забытого прошлого пронесся перед глазами. И в какой обстановке! Это страшно, Людмила! Дурной он был человек, а все же жаль... Упокой Господь его грешную душу! А земле он больше ничего не должен: за все расплатился своею кровью...

Верховская не слушала, приковавшись глазами к postscriptum'у отчета.

"Подозрение лиц, близких покойному, предугадывает виновницу этого, небывалого по дерзости, убийства в особе, довольно известной кругу наших спортсменов, как звездочке, одновременно освещающей горизонты местного цирка и demi monda" (Полусвета (фр.).)... Особа эта пользовалась до последнего времени благосклонностью покойного, но за несколько дней до убийства между ними произошла крупная ссора, завершившаяся полным разрывом. Таким образом, мы, по-видимому, имеем в перспективе дело с интересною романической подкладкой. Подозреваемая узнана швейцаром отеля и уже арестована".

Итак, за нее может ответить другая женщина? Стоит ей промолчать, и эта... кто она? Верховская даже имени не знала, кого судьба бросает, вместо нее, под меч закона! - и эта незнакомка займет ее место на скамье подсудимых. Как все удобно и хорошо слагается! И снова, впервые после ночи убийства, - несчастной, безумной, преступной женщине вздохнулось широко и легко, точно волна в нее хлынула!.. Но вздохнула - и задохнулась вздохом... Молчать? Но ведь теперь молчать будет новым преступлением и хуже, в тысячу раз хуже первого. Ревизанова она убила по праву... нет, не по праву: права убивать ближнего нет у человека... Но если не по праву, то по естественному инстинкту - в отмщение за злую вину - и какую! Больше чем он, не может быть виноват мужчина перед женщиною.

"Он нападал - я защищалась. Он сулил сделать мне всякое зло, на какое способна любовь, обратившаяся в ненависть, и сделал. Он осквернил меня, поработил, оторвал от семьи, от детей... Его стоило убить, да и то я убила, лишь выведенная из себя до последнего, лишенная всякого самообладания, не помня себя, в отчаянии, потеряв самосознание, почти озверенная... А тут... сознательно предать на суд, позор и, может быть, осуждение невинную! Я даже не знаю, я никогда не видала ее, я даже имени, имени ее не знаю! Послать на страдание первую встречную - хладнокровно, без всякой вражды и злобы... Только потому, что пусть лучше другая страдает, чем я... Какая гадость! Какой жестокий звериный эгоизм!"

И то стыд делался в ней сильнее страха, то страх сильнее стыда. Она, как герой скандинавской сказки, стояла в бессильном раздумье, слушая, как две птицы - черная и белая - поют ей песни: одна злую, другая добрую; одна - учит самосохранению, другая - долгу и человеколюбию. Черная птица ей пела:

- Завтра ты умрешь... Страшнее смерти нет ничего на свете, но и у нее есть доброе качество: она все заглаживает и искупает. Кто умер, тот прав. Ты умрешь и тоже будешь права: ты расплатилась за себя. Неужели ты думаешь - твоя смерть недостаточная цена для выкупа и прежнего, и нового позора? Ведь не убьют же ее, эту незнакомку: ну, накажут, сошлют, да и то еще объяснят убийство ревностью, аффектом, смягчат приговор, пожалуй, еще совсем оправдают... Да если и осудят, все-таки жизнь-то, жизнь ей останется, жизнь, что всего дороже; а ведь ты умрешь. Неужели этого мало? Полно! это самоискушение! это бред!

Белая птица возражала:

- Все так. Но зачем же ты сама-то предпочитаешь даже смерть той жизни, какая ждет эту несчастную? Зачем тогда умирать: живи, как придется жить ей, и наслаждайся этой жизнью. Или, по твоему суждению, жизнь бесчестная для тебя - годится для нее? Ведь она - пишут газеты - падшая: камелия, самка, тварь... И вот ты, счастливая преступница, ты умрешь "от случая", оплакиваемая, уважаемая, тебя похоронят с честью, незаслуженные похвалы и лесть раздадутся над могилой. А вся грязь, весь позор и ужас твоего дела, должные поразить тебя и только неправым счастьем, случайной, фальшивой подтасовкой обстоятельств отвлеченные от твоей головы, обрушатся на ту невинную? Ну что же? спасай себя и убивай ее! ей ведь все равно - не привыкать к позору. Она камелия, самка, тварь - что ей? уж заодно пусть идет и в каторгу... так ведь? не правда ли? И ты еще судишь! ты, продажная, как и она! ты... убийца.

XXIII

Людмила Александровна изменила свой план. Она села в вагон с твердым решением: "Я убью себя, но сперва объявлю свое преступление".

"Куда же идти мне? - размышляла Верховская, стоя в ожидании своих вещей, попавших в руки довольно неповоротливого артельщика, на платформе московского вокзала. - К судебному следователю. Кто он и где он живет?"

Она не знала.

Просто взять и подойти к первому городовому или вот хоть к этому бравому жандарму в медалях, который так важно и сурово расхаживает по платформе, и объявить ему: я убийца. Он, конечно, отведет ее в участок, но прежде поднимется шум, сберется народ.

Каин сказал Богу: "От имени Твоего я скроюсь и буду изгнанником и скитальцем на земле, и всякий, кто встретится со мною, убьет меня". В Людмиле Александровне проснулось наследие Каина: родился обычный недуг преступников - страх людей. Она живо вообразила: народ, при слове "убийца", озлобится, бросится на нее, станет бить - как знать, - пожалуй, истерзает, разорвет на куски... А то другое: ни городовой, ни народ не поверят ей, сочтут ее пьяною или сумасшедшею, будут глумиться, хохотать. Нет! все, кроме уличной сцены; все, кроме толпы-свидетельницы! Еще она боялась, что, если ей не поверят по первому признанию, у нее недостанет духа повторить его еще раз, - кроме личного признания, у нее нет улик на себя, и ее отпустят со срамом и советами лечиться. Ведь каждый раз, когда оглашается громкое преступление, находится столько мнимых преступников, воображающих, будто именно они-то его и совершили. Затем: если ей поверят и арестуют ее, как избегнуть суда? Как исполнить задуманное самоубийство? Ее посадят в одиночную, под караул: там не добыть ни ножа, ни револьвера, ни яду, ни веревки. Голодом разве покончить с собою? А хватит ли энергии на такую пытку? Эта желанная смерть так грозна: мигом, закрыв глаза, очертя голову, можно - хоть и с отчаянием в сердце - броситься в ее объятия. Но смотреть ей в лицо день за днем, из часа в час, из минуты в минуту... нет, недостанет сил!

Артельщик привел Верховской извозчика. Она нерешительно села в сани и задумалась.

- Куда прикажете ехать? - нетерпеливо спросил извозчик.

Людмила Александровна сообразила, что он спрашивает ее уже не в первый раз, а она, в рассеянности, не отвечает, сконфузилась и заторопилась, - с губ ее сорвался адрес ее квартиры.

Дома никого не было, кроме прислуги. Степан Ильич еще не приходил из банка, дети учились.

Верховская одиноко бродила по пустой квартире, и все страшнее и страшнее становилась ей судьба ее, и жалость утратить дар жизни кралась в ее сердце тоскующею и ласковою змейкою. Она вошла в детскую; здесь каждая вещь наводила ее на воспоминания. Вот эту чернильницу подарила она Лиде, когда та перешла из седьмого класса, эту куклу - Леле, на именины. Как девочка была рада! Забыла, что уже хочет казаться взрослою барышней, - ей тогда исполнилось тринадцать лет, - кричала, прыгала, как коза...

Кабинет мужа, изящная, уютная комната... Восемнадцать лет тому назад Людмила Александровна, войдя в дом молодою хозяйкою, сама распорядилась здесь размещением мебели, книжных полок, картин, и Степану Ильичу так понравились устроенные женою уют и порядок, что ни одна вещь в этом красивом гнездышке не переменила своего места с того времени; что ветшало - поправлялось или заменялось новым, но порядок оставался тот же. Все те же декорации счастья, а самое счастье разбито; все то же тело, все те же формы домашнего кумира, хотя одушевлявшая его добрая сила угасла и померкла, ласковый гений любви и покоя отлетел.

Привычная атмосфера семейной тишины, довольства и мира охватила Верховскую и своею мягкою прелестью гнала из души суровую решимость.

"Восемнадцать лет создавать себе счастье, создать и самой разрушить его! Ужасно!.. Ужасно!.. За что?!"

Часы указали Людмиле Александровне близость возвращения мужа и детей.

"Господи! Вот они вбегут в комнаты... обрадуются, зашумят, а я первым словом в ответ на их ласки: прости меня, Степан! простите, дети! Я опозорила вас, я - убийца Ревизанова!.. Побледнеют розовые личики детей, умолкнет резвый смех. "Мама! мама! Что ты с собою, что ты с нами сделала?!" И опять - за что? за что?"

Закрыв глаза, она все-таки продолжала мысленными очами видеть перед собою их - свою семью; они разбежались от нее, прижались по углам, и она стоит одна, среди кабинета, бессильная, покинутая, жалкая.

"Но ведь будет всего один миг страдания: выстрел вот из этого револьвера, что лежит на столе у Степана Ильича, и я еще не успею оценить своего несчастья и сиротства, а пуля уже пробьет мое сердце: я не промахнусь...

А если промахнусь? Если затем последует не смерть, а только болезнь? Преступная и больная! Разбитая душа в разбитом теле... Отравленная совесть в израненной груди! Нет, лучше покончить теперь, без детей; спокойно, не торопясь, написать записку Степану Ильичу и..."

Она взялась за перо и снова оставила его, обуянная новым сомнением. Сомнения нарождались так быстро, в такой частой смене, и овладевали ею так повелительно, что она терялась - которое из них слушать. Едва нарастало одно, как из-за него уже выдвигалось черною тучею другое - и закрывало первое, заставляя забыть о нем своею новою внушительною важностью.

"А если они не поверят мне? У меня нет доказательств на себя. Теперь в ходу объяснять всякую странность аффектом, внезапным острым помешательством. Наконец, если и поверят, кто поручится мне - даст ли Степан Ильич ход записке, захочет ли он принять позор на свое имя? Он человек гуманный, честный, но - разве я не скрыла бы его преступления, будь он на моем месте? А ведь и про меня говорили, что я гуманная и честная!.. Уничтожить клочок бумаги недолго и нетрудно, и тогда та несчастная..."

Дети пришли.

Они ворвались, как и ожидала Людмила Александровна, шумно, радостно. Леля кричала: "Мама! Мама! Милая! солнышко!" - и висла у матери на шее. И мать инстинктивно прижимала ее к своему сердцу.

"Я мараю ее своим прикосновением! - скользнула ядовитая мысль в ее уме, но другая ответила: - Ну и пусть мараю, но я слишком ее люблю, я не властна не ласкать ее".

И она не оттолкнула девочку от себя и, осыпая ее ласками, одно мгновение ничего не помнила, кроме этих детей и долгого счастья, какое до сих пор давали они ей, а она им. А когда она опомнилась от восторгов первой встречи, было уже поздно. Она снова испытала на одну минуту, чем сладка жизнь, и радость семьи заглушила в ней голос справедливости. Долг смерти ушел куда-то далеко - во мрак, его породивший. Жизнь победила.

XXIV

Леони доказала свое alibi, и ее оставили в покое. Это отчасти умиротворило совесть Людмилы Александровны. Оставалось жить.

Жить - для семейного счастья, едва не ускользнувшего от нее. Она успела удержаться за край его - успела ценою малодушия, подлости, едва не перешедшей в новое преступление. Теперь надо было сберечь его. Оно могло рухнуть только с раскрытием тайны убийства. В относительно спокойные, рассудочные минуты, взвешивая свое положение, Верховская обстоятельно доказывала себе, что, если она сама не выдаст себя, убийство Ревизанова останется навсегда загадкою. А между тем тайная боязнь быть выслеженною всегда жила в ней, и охранение себя от этой опасности стало господствующею идеею всей ее жизни. Не судили люди - она судила себя сама. Не уличал суд - сама себя уличала и казнила. Кто-то сказал: если человек хочет сделать свою жизнь постылою, пусть наполнит ее, вместо всякого другого содержания, трепетом за свое существование и заботами самосохранения. Людмила Александровна тяжелым опытом проверяла справедливость этой мысли.

Подобно тому, как раньше преступление отравило ее прошлое и лишило ее воспоминаний, теперь оно мстило ей уже и в настоящем, просочившись незримым ядом в каждую подробность ее жизни. Вначале она ни словом не заикалась об убийстве, ставшем надолго и прочно предметом толков всей столицы; но когда она бралась за газету, она думала: "Нет ли новых известий по моему делу?" Когда спрашивала гостя: "Что нового?" - она и боялась, и ждала слышать новый акт или хоть явление следственной драмы. И если ей удавалось разузнать что-либо, ее воображение начинало работать над дальнейшими шагами следствия, вкрадчиво лепя сцену за сценой, подробность за подробностью. Так как она знала весь ход дела с начала до конца, то инстинктивно подсказывала себе эти шаги и терялась при сознании кажущейся легкости, с какою, по-видимому, раскрывалось преступление. Она забывала, что следователь, если даже попадет на прямой путь, как она сама вела розыск в своем воображении, все-таки будет идти по нем с закрытыми глазами, на ощупь, и - сто шансов против одного, что ничего не добьется.

Она почти не спала. "Макбет зарезал сон, души отраду, но с этих пор не спать уже Гламису, не спать убийце". Целые ночи пролеживала она навзничь, с широко открытыми во тьме глазами, и перед нею мелькали то призраки кровавого прошлого, то неутешительные образы будущего. К утру она доходила до такого возбуждения, что, проснись Степан Ильич и спроси жену: "Отчего ты не спишь"? - Людмила Александровна рассказала бы ему все. Но он не спрашивал, а только жалел ее за бессонницу да советовал лечиться.

Она начала интересоваться чужими преступлениями, потому что хотела знать, как вели себя другие в ее положении. Она перечитала десятки уголовных процессов. Везде и всегда убийцы запутывали свои следы, как могли и умели, и все-таки их выслеживали, судили, карали. Она читала дела, обставленные настолько ловко, что ее преступление казалось детски простым в сравнении с ними, и все-таки герои этих дел шли на эшафот, на галеры, в каторгу - и чем больше читала, тем более уверялась она, что и ее рано или поздно откроют.

Елена Львовна, в бытность Людмилы Александровны в деревне, заметила своим материнским оком, что с племянницею творится что-то недоброе. Замечали это и домашние. В письмах от Верховских Елена Львовна читала неясное недовольство чем-то - словно все смущенно скрывают нечто непривычное и неприятное.

- Перессорились они там, что ли, все? да из-за чего им? - недоумевала старуха. - Или, сохрани Бог, не худо ли пошли дела у Степана Ильича?

Не желая мучиться беспокойством за близких и любимых людей, она собралась - кстати, надо было и по делам - в Москву.

Дом Верховских она застала действительно в полном расстройстве - точно обезматочивший улей. Поведение Людмилы Александровны в последние дни было настолько необычно, слова ее и действия носили неизменный отпечаток такой раздражительной и беспричинной нервности, что муж и дети начали подозревать в ней серьезную, если не психическую, то нервную, болезнь.

- И давно, Лидочка, началось это? - пытала Елена Львовна старшую дочку Верховской.

- С того самого дня, как мама вернулась от вас, бабушка. Она приехала с вокзала и никого не застала дома: мы с Лелей были в гимназии, Митя тоже, папа на службе, в банке. Приходим, - обрадовались, стали ее целовать, обнимать, тормошить, и она тоже рада, целует нас, а потом бух!.. упала на ковер: истерика! хохочет, плачет, говорит бессвязно... Больше двух часов не приходила в себя.... Раньше этого никогда не было.

- В детстве случалось, - задумчиво заметила Елена Львовна, очень удивленная тем, что слышала: так мало было это в характере Верховской. Ей случалось много раз видать Людмилу Александровну в трудные и печальные минуты ее жизни: когда опасно болели дети, когда, после одного колебания бумаг на бирже, Степан Ильич едва не потерял всего состояния, и всегда она поражалась самообладанием племянницы.

- Ты, Людмила, прелесть, когда беда над головою, - говорила она Верховской, - молодец-женщина. У тебя не нервы, а веревки! Жаль, что женщинам не дают орденов, а то уж выхлопотала бы я тебе "Георгия" за храбрость.

Лида продолжала:

- Вот с этого дня и нашло на маму. Ничем не можем угодить на нее: такая стала непостоянная. Приласкаешься к ней - недовольна: оставь, не надоедай; ты меня утомляешь! Оставишь ее в покое - обижается: ты меня не любишь, ты неблагодарная!.. Вы все неблагодарные! Если бы вы понимали все, что я для вас делаю... Неблагодарностью она всего чаще нас попрекает, - а разве мы неблагодарные? Мы на маму только что не молимся... Истерики у мамы каждый день... Но уж вчера было хуже всех дней: досталось от мамы и нам, и папе... И ведь из-за каких пустяков! Митя без спросу ушел в гости к Петру Дмитриевичу. Ах! разлюбила мама, совсем разлюбила Петра Дмитриевича! И в чем только он мог провиниться - не понимаю!.. Встречает его холодно, молчит при нем, едва отвечает на вопросы. А нам без него скучно: он веселый, смешной, добрый... Митя жаловался:

- Намедни, на именины, Петр Дмитриевич подарил мне револьвер, - тоже что было шума!

Елена Львовна улыбнулась:

- Ну, револьвер-то тебе и в самом деле лишний. Еще застрелишь себя нечаянно.

- Помилуйте, бабушка! Маленький я, что ли? Да я в тире пулю на пулю сажаю... Весь класс спросите. И маме известно. Совсем не потому!

- Раньше мама сама обещала ему подарить, - вставила Лида.

Митя подхватил:

- А тут рассердилась, что от Петра Дмитриевича, и отняла.

- В стол к себе заперла, - пояснила Лида. - Тоже говорит, что он себя застрелит.

- А я пулю на пулю... Вы, бабушка, попросите, чтобы отдала. А то я всему классу рассказал, что у меня револьвер... дразнить станут, что хвастаю. Да наконец не век мне быть гимназистом... Какой же я буду студент, если без револьвера?

XXV

Антипатия Людмилы Александровны к Синеву развилась с того дня, как умер следователь по особо важным делам, который первоначально вел дело об убийстве Ревизанова, и оно перешло к веселому родственнику Верховских. Он взялся за следствие горячо и рьяно, но вскоре - бесполезно прогулявшись по нескольким ложным следам - впал в уныние.

- Иссушило меня это проклятое следствие! - жаловался он у Верховских. - Скажу вам: просто фантастическое дело! Ничего с ним не поделаешь: глупо, просто и, именно благодаря простоте и глупости, непроницаемо. Когда убийца хитрит и мудрит, он хоть какие-нибудь следы оставит, хоть в чем-нибудь прорвется. А тут - ничего! какая-то mademoiselle X. Y. Z. пришла, переночевала, воткнула человеку нож между ребер и затем преспокойно ушла. Не только не пряталась, но еще остановилась - дала рубль серебра швейцару. Нашли извозчика, с которым она уехала из гостиницы. И швейцар, и извозчик одинаково описывают ее наружность: Леони, вылитая Леони... И, однако, это была не она! Кто же? Черт знает что такое! Какой-то сатана в юбке или - чтобы быть вежливым с дамами, так как она хоть и прирезала Ревизанова, а все же дама, - скажем: Азраил, ангел смерти, в модной шляпке под вуалем...

- И вы точно потеряли всякую надежду открыть убийцу?

- Решительно. А славный бы случай отличиться. Выслужился бы!

Слова эти больно укололи Людмилу Александровну.

- Выслужиться чужою гибелью, чужим позором! Я считала вас добрее, Петр Дмитриевич! - сказала она, а думала про себя: "Не чужою - моею гибелью, не чужим - моим позором собираешься ты выслуживаться, мальчишка!"

Синев оправдывался:

- Что же мне прикажете делать, если мое рукомесло такое - чтобы "ташшить и не пушшать"... Да где там? не выслужишься! это дело - такая путаница, что сам Вельзевул ногу сломит. Вы поймите: ушла она из гостиницы...

Людмила Александровна гневно остановила его:

- Петр Дмитриевич! вы уже двадцать раз терзали мои нервы этою трагедией... пощадите от двадцать первого...

- Вот! слышите, тетушка, как она меня пиявит? - пожаловался следователь Елене Львовне, сконфуженно разводя руками.

Старуха вступилась за Петра Дмитриевича:

- Милочка! потерпи, сделай милость: пусть расскажет... я-то ведь еще ничего не слыхала, мне интересно.

Синев весело вскочил с места:

- Людмила Александровна! высшая инстанция разрешает: я начинаю. Итак, mesdames, сообразите: ушла она из гостиницы...

Но Людмила Александровна с гневом встала с места.

- Как вы скучны! - И, резко двинув стулом, порывисто вышла из комнаты.

- Теперь уж, тетушка, не я, а вы виноваты... - пробормотал, смущенный этою выходкою, следователь.

Но Елена Львовна заставила его продолжать рассказ.

- Да!.. Ну-с, так вот: ушла она из гостиницы, - точно стакан воды выпила, села в сани - и поминай как звали! Извозчика мы замучили допросами, а толку нет. Довез, говорит, барышню до дома Лазарика на Петровке. Вошла в ворота - и как в воду канула! Двор-то проходной, в нем тысячи три народа живет, и народ все неважный: пролетарии, проститутки. Извозчик так и объясняет. Мы его спрашивали: не показалась ли, мол, тебе эта барышня странною - испуганною, взволнованною, что ли? "Нет, говорит, ничего, я - как дело было по-раннему то есть времени - так полагал, что гулящая... домой от полюбовника едет". Черт знает! иной раз мне становится досадно, что мы так легко отпустили эту Леони. Положим, она-то лично невиновна, но, может быть, есть за нею все-таки хоть какая-нибудь ниточка прикосновенности - малюсенькая, малюсенькая... А мне только бы за что-нибудь уцепиться.

- Леони... Вы часто поминаете это имя... это кто же такая?

- Француженка, содержанка покойного. Он сам говорил мне в тот вечер, что ждет ее ужинать tete-a-tete... "Мы, говорит, в ссоре, надо помириться"... Вот тебе и помирились!

- В чем же вы утрудняетесь? Ваши подозрения...

- Гроша медного не стоят. Леони, как дважды два - четыре, доказала свое alibi. Она и не думала быть у Ревизанова, - он тут наврал что-то. Леони кутила всю ночь напролет в Стрельне с развеселой компанией - пальмы рубили, зеркала били, лошадей шампанским поили - все, как водится. Потом... ну, да, одним словом, мне известен весь ее curriculum vitae (Жизненный путь (лат.), здесь - распорядок дня.) до двенадцати часов утра шестого октября, когда Ревизанова нашли... готовым...

- Шестого? Это когда Людмила ко мне приехала? - раздумчиво спросила Алимова.

Петр Дмитриевич поправил:

- Виноват: она приехала к вам накануне - пятого.

- Шестого, Петр Дмитриевич! я отлично помню.

- Уверяю вас: ошибаетесь! Я сам провожал Людмилу Александровну на вокзал, оттуда поехал в "Эрмитаж", встретил Ревизанова и запутался с ним на целый вечер... А ночью вся эта штука и случилась!

Елена Львовна долго молчала. Она отлично знала, что права, но природная осторожность, инстинктивно удержала ее от спора.

- Может быть... - согласилась она. - Да, да! конечно, вы правы. Память иногда мне изменяет. Старость не радость.

А сама думала:

"Никогда мне не изменяет память, и Людмила приехала ко мне шестого, а не пятого... Странно, странно! Надо выяснить, что это значит и где - если не у меня - могла она быть? Неужели у нее - бес вступил в ребро, и Людмила, моя Людмила, стала пошаливать от старого мужа? Не может быть... А впрочем - что мудреного? Женщина еще молодая, здоровая... Да еще Липка вечно при ней вертится... хороший пример для замужней женщины, нечего сказать. Ох, эта Липка! Много крови испортила она мне в моей жизни...

XXVI

Встречи с Синевым сделались для Людмилы Александровны тяжелою пыткою. Она и ненавидела его, и тянуло ее к разговорам с ним. Так тянет человека ходить по краю пропасти, хотя оборваться в нее для него страшнее всего на свете. И между ними лежала действительно пропасть, хотя знала о ее существовании одна Людмила Александровна, а Синеву и в голову не приходило ее подозревать. Уке при одном виде, при первом появлении Петра Дмитриевича в ее гостиной, бешенство загоралось где-то в глубине сердца Людмилы Александровны. Ей стоило больших усилий сдерживать себя и улыбаться Синеву, между тем как она вся пылала желанием броситься, вцепиться ногтями в его лицо и крикнуть:

- Выслуживайся, негодяй! Это я, я убила твоего Ревизанова.

И чем больше она замечала, что ненавидит Петра Дмитриевича несправедливо, чем больше стыдилась своей несправедливости, тем грознее разрасталось в ней, вопреки собственному ее желанию, чувство обиды и неприязни, инстинктивная антипатия преследуемой к преследующему, волка к гончей. Синев ничего не замечал. Честный малый по-прежнему дружески относился к кузине, и они не раз еще беседовали, в числе других эпизодов его службы, и о ревизановском деле. Верховская выслушивала предположения Синева, и все они представлялись ей нелепыми, натянутыми, потому что она слишком хорошо знала истину. Однажды ее охватила безумная дерзость. Она сказала Синеву:

- Вы, Петр Дмитриевич, говорите, будто это дело трудно именно потому, что просто и глупо. А вы попробуйте взглянуть на него, как не на вовсе дурацкое и случайное.

- То есть ввести в дело фантастического убийцу чуть не по профессии, bravo (Наемный убийца (фр.).) в юбке, Спарафучиле женского пола? Мой предшественник уже потерпел фиаско на этом предположении. Нет, нет. Вообще, я чем больше вглядываюсь в обстоятельства убийства, тем дальше отстраняю от себя предположение преднамеренности, которого держался раньше. Это убийство внезапное, случайное - из ревности, из мести, по самозащите... ведь - извините! - свинья был покойник, не тем будь помянут!.. - но не подготовленное. Не знаю, зачем шла эта дама к Ревизанову - для свидания или для разрыва, - но несомненно не с тем, чтобы убивать, и убила неожиданно для себя. Она и оружия-то с собою не принесла. Заколола его стилетом, который забыла в его спальне Леони.

- Я с вами согласна, - глухо отозвалась Людмила Александровна, потупив глаза, чтобы не выдать себя их диким блеском, - мне тоже кажется, что убийство это было делом, скорее, случая... может быть, необходимого, фатального, но все же случая, а не злого намерения... У вас, Петр Дмитриевич, нет твердой почвы под ногами, - вам все равно приходится бродить в тумане предположений. Хотите - вместе? Хотите, я расскажу вам, как я предполагаю это убийство?

- Сделайте одолжение... это очень интересно...

- Тогда слушайте. Вы знаете, что за человек был Ревизанов, - сами сейчас сказали. Знаете, как оскорблял и унижал он людей - и больше всех именно женщин... он относился к ним, как к рабыням, как к самкам, как укротитель к своему зверинцу, - опять же вы сами это говорите. Представьте теперь, что одна из его жертв бунтует. Она переутомлена изысканностью его издевательств, довольно их с нее. Но он неумолим, - именно потому, что она бунтует, что она смеет бороться против его власти. И он - не по любви... о нет! а просто по скверному чувству: ты моя раба, я твой царь и Бог, - гнет ее к земле, душит, отравляет ей каждую минуту жизни, держит ее под постоянным страхом... ну, хоть своих разоблачений, что ли. Представьте себе, что она - женщина семейная, уважаемая... и вот ей приходится при этом негодяе быть наложницею... хуже уличной женщины... ненавидеть и принадлежать... поймите, оцените это! И она хитрит с ним, покоряется ему, назначает свидание... и на свидании чаша ее терпения переполняется... и она убила его, а обстоятельства помогли ей скрыться. Что же, по-вашему, - когда вы знаете Ревизанова, - не могло так быть? не могла убить Ревизанова такая женщина? - женщина хотя бы вроде той несчастной, о которой когда-то вы сами рассказывали нам - при самом же Ревизанове - подобную же печальную историю?

Необычайно страстный тон Людмилы Александровны заинтересовал Синева.

"Что с нею? - подумал он и сам же себе ответил: - Эка развинтила себе нервы, барыня! Ни о чем не может говорить спокойно".

- Что же? - настаивала Людмила Александровна.

Синев пожал плечами:

- Это невозможно!

- Почему же?

- Да потому, что это французский роман... Какой же убийца - не профессиональный, конечно...

Верховская улыбнулась с сомнением:

- Как будто есть профессиональные убийцы!

- Есть, Людмила Александровна, в этом вы не сомневайтесь... Редко, но есть. Свет, голубушка, винегрет, составленный из весьма разнообразной гадости. Какой же убийца сумеет так хладнокровно рассуждать и действовать в виду своей окровавленной жертвы? Эх, Людмила Александровна! злодейства легки только у Ксавье де Монтепена, а на самом деле - вы понимаете: я могу быть судьей по этой части, у меня в переделке ух какие соколы бывали! - а на самом деле редкий злодей, свершив убийство, не теряется хоть на несколько мгновений до панического страха. Мне многие признавались, что первое побуждение после убийства - бежать. Бежать без оглядки, без смысла, без цели, лишь бы бежать! И с этим побуждением приходится серьезно считаться, даже бороться.

Верховская устремила на Петра Дмитриевича загадочный взгляд.

- Ну, а Раскольников? - сказала она. - Думаю, что Достоевский не хуже вас знал душу преступника... Что же? преступление Раскольникова, по-вашему, было дурно задумано и исполнено? и... и скрыто?

- А чем же хорошо-то, если человек в конце концов сам пришел с повинною и, заметьте, не по доброй воле, а загнанный, как волк, по пятам - хорошим следователем-психологом? Нет, Людмила Александровна! Русские интеллигентные убийцы еще умеют иногда обдумать и ловко исполнить преступление, но укрыватели они совсем плохие. Совестливы уж очень. Следствие их не съест - сами себя съедят.

Людмила Александровна уже не слушала его. Она думала:

"А я скрыла... ловко, рассудочно, расчетливо скрыла... и ни за что никогда себя не выдам... Ищи, ищи! за то тебе жалованье платят, чтобы ловить ветер в поле".

Но рядом с этою - торжествующею - ее томила другая, болезненная мысль:

"Да что же значит это мое проклятое или благословенное - уж сама не знаю - самообладание? Как? неужели он прав? неужели я холоднее - значит, хуже, безнравственнее, подлее всех убийц? Я? А!.."

И взгляд ее делался все острее и холоднее. И, презрительно усмехаясь, она прервала следователя язвительными словами:

- У вас мало фантазии; в вашем деле это большой порок. Вы никогда не выслужитесь, Петр Дмитриевич.

- Боюсь, что так, - печально сказал он.

XXVII

У Верховских были гости. В числе их Сердецкий. Писательским чутьем своим он угадал напряженную нервную атмосферу, сгустившуюся в их отравленном тайным ядом доме, и ему стало душно, как всегда душно здоровому, беспечальному человеку среди больных - жертв эпидемии, все равно: телесной или душевной. Он печально приглядывался своими орлиными глазами к хозяйке дома: давно знакомое, милое лицо Людмилы Александровны казалось ему новым, словно он впервые ее видел.

"Как ее перевернуло! - думал он, - что с нею? о, сколько в ней горя и обиды! И откуда взялось оно? кажется, все в порядке... а между тем - Боже мой, ведь это живая покойница. И это она, именно она - никто другой - очаг заразы уныния, которую я чувствую здесь в воздухе..."

- Здорова ли мама? - шепотом спросил он проходившего мимо Митю, притягивая его к себе за руку.

- Кажется, здорова... - возразил мальчик нерешительно.

- Да? А по-моему, дружок, нет и даже очень нет.

Митя замялся:

- Да и мы так думаем, Аркадий Николаевич, - шепнул он, - только ничего не можем поделать с мамою. Она и слышать не хочет, что больна. До того дошло, что - спросишь: здорова ты? - сердится, вся вспыхнет... Вчера даже прикрикнула на меня: "Нечего мною заниматься! умру - успеете похоронить"... Эх!.. меня так и перевернуло: второй день забыть не могу...

Сердецкий выпустил руку юноши и обратился к женскому обществу, привлеченный частым упоминанием его имени.

- Ты не читала последнего романа Аркадия Николаевича? - удивлялась Олимпиада Алексеевна. - О, чудное чудо! о, дивное диво! Как же это сделалось? Прежде ты знала все его произведения еще в корректуре... за полчаса до пожара, что называется. Уж на что я лентяйка, а как только увидала в газетах имя Аркадия Николаевича, сейчас же послала в библиотеку за журналом.

- Не успела, - защищалась Людмила Александровна, - я в последнее время почти ничего не читаю... времени нет.

- Помилуй! - уличила ее Ратасова. - В твоем будуаре целые горы книг. И знаешь ли? Я удивляюсь твоему вкусу. Дело Ласенера, дело Тропмана, Ландсберга, Сарры Беккер - что тебе за охота волновать свое воображение такими ужасами? Брр... брр... брр... меня бы все эти покойники по ночам кусать приходили!

- Вот начитаетесь всяких страстей, а потом и не спите по ночам, - нравоучительно вставил Синев.

Верховская резко обернулась к нему:

- Кто вам сказал, что я не сплю по ночам?

- Степан Ильич, конечно.

Людмила Александровна закусила губу; щеки ее разгорелись, глаза забегали...

- Степан Ильич сам не знает, что говорит. Ему нравится воображать меня больной и в своих заботах о моем здоровье он так скучен, так надоедлив...

- Но зачем же горячиться, Милочка? - остановила ее Елена Львовна.

Синев, который нахмурился было, расправил брови, махнул рукою и засмеялся.

- Вот-с, не угодно ли вам полюбоваться? - пожаловался он полушепотом Сердецкому. - Теперь она со мною всегда этак-то, в таком милом тоне.

Людмила Александровна услыхала и подошла к ним.

- Что вы сочиняете? - искусственно удивилась она.

Синев даже руками всплеснул:

- Сочиняю? Нет извините. Жаловаться так жаловаться. Мне от вас житья нет. Вы на меня смотрите, как строфокамил на мышь пустыни: ам! - и нет меня!.. Главное, ума не приложу: за что?.. Ведь я невинен, как новорожденный кролик! Думал сперва: за Митю. Каюсь, Аркадий Николаевич, - виноват: поддразнивал Вениамина Людмилы Александровны. Липочка вздумала, видите ли, строить ему глазки... ну, как же было мне не распустить язык по такому соблазнительному случаю?

Людмила Александровна обрадовалась, что он сам подсказывает ей путь, как выйти из затруднения.

- А мне было неприятно, - мальчик впечатлительный, с мягким сердцем, увлекающийся... - уже кротче заметила она. - Зачем портить его? волновать его воображение, вбивать в голову Бог знает что...

- Кузина! Вы имеете резон. Но я вам давным-давно принес публичное покаяние по этой части и вот уже два месяца, как держу свой язык на привязи. Больше того: сам же усовещивал Липу, чтобы она не совращала юношу с тропы классического благоразумия... Олимпиада Алексеевна! неувядаемая тетушка! - вскричал он, - пожалуйте сюда. Засвидетельствуйте, какими филиппиками громил я вас в последний раз, за завтраком...

- И сколько красного вина при этом выпил! ужас! - откликнулась Ратисова.

- Ага! Вы слышали, афиняне?! Помилуйте! До того ли мне теперь? Что мне Гекуба и что я Гекубе? Ревизановское дело поглотило меня целиком, как кит Иону.

Олимпиада Алексеевна зажала уши:

- Ах, ради Бога, не надо об этом деле... его слишком, слишком много в этом доме.

Людмила Александровна ответила ей мертвым, потерянным взглядом:

- Что ты хочешь этим сказать?

- Олимпиада Алексеевна права, - вмешалась Елена Львовна. - Я вполне понимаю, что смерть человека, издавна знакомого, да еще такая внезапная - ведь кажется, он еще накануне обедал у вас, господа? - может на некоторое время выбить круг его друзей и знакомых из обычной колеи. Но всякому интересу бывает предел; иначе он переходит уже в болезненную нервность...

- И ее-то вы находите во мне? - засмеялась Верховская. - Успокойтесь: дело меня интересует, но не до такой степени, как вы воображаете.

- Ну, это - как тебе сказать? - усомнилась Ратисова. - Оглянись: твой дом полон этим делом; я видела твои газеты; ты отметила в них красным карандашом все, что касается ревизановского убийства. Знакомые приезжают к вам словно для того только, чтобы говорить о Ревизанове; о чем бы ни начался разговор, ты в конце концов сводишь его к этой ужасной теме.

Людмила Александровна спокойно возразила:

- Однако сейчас свела его ты, а не я. А интересом к этому делу меня заразил Петр Дмитриевич. Сам же он, на первых шагах, все советовался со мною.

- Что правда, то правда, - слегка смутился Синев.

"Эта толстая Олимпиада, в сущности, права, - размышлял Сердецкий, едучи от Верховских к себе на Девичье поле. - Ревизановского убийства слишком много в доме моих славных Верховских. Не знаю, какое отношение могут они иметь к этому грустному событию, но какое-то есть. Так подробно и постоянно не интересуются совершенно чужим делом. Людмила Александровна как будто что-то знает и скрывает... Что же, однако?"

И Сердецкий, наедине с самим собою, расхохотался:

- Уж не она ли, эта таинственная незнакомка, этот bravo в юбке, как пишут в газетах?.. Ха-ха-ха!.. Вот была бы история!.. и - главное - как это на нее, прелестную мою, похоже! Придет же в голову такая нелепость... хотя бы даже и в шутку. Но что-то она прячет в себе - прячет от всех, даже... даже от меня. И что-то тяжелое, скверное, ядовитое... Жаль ее, бедную, жаль!.. Эх, судьба, судьба!.. В подобные минуты мне как-то особенно грустно, что она развела нас с такою обидною бестолковостью. Как-то кажется: вот была бы Людмила моею, - ничего бы дурного и грустного и не было... А ведь - как знать? Может быть, и еще хуже было бы. Самоуверенничать-то нечего... Молчи, старик, притихни!.. Эх-эх-эх! когда же я, старый черт, любить-то ее перестану?

XXVIII

Дни бежали. Елена Львовна уехала обратно в деревню, не добившись толку от племянницы и простясь с нею за это довольно холодно. Людмила Александровна чувствовала за собою вину - видела, что тетка ждет от нее откровенности, но правды открыть, конечно, не могла, а солгать не умела.

- Что мне выдумать на себя? что ей сказать? - металась она. - Любовь, что ли, какую-нибудь сочинить... Да ведь не выйдет ничего: она всю жизнь читала в моей душе, как в книге, - сразу заметит, что я обманываю.

Провожая Елену Львовну на вокзал, Верховская все как будто порывалась заговорить с нею о чем-то, но всякий раз смущенно осекалась на первом же слове, так что старуха, утомленная ее нервною суетливостью, под конец прикрикнула на нее:

- Да будет тебе корчиться, как береста на огне! Ну - не удостоена твоим доверием, прячешь от меня что-то, и не надо мне твоих секретов. Молчи! и - главное - не терзайся, пожалуйста, из-за этого угрызениями совести... Этакая мнительная женщина: просто смотреть досадно!

- Да нет, я ничего, я ничего... - забормотала Верховская.

- Только смотри, Людмила! - строго продолжала Елена Львовна. - В тайны твои лезть я не хочу - секретничай, пожалуй. Но - раз ты прячешь их от меня, нехороши, должно быть, твои тайны! Так помни: если я, помимо тебя, узнаю что-нибудь темное, нехорошее - помни, не прощу. Ты что-то дуришь! Опомнись, возьми себя в руки, - не для себя ведь живешь... уже не молоденькая... уже у тебя муж, дети.

Верховская отвечала тетке какою-то жалкою улыбкою.

- Да, да... муж, дети... не беспокойтесь за меня, тетя: это я помню хорошо, всегда помню. А что вы думаете, будто я не откровенна с вами, - не стану спорить: может быть, сознаюсь, есть немножко... Но теперь еще рано, а когда будет можно, я вам все сама скажу - как в детстве... помните?

"Так и есть: любовник и собирается расходиться с мужем", - мелькнуло в голове Елены Львовны. Взгляд ее стал еще строже. Она пожевала губами и сухо сказала:

- Хорошо, я буду ждать. Что же? Ведь не в последний раз видимся...

"Нет, нет, - думала Людмила Александровна, возвращаясь домой. - Мы именно в последний раз виделись. Веревка лопнула - ее не связать без узла. Прощай, моя дорогая тетя! Я тебя потеряла... и так, человека за человеком, растеряю всех, всех..."

Когда Аркадию Николаевичу Сердецкому хотелось хорошо и много работать, он уезжал из Москвы к кому-либо из своих деревенских друзей и там - "вдали от шума городского и от вседневной суеты" - писал по целым дням, пока не сходил с него трудовой стих. Теперь ему оказывала гостеприимство старуха Алимова. Он жил в ее имении уже третью неделю. Первый вопрос его возвратившейся хозяйке был о Людмиле Александровне. Алимова только рукою махнула. Аркадий Николаевич омрачился:

- И по-прежнему этот неестественный интерес к ревизановскому делу?

- Представьте, да.

- Раздражение против Петра Дмитриевича, ссоры с детьми и мужем?

- Да, да, да.

- Гм...

Аркадий Николаевич долго ходил по комнате, теребя свои густые седины. А Елена Львовна говорила:

- Уж позвольте быть с вами откровенною. Покаюсь вам: никогда я не имела о Людмиле дурных мыслей, а сейчас начинаю подозревать, - не закружил ли ее какой-нибудь франт? Знаете: седина в голову - бес в ребро.

Сердецкий молчал.

- Только - при чем тут ревизановское дело? - продолжала Алимова. - Ума не приложу. А есть у нее какой-то осадок в душе от этой проклятой истории - это вы правы: есть. И много тут странностей. Представьте вы себе: когда она гостила у меня в деревне - хоть бы словом обмолвилась, что Ревизанов возобновил с ними знакомство, обедал у них и у Ратисовой... Затем... не следовало бы рассказывать, - ну, да вы свой человек, вы, после меня, любите Милочку больше всех... Так уж я вам все, как попу на духу... Синев Петя уверяет, будто Людмила выехала ко мне пятого числа, то есть накануне дня, как был убит тот несчастный; между тем у меня в календаре приезд ее записан под шестым... я отлично помню.

- Все врут календари! - насильственно улыбнулся Сердецкий.

Совпадение этого обстоятельства с его подозрениями озадачило его. Старуха энергично потрясла головою:

- Нет, мой не врет. Вы знаете, как я аккуратна.

- Но в таком случае... Людмила Александровна либо почему-то ехала к вам вместо четырех часов целые сутки, либо провела эти сутки неизвестно где?

- Выходит, что так....

- Вы не пробовали спрашивать ее об этом?

- Нет.

- Почему?

Елена Львовна опустила глаза:

- Страшно, Аркадий Николаевич, сказала же я вам. А вдруг она ответит что-нибудь такое... Каково будет слушать мне, старухе? Ведь она мне не чужая.

Сердецкий вздохнул и почесал себе переносье.

- В делах, подобных ревизановскому, - начал он, - мне всегда страшно одно: судебная ошибка... чтобы не пострадал невинный человек. Эта Леони... камелия эта, арестованная сначала... какой опасности она подвергалась!

Елена Львовна зорко смотрела на него.

- Но ведь ее выпустили, - сухо сказала она, - что же ее жалеть?

- Дело не кончено. Не Леони, так другую заподозрят...

- Аркадий Николаевич! Да ведь надо же найти наконец, кто виноват?!

Сердецкий долго молчал и наконец, глядя в другую сторону, отозвался глухим голосом:

- Да, Елена Львовна! надо найти, кто виноват! И меня изумляет и огорчает: зачем Людмила Александровна не хочет помочь этим поискам?

Елена Львовна шумно поднялась с места:

- Людмила?!

- Да, да, Людмила, десять, сто, тысячу раз Людмила, - раздраженно заторопился Сердецкий.

- Вы... вы думаете...

- Я ничего не думаю, - остановил ее литератор, - я только пробую разные предположения, строю хоть сколько-нибудь возможные системы... Ревизанов когда-то считался женихом Людмилы Александровны... Скажите, Елена Львовна, не обижаясь напрасно за нашу общую любимицу: вы не думаете, что старая любовь не ржавеет? и что... тьфу, черт! как трудно говорить о подобных вещах, когда дело касается близкого человека...

- Я понимаю вас, Аркадий Николаевич, - печально сказала Елена Львовна. - Но - нет! Ревизанов был слишком противен Людмиле, она его ненавидела...

- Вот именно, как вы изволили выразиться, он был ей уж как-то слишком противен, точно напоказ... Под такою откровенною ненавистью очень часто таится скрытая влюбленность... А ведь покойный был - надо же признаться - мужчина обаятельный и, кроме того, нахал великий: обстоятельство весьма важное. Донжуаны его типа видят женщину насквозь и показных ненавистей не боятся. Они умеют ловить момент. Сейчас - негодяй! мерзавец! презренный! А через минуту - случится чувственный порыв да подвернулись своевременно мужские объятия, дерзкие, безудержные, - глядь, вот тебе на! и уже не негодяй, а милый, хороший, прекрасный...

- Следовательно, по вашему мнению...

- По моему мнению, Ревизанов увлек Людмилу Александровну; между ними, вероятно, были свидания; и... и тогда объясняется, где провела она свои таинственные сутки, когда ее не было ни дома, ни у вас в деревне...

Елена Львовна сурово молчала.

- Не похоже все это на Людмилу, - сказала она наконец тихо, с сомнением в голосе.

Литератор пожал плечами:

- А между тем все данные говорят за мое предположение. И ее таинственное исчезновение, и этот посмертный интерес к человеку, которого она будто бы ненавидела, и удрученное состояние, небывалая замкнутость в самой себе, очень похожая на раскаяние, на поздние угрызения совести...

Елена Львовна вздрогнула.

- В чем? - быстро вскрикнула она, бледнея.

Сердецкий, не глядя, ответил странным, протяжным голосом:

- Как в чем? Да разве может легко отозваться падение на такой женщине, как Людмила Александровна?

У Елены Львовны отлегло от сердца, и краска возвратилась на лицо ее.

- Да... вы вот о чем, - пролепетала она.

А он говорил, делая вид, что не замечает ее волнения.

- Сдается мне, что они - Ревизанов и Людмила Александровна - виделись в ночь пред тем, как этот несчастный был зарезан...

- Но ведь в таком случае!.. - вскричала Елена Львовна.

- Что? - холодно спросил Сердецкий.

- В таком случае, - пролепетала Алимова, - ее могут... тоже... подозревать...

Длилось долгое молчание, прежде чем Сердецкий заговорил снова.

- Подозревать Людмилу Александровну в убийстве Ревизанова, - сказал он решительно, - конечно, бессмысленно. Я думаю проще. В вечер перед убийством она имела с ним свидание...

- Когда? Официант Иоган служил ему, и он был один еще в двенадцатом часу ночи.

- Разве не приезжают на свидания и позже двенадцати часов? Они расстались, Людмила поехала в деревню к вам, а Ревизанов был тою же ночью зарезан.

- Кем, Аркадий Николаевич? кем? Ведь уже установлено, что убийца - дама!

- Господи помилуй! Установлено... Да кто же это установил? Непогрешимые какие!.. Потому что дама была у Ревизанова в ночь его смерти, - так дама и зарезала его непременно? А если дама эта ушла, да не затворила за собой дверей, да, вместо нее, вошел первый попавшийся лакей или жилец гостиницы и покончил с Андреем Яковлевичем?.. Ведь даже трудно установить, был он ограблен или нет... Почем знать, сколько было у него денег с собою?.. А разве уж обязательно: если убийство с грабежом, то вор должен обобрать с жертвы все деньги, часы, цепочку, перстни? Зачем? Цапнул из бумажника несколько пачек кредиток - и готово: обеспечен на всю жизнь, только беги да не попадайся. Нет, что Людмила Александровна причастна к смерти Ревизанова, - этому я не верю и этого не предполагаю. Но что она была с ним в близких отношениях и могла бы лучше, чем кто-либо, одна она могла бы дать сведения о его предсмертных часах и таким образом бросить хоть слабый луч света на это темное дело - вот в чем я, наоборот, почти уверен.

Елена Львовна сидела, нерешительно разводя руками.

- Не могу поверить, не могу вообразить... Связь, возобновленная после восемнадцати лет... и если бы вы знали, как резко была она порвана, при каких тяжелых обстоятельствах! Если Людмила когда-либо кого ненавидела, так это именно покойного, и имела основание: он стоил ненависти, потому что поступил с нею очень гнусно...

- "Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей"... Забыли?

- Да и ему-то что за неволя была за нею гоняться? Он - избалованный Дон-Жуан, а она уже не первой молодости...

- А прихоть? Да и что вы говорите: избалованный... не первой молодости. Людмила до сих пор красавица - на какой угодно избалованный вкус. А этих пресыщенных прихотников я знаю. Подобный господин способен преследовать женщину даже без всякой любви, а просто потому, что вот оригинально: потому, что она Верховская, что у нее чудная репутация, прекрасные взрослые дети, что она не имеет и никогда не имела любовника, и есть свинское блаженство осквернить все это, растоптать, залить грязью...

- Не верю, Аркадий Николаевич... Представить себе не могу.

Оба замолчали.

- А впрочем, - тяжело вздохнула Алимова, - все бывает... все! враг горами качает. У меня-то, пожалуй, больше, чем у всех других, оснований поверить вашему объяснению. Может быть, и так в самом деле: и впрямь согрешила, а теперь казнится... Эх, горе, горе, горе - слабость наша женская!

XXIX

Олимпиада Александровна Ратисова сильно закружилась в зимнем сезоне. Судьба ниспослала веселой грешнице в дар какого-то необыкновенно лохматого пианиста, одаренного, как говорили знатоки, великим музыкальным талантом, но еще большим - пить шампанское, по востребованию, когда и сколько угодно, оставаясь, что называется, ни в одном глазу. Как ни вынослив был злополучный Иосаф, однако на этот раз не выдержал: супруга афишировала свой новый роман уж слишком откровенно. Он сделал Олимпиаде Алексеевне страшную сцену, на которую в ответ, кроме хохота, ничего получить не удостоился - и уехал в самарское имение дуться на жену... По отъезде мужа Олимпиада совсем сорвалась с цепи: к пианисту она скоро охладела, но его заменил скрипач; скрипача - присяжный поверенный; поверенного - молодой, входящий в моду, женский врач...

- Как хотите, тетушка, а это уж слишком! - возмущался ее подвигами Синев, с которым она откровенничала по-прежнему. - Ну, пошалили - и будет! Надо же когда-нибудь и честь знать.

Ратисова лукаво смотрела на него:

- А зачем?

- Как зачем?..

- Да так: вот ответь мне, пожалуйста, прямо и определенно: зачем мне твою честь знать?

- Да не мою, а вашу - свою собственную!

- Эва! А ты слыхал Пашу-цыганку?

- Ну-с?

- Так у нее песенка была:

Кому какое дело, Что с кумом я сидела?

Ну, кому какое дело До чужого тела?!

- Но, помилуйте... ведь про вас весь город кричит...

- И пусть кричит. Если кричит, значит, у него есть голос. Ему же лучше.

- Да ведь Мессалиною вас ругают.

- "Лавры Мессалины не давали ей спать!" - комически декламировала Олимпиада Алексеевна.

- Черт знает что такое, - рассердился Синев, - эдакого прямолинейного беспутства я и не видывал!

- А ты моралист, моралист, моралист! - хохотала Ратисова. - И это идет к тебе, как к корове седло... Пей-ка лучше вино да благодари своего ангела, что я тебя еще не запутала, аскет ты лицемерный, самозваный святой!

- Ну, уж это вы - ах, оставьте! Я не из вашей оперы...

- Ой ли?

- Верно-с.

- Ах, Петька, Петька...

- Нечего дразнить. Не воображайте себя всемирною победительницею.

- Ишь самомненьище-то какое! думает, что надо быть всемирною победительницею, чтобы увлечь его - великого и остроумнейшего в мире следователя Синева. Ну, а вот такую другую руку ты видел когда-нибудь?

- Ммм...

- Хороша?

- Сами знаете, что хороша, - лучше не бывает. Чего же спрашивать?

- Ага! A у меня, по милости Божией, их две!.. И красивее их - ты верно говоришь - нет во всей Москве. И вот, если придет мне фантазия, да сейчас, на этом самом месте, я брошусь тебе на шею и обойму тебя этими руками, - что же, ты Иосифа прекрасного будешь разыгрывать?..

- Ммм...

- То-то "ммм"... Помычи, помычи! это иногда у вас, мужчин, выходит умнее и выразительнее, чем все ваше мудрые речи... Следовательно, не смей читать мне нотации и молись всем угодникам, чтобы в меня не влюбиться... Si tu ne m'aimes ras, je t'aite; mais si je t'aime, prends gardea toi! (Даже если ты меня не любишь, тебя люблю я, и, если я люблю тебя, берегись! (фр.).) Так и знай: влюбишься - измучу!

Людмила Александровна тоже пробовала выговаривать разнуздавшейся красавице, но Олимпиада Алексеевна с умоляющим видом сложила руки:

- Милочка! Не суди, да не судима будешь...

Верховская вздрогнула, а Олимпиада продолжала:

- Ну - что? Кому надо? Ведь это последнее племя: доживаю свой век. Доживу - и кончено. Уйду в благотворительность, что ли, стану дамою-патронессою, в монастыри буду вклады делать, воздухи вышивать. Такое лицемерие на себя напущу - чертям тошно будет. Знаешь поговорку: "Когда черт стареет, он идет в монахи". Так и я. И - среди святой жизни - много-много, что припасу себе где-нибудь за границею какого-нибудь тореадора! Одного - всего одного! Экономического по состоянию: тогда ведь это будет уже денег стоить...

После столь бесплодного разговора, к общему удивлению, Людмила Александровна, обыкновенно крайне строгая к похождениям своей подруги, теперь, когда похождения эти превысили последнюю меру терпимости, не осуждала ее ни одним словом и даже останавливала, когда на Ратисову принимались негодовать Синев или Степан Ильич.

- Оставьте Липу в покое. Ведь не переделаете вы ее. Не врождено ей быть - как это у Пушкина-то? - "мужу верною супругою и добродетельною матерью". А раз не врождено - не научите. Против натуры не пойдешь.

- Милочка! да ведь безобразно, скверно, бессовестно... Совесть в ней, совесть пробудить надо! - волновался Степан Ильич.

- Совесть? - тоскливо возразила Людмила Александровна. - А какая польза будет, если в ней проснется совесть? Теперь она весела, счастлива, довольна, а тогда - одною унылою и печальною Магдалиною будет больше в Москве - только и всего...

- Людмила Александровна! - воскликнул удивленный Синев. - Что это вы? с подобными парадоксами можно, извините меня, черт знает куда уйти... Если сегодня хорошо, чтобы совесть спала, то завтра, пожалуй, покажется еще лучше, чтобы ее вовсе не было.

Людмила Александровна гневно оборвала его:

- Не мне отрицать совесть, Петр Дмитриевич. Я всю жизнь прожила по совести. Вы приписываете мне мысли, которых я не имела. Я сказала только, что когда у кого совесть не чиста, то счастлив он, если ее не чувствует. Вот что. И если совесть грызет душу, я... не знаю... мне кажется... можно пуститься на что хотите - на пьянство, на разврат, только бы не слыхать ее, только бы забыться. Липа - счастливица. Она грешит, даже не подозревая, что она грешница. Ну, и оставьте ее. Это ей надо для ее счастья, - пусть будет счастлива...

- Помилуйте, Людмила Александровна. По вашей логике - другому понадобится для того, чтобы чувствовать себя счастливым, людей убивать... что же? пусть убивает?

Людмила Александровна, с гневною морщинкою на лбу, сделала резкое движение.

- Убивать, убивать - все убивать!.. - пренебрежительно сказала она. - Как вы скучны с вашими убийствами, Петр Дмитриевич!.. Вы не умеете спорить иначе, как ударяясь в крайности, на которые сразу не найдешься, что отвечать...

XXX

Аркадий Николаевич, у себя в домике на Девичьем поле, читал присланную ему из типографии корректуру... Было уже около полуночи, когда ему послышался звонок. Он отворил дверь кабинета:

- Телеграмма?

И отступил в удивлении: пред ним стояла Людмила Александровна.

- Простите... я на минутку... - отрывисто сказала она, - я... не буду мешать... сейчас уйду...

- Бог с вами, Людмила Александровна! - вскричал Сердецкий. - Как вы можете мне мешать?! Я Бог знает как рад, что вам пришло в голову навестить меня, отшельника. Я только не ждал вас в такую позднюю пору - оттого, может быть, и сделал большие глаза... Присаживайтесь к столику, я угощу вас чаем... Ну-с? как ребята, Степан Ильич? все благополучно?

Людмила Александровна не отвечала. Она глядела на Сердецкого в упор, но как будто не на него, а дальше его, сквозь него. На ней лица не было. Сердецкий пригляделся к ней и замолк. Сердце у него екнуло: он понял, что Людмила Александровна пришла к нему неспроста... И оба они молчали - одна бессильная начать речь, другой и выжидая, и боясь: что-то она ему скажет?

И вот Людмила Александровна решительно подняла голову и - уставясь в Сердецкого блестящими глазами, ярко засверкавшими на белом как мел лице, - произнесла тихо, ясно и отчетливо:

- Я пришла к вам, потому что мне больше не к кому было идти, а оставаться одной стало не под силу. Поискала кругом: всех либо ненавижу, либо боюсь... Всех растеряла, все - далеки. И Степан, и дети, и тетя Елена - все... Вы один остались как-то не чужой мне... Вот и пришла... Послушайте...

Она задохнулась и долго боролась с удушьем, стиснувшим ей горло. Потом, с новым усилием, выговорила:

- Послушайте... это я убила Ревизанова... тогда... в ночь с пятого на шестое... Да... Дайте мне воды!.. ради Бога, скорее!..

Расплескивая воду, она поднесла стакан к губам. Сердецкий, побледнев больше ее самой, скорбно стоял перед нею, сложив руки, точно на молитву, тряся своею серебряною сединою.

- Я знал это, - шептал он. - Я чувствовал, предполагал что-нибудь в этом роде... Ах, несчастная, несчастная!

Верховская продолжала:

- Он... мучил меня... издевался надо мною... грозил мне нашею прошлою любовью. Ведь я, Аркадий Николаевич, была его, совсем его!.. Помните, как я спрашивала вас, что делать человеку, когда заведется у него мучительная тайна?.. Вот какая моя тайна была!.. Он хотел, чтобы я его опять любила... была рабой... он Ми... Митю своим сыном хотел объ... объявить... у него письма были... доказательства. Я не стерпела... вот... убила... вот... вот... и... и не знаю, что теперь делать с собою?

- Несчастная, несчастная! - полусознательно повторил Аркадий Николаевич.

- Не знаю, что делать, не знаю... Думаю и ничего не могу придумать... Ах! - она схватилась за голову. - Что тут выдумаешь, когда, рядом с каждой мыслью, поднимаются образы этой ночи... Там... красная комната, а он на ковре, бледный, холодный, а на лице - вопрос... Не узнал смерти... не понял, что умирает... О, подлец, подлец! Как он меня позорил!

Испуганный ее безумным взором, Сердецкий порывисто взял ее за руки и усадил в кресло.

- Не смотрите так, Людмила. Что вы видите? Что вам чудится?

- Нет, вы не бойтесь, - искусственно улыбнулась она, и страшна вышла ее улыбка, - я не галлюцинатка... до этого еще не дошла, - Бог милует... У меня только мысль больная, память больная... Помнится, думается, - ни на минуту не отпускает меня...

- Чуяло мое сердце недоброе, - сказал Аркадий Николаевич голосом, в котором трепетали слезы, - ждал я беды, только все же не такой!.. Господи! Что же это? гром на голову! с ясного неба гром... Милочка! Милочка! что вы, бедная, с собою сделали?!

Она его не слушала. Порыв долго замкнутого чувства не знал удержу и выливался в быстрой, отрывистой речи, как река, сломавшая плотину.

- Я убить себя хотела... Хотела пойти к Синеву, во всем признаться... жалко! детей жалко... я их от позора спасти хотела, а вместо того вдвое опозорила! Дети убийцы!.. Когда я стояла там - у трупа... О, друг мой... последний друг! Если бы я могла ценой своей жизни возвратить жизнь ему... моему врагу... я не отступила бы перед жертвой. Страшен был позор, но лучше бы мне перенести десять новых посмеяний, лишь бы не убивать: вы - художник, писатель - вы даже не подозреваете, как это ужасно - убить человека. Я поняла проклятие Каина, я несу его на себе... я... я всех людей боюсь, Аркадий Николаевич! Я... даже вас боюсь в эту минуту. - И она бросилась к нему, хватая его за руки. - Друг мой! я вам все сказала честно, как брату... Помните же! Я вам верю - и вы будьте мне верны до конца. Не выдавайте меня!

Она металась, как плотица на крючке, выброшенная на береговой песок.

- Бог с вами, несчастная! - успокаивал Сердецкий, тронутый, расстроенный, силясь снова усадить ее. - Мне ли выдавать вас - мое дитя, мое сокровище?.. мою единую, единую любимую за всю жизнь? Ох, горько, страшно горько мне, Людмила!

- Этот Синев... - шептала Людмила Александровна, - вы замечаете? он недаром так много разговаривает со мною о ревизановском деле, он что-нибудь пронюхал... ищейка... Я его ненавижу, Аркадий Николаевич!

- Ничего он не знает и не узнает... вы вне подозрений, Людмила! Кроме совести и Бога, у вас не будет судей...

- Я его ненавижу, - решительно возразила она. - Он слишком близок к этому делу. Я знаю, что он ничем не виноват предо мною, но он - моя судьба, слепая, неумолимая, и я его ненавижу. Когда он бывает умен, красноречив, я холодею от ужаса перед ним: он кажется мне слишком светлою головою, чтобы не разобраться в моем деле. Порою, особенно если он заводит речь о своих следственных хитростях, он падает в моих глазах, представляется мне близоруким, тупым, пошлым, смешно самоуверенным человеком, и я презираю его, а все-таки боюсь!

- Вы, как вошли, сейчас же сказали мне, - начал Аркадий Николаевич после долгого размышления, - что все вам чужие, всех вы либо ненавидите, либо боитесь, то есть, значит, опять-таки ненавидите... Господи! как это развилось у вас, прежде такой многолюбивой? когда успело? откуда взялось?!

- Откуда? - Людмила Александровна болезненно улыбнулась, точно на детский вопрос.

- Относительно Синева - куда ни шло, я, пожалуй, еще понимаю ваши чувства. Он, хоть и невольно, и слепо, все же держит в своих руках вашу судьбу... Но ваши домашние? дети? Неужели и к ним у вас то же печальное отношение? Они все жалуются, что вы страшно изменились к ним.

- Дети... - горько отозвалась Верховская, - дети! Ах, Аркадий Николаевич! дети - горе мое. Для них я все это сделала. Хотела оставить им чистое, как хрусталь, имя... а теперь, после этого дела... я разлюбила детей, друг мой!

- Разлюбила детей? да как же? за что?

- Ах, друг мой! больно мне... Ведь я для них больше чем кусок живого мяса из груди вырезала, я всю себя, как ножом, испластала. Душа болит, сердце болит, тело болит... мочи нет терпеть!.. Тоска, страх, боль эта - свет мне застят. Я вижу то, чего нет, а того, что есть, не вижу... Перестала удовлетворять меня семья; жалко найденное в ней счастье. А ведь, спасая это мизерное счастье, я и погубила себя... Стоило, нечего сказать!

- Вы несправедливы к семье, Людмила.

- Может быть. Они здоровы, я больная... Когда же больные бывают справедливы к здоровым? Я завидую им, завидую Степану Ильичу, завидую Синеву, вам... Счастливые, спокойные люди с чистой совестью! Вы хорошо спите ночью, вы не подозреваете врага в каждом человеке, не ищете полицейских крючков в каждом вопросе... Злюсь - говорят: "У тебя характер испортился... ты несносна"... Да, и злюсь, и испортился характер, и несносна! Но ведь... если бы они знали и поняли мою жертву - они бы должны были ноги целовать у меня!..

- А вы решились бы сказать им? - холодно и строго спросил Аркадий Николаевич.

Она поспешно и испуганно вскрикнула:

- Никогда!

- На что же вы жалуетесь, в таком случае?

- Я знаю, что не имею права жаловаться, - но разве измученный человек заботится о правах? Одна я, Аркадий Николаевич, одна, в то время как мне много любви надо, чтобы хоть как-нибудь жить, - одна я пропаду без любви. Я привыкла много любить и быть любимой; в том и жизнь свою полагала. А вот теперь, когда мне нужна любовь, я одна... Тяжко, горько, обидно!

XXXI

Она поникла головою; потом встрепенулась и снова заговорила:

- Слушайте!.. может быть, ужасно, что мне так тяжелы люди, но ведь я начала ненавидеть свою не с них, а с себя самой. Я возненавидела себя уже пред убийством, потому что пошла на сделку с Ревизановым - все равно что стала продажною женщиной; возненавидела еще больше после убийства, потому стала подлою: струсила, не решилась понести за свой грех заслуженную кару, личным благополучием заплатить за свое искупление. Под этим двойным упреком я невыносимо страдала. Бывали минуты, когда мои нравственные терзания - казалось мне - превышали меру заслуженного возмездия, и мне становилось жаль себя, и моя ненависть к себе незаметно переходила на других. Первым ее предметом - вы знаете почему - оказался Синев. Мало-помалу я стала так же враждебно относиться почти ко всем. Помимо моей все возраставшей подозрительности, мне сделалось уже недостаточным мое "семейное счастье". Лишь во имя его я совершила грех и приняла на себя казнь. Раз оно - вся награда моих страданий, оно должно быть полною наградой. Каждый недочет в семейных отношениях, которого прежде я и не заметила бы, теперь ножом вонзается в мое сердце. Если муж приходит домой не в духе, дети менее ласковы, чем обыкновенно, - моя болезненная чувствительность подсказывает мне в таких случаях крайне тонкие, иной раз, может быть, и небывалые оттенки, - меня осаждают беспокойные мысли: что же это? Как все скучно, грязно, неблагодарно... И такою-то я должна принимать жизнь? и это-то я предпочла всеискупляющей смерти? Нечего сказать, стоило! Сперва я сдерживалась. Потом стала высказываться. Но... я не смею выяснить вслух общую причину моего раздражения, поводы же, конечно, всегда пустяковые - какие подскажет хозяйство, неудачная отметка в балльнике Мити или дочерей... Гнев по домашним поводам - всегда гнев из-за придирок. Я вам расскажу... Неделю тому назад - я сделала дома сцену... самую резкую из всех, какие были. Началось по ничтожному случаю: Митя без спросу налил себе стакан вина за ужином и довольно резко ответил мне, - когда я ему заметила это, - что он уж, видите ли, не маленький. Синев у нас ужинал, стал заступаться за Митю... Я вспыхнула... чего я не наговорила, чего не накричала!.. Ужас, отвратительно!

Она закрыла лицо руками.

- Ну, да что уж... Горькие слова, сказанные мною Синеву, мужу и детям, до сих пор в моей памяти. Обыкновенно, после каждой вспышки, мною овладевал стыд за свое поведение. В этот же раз - нет; озлобление не улеглось. С ним легла я в постель, с ним проснулась на другой день, с ним, как с тяжелым камнем на сердце, прожила целую неделю. Сегодня вечером Синев рассматривал, от нечего делать, альбом с нашими семейными фотографиями. "Славная эта ваша группа с детками!" - заметил он. Я взглянула, сказала "да" - и вдруг... в то самое время, Аркадий Николаевич, в то самое время, как я с материнской нежностью в глазах, с ласковой улыбкою на губах, - любящею мамашею напоказ, - произнесла это "да", - в то время, как в соседней комнате раздавались смех и говор детей, которые улыбались мне с портрета, - в душе моей вихрем пронеслась мысль: "А! они счастливы, неблагодарные! они болтают, смеются, они - чужие мукам моей совести... А за них-то я и осудила себя на муки, для них и живу хуже, чем в каторге. Неблагодарные! будь они прокляты!" И, вслед за этим позорным проклятием моим, у меня оборвалось сердце. Я поняла, что для меня все кончено, что я изжила свою жизнь. Раз я узнала ненависть даже к детям, - к ним, которые недавно были мне неизмеримо дороже самой себя, - незачем и бременить собою землю. Надо уйти с нее... А умирать не хочется, Аркадий Николаевич! Жизнь, хоть жизнь раздавленного червяка, все же лучше могильного мрака... О, как темно там, холодно, страшно... полно неизвестности!

Она умолкла. Потом пристально, с вызовом, взглянула на Сердецкого:

- Теперь вы знаете все... судите меня... кляните!..

- Полно вам, Людмила Александровна, - грустно отозвался Сердецкий, - где мне судить, за что клясть? Дело ваше ужасно, но судьею вашим я быть не могу. Я вас слишком давно и слишком крепко люблю! Жалеть да молчать - вот что мне осталось.

- А мне?

Он молчал, безнадежно разводя руками.

- Да не умирать же мне... не умирать же, в самом деле! - раздирающим криком вырвалось у нее.

Он молчал. Верховская с горечью отвернулась от него.

- Я пришла к вам... к другу, сердцеведу, писателю, потому что сама не знаю, что мне с собою сделать. Я на вас надеялась, что вы мне подскажете... А вы... - Она гневно закусила губу.

- Молитесь! - глухо сказал Сердецкий. Людмила Александровна отчаянно мотнула головою:

- А! молилась я!.. Еще страшнее стало... "Не убий!" - забыли вы, Аркадий Николаевич?

Она опустила вуаль - потом опять ее подняла и подошла к Сердецкому:

- Больше вы ничего мне не скажете?

- Ах, Людмила!..

- Послушайте... - глаза ее чудно блистали, - пускай я буду гадкая, ужасная, но ведь имела я, имела право убить его? ведь...

Аркадий Николаевич прямо взглянул ей в глаза и твердо ответил:

- Да, имели.

Она - как под внезапною волною счастья - пошатнулась, выпрямилась, согнулась, выпрямилась, вертела пред собою беспорядочными руками, красная лицом, сверкающая восторгом нечаянной радости:

- А... Благодарю вас... благодарю...

Сердецкий шептал:

- Одним вы виноваты предо мною: зачем молчали? Об одном жалею, что вы это сделали, а не я за вас.

Она приблизилась к нему - грустная, робкая, нежная, стыдливая.

- Я, может быть, противна вам?.. А, не перебивайте, я понимаю это... Это не от вас зависит, это инстинктивно бывает... ведь кровь на мне... Но вы не презираете меня - нет? не правда ли?

Он просто ответил:

- Я вас люблю, как любил всю жизнь.

Людмила Александровна печально усмехнулась:

- Да, всю жизнь... А знаете ли? ведь и я вас любила когда-то... Да! О, глупая, глупая! Может быть - если бы... а! что толковать! Снявши голову, по волосам не плачут.

Она взяла Сердецкого за голову и поцеловала его в губы.

- Это в первый и последний раз между нами, голубчик, - скачала она и смеясь, и плача. - Прощайте. Это вам - от покойницы. И больше меня не любите: не стою!

Встревоженный Сердецкий бросился вслед за Людмилой Александровной:

- Что вы хотите сделать с собою? Она остановилась:

- Не бойтесь за меня. Говорят вам: я не хочу умирать - боюсь. Я буду цепляться за жизнь, пока можно... А какими средствами? - не все ли равно, не все ли равно?

XXXII

Степан Ильич Верховский просто не знал, что думать о своей жене. Его всегдашняя антипатия к Олимпиаде Алексеевне Ратисовой выросла более чем когда-либо. Между тем Людмила Александровна, словно назло, сходилась с нею - день ото дня - все теснее и теснее. Точно повторялись детские годы, когда Липа Станищева безраздельно командовала Милочкой Рахмановой. Степан Ильич хмурился, дулся, готовился вмешаться, однако его останавливало пока одно обстоятельство: в постоянном обществе жизнерадостной грешницы Людмила Александровна как будто ожила и повеселела... Стоило ей нахмуриться, Липа тормошила ее:

- "Что так задумчива, что так печальна"? Опять киснешь? Жаль. Право, мне тебя жаль. Годы наши не девичьи, летят быстро. Чуточку еще - и старость. А ты теряешь золотое время на хандру... есть ли смысл? С самого утра хоть бы разок улыбнулась! Что это? Кого собираешься хоронить?

- Себя, Липа, - мрачно возразила Верховская.

Олимпиада Алексеевна залилась хохотом:

- Ой, как страшно! Что же? тебе в ночи видение было? Это случается.

Верховская вздохнула:

- Да, видение... тяжелый, ужасный сон...

- Объелась на ночь, вот и все, - практически решила Ратисова. - Я тяжелые сны только на масленице вижу, после блинов, а то все веселые. Будто я Перикола, а Пикилло - Мазини. Будто в меня Пушкинский монумент влюблен, - что-нибудь эдакое. Тебя проветрить надо. Ты дома засиделась. Я из тебя живо вытрясу хандру. Ты на жизнь-то полегче гляди. Что серьезиться? Все трын-трава.

- Трын-трава? - качая головою, улыбалась Людмила Александровна.

- Уж поверь мне. Видала ты меня печальною? Никогда. Злая бываю, а грустить - была охота! С какой стати? Разве у нас какие-нибудь Удольфские тайны на душе, змеи за сердце сосут?

- А если бы... тайны и змеи?

- Я бы их - под сюркуп. Я бы так закружилась, чтобы и подумать о них было некогда. Мало ли веселого дела на свете? Утром - к Мюру и Мерелизу: раз! Потом смотри в афишу: есть в манеже гулянье? На гулянье! Нет? - к Ноеву на каток. За обедом часа три просидела в веселом обществе - глядь, восемь часов! пора в оперетку либо в оперу. Оттуда на тройке ужинать в Стрельну. Вернулась домой: какие тут тайны и змеи? устала до смерти, стоя спишь, только бы добраться до подушки; от шампанского в голове шумит... Если бы и это не помогло, я бы нового любовника завела, за границу бы поехала с милым дружком - да! Змеи подождали бы, подождали, пока я дамся им на съедение, а потом плюнули бы на меня и уползли...

- Оставив тебя оплеванной? - горько усмехнулась Людмила Александровна.

- Ах, матушка! На всякое чихание не наздравствуешься. Либо жить человеком, либо самоедом... вот как ты теперь на себя напустила. Я уж и то смеялась давеча Петьке Синеву: что он ищет рукавицы, когда они за пазухой? Приглядись, говорю, к Людмиле: какой тебе еще надо убийцы? Лицо - точно она вот-вот сейчас в семи душах повинится...

Людмила Александровна остановила ее с побелевшим лицом:

- Не шути этим! не шути! не смей шутить!

- Э! от слова не станется! - захохотала веселая дама, но та твердила, как дурочка:

- Не шути! Это... это страшно... Ты не знаешь!

Посмотрела на нее Олимпиада Алексеевна - только головой покачала:

- Эка трагедию ты на себя напустила! Даже по Москве разговор о тебе пошел. Намедни встречаю княгиню Настю Латвину... ну, знаешь ее язычок! Бритва! А что, спрашивает, Липочка: правда это, что ваша приятельница Верховская была влюблена в покойного Ревизанова и теперь облеклась по нем в траур?

Людмилу Александровну так и шатнуло. Искры закружились пред глазами. В ушах зазвенело.

- Я в него? - крикнула она, так что отзвякнули хрустальные подвески на люстре и канделябрах. - В этого... изверга?.. Да как она смела?! Как ты смеешь?!

- Пожалуйста, не кричи, - обиделась Ратисова. - Во-первых, я ничего не смею, а во-вторых... я все смею! не закажешь! Княгине я за тебя отпела, конечно. Ну, а влюбиться в Ревизанова - что тут особенного? Да мне о нем Леони такое порассказала... ну-ну! Я чуть не растаяла - честное слово. И этакого-то милого человека укокошила какая-то дура!.. Не понимаю я этих романических убийств! За что? кому какая корысть? Мужчины хоть и подлецы немножко, а народ хороший. Не будь их на свете, я бы, пожалуй, в монастырь пошла.

XXXIII

На Святках Олимпиада Алексеевна пригласила гостить к себе в подмосковную всю семью Верховских и Синева - в последнее время неразлучного своего спутника.

- Отчего это у Петра Дмитриевича такой сконфуженный вид? - тревожно расспрашивала Людмила Александровна Олимпиаду Алексеевну, летя с нею в быстрых санках по укатанной дороге от железнодорожной станции к имению Ратисовых.

- А что?

- Да он почему-то сторонится от меня, смотрит как-то смущенно: не то дуется, не то боится.

- И впрямь боится, - весело возразила Олимпиада Алексеевна. - Я тебе скажу, в чем дело. Откровенно говоря, я его, глупого, завертела - вот до сих пор. Он и сторонится от тебя, - боится, что ты догадаешься и намылишь ему хорошенько голову. Уж он просил меня - просил: "Главное, осторожнее с Людмилою Александровною! главное, она не догадалась бы! Если она узнает - другие мне безразличны, но если она - я сгорю от стыда на месте"... А я ему в ответ чувствительную реплику из "Отелло" - Баттистини:

О, ангел Дездемона, Любовь мы нашу скроем...

Бесится. "Вам все шутки и смешки, а для меня уважение этой женщины - все равно что собственная совесть". - "Ах, милый друг, - говорю, - все это прекрасно, уважай ее, сколько хочешь, но зачем же от нее - в знак уважения - под куст-то прятаться?"

- Боже мой! И бедный Петя туда же. Да это эпидемия какая-то! - невольно рассмеялась Верховская. - Ты не женщина, Липа, а любовная зараза.

- Поголовная мобилизация, душенька! Пожалуйте, господа мужчины, к отправлению воинской повинности! - самодовольно возразила Ратисова.

- Бедный, бедный Петя! Зачем он тебе понадобился, Липа?

- А так - здорово живешь. Главное: в наказание. Уж очень любит мораль читать... Вот и пусть теперь - что ругал, тому и поработает!.. Знаем мы этих моралистов! Вчера весь вечер валялся в ногах - умолял сказать, что у меня к нему: каприз или страсть до гроба... Ну, как не до гроба! Если бы всех до гроба любить, я уж и не знаю, сколько мне гробов понадобится.

- И весело тебе с ним?

- Когда же мне бывает скучно? Он - ничего, довольно забавный! Хотя ведь это ненадолго: скоро скиснет - чересчур серьезно берет... Удивительный народ русские мужчины! совсем не умеют поддерживать легких отношений. Чуть интрига затянулась на две недели, уже и бесконечная любовь, и унылое лицо, и ревность, и револьверные разговоры...

- Счастливица ты, Липа!

- А тебе кто мешает быть счастливою? Живи, как я, - и будешь, как я.

- И снов не буду видеть?

- Уж это, матушка, не от нас зависит. Кому как дано.

- А если я именно от снов бегу? Именно снов не хочу больше? То-то вот и есть, Липа... Молчишь? Снов только мертвые не видят.

- Не к ночи будь сказано, - недовольно кивнула ей подруга. - Охота тебе.

- Чем дольше я живу, - рассуждала Людмила Александровна, - тем больше убеждаюсь, что люди клевещут на смерть, когда представляют ее ужасною, жестокою, врагом человека. Жизнь страшна, жизнь свирепа, а смерть - ласковый ангел. Она исцеляет раны и болезни... Она защищает от жизни... Жизнь обвиняет, а она придет - обнимет и простит...

- Ну что уж! - вздохнула Олимпиада. - Известное дело: мертвым телом хоть забор подпирай. Да все-таки что радости? Брось, пожалуйста! Терпеть не могу! Для меня все эти философии в одну песенку укладываются:

Мы пить будем, Мы гулять будем, Когда смерть придет, Помирать будем!

Гуляем, Людмила!

Людмила Александровна засмеялась. Липа зорко взглянула на нее:

- Нечего смеяться. Говорю тебе: вся хандра от черной думы и, стало быть, надо жить так, чтобы времени не было ни для черной, ни для белой думы - и будешь спокойна и довольна... Я не знаю, что с тобою делается, но ты мне не нравишься. Будь моя воля, я бы взяла тебя в руки, смахнула бы с тебя дурь.

- По твоей программе? да, Липа? - перебила Людмила Александровна. - Вечный праздник? - оперетка, Стрельна...

- Да хоть и Стрельна... Вечный праздник, милая, занятнее вечных похорон.

- Электричество, пальмы, цыгане... Ха-ха-ха! С кем же мы будем исполнять твою программу? не вдвоем же, Липа?

- Мало ли знакомых... Петька вон есть налицо... Олина прихватим. Знаешь, приват-доцента этого. Он ведь только притворяется ученым и серьезным, а в душе - ух какой вивер... и ты ему - между нами будь сказано - очень нравишься. А у него есть вкус, у черта. Его три недели Отеро любила.

- Польщена и благодарю. Значит, пожалуй, и роман завести? да, Липа?

- Отчего и романа не завести? При старом муже... разве это грех?

Людмила Александровна перебила ее, все смеясь:

- И за границу уехать с любовником? на воды... или уже прямо в Монте-Карло, к игорному столу? Там впечатления как будто острее - правда?

Олимпиада Алексеевна подозрительно покосилась на нее:

- То есть - убей ты меня, а я ничего не понимаю, что с тобой творится. Так всю и дергает.

Людмила Александровна продолжала с диким экстазом:

- И все забудется? да, Липа? Все? Как водой смоет?

- Чему забываться-то?

- Так там чему бы ни было!

- Разумеется, забудется. Средство верное, испробованное.

- Ха-ха-ха! Тогда о чем же рассуждать? Руку, Липа! Я твоя по гроб! - как требует от тебя Петя Синев.

- Дуришь ты, Мила. Впрочем, на здоровье: все же лучше дурить, чем киснуть.

Сани летели.

- Липа! - окликнула Людмила Александровна подругу - странным изменившимся голосом.

- Что?

- Тебе никогда не приходило в голову, что все это мерзость?

- Что?

- Что ты мне советуешь.

- Нет... зачем? - искренно удивилась Ратисова.

- Что, может быть, смерть - и та лучше такого забвения?

- Очень мне нужно расстраивать себя пустяками! Мне свое спокойствие и здоровье всего дороже.

- Правда, правда, Липа!.. не думая, лучше... Ха-ха-ха!

Людмила Александровна смеялась всю дорогу, но Олимпиада Алексеевна не вторила ей. Она думала:

"Скажите, как развеселилась! жаль только, веселье-то твое на истерику похоже... Чудновато что-то! Ох уж эти мне нервные натуры! Напустят на себя неопределенность чувств и казнятся. Зачем? Кому надо? Терпеть не могу!" И вдруг, внезапным вдохновением, осенила ее бабья догадка.

- Мила!

- Ну?

- Ты, может быть, в самом деле, уже... того?

- Что?

- Что! Что! Известно что! Спуталась, что ли, с кем? Так скажи, чем в одиночку казниться-то...

Людмила Александровна долго смотрела на нее, не понимая и стараясь понять, а та говорила:

- Слава Богу, подруги... Ты скажи! Я и посоветую, и помогу. Дело женское... Если и ребенок...

Людмила Александровна наконец поняла ее и захохотала в лицо ей звуком, который смутил бы всякого человека, хоть немного более чуткого, чем Олимпиада: так пусто и дико звенел этот бессознательный, лишенный разума смех.

- Этого еще недоставало! - вырвалось у нее. - Ах, ничтожество!

Олимпиада же самодовольно твердила:

- Все будет шито и крыто. Двух своих мужей водила за нос и чужого могу. Я на секреты не женщина - могила.

Хохот Людмилы Александровны переходил в истерику. Она душила его, уткнувшись в муфту. И сквозь дикие, как икота, вскрики, скользили безумные слова:

- Нет, Липа... Ох, насмешила... Нет... Нет... Нет... Спасибо!.. Ты - могила не для меня... Я найду себе другую!.. Ох!.. другую!

В деревне было весело всем, кроме Людмилы Александровны, но она показывала вид, будто ей веселее всех. Много деревенских развлечений перепробовали гости, наконец устроили катанье на коньках. Река Пахра, на которой стоит именье Ратисовых, благодаря запруде, довольно широка и глубока в этом месте. Катались в прекрасный солнечный день. Накануне сильный ветер сдул сухой мелкий снег с поверхности реки, и на далекое пространство легла блестящая ледяная скатерть между белых берегов.

- Направо не забирайте, господа, - там есть полынья! - предупредила Липа. - Видите? елочки поставлены.

Саженях в десяти от господ стояла, опершись на коромысло, худая подщипанная бабенка в синей кофте. Набрав воды в железные ведра, она, с унылым любопытством, глазела на барскую потеху.

- Где это - полынья? там, где баба с ведрами? - спросил кто-то.

- Нет, то прорубь.

И вот Людмила Александровна летит по катку. Давно уже опередила она всю свою компанию, далеко за ней слышатся крики и смех безуспешно догоняющих ее друзей. Ей хорошо... В уме нет ни воспоминаний, ни иных представлений, кроме впечатлений минуты: сухой морозный воздух, блеск солнца и сияние льда, захватывающая быстрота бега.

- Людмила Александровна! Людмила Александровна! - долетел к ней тревожный оклик Синева, и она увидала у своих ног черную дыру, осененную тощей еловой веткой. На секунду она остановилась... осела, покачнулась назад. Потом словно невидимая сила толкнула ее вперед... Глупое от испуга бабье лицо мелькнуло в ее глазах, руки в синих штопаных рукавах замахали в воздухе, кто-то взвизгнул... Серебряный всплеск ледяной воды, страшный холод - как обжог во всем теле...

Но сильные мужские руки уже схватили ее за плечи и выхватили в обмороке из проруби.

К вечеру у нее открылось воспаление в легких.

XXXIV

Firenze, Fiesole (Флоренция, Фьезоле (фр.).)

188* апрель

"Милый, дорогой, хороший Аркадий Николаевич! Дорогой, последний, единственный друг - единственный, с кем тянет меня поговорить в мои предсмертные часы.

Да, милый, умираю. И - скоро, скоро. Доктор утешает и ободряет - но я по глазам его вижу, что он лжет. А - главное - сама чувствую, что выкашляла свои легкие. Я почти не кашляю уже - я как будто здорова. Я знаю, что это значит: это здоровье смерти. Умру одна... далеко от своих, от родины, на чужой стороне.

Вокруг меня - юг, прекрасный, цветущий, всеисцеляющий юг. Все здесь дышит жизнью: убогие поправляются, больные выздоравливают, здоровые еще более расцветают. Я одна слабею с каждым днем... Моя хозяйка, добрая синьора Лючия, уже перестала и спрашивать меня о здоровье: видно, боится встретиться со словом "смерть" и вчуже испугаться. Они такие жизнелюбивые, эти тосканки! Умираю... а за окном весна: солнце блещет, магнолии цветут, песни слышатся, мандолины бренчат... Ах, тяжко!

Но все же - спасибо ему, спасибо югу! Он вырвал мою душу из грозного, ожесточенного одиночества и поставил меня лицом к лицу с дивным собеседником - своею могучею природою. И силой, и миром наполняют мою душу ее немые речи, и призраки мрачного прошлого бледнеют в присутствии ее вечной красоты. Я полюбила юг, и с тех пор, как у меня снова есть что любить, мне легче. Я по-прежнему презираю себя, по-прежнему боюсь людей - лишь в твоих объятиях мне не обидно за себя и не страшно никого, о святая, всепримиряющая мать-природа! Ты - великая, ты - бесстрастная; пред тобою нет ни дурного, ни хорошего! Зло и добро ты одинаково спокойно высылаешь в мир из своих таинственных недр и равнодушно принимаешь их, слепо исполнивших задачу своего бытия, обратно. Я твоя! прими же меня, отжившую!

Из окон моей виллы я вижу гору. Высоко поднимается по террасам ее, словно с неба упавший, городок Fiesole, но гора, в могучем порыве к небу, обгоняет его веселые строения и, отдав людским жилищам свои уступы, царит над ними зеленою вершиною. Томные кипарисные рощи и белые полосы тропинок испестрили ее скаты. На крутом гребне горы добрый человек поставил каменную скамью и начертал на ней: "Путник англичанин - братьям-путникам всех стран". Сколько раз я отдыхала на этой скамье, задумчиво вглядываясь в широкую даль. Небо синее, спокойное, глубоко-прозрачное - надо мною и вокруг меня. Горы Каррары, Пизы, белая полоса ливорнского побережья неясными намеками рисуются, сквозь голубоватый туман, на далеком горизонте, а внизу почти у моих ног кипит жизнью Флоренция, тянется, изрезанная мостами, зеленая лента Арно; красные лучи заходящего солнца играют на гигантском куполе Cattedrale (Кафедральный собор (ит.).), кладут золото и румяна на его черную тучу. Там я бываю наедине с небом - наедине с Богом. Ave Maria (Радуйся, Мария... (лат.).)... звон колокольчика и рокот органа в нагорной обители францисканцев... Я чувствую близость Бога и трепещу, но не страшусь ее: суди меня, Всесильный! - меня, много грешившую и много терпевшую! Я готова и спокойна... Жизнь изжита; пора - хочу смерти! И там - на этой заоблачной вышке, где мне бывало так хорошо - там желала бы я уснуть навеки!

Прощайте, голубчик, Аркадий Николаевич! Спасибо вам - за все, за все! Если на том свете встретимся, нам не в чем упрекнуть друг друга... не о многих я могу сказать то же самое, не многие и обо мне это скажут, когда и для них - как завтра или послезавтра для меня - смерть сделает явным все тайное. Обо мне будут плакать... Бедный Степан! бедные дети!.. Но мне не надо слез: не стою. За детей я не боюсь и не страдаю: они остаются в лучших руках, чем были бы для них мои - такой, как я стала. Бедные, бедные! стыдно мне: много они из-за меня натерпелись. Да, слез мне не надо... и вы не плачьте обо мне - вы, знавший меня лучше всех людей! Все к лучшему на свете. Человек приходит в мир и уходит из мира, слепо исполняя темное предопределение, и все, что творит он между рождением и смертью, решено и сотворено раньше его.

Опять звон, опять орган... может быть, я слышу их в последний раз... последние земные звуки... Ave Maria, gratiae, plena! (Радуйся, благодатная Мария! (лат.).) радуйся, Милосердная! - милосердная Мать - Мать-природа. Радуйся, Мария, Благодать Земли боготворимая... Я люблю Тебя - я верую в любовь... Прекрасна земля, прекрасны люди, прекрасно небо надо мною... Все люблю - во все верую - верую - и умираю... Прощайте, дорогой друг, прощайте!"

Александр Валентинович Амфитеатров - Отравленная совесть - 02, читать текст

См. также Амфитеатров Александр Валентинович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) по теме :

Отравленная совесть - 01
Роман I Людмиле Александровне Верховской исполнилось тридцать шесть ле...

Мечта
Житейская сказка (Посвящ. графу Льву Николаевичу Толстому) Конка медле...