Александр Валентинович Амфитеатров
«Отравленная совесть - 01»

"Отравленная совесть - 01"

Роман

I

Людмиле Александровне Верховской исполнилось тридцать шесть лет. Восемнадцать лет, как она замужем. Обе ее дочки - Лида и Леля - погодки, учатся в солидной частной гимназии; Леля идет классом ниже старшей сестры. Сын Митя, классик, только что перешел в седьмой класс. Людмила Александровна слывет очень нежною матерью; а в особенности любит сына. Она сознается:

- Пристрастна я к нему, сама знаю... но что же делать? Митя - мой Вениамин.

В московском обществе, не в самом большом, но, что называется, порядочном: среди не вовсе еще оскуделого дворянства Собачьей площадки, Арбатских и Пречистенских переулков, среди гоняющейся за ним и подражающей ему солидной буржуазии, - опять-таки только солидной, старинной, а не с шалыми миллионами, невесть откуда выросшими, чтобы вскоре и невесть куда исчезнуть, - Людмила Александровна пользуется завидным почетом. Ее ставят в образец светской женщины хорошего тона. Злополучнейший из московских мужей, Яков Асафович, или, как любит он, чтобы его звали Иаков Иосифович Ратисов, всякий раз, когда переполняется чаша его супружеских горестей, колет своей дражайшей, но легкомысленной половине глаза примером Людмилы Александровны:

- Олимпиада Алексеевна! побойтесь Бога! ведь у нас с вами - не жизнь, а канареечное прыганье какое-то: с веточки на веточку, с жердочки на жердочку - порх, порх!.. Я не говорю вам: откажитесь от общества, от удовольствий, забудьте свет, превратитесь в матрону, дома сидящую и шерсть прядущую. Сделайте одолжение: вертитесь в вашем обществе, сколько вам угодно, - не препятствовал, не препятствую! и не могу, и не хочу препятствовать!.. Но всему же есть мера: даже птица, наконец, и та свое гнездо помнит. Вам же - дом, дети, я, слуга ваш покорнейший, - все трын-трава. Мы для вас - точно за тридевять земель живем, в Полинезии какой-нибудь. Если у вас не сердце, а камень, если вам не жаль нас - по крайней мере, посовеститесь людей!

- Каких же людей? - огрызалась Олимпиада Алексеевна - рыжеволосая, белотелая "король-баба", беспечности и беспутства которой не унимали ни порядочные уже годы, ни видное общественное положение мужа.

- Да хоть падчерицы вашей, Людмилы Александровны Верховской. Уж кажется, никто не скажет, что не светская женщина. И живет не монахиней: всюду бывает, все видит, со всеми знакома. А при всем том посмотрите: в доме у нее порядок, в семье - мир, тишина, согласие; муж - не вдовец при живой жене, дети - не сироты от живой матери...

- Нашли кем попрекать! - равнодушно возражала Олимпиада Алексеевна. - Людмилою!.. Вы бы еще статую какую-нибудь мраморную припомнили... Людмил разве много на свете? Она у нас одна в империи. Я и то удивляюсь, что ее еще держат на свободе, а не заперли в музей под стекло, в поучение потомству... Знаете, как Кузьма Прутков говорил: "Друг мой, удивляйся, но не подражай!.." Людмила уже и в институте была "парфеткою".

- Но ведь и вы же, сказывают, - сколько это ни невероятно - в институте были из парфеток? - язвил Ратисов.

- Была, да, слава Богу, вовремя опомнилась. А Милочка - так в парфетках на всю жизнь и застряла...

Между тем Людмила Александровна была замужем за человеком и старше ее на целых двадцать лет, и далеко не блестящим ни по уму, ни по внешности. Только сердце для Степана Ильича Верховского Господь Бог выковал из червонного золота, да честен он был - "возмутительно", как смеялись над ним товарищи по службе. Он обладал недурным состоянием, но далеко меньшим, чем оставил его жене покойный отец ее - известный "человек сороковых годов", Александр Григорьевич Рахманов, разделивший по завещанию все свое движимое и недвижимое пополам между единственной своей дочерью Людмилой Александровной и второй женой, Олимпиадой Алексеевной, урожденной Станищевой: о ней именно - во втором браке Ратисовой - только что шла речь. Капитал Людмилы Александровны считался неприкосновенным - "детским". Жили Верховские на довольно крупное жалованье Степана Ильича из солидного московского банка, где он искони директорствовал и справил уже двадцатипятилетний юбилей своего директорства.

За Людмилою Александровною, как за молодою женою пожилого мужа, много ухаживали. Однако Степану Ильичу не приходилось ревновать жену: она была верна ему безусловно. Эта женщина имела счастливый талант - как-то незаметно переделывать своих поклонников просто в друзей, полных самой горячей к ней привязанности, но чуждых любовного о ней помышления. Один из поклонников, возвращенных Людмилою Александровною - как сам он сострил - "с пути бессмысленных мечтаний на путь общественных добродетелей", двоюродный ее брат, судебный следователь Синев, спросил ее однажды:

- Скажите, кузина: как это вы - такая молодая, красивая, умная, живая - ухитряетесь оставаться верною человеку, которого не любите?

- Кто же вам сказал, что я не люблю Степана Ильича?

- Логика. Он немолод, некрасив; нельзя сказать, чтобы хватал звезды с неба...

- Лжет ваша логика. Если хотите знать правду, замуж я шла действительно не любя. Но я слишком уважала Степана Ильича, чтобы показать ему свое равнодушие в первые годы нашего брака. А там, за детьми - трое ведь у нас, да двое умерли! - я, право, до того свыклась со своим положением, что теперь даже и представить себе не могу, как бы я жила не в этом доме, не женою Степана Ильича, без Мити, Лиды и Лели...

- Неужели ни один мужчина не интересовал тебя за эти восемнадцать лет? - пытала Людмилу Александровну в интимной беседе Олимпиада Алексеевна Ратисова.

- После замужества? Ни один.

- Гм... Не очень-то я тебе верю. Сама за старым мужем жила: ученая... А Сердецкий, Аркадий Николаевич? Его-то в каком качестве ты при себе консервируешь?

- Как тебе не стыдно, Липа? - вспыхивала Верховская. - Неужели если мужчина и женщина не любовники, то между ними уж и хороших отношений быть не может?

- Да я - ничего... Болтали про вас много в свое время... Ну, и предан он тебе, как пудель... Весь век прожил при семье вашей сбоку припекою, остался старым холостяком: Тургенев этакий при Полине Виардо... Собою почти красавец, а без романа живет... даже любовницы у него нет постоянной... я знаю... Спроста этак не бывает. До пятидесяти годов старым гимназистом вековать этакому человеку - легко ли? И под пару тебе: ты у нас образованная, читалка, а он литератор, философ... целовались бы да спорили о том, что было, когда ничего не было...

- Аркадий Николаевич был мне верным другом и остался. Между нами даже разговора никогда не было - такого, как ты намекаешь, - романического.

- Вам же хуже: чего время теряли? Сердецкий - и умница, и знаменитость... чего тебе еще надо? Ну да ваше дело: кто любит сухую клубнику, кто со сливками - зависит от вкуса... Итак, ни один?

- Ни один.

Ратисова разводила руками.

- Ну, тебе и книги в руки... А меня, грешную, кажется, только двое и не интересовали: покойный мой супруг - твой родитель...

- Очень приятно слышать дочери!

- Да уж приятно ли, нет ли, а не солгу. "Амикю Плято, сед мажи амикю верита!"

- Господи! Что это? на каком языке?

- По-латыни. Значит: "Платон мне друг, но истина друг еще больше". Петька Синев обучил. Тебе, что ли, одной образованностью блистать?

- Зачем же ты латинские-то слова по-французски произносишь!

- Словно не все равно? На все языки произношения не напасешься!.. Но с отцом твоим хоть и скучненько жить было, все же на человека походил, уважать его можно было. А уж мой нынешний дурак... отдала бы знакомому черту, да совестно: назад приведет!

- Липа, не болтай же вздора!

- Не могу, это выше сил моих. Как вышла из института, распустила язык, так и до старости дожила, а сдержать его не умею. А впрочем, в самом деле, что это я завела - все о мужьях да о мужьях? Веселенький сюжетец, нечего сказать! Только что для фамилии нужны, и общество требует, а то - самая бесполезная на земле порода. Землю топчут, небо коптят, в винт играют, детей делают... тьфу! Еще и верности требуют, козлы рогатые... Как же! черта с два! Теперь в нашем кругу верных жен-то, пожалуй, на всю Москву ты одна осталась... в качестве запасной праведницы, на случай небесной ревизии, чтобы было кого показать Господу Богу в доказательство, что у нас еще не сплошь Содом. А знаешь, не думала я, что из тебя выйдет недотрога. В девках ты была огонь. Я ждала, что ты будешь - ой-ой-ой!

Три года тому назад, когда исполнилось пятнадцатилетие брака Людмилы Александровны и Степана Ильича, тетка и воспитательница ее, Елена Львовна Алимова - которой настоянием и сладилось когда-то это супружество, - говорила племяннице:

- Когда ты выходила замуж, я думала, что делаю тебе благодеяние, устроив тебя за Степана Ильича. Но потом... ты - молодая, он - старик... Признаюсь, я много раз упрекала себя, часто думала, что загубила твою жизнь, что не такого бы мужа надо тебе. А с другой стороны, ты всегда такая ровная, спокойная - как будто и довольна своим бытом... Признайся откровенно, по душе: не маска это? Действительно ты счастлива?

Людмила отвечала:

- Я спокойна, тетя.

Тетя подумала и сказала:

- Что же? И то не худо! в наше время это, пожалуй, почти то же, что счастлива. "На свете счастья нет, а есть покой и воля". Верь Пушкину, Людмила. Умный был поэт.

II

Зимний сезон 188* года был в разгаре. Верховские, пополам с Ратисовыми, имели абонемент в итальянской опере.

Олимпиада Алексеевна Ратисова принадлежала к числу тех страстных театралок, из хаоса которых развились впоследствии мазинистки, фигнеристки, тартаковистки и прочие за- и предкулисные "истки", объединенные ходячим остроумием в общем типе и общей кличке "психопаток". Впрочем, ухаживание ее за артистами было гораздо менее платонического характера, чем влюбленные экстазы большинства ее компаньонок по оперному и драматическому беснованию. Все еще эффектная наружность и задорная бойкость обращения выгодно выделяли Ратисову из этой полоумной толпы, и не один итальянский тенор, не один трагик уезжал на родину, по уши влюбленный в московскую "Venus rousse ("Русская Венера" (ит.).)", готовый для нее на тысячи глупостей, между тем как сама "Venus rousse", проводив минутного друга горькими слезами, осушала глаза, едва исчезал из виду уносивший его вагон, и, покорствуя своему необузданному темпераменту, спешила завести новый роман: "глядя по сезону" - дразнил ее Синев.

- Вам бы, тетушка, в Риме жить, при Нероне или Коммоде, - трунил он.

- А что? - добродушно недоумевала Олимпиада Алексеевна.

- Да так: натура у вас уж очень римская.

- Ври еще!

- Клянусь вам.

- Не обманешь, брат. Я ведь тоже скиталась за границею по музеям-то - нагляделась на этих римлянок: долгоносые какие-то, Бог с ними... и небось черномазые были, как сапог - а?

- Да я, тетушка, не о наружности: помилуйте! - "кто может сравниться с Матильдой моей?"! А настроение у вас подходящее... Там, видите ли, были дамы, которые считали своих мужей по консулам. Новое консульство - ну, и в отставку старого мужа, подавай нового... Хорошие были нравы! правда, тетушка?

- Дурак! - разражалась Олимпиада Алексеевна, и оба хохотали.

- Ведь вы, тетушка, - уверял Синев в другой раз, - знаете в жизни только три ремесла: любить, мечтать о любви и писать любовные письма.

- Верно, - соглашалась Олимпиада Алексеевна. - Обожаю эту корреспонденцию. Всю жизнь писала и теперь пишу.

- Вот как! Кому же, тетушка?

- Мазини, Хохлову, Тартакову - всем, кто на горизонте...

- Это значит: "Звезда вечерняя моя, тебе привет шлю сердцем я!" Бей сороку и ворону - попадешь на ясного сокола. Логично, тетушка. И получаете ответы?

- Иностранцы отвечают: они, во-первых, вежливы, не чета русским неотёсам, а во-вторых, у них на этот предмет имеются специальные секретари.

- И все poste restante (До востребования (фр.).)... под псевдонимами?

- Разумеется.

- То-то, я думаю, вы почтамту надоели!

- Вот еще! а на что же он и учрежден? Пусть работает! небось правительство деньги платит.

Когда "на горизонте" не виднелось никакого театрального светила, Олимпиада Алексеевна обращала свою интересную корреспонденцию и в другие области. Так, она тянула года полтора романическую переписку с одним молодым беллетристом.

- Ведь вот, - удивлялась она, доверяя свою тайну Людмиле Александровне, - в институте, помнишь, я училась плохо, слыла тупицею... сколько раз ходила без передника - именно за литературу эту глупую... А тут, знаешь, откуда что берется: просто сама себя не постигаю.

- Специальность особого рода!

- Должно быть. Оно и точно: я замечала, - так, вообще, в делах, в разговоре, я не очень; а когда дело дойдет до любви, становлюсь преумная. Куда же до меня этой Надсоновой... как бишь ее? - графине Лиде, что ли? Мой сочинитель изумлялся: откуда, пишет, у вас, баронесса Клара, - я баронессой Кларой подписываюсь, - берется такая тонкость в анализе страстей? Анализ страстей! Недурно сказано? А?

- Чего же лучше? Но как смотрит на твои подвиги муж?

- Очень мне нужно, как он смотрит. Состояние мое и воля моя.

Зачем Олимпиада Алексеевна, едва отбыв траур по первом старом муже, поторопилась выйти за Ратисова, тоже уже немолодого и скучнейшего в мире холостяка, притом не чувствуя к нему ни любви, ни уважения (да и нельзя было их чувствовать к этой смешной фигуре, самою природою предназначенной к роли Менелая), - она сама недоумевала.

- Бес попутал, - объясняла она. - Кто ж его знал, что он такой? С виду был как будто и порядочный человек, и мужчина, а на деле вышел размазня, тряпка, жеваная бумага, Мижуев противный...

- Я так полагаю, тетушка: вы это из предосторожности, - смеялся Синев.

- То есть из какой же, Петя?

- Из предосторожности, чтобы не выйти замуж за кого-нибудь еще хуже.

- А что ты думаешь? Ведь, пожалуй, правда!

- Разумеется, правда. Темперамент ваш мне хорошо известен. Не будь у вас премудрого Иакова, вы давно бы обвенчались с каким-нибудь синьором Аморозо.

- Меня и то один баритон уговаривал развестись с Иаковом.

- Вот видите. И обобрал бы вас, тетушка, этот баритон до последней копейки, и колотил бы он вас четырнадцать раз в неделю... ух, как эти шарманщики колотить умеют! Кулачищи у них - во какие! Народ музыкальный: бьют в такт, sforzando (Сильно выделяя (ит.).) и rinrorzando (Усиливаясь (ит.).). A Иаков - человек безобидный. Ему лишь бы винт был, английский клуб, да печатали бы юмористические журналы его стишонки и шарады, - а затем хоть трава не расти. Я думаю, тетушка, он уже позабыл, как дверь открывается на вашу половину...

- А зачем ему шляться, куда его не спрашивают?

- Да-с, тетушка! вы мало цените своего Иакова. В мужья он, конечно, не годится, но презерватив великолепный.

- Что это - презерватив?

- Маленькая штучка в револьвере. Захлопнул ее - и щелкай курком, сколько хочешь: выстрела не будет. Так и вы, тетушка: при Иакове влюбляться в своих шарманщиков и "романсовать" - как выражаются поляки - можете с ними сколько угодно, но выпалить замужеством - ни-ни! презерватив не позволяет.

Между Людмилою Александровною и Олимпиадою Алексеевною - при всем несходстве их характеров и образа жизни - существовала нежнейшая дружба, еще с институтских времен. Впрочем, в институте обожание Липы Станищевой было чуть не повальною болезнью. Чем тянула она к себе подруг, ни она сама, ни они не понимали; но когда Олимпиада Алексеевна и Людмила Александровна, вдвоем, вспоминали ученические годы, их разбирал невольный смех: столько глупостей делал класс во имя своего кумира...

- Помнишь, как Нина Чаагадзе вытравила на плече твой вензель?

- А Ольга Худая клялась, что, если я не буду ей "отвечать", выпьет целую бутылку уксусу и наживет чахотку...

- А Юлинька Крахт вставала по ночам молиться за твои грехи.

- И Леопольдина Васильевна оставила ее за это на целый месяц "без родных".

По окончании курса Липа Станищева, прямо из института, вошла в семью Милочки Рахмановой: сперва полугостьею-полукомпаньонкой богатой подруги, а там - влюбила в себя самого Александра Григорьевича Рахманова, и семья оглянуться не успела, как в среде ее возликовал Исайя и в доме появилась новая хозяйка. Перемена эта ничуть не испортила отношений между молоденькими мачехою и падчерицею: разница в возрасте между ними была всего на три года. Напротив, они даже как будто еще больше сдружились, - к великому неудовольствию старой хозяйки дома, Елены Львовны Алимовой, пожилой, упорно-девственной тетки Людмилы Александровны. Привыкнув со смерти своей сестры, первой жены Рахманова, полновластно править и его имуществом, и воспитанием Милочки, Алимова крайне неохотно уступила Олимпиаде Алексеевне свое место и влияние.

- Чем очаровала Александра Григорьевича эта женщина? - изумлялась Алимова, жалуясь на свою судьбу приятельницам. - Поэт, эстетик, гегелианец, с Грановским был дружен, Фауста переводил, о Винкельмане сочинил что-то, и вдруг - с великой-то эстетики - женился на вульгарнейшей буржуазке... Это после сестры Лидии - после красавицы, которой Глинка посвящал романсы, которой умирающий Гейне целовал руки... И хоть бы эта мещаночка была хороша собою! А то просто ronssore (Русачка (искаж. фр.).). В любом уездном городе таких рыжих и толстощеких белянок - по четырнадцати на дюжину. Только они не щеголяют вортовскими платьями и шляпками из Парижа, а ходят в платочках и кацавейках...

Маленькая черная кошка пробежала между приятельницами лишь в год свадьбы Людмилы Александровны. Брак ее с Верховским был неожиданностью для общества. Москва единогласно прочила молодую девушку за некоего Андрея Яковлевича Ревизанова, изящнейшего молодого человека, весьма небогатого, но с вероятною большою карьерою. Ревизанов бывал у Рахмановых чуть не каждый день, показывался с ними в театре и на балах, как свой человек... Потом вдруг точно отрезало. Ревизанов уехал из Москвы на Урал управлять делами одной золотопромышленницы, и слух о нем пропал, а Людмила Александровна, даже с какою-то необычайною быстротой, вышла замуж за ближайшего друга своего отца - Степана Ильича Верховского. Молва обвиняла в разрыве молодых людей Олимпиаду Алексеевну, предполагая, что Ревизанов, имевший в Москве довольно определенную репутацию Дон-Жуана, обращал на свою будущую тещу больше внимания, чем могло понравиться Людмиле Александровне... Так или иначе, но года два молодые дамы оставались в натянутых отношениях. И только когда у Людмилы Александровны родилась дочь Лидия - второй ее ребенок, - Олимпиада Алексеевна внезапно приехала к бывшей подруге за примирением и назвалась в крестные матери. Произошло очень трогательное свидание и объяснение. Обе женщины много плакали, и дружба восстановилась. В обществе замечали только, что роли приятельниц в их дружеском союзе переменились: до ссоры главенствовала Олимпиада Алексеевна, а Людмила Александровна шла за нею "в хвосте"; после же ссоры перевес влияния и авторитета весьма чувствительно оказался за Людмилою Александровною... Олимпиада Алексеевна стала даже как будто побаиваться подруги.

III

В третье представление абонемента Верховских и Ратисовых давали "Риголетто". Пели Зембрих и Мазини. Театр был полон. В антракте Синев - он сидел в партере - зашел в ложу родных.

- Здравствуйте, тетушка, здравствуйте, кузина... Ну-с, что вы мне дадите, если я сейчас покажу вам самого интересного человека в Москве?

- Мы его и без тебя видим, - возразила Олимпиада Алексеевна.

- Кто же это, по-вашему?

- Разумеется, кто: он! божественный Мазини!.. Как поет-то сегодня! А? Не человек, а музыка! соловей, порхающий с ветки на ветку!

- Поет хорошо, - тем не менее, тетушка, вы ошибаетесь. Если вам будет угодно взять в руки бинокль и посмотреть в первый ряд - вон туда глядите: третье кресло от прохода, - вы увидите человека, пред которым ваш Мазини - мальчишка и щенок... не по голосу, но в смысле романической интересности, разумеется.

Дамы вооружились биноклями.

- Блондин?

- Да... длинная борода с проседью... смокинг... Да вы его сразу заметите: он выдается из целого ряда, - недюжинная фигура!..

- Гм... действительно хорош... и - знаешь, Милочка, - лицо как будто знакомое... не припомню, где я его видала?

Людмила Александровна не ответила. Стянутая черною перчаткою рука ее, с биноклем, крепко прижатым к глазам, заслоняла ее лицо: иначе Синев и Ратисова заметили бы, что Верховская сильно побледнела.

- Матушки! - вскрикнула Олимпиада Алексеевна так, что на нее оглянулись из соседней ложи, - Милочка... да ведь это он! неужели ты не узнаешь? это он!

- Кто? - глухо отозвалась Людмила Александровна, продолжая смотреть в бинокль.

- Ревизанов - вот кто!

- Совершенно верно, тетушка: он самый, - подтвердил удивленный Синев, - но откуда вы его знаете?

Олимпиада Алексеевна расхохоталась:

- Вот вопрос! кому же и знать Ревизанова, как не нам с Людмилою? Правда, Милочка?

Она хитро прищурилась.

- Он старый наш знакомый, Петр Дмитриевич, - тихо сказала Людмила Александровна, опуская бинокль, - мой отец вывел его в люди.

Синев покачал головою:

- Не думаю, чтобы благодарная Россия поставила вашему батюшке монумент за эту услугу.

- Да, - вмешалась Олимпиада Алексеевна, - и я слыхала что-то... говорят, из него вышел ужасный мерзавец.

- Это как взглянуть, тетушка. Ежели судить по человечеству, хорошего в господине Ревизанове действительно мало. А если стать на общественную точку зрения - душа человек и преполезнейший деятель: такой, скажу вам, культуртрегер, что ой-ой-ой! Мне, когда я был прикомандирован к сенатору Лисицыну в его сибирской ревизии, рассказывали туземцы про подвиги этого барина: просто Фернандо Кортец какой-то. Где ступила нога Ревизанова - дикарю капут: цивилизация и кабак, кабак и цивилизация... Кто не обрусеет, тот сопьется и вымрет; кто не вымрет, сопьется, но обрусеет...

- Ты с чего же злишься-то? - насмешливо прервала Синева Олимпиада Алексеевна.

- Бог с вами, тетушка! не злюсь, а славословлю... Притом же Ревизанов этот, в некотором роде, Алкивиад новейшей формации: к публичности у него прямо болезненная страсть. Помилуйте! Давно ли он прибыл в Москву? А она уже полна шумом его побед и одолений. Кто скупил чуть ли не все акции Черепановской железной дороги? Ревизанов. Кто съел ученую свинью из цирка? Ревизанов. Кто пожертвовал пятьдесят тысяч рублей на голодающих черногорцев? Ревизанов. Чей рысак взял первый приз на бегах? Ревизанова. Чей миллионный процесс выиграл Плевако? Ревизановский. У кого на содержании наездница Leonie - самая шикарная в Москве кокотка? У Ревизанова. Он теперь всюду. Просто уши болят от вечного склонения со всех сторон: Ревизанов, Ревизанова, Ревизанову... Хорошо еще, что он не имеет множественного числа!.. Да, позвольте! вот вам вещественное доказательство его величия.

Синев вынул из кармана нумер юмористического журнала.

- Видите? Он сам. Большая голова на маленьких ножках, как водится, но, заметьте, лицо вырисовано не по-карикатурному: не дерзнули наши Ювеналы... а лести-то, лести-то в подписи!..

- Чем он, собственно, занимается? - спросила Людмила Александровна.

- Это, кузина, опять - как взглянуть. Для всех он - капиталист, миллионер, стоящий во главе дюжины самых разнообразных предприятий; а для меня, в качестве скромного представителя прокурорского надзора, он пока состоит в звании интересного незнакомца, с которым очень хотелось бы познакомиться.

- А я было думала, - разочарованно сказала Олимпиада Алексеевна, - что ты с ним приятель...

- Нет, до приятельства далеко, а так встречаемся, шутим, раза два-три ужинали вместе... Он даже как будто благоволит ко мне. По крайней мере, всегда любезнее, чем с другими.

- А мне послышалось, будто ты сейчас сказал, что не знаком?

- Вы не поняли, тетушка: знаком, да не так, как мне надо...

- Ну, мне все равно как, - это твое дело. Но - раз знаком хоть как-нибудь - изволь его нам представить.

Людмила Александровна взглянула на Ратисову с изумлением и испугом.

- Что ты? - возразила на этот взгляд Олимпиада Александровна. - Да отчего же нет?

Верховская пожала плечами и ничего не сказала.

- Ты - как хочешь, - продолжала Ратисова, - а я непременно возобновлю знакомство. Ишь Петя рассказывает, какой он стал интересный человек...

- Прямо герой романа, тетушка.

- Во вкусе Зола? Мопассана?

- Нет. Скорее в роде "Графа Монте-Кристо", а пожалуй, и "Рауля Синей Бороды" - только не того, тетушка, которого, к утешению вашему, изображает у Лентовского Саша Давыдов, а гораздо серьезнее...

- Ух, страсти какие!

- Да-с! с ядом, мертвыми телами и прочими судебно-медицинскими атрибутами.

Олимпиада Алексеевна перекрестилась под веером.

- Ты меня не пугай! - серьезно сказала она. - Я твоей судебной медицины недолюбливаю...

- Вы, конечно, шутите? - спросила Верховская.

Синев пожал плечами:

- И да, и нет. Я хотел бы рассказать вам биографию Ревизанова, но у него нет биографии. Есть легенда. Но московские легенды всегда слишком близко граничат со сплетнею. Факты вот: Ревизанов был дважды женат на богатейших купчихах и, счастливо вдовея, получил в оба раза миллионные наследства. Вторая жена его - золотопромышленница Лабуш - умерла при подозрительных обстоятельствах, так что произведено было следствие. Однако Ревизанов вышел из воды не только сух, но даже с блеском - как бы заново полированный и лакированный... Сейчас он владелец богатейших золотых россыпей в Нерчинском и Алтайском округах. Он строил Северскую дорогу. Он директор-распорядитель, то есть, в сущности, бесконтрольный повелитель Северо-восточного банка. На Волге, Каме, Вятке у него свои пароходства. Вот и все. Затем - истории конец, и начинается легенда, то есть слухи недовольства и сплетни зависти. Прикажете сплетничать?..

- Нет уж, в другой раз, - перебила Ратисова. - Бевиньяни вышел в оркестр... Сейчас поднимут занавес. Не обидься, пожалуйста, но - "Ja donna e mobile" - когда поет Мазини - все-таки интереснее твоих рассказов...

Синев откланялся и ушел. Женщины обменялись многозначительным взором.

- Вот - что называется - сюрприз! - сказала Ратисова.

Людмила Александровна молчала.

- Мне не нравится, что ты взволновалась, - продолжала Олимпиада Алексеевна. - Неужели из тебя еще не выветрилась наша старина? Ведь восемнадцать лет, Людмила! Воды-то, воды что утекло!.. Веришь ли: что касается до меня, - я точно все то время во сне видела. И вот тебе крест: ведь предо мною он больше виноват, чем пред тобою... А между тем смотрю я на него и - ничего: нет во мне ни злобы, ни обиды... Все равно - как будто никогда и не знавала его: чужой человек... А на тебе лица нет. Неужели ты до сих пор помнишь и не простила?

Людмила Александровна сосредоточенно посмотрела в партер.

- Не то! - задумчиво возразила она. - А просто неожиданность. Я никогда не вспоминала этой проклятой старины и думала, что уже и вспоминать ее не придется... И вот, когда я совсем о ней позабыла, она тут как тут, нечаянная, негаданная... ужасно неприятно! Ты знаешь, я немножко верю предчувствиям: встреча эта не к добру.

- Вот глупости!.. Знаешь, Милочка, - начала Ратисова после продолжительного молчания, - я сегодня в первый раз перестала раскаиваться, что из-за меня когда-то расстроилась твоя свадьба с Ревизановым... Если хоть десятая доля того, что рассказывал Петька, правда, - хорош он гусь, нечего сказать... Да и тогда-то, в нашей-то суматохе, красиво вел себя мальчик, нечего сказать: хоть удавить, и то, пожалуй, не жалко. Хотя ты и злилась на меня в то время, зачем я стала между вами, а по-настоящему-то рассуждая, ты должна меня записать за то в поминание - о здравии рабы Божией Олимпиады. Не вскружи я тогда Андрею Яковлевичу голову, быть бы тебе за ним.

- Ах, да перестань же наконец, Липа! - почти прикрикнула Людмила Александровна. - Неужели так весело вспоминать, что когда-то мы были глупы и не имели никакого уважения к самим себе?

- Ну, ну, не злись: я ведь так только - для разговора...

Но, обводя биноклем публику, сбиравшуюся в партер после антракта, Олимпиада Алексеевна не утерпела и снова направила стекла на Ревизанова.

- А надо отдать ему справедливость, - вздохнула она, - до сих пор молодец... Даже как будто стал красивее, чем в молодости... А манеры-то, манеры!.. Всегда был джентльмен, но теперь - просто принц Уэльский!

В устах Олимпиады Алексеевны это была высшая похвала мужчине. Как-то раз, не то в Биаррице, не то в Монте-Карло, ей удалось быть представленною "первому джентльмену Европы", и принц навсегда покорил ее воображение до обожания - почти суеверного...

Дверь ложи скрипнула; вошли, возвращаясь из "курилки", мужья обеих дам.

- Представь, Милочка, кого я сейчас встретил, - радостно заговорил Степан Ильич, подсаживаясь к жене, - Ревизанова, Андрея Яковлевича... Вот уж сто лет, сто зим!.. Хоть он теперь и туз из тузов - рукою его не достанешь! - а все такой же милый, как был. Очень сожалел, что мы встретились лишь в последнем антракте и он уже не может зайти к нам в ложу поздороваться с тобою и с вами, Олимпиада Алексеевна... Я зазвал его к нам обедать - в воскресенье... Обещал непременно.

На лице Людмилы Александровны легла тень сильного неудовольствия.

Олимпиада Алексеевна, комически вздохнув, прошептала:

- Fatalite! (Судьба! (фр.).)

Запел Мазини.

IV

Ратисовы довезли Людмилу Александровну из театра домой в своей карете. Степану Ильичу надо было заехать в Купеческий клуб, где его ждал какой-то одесский коммерсант с партией пикета и деловым разговором между партией. Сменив вечерний туалет на блузу, Верховская прошла по дому хозяйским дозором. Дети уже спали. Людмила Александровна заглянула к ним в комнаты и перекрестила их, сонных, в постели. В столовой был накрытый холодный ужин, но Людмила Александровна приказала снимать со стола: она не хотела есть.

Она была очень не в духе. На гладком лбу ее, над тонкими бровями, легли две беспокойные морщины; омраченные глаза смотрели гневно и тревожно. Дом затих. До возвращения Степана Ильича из клуба было еще далеко. Людмила Александровна прошла в свой будуар и, присев к письменному столу, долго рылась в его ящиках, пока не нашла, чего искала: толстую тетрадь в тисненом красном сафьяне. Тетрадь была исписана мелким бисерным почерком. Чернила уже поблекли, бумага тоже пожелтела местами. Людмила Александровна углубилась в рукопись... Вот что она читала.

* * *

В 186* году мой отец, богатый калужский помещик, Александр Григорьевич Рахманов, вступил во второй брак с моею институтскою подругой, Олимпиадой Алексеевной Станищевой, и, по настоянию молодой жены, переехал на житье из деревни в Москву. То было самое счастливое и веселое время моей жизни; мне только что исполнилось семнадцать лет: два года тому назад я оставила институт, не кончив в нем курса, и теперь была свободна и беззаботна, как птица.

Сначала, в деревне, отец и Елена Львовна Алимова, сестра моей покойной матери, принялись было довершать мое воспитание; но я была слаба здоровьем и, пред тем как оставить институт, перенесла тяжкую нервную болезнь, после которой медленно и трудно поправлялась, так что мои воспитатели остерегались слишком утруждать меня умственною работой. Потом, когда ради моего развлечения тетя Елена выписала гостить к нам Липу Станищеву, Липа скоро влюбила в себя папа, и он, занятый сердечными делами, первый стал небрежничать своими наставническими обязанностями. После началась предсвадебная суета; Липа была бедная, и все ее приданое было сделано в нашем доме, на счет папа. Тетя Елена вела занятия со мною, пока не заметила, что передала мне все, что знала сама. Да и ей стало не до меня. Очень не по сердцу пришелся ей поздний роман моего отца. Аристократка в слове, мысли и деле, строго нравственная, немного даже prude (Недотрога (фр.).), искренно и сознательно религиозная, Елена Львовна являлась резкою противоположностью Липе - с ее умом, ленивым и взбалмошным, с ее сердцем, расположенным легко привыкать к людям, но еще легче отвыкать, любя их лишь до первой размолвки; охотно принимающим жертвы, но неспособным на них; напоказ - чувствительным, на деле - распущенно-себялюбивым, избалованным, эгоистическим. Липа была образована слабо, по-институтски, да забыла и то, что знала, через месяц после выпуска. В институте она была общею любимицею, слыла примерною скромницею, но едва вырвалась на свободу, как набралась какой-то цыганской удали, обзавелась развязною речью, смелыми взглядами, довольно вульгарными манерами, бывала весьма довольна, если при ней говорили двусмысленности, которых я еще не понимала, а тетя не выносила. В обществе всегда находили меня и красивее, и умнее Липы, да я и моложе ее на три года; однако мужчины интересовались ею гораздо более, чем мною. Между тем со своими золотыми волосами, бело-розовой кожей и пухлым русским лицом, она была разве лишь недурна собою. Правда, она сложена, как статуя, и даже самый уродливый из покроев того времени - когда во главе моды стояла французская императрица Евгения, покровительница пресловутого кринолина - не мог скрыть роскошь ее тела. В каждом жесте Липы, всегда ленивом, медлительном, но сильном, было что-то дразнящее, сказывалась тайная чувственность, разлитая в ее молодой крови.

Тетя Елена инстинктивно невзлюбила Липу, когда та, по ее же зову, приехала ко мне в гости, и вступила с нею в упорную борьбу, когда Липа стала членом нашей семьи. И чем дальше шла эта мелочная борьба в косвенных нападках, едва понятных намеках, шпильках, преднамеренных обмолвках и "нечаянностях", тем непримиримее разгоралась вражда обеих женщин. Опираясь на защиту безоглядно влюбленного мужа, Липа, конечно, была сильнее тети и - странно - гораздо находчивее, искуснее и хитрее ее, - такой умной и развитой, - на то, чтобы сделать своей неприятельнице маленькую гадость, поставить ее в неловкое и смешное положение. Липа выжила бы тетю из дому, но весь порядок нашего житья-бытья, дававший комфорт каждому из членов семьи, был делом рук Елены Львовны: удалить ее - значило бы выдернуть главную пружину из хорошо заведенной и правильно идущей хозяйственной машины; для того же, чтобы заменить тетю, Липа была слишком ленива, а я - чересчур молода, да сверх того, всякое посягательство на права тети являлось в моих глазах чуть не святотатством. Однако должна сознаться: как ни ясно понимала я, что огорчаю тетю, которую всегда любила и уважала - как друга и наставницу, заменившую мне, ранней сироте, родную мать, - но молодость сильнее тянула меня к Липе; а чем теснее сближалась я с нею, тем дальше становилась от тети.

В Москве мы зажили открыто, на широкую ногу. У нас бывало много молодых людей. В одного из них, Андрея Яковлевича Ревизанова, я влюбилась, как только может влюбиться семнадцатилетняя девочка, ничего не видавшая, кроме деревни да институтских стен. Ревизанов обладал всеми данными, чтобы нравиться женщинам: был хорош собою, умен и ловок в обращении. Я стала его любовницею. Как это случилось, я и теперь не отдаю себе отчета. Было безумие, туман какой-то... Минута наглости с его стороны, минута страстного забытья с моей, полуобморочные объятия... После этой беды я очутилась совсем во власти Ревизанова; он повелевал мною, как рабынею; собака не может быть преданною своему господину вернее и беззаветнее, чем я была предана ему. Я не размышляла о том, что делаю, да и могла ли размышлять, влюбленная до безумия, занятая мечтами только о нем одном, моем герое, полубоге? - тем более когда не нынче-завтра Ревизанов должен был сделать мне официальное предложение и стать моим мужем? Я твердо верила в его обещания. Он и в самом деле не думал обмануть меня: брак со мною - дочерью богатого и уважаемого человека с большими связями - был для него, в то время почти нищего, золотым кладом. Случай открыл мне глаза и перевернул всю мою судьбу.

У меня была горничная Раиса - замечательно хорошенькая и почти еще девочка. Все мы в доме очень любили ее - я в особенности. Верила я ей, как самой себе. Раиса не знала, как далеко зашли мои отношения с Ревизановым, но знала, что я люблю его, что он ухаживает за мною и собирается на мне жениться. Случалось - довольно часто, - что она носила Ревизанову мои письма. С некоторого времени Раиса переменилась ко мне: стала мрачна, избегала смотреть мне в лицо; я часто замечала ее с наплаканными докрасна глазами... И вот однажды она бросилась мне в ноги и со слезами покаялась, что Андрей Яковлевич соблазнил ее, обещая взять к себе в дом, когда женится на барышне, т. е. на мне, и любить больше, чем жену; что все это говорит она, жалея меня, потому что "Андрей Яковлевич самый подлый человек на свете и мне не следует выходить за него замуж: у него только интерес на уме, а чувств ни к кому нету".

- Ты лжешь!

- Вот же ей-Богу, барышня! хоть икону снять! Горькая я, несчастная! - заголосила девушка, но взглянула на меня и умолкла. Должно быть, я страшно изменилась, потому что на лице Раисы отразился безумный испуг; она быстро поднялась на ноги и попятилась к дверям.

Оставшись одна, я была как в столбняке.

"Что же теперь делать?" - безостановочно кружилась мысль в моей голове, но мозг отказывался работать над нею, отвечая бессмысленною фразою: "Какое глупое положение!" Я хотела заплакать - не вышло; хотела засмеяться горьким смехом - горло не издавало звука; а в голове стучало, стучало: "Что же теперь делать? какое глупое положение!" И больно было мне от монотонного, как чиканье маятника, и ничего не разрешающего стука... Кое-как, наружно, я овладела собою и позвала Раису. Она пришла, заплаканная, трепещущая и хорошенькая больше чем когда-нибудь. Я видела ее красоту и - странно! - не чувствовала к ней ни малейшей ревности...

- Рассказывай мне все!

Всхлипывая и взвизгивая, она передала мне свою печальную историю. Слушая Раису, я краснела и бледнела - опять-таки не от ревности к своей счастливой сопернице, но от оскорбленной гордости, от стыда за сходство нашего позора: ее история была моею историей - историей слабовольной девчонки, ошалевшей в объятиях опытного, дерзкого, грубого Дон-Жуана.

- Зачем ты призналась мне? - прервала я Раису. - Ведь ты знаешь, какая я доверчивая; не скажи ты сама - я бы ничего не подозревала... Что тебя толкнуло?

Девушка хмуро смотрела в сторону:

- Да говорю же: жаль вас, барышня, стало...

- Только это?..

Раиса молчала. Потом махнула рукою и сверкнула глазами:

- Да что мне их миловать-то! Извольте, барышня, вот вам вся правда. Со злобы большой призналась. Потому что Андрей Яковлевич не одну вас - и меня тоже провел. Он теперь с молодою барынею связался.

- С какою молодою барынею?

- С нашею, с Олимпиадою Алексеевною.

Свет исчез из моих глаз... Моя мачеха, мой лучший друг, моя Липа!.. А Раиса шептала мне:

- Вот и сейчас она к нему поехала... Сказалась, будто в ряды; а я знаю, какие это ряды! Каждый день так-то видятся где-нибудь да потешаются над нами, дурами...

- Вон! - прохрипела я.

И опять - этот прежний тяжелый столбняк. Потом... я хорошо помню себя лишь с тех пор, как швейцар Василий распахнул предо мною двери подъезда и я очутилась на улице. Воздух освежил меня. Самосознание понемногу возвращалось. Как видно, женский инстинкт красоты работает, если даже все чувства поражены. В зеркальных окнах магазинов я видела себя, одетую тщательно, как всегда. Прохожие провожали меня, как хорошенькую нарядную барышню, обычными взглядами одобрения, не замечая во мне, по-видимому, никакой странности. Я улыбалась глазами, хотя чувствовала в горле приступы истерического удушья. Только мыслей по-прежнему не было в тяжелой, как свинцом налитой, голове, и явственно звенело в ушах моих нахальное щебетанье: "Какое глупое положение... какое глупое положение!"

- Апельсины хороши! - крикнул возле меня разносчик.

Этот крик был первым внешним звуком, проникшим в летаргию моей мысли. До того я только видела улицу, но не слыхала ее. Я вздрогнула и остановилась.

- Купили бы, барышня!

Не знаю, как в руках моих очутился сверток с пятью апельсинами. Я очистила один, не снимая перчаток, и на ходу начала жевать его, пластинку за пластинкой. Какая-то элегантная дама с удивлением оглядела меня; ее презрительная улыбка напомнила мне, что кто-нибудь из нашего общества может встретить меня с этими неприличными апельсинами, и мне стало стыдно и досадно. Я бросила их на мостовую.

- Извозчик! на Третью Мещанскую! - приказывал чей-то бас.

"Третья Мещанская! это где-то далеко!" - подумала я и тут вспомнила, что иду очень давно и должна была пройти большое расстояние. Я огляделась: мое бессознательное странствие завело меня с Пречистенки к Триумфальным воротам. Куда же теперь? И - я не успела еще ответить себе - как уже опять шла скорыми шагами, считая зачем-то плиты тротуара. Так я пришла к Ревизанову. Он жил на Бронной, занимая две небольшие комнаты в тихих студенческих нумерах. Дверь оказалась незапертою. Я вошла, встреченная криком испуга. Женщина в белой юбке, без корсета, спрыгнула с колен Ревизанова и повернулась ко мне спиною. Золотые волосы волною рассыпались до поясницы. Раиса не солгала: я узнала Липу! Ревизанов встал с места, бледный до синевы. Он ломал руки; я слышала, как хрустели его пальцы. Мы все трое молчали. Мне стало как-то легко, словно пусто, в груди. Точно позор Липы снял с меня тягость моего собственного позора. Мне даже любопытно было слышать, что скажет Ревизанов, как выпутается он из безобразного положения. Но этот самоуверенный, ловкий человек потерялся до жалости и то бледнел, то краснел пятнами да хрустел пальцами. Тогда дикий смех начал подниматься и клокотать в моей груди. Я засмеялась тихо, но явственно... потом мне захотелось плакать, и я вышла из номера.

Мне было очень дурно, но я уже совсем овладела собой и, чувствуя приближение истерики, понимала необходимость скрыть ее от своих домашних. Я взяла извозчика и приказала везти себя в Петровскую академию. Я сдерживалась, как могла, а все-таки возница не раз оглядывался на меня с большим беспокойством, когда нервный смех или рыдание, вопреки моим усилиям, вырывались из крепко стиснутых губ. В академии я прошла в глухую, безлюдную часть парка, что за прудом, и легла там на землю, в густой купе бузины и сирени. День был чудесный - тихий и ясный; парк благоухал цветами, звенел птичьими песнями, а я плакала, плакала, плакала, уткнув лицо в молодую траву и царапая ногтями ладони в сжатых кулаках.

Я вернулась домой с тем спокойствием отчаяния, которое овладевает людьми после непоправимых потерь, когда уже истощены все громкие порывы горя. Дома я казалась спокойною, как всегда, а у меня была смерть в сердце. Мне было жаль не любви Ревизанова: я изнемогала от острой, почти физической боли презрения к нему и сознания, что я поругала сама себя, бросила свое сердце в помойную яму!

Липа уже несколько раз спрашивала обо мне и, едва я, после обеда, вошла в свою комнату - явилась для объяснений. Она успела возвратить себе обычную самоуверенность и напала на меня с упреками: она никак не ожидала, чтобы я была настолько низка - подсматривать за нею; мне, конечно, досадно предпочтение, оказанное ей Андреем Яковлевичем, но ревновать до решимости шпионить за молодым человеком, даже на его собственной квартире, гадко и безнравственно; без сомнения, я постараюсь отомстить, все расскажу папе; но это ничего не значит: Александр Григорьевич слишком ее любит, не поверит ни одному слову, и мне же достанется; к тому же у меня нет никаких доказательств. Я догадалась, что, опасаясь взбалмошного нрава Липы, Ревизанов не открыл ей ни раньше, ни теперь настоящей близости наших отношений, и подумала: "Хоть за это спасибо!" Я ничего не отвечала Липе. Она, поняв мое молчание в том смысле, будто уговорила меня и склонила на свою сторону, бросилась целовать меня и осыпать ласками. Мне были неприятны ее нежности, но я сознавала себя преступною больше Липы и не смела брезгать ею.

- Ревизанов делал тебе предложение? - шептала Липа.

- Делал.

- Что же, ты выйдешь за него?

Глупость ее вопроса болезненно отдалась в моем обиженном сердце. Я не могла удержаться от резкой фразы:

- Нет, Липа! зачем? Предоставляю тебе делить твоего любовника с Раисою.

Липа широко открыла глаза:

- Что такое? при чем тут Раиса?

Я передала Липе, как Раиса, признанием в своем несчастье, побудила меня идти к Ревизанову за отчетом в его отношениях ко мне. Жестокое побуждение - заставить и Липу перечувствовать все, что я выжила в этот тяжелый день, - вызвало на мои уста короткий и тем более резкий и беспощадный рассказ. Она привыкла верить мне и теперь ни на минуту не усомнилась в справедливости моих слов; колыхаясь от рыданий, она шептала:

- Ах, подлец! подлец! С горничной!

При виде слез мое озлобление стихло. Я напоила Липу водою, и мало-помалу она утешилась и даже принялась обдумывать планы, как бы отмстить Ревизанову. Все, что она говорила, было нелепо, но, занятая своими скорбными мыслями, я не возражала.

- А я-то, дура, любила его! - словно сквозь сон слышала я, - помнишь, Милочка, ты спрашивала меня: отчего я не ношу своих бриллиантов? - я еще покраснела тогда... Ревизанову в то время надо было заказывать платье, а денег у него не случилось... Он спросил у меня. Я взяла и заложила свои бриллианты, а Александру Григорьевичу сказала, что отдала переделать оправу. Я Ревизанова и после много раз выручала.

Только этого недоставало в моем позоре! Быть любовницей негодяя, бравшего от другой женщины деньги, и считать его героем чести, идеалом мужской доблести... И этот человек был царем моего воображения, и этот человек полновластно распоряжался моим телом!

Липа собралась уходить от меня, но на пороге остановилась и, с некоторым колебанием, видимо, смутившись, произнесла:

- Милочка! я хочу предложить тебе один вопрос... глупый, лишний, конечно, а все-таки... Я знаю: ты такая нравственная, чистая, но... ты вот была сегодня у Ревизанова... Раньше - извини пожалуйста! - ты не бывала у него?

У меня потемнело в глазах, но хватило силы не выдать себя и выдержать пытливый взор Липы...

- Нет!

Липа оставила меня, совсем успокоенная и даже веселая.

V

Вечером у нас были гости; я сказалась нездоровою и не вышла к ним. Поздно, часов в одиннадцать ночи, в мою комнату вошла тетя Елена Львовна.

- Можно посидеть у тебя немного? Корицкие уже уехали, Александр Григорьевич заперся в кабинете, пишет что-то, Липа легла спать, а мне не спится. Да и тебе, кажется, тоже? Я не помешаю тебе? Кстати, мне надо спросить тебя кое о чем...

Она присела на кровать, у моих ног.

- Скажи, пожалуйста: какие секреты завелись у тебя с Раисой? Я знаю - ты никогда прежде не допускала интимностей со своими фрейлинами, а тут вдруг запираешься с горничной на ключ, шепчешься, после разговора - ходишь сама не своя, пропадаешь на полдня неизвестно где, сказываешься больною!..

Я много любила тетю, и она меня много любила; обе мы сознавали теплоту этой любви и дорожили взаимным чувством. Что тетя осудит и будет презирать меня, мне было страшнее, чем если бы все близкие прокляли меня и навсегда отреклись от моего общества. Но еще страшнее было остаться вдвоем со своею уродливою тайною - в самоистязующем одиночестве, полным гневной обиды, оскорбительных воспоминаний, презрения к себе, ненависти ко всем им - отравителям моей молодой души... И я выдала себя тете. Пока я говорила, тетя стала совсем белая, а глаза ее, полные внезапно налетевшего ужаса, словно потеряли свой цвет и безумно смотрели на меня расширенными зрачками. Я кончила. Елена Львовна осторожными шагами подошла к двери, выглянула в коридор, послушала в темноте: мы были совсем одни. Тетя заперла дверь на ключ, задернула тяжелую портьеру и, прислонившись спиною к стене, простерла ко мне дрожащие руки. Не стон, не плач, не крик вырвался тогда из ее груди - то был странный вздох, всхлипывание бесслезного рыдания. Мне стало страшно. Я вскочила с кровати:

- Тетя! золотая моя, милая!

Я упала возле нее на колени и, в порыве жалости и любви, целовала ее руки и платье. Тетя почувствовала меня близ себя, склонилась ко мне и схватила мою голову в тесное объятие. Слезы ее полились горячим дождем на мою голову. Наконец она сделала попытку успокоиться, выпустила меня из своих рук, налила себе из графина воды, но расплескала половину стакана, прежде чем донесла до рта; она пила, а зубы ее стучали о стекло.

- Боже мой, Боже мой! - шептала она и вдруг, заметив, что я, босая и полуобнаженная, стою на холодном паркете, приказала голосом, уже старавшимся принять обычную строгую интонацию: - Ты простудишься. Поди ляг.

Машинально, по привычке слушаться, я повиновалась ей. Тетя быстрыми шагами ходила по комнате.

- Погибла, поругана! - слышала я ее отрывистые фразы, - ох, я слепая, старая девка! Куда же я-то, я смотрела?! Я одна виновата! Что мог понимать этот бедный ребенок в своем падении? Я одна преступна, с моим эгоизмом, с моим равнодушием. Девочка моя, жизнь моя! простишь ли ты меня? Я должна была уберечь тебя, а не уберегла! Я отстранилась от тебя, потому что ты стала другом той... гадине! Мне казалось, ты любила ее больше, чем меня... А ее я ненавидела всей душою, ненавидела с той самой минуты, как решен был ее проклятый брак... Она сделалась госпожою в семье; я заключилась в своем углу. Меня забыли, меня не хотели знать. А я чувствовала, что она фальшивая. Больно было мне уступать ей. И я оскорбилась, сама не захотела никого знать, ушла в самое себя. И вот плоды! О, Господи! За что же послал Ты на меня ослепление? За что покарал Ты меня не на мне самой, а в этой несчастной... неразумной... Ах, голубка моя, голубка!

Елена Львовна села у кровати. Мы долго молчали.

- Что же теперь делать? - произнесла она.

- Папе ни слова... ради Бога! мне страшно... стыдно!

- Да, да! конечно! Зачем говорить ему? Только одним несчастным будет больше!.. Скрыть надо, от всех скрыть!.. Но как же? Что же делать?

И мы опять умолкли в мрачном недоумении.

"Умереть хорошо бы!" - прошла мысль в моей голове, и тетя едва ли не подумала того же: взгляд ее был угрюм и решителен. Но вот она встрепенулась, словно стряхнула с себя бремя назойливой думы, и прошептала быстро и отрывисто:

- Нет... нет... ни за что!

- Тетя! - воскликнула я, схватив ее руки, - тетя! помогите мне!.. Советуйте, приказывайте! распоряжайтесь мною, как вещью, только помогите, осветите мою душу! Мрак царит в моем сердце: все, что было там живого, взял и убил злой человек. Ожесточение только осталось. Ведь я вас любила, папу любила, весь мир, от звездочки до самой мелкой пылинки любила. А теперь мне стало все равно: и никто мне не дорог, и я сама себе не дорога. И про кого я сейчас думаю, что люблю их, тех люблю не душою, как вчера, как всегда, а словно по обязанности, по привычке. Ушла от меня любовь, и вера ушла с нею... Пусто, холодно, темно вокруг меня! Дайте мне света, тетя!

- Света!.. Дитя! где же взять мне этого света? Много во мне любви к тебе, девочка; чуть не задушила она меня, когда поднялась навстречу твоему горю. Но, бедная, любовь моя сумеет только горевать с тобою; утешать она - боюсь - не может... Свет! Люди говорили в старину, будто свет - в покаянии, в искуплении вины.

- Как же, чем я искуплю ее? Я на все готова.

- Не знаю как, Милочка... Нет на это правил. Разным людям - разное и покаяние. Жди! - авось жизнь подскажет.

- А если нет, тетя?

- Тогда молись, Людмила, чтобы Бог дал тебе дождаться хоть забвения.

- Забвения не будет, тетя!

- Оно должно быть и будет. Жизнь все сглаживает. Теперь ты рада пойти босиком в Иерусалим, лишь бы заглушить свои нравственные страдания; через десять лет грех будет казаться тебе тяжелым сном. Ты выйдешь замуж...

- Я?! Никогда, тетя!

- Как же ты собираешься жить?

- Я не знаю, тетя. Но вы прожили же без замужества.

- Ах, Людмила! Нашла пример!

- Вы дали воспитание мне, я тоже посвящу себя детям... да, детям Липы! Она не занимается своим мальчиком, да и никогда не будет заниматься. Где ей!

- Молчи, дорогая! ты не знаешь, что говоришь! - остановила меня тетя. Она опять была в крайнем волнении, и я не могла понять, чем дала ей повод к новому взрыву отчаяния. - Идти по моим следам! - посвятить себя воспитанию детей той женщины, которая отняла у тебя любимого человека! Остаться старою девою! Дитя мое, да понимаешь ли ты, что это за страшное слово: "старая дева"?!

- Я слов не боюсь, тетя.

- Нет, милая! надо бояться... Верь моему свидетельству - признанию старой девы, проклинающей свою участь! Страшное, тяжелое слово!

- Как, тетя? Вы? вы клянете свою судьбу? Вы - всегда такая спокойная, холодная, рассудительная, не знающая ни страстей, ни...

- Все знаю я, Людмила, все! И слушай: в моей молодости был день, когда я колебалась, что мне делать - убить себя или осудить на вечное девство. Я выбрала второе... и худо выбрала!

- Но, тетя... вам много раз делали предложения; вы сами не хотели...

- Да, потому что не могла, не считала себя вправе, не считала себя свободною.

- Вы любили?

- Да, я любила твоего отца.

VI

Елене Львовне было шестнадцать лет, когда старшая сестра ее Лидия, яркая звезда петербургского большого света сороковых годов, вышла замуж за Александра Григорьевича Рахманова, молодого неслужащего дворянина с опасною репутацией "заграничного умника" и "красного". Так как мой отец пользовался своей репутацией не совсем незаслуженно, то, вскоре после свадьбы, ему пришлось надолго поселиться в деревне, на положении близком к ссылке. Из уездной глуши стали доходить к родным слухи о неладном житье молодых супругов. Моя мать, гордая, страстная женщина, кляла в своих письмах судьбу, связавшую ее неосмотрительным браком с неподходящим человеком. Она не уставала взводить на мужа разнообразные обвинения, и вот среди родни и друзей дома Алимовых начало слагаться представление об Александре Рахманове, как о чудовище вроде Рауля Синей Бороды: он терзает жену непомерной ревностью, держит ее взаперти, препятствует ей в самых невинных развлечениях и т. д. Поэтому, когда, года через три, Елена Львовна ехала гостить к сестре, она смотрела на свое путешествие, как на подвиг, мечтала облегчить своим приездом участь Лидии, доставить ей, в своем лице, подругу и наперсницу тяжелого семейного горя.

Но, вместо деспота мужа, Елена Львовна, к крайнему своему удивлению, нашла в моем отце добродушного, кроткого, немного вялого человека, вполне покорного жене, глубоко несчастного в браке и все-таки не возроптавшего на свое несчастье. Вместо угнетенной жены - нашла капризную самовластную женщину, в которой трудно было узнать прежнюю живую, эксцентричную, вспыльчивую, но ласковую Лидию Алимову. В доме и именье шла полная неурядица. "Не раздражать барыню!" - было единственным твердым правилом в быту Рахмановых, и барыню точно не раздражали, угождая ей с рабской покорностью во всех ее выдумках и затеях. А выдумки часто выходили за пределы всякого разума и приличия. Рахмановская усадьба была каким-то постоялым двором для губернской молодежи: гости не переводились в доме - дневали и ночевали, ели, пили, вели игру, ухаживали за красавицей хозяйкой, которой, по-видимому, очень нравилось это бесшабашное житье. Странность семейного склада Рахмановых заставила Елену Львовну объясниться с зятем начистоту. Она была возмущена и сильно горячилась:

- Как вам не стыдно?! Как вы допускаете и терпите такую сумятицу в своем быту? Что это? равнодушие? - так нет же! Вы любите Лидию: по вашему лицу видно, как вы страдаете....

- Допускаю и терплю, потому что прекратить не в моей, да и не в ее воле! - возразил мой отец.

- Как?! Я вас не понимаю... Подумайте: чем же кончится все это?

- А вот чем: пройдет припадок разгула, и Лидия сама положит конец этому безобразию, впадет в покаянный стих, станет молиться по целым дням, плакать, истязать себя веригами... Какой припадок хуже - этот или покаянный - уж и не знаю! Судите сами.

- Боже мой! Значит, Лидия...

- Душевнобольная! К сожалению, это несомненно, Елена Львовна, - сознался отец и заплакал.

Елену Львовну как громом ударило. Она не могла не поверить: душевнобольные встречались почти в каждом поколении рода Алимовых, а Лидия была не без странностей уже в детстве. Александр Григорьевич рассказал, как мог, историю недуга жены, созревшего в невольном провинциальном уединении. Однообразие жизни возбудило в молодой женщине жажду новых ощущений, заставило броситься очертя голову в омут первых представившихся незатейливых развлечений; почти невольно она изменила мужу: раскаявшись, сама рассказала ему свой грех и молила о прощении, а прощенная, стала презирать мужа за великодушие, показавшееся ей либо отсутствием любви, либо неприличною для мужчины слабостью. Презирая мужа, ненавидя себя, она искала забвения то в разгульных пирушках, то в преувеличенно-усердной молитве и чуть не аскетических подвигах. Сперва папа жестоко негодовал на жену, позорившую его имя, но мало-помалу убедился в полной непроизвольности ее поступков, примирился с роковым ударом, начал ее лечить... повез за границу, развлекал... О широкой жизни их в Париже ходили громкие легенды. В свои светлые промежутки мама блистала остроумием, образованием; о ней говорили, как о выдающейся звездочке среди парижских esprits forts (Ярких умов (фр.).); тогда-то и целовал ей руки Гейне, и - проездом - написал романс Глинка... Но светлые промежутки видели только посторонние, а весь ужас припадков неизлечимой болезни падал свинцовою тяжестью на моего отца. Он нес эту тяжесть втихомолку, один-одинешенек - и впервые не вытерпел, поделился ею с Еленою Львовною... И вот, вместе с ужасом пред его горьким признанием, в душе Елены Львовны зародилась первая искра любви к моему отцу. Ей стало жаль нежного, честного сердца, истерзанного поруганною любовью, своим позором, горькою смесью презрения и сострадания к виновнице своего несчастья, все еще страстно любимой, вопреки всему, и - главное - состоянием полной безвыходности положения.

Когда скончался мой дед, Лев Андреевич Алимов, папа назначен был опекуном Елены Львовны, и с тех пор она не расставалась с нашим домом. Мама немногим пережила дедушку. Отец, убитый потерею жены, словно обезумел и, равнодушный ко всему на свете, не жил, а вяло влачил едва сознательное существование.

Уходу и заботам Елены Львовны папа был обязан своим возрождением. Тетя полюбила моего отца, неся целебную помощь его больному сердцу; он полюбил ее, принимая ее сострадание. "Она его за муки полюбила, а он ее - за состраданье к ним". Они объяснились... Вдовец от одной сестры, папа не имел права жениться на другой. Тогда-то тетя Елена разбила свою жизнь коротким приговором: "Покоримся необходимости. Нельзя идти против Бога". Напрасно папа доказывал, что закон можно обойти. Елена Львовна стояла на своем.

- Что мне в том, если вы сделаете наш брак законным в глазах людей, когда он останется непризнанным церковью и нами самими?

- Но ведь церковь даст нам свое благословение. Я найду священника...

- Да я-то не приму благословения от священника, который способен обманывать свою церковь, подделывать ее обряды... Не возражайте, Александр Григорьевич: вы не поймете меня: вам все равно, верите ли вы в Бога и церковь, а для нас, Алимовых, наша вера - наша совесть. Раскаемся, Александр Григорьевич, и - прочь от греха! Я не могу быть вашею женою... а ничем другим не хочу быть: гордость не позволяет... Простите меня!

Папа отвечал упреками:

- Вы не любите меня и никогда не любили. Вы просто развлекались от скуки платоническим романом. Вы обманули меня!

Елена Львовна смертельно побледнела, но - слишком гордая для оправданий - повторила:

- Я виновата, Александр Григорьевич. Простите меня!

А в ночь после этого разговора, над прудом нашего деревенского сада, долго стояла темная женская фигура. И люди, и природа давно спали крепким сном, убаюканные теплою лаской светлой весенней ночи, а женщина, одинокая, неподвижная и безмолвная, все стояла, сурово глядя в темное ложе пруда, слушала порывистый стук сердца в своей груди и думала, что это сердце разбито и ей надо умереть. Но младенческий образ девочки-сиротки пролетел пред ее глазами и остановил ее в роковом шаге... тетя Елена посвятила свою жизнь мне. Никогда после не напоминала она Александру Григорьевичу о былой заглушённой страсти. Что касается самого отца, все его попытки вернуться к вопросу неудавшейся любви разбивались о холодное молчание Елены Львовны. Года через два папа уже не делал и попыток: он привык видеть в Елене Львовне только добрую родственницу и, махнув рукою на недавнее прошлое, был уверен, разумеется, что и тетя поступила так же.

VII

- Да, говорила тетя Елена, - волнение улеглось, страдание притупилось; любовь не забылась, но перелилась в дружбу... нет, дружба - это мало... во что-то теплее, участливее. Ах, не легко далось мне это, но все-таки далось!.. Моя привязанность к тебе все росла и помогала мне в моем грустном пути. Пытка старого девства началась уже много позже.

Александр Григорьевич - увлекающийся человек. Он любил меня; потом, не встречая явного сочувствия, стал холоднее. Случалось ему, на моих глазах, влюбляться в других женщин. Сперва он конфузился этих неожиданных "измен" мне - своей "вечной любви", как неосторожно поклялся он когда-то и сам было поверил невозможной клятве. Он совестился меня, страдал, скрывался, обманывал, но ты знаешь своего отца: он не в состоянии провести и ребенка, - где же ему обмануть любящую женщину? Потом, уверясь, что я если не знаю его "измен" в точности, то, однако, догадываюсь о них и все-таки не возмущаюсь, и он сделался откровеннее... Суди сама, легко ли было мне оставаться спокойною свидетельницею целого ряда мелких увлечений любимого человека. Ах, эти идеалисты! С ними женщине горе - не лучше, чем с развратниками. У них - вот какие большие глаза на нас. Всякая смазливая рожица, которая им улыбнется, - уже Психея; каждая не совсем глупая, не вовсе злая девчонка - уже небесная душа... Но, да что распространяться! Дело говорит лучше слов: уж если Александр Григорьевич умудрился идеализировать даже Липу, - Филину из "Вильгельма Мейстера" она ему напоминала, видишь ли... радость, нечего сказать! - ты понимаешь, сколько подобных идеализаций пришлось мне перестрадать, прежде чем Бог наказал нас этим проклятым браком... Но я не считала себя вправе возражать и вмешиваться в ход жизни Александра Григорьевича. Что же? Раз я отказалась от его любви, - он человек свободный, обязанностей ко мне у него нет. Я только отвела свое сердце от него, - такого, каков он есть, - и стала любить его вдвое больше таким, каким раньше создало его мое воображение, каким - по-моему идеалу - следовало ему быть. А я тем сильнее любила свой идеал, чем больше исполнялась, про себя, ревнивою обидою к его носителю... обидою, может быть, недостойною и неправою: грешно требовать, чтобы человек, во имя одной неудавшейся любви, отказался воскресить свое сердце другою! Только эту - Липу - я была не в силах извинить ему, потому что она - животное, и кто любит ее, сам обращается в животное. Видеть же, как любимый человек оскотинивается и как торжествующая самка попирает его ногами... не дай Бог никому - самой худшей женщине, даже Липе этой, не пожелаю я такого горя, Мила!

Итак, я стала одинокою. Никому не было дела до меня, ни мне ни до кого. Я заключилась в своем больном чувстве... да в тебе, чужая дочка, дитя мое милое! Не будь тебя, не по силам было бы мне помириться с отказом от брака. Я рождена быть матерью и воспитательницей! Да и есть ли женщина - нормальная телом и духом женщина, - которая искренно чувствовала бы себя рожденною для других задач и целей? Это - главное в женщине, это - вечное; все остальное - постороннее, временное, преходящее, как век мира сего. Бог создал нас, чтобы мы обновляли земные поколения. Женщина может забывать о том, отстранять от себя и брак, и материнство, может заглушать, маскировать и заслонять от себя истинное свое назначение другими человеческими целями; но уйти от него не может и никогда не уйдет: некуда. Ты изумилась, выслушав проклятие девству от меня, гордой, целомудренной Елены Алимовой... О, Боже мой! Когда бы ты знала эту, ужасную в своей бесцельной неправоте, борьбу духа с телом. Могла ли бы ты верить, что под моей маской бесстрастия поднимались порывы такой дикой чувственности, что временами мне казалось - лишь самоубийством я могу спасти себя от падения, позорного, унизительного падения без любви... падения ради падения? Поверишь ли ты в бессонные ночи, полные жгучей тоски полупонятных желаний, в страстные сны, откликавшиеся своими призраками на все, и духовное и плотское, что книги и воображение подсказывали мне в слове "любовь"? Оценишь ли ты горе видеть бесплодно отцветающим свое тело? Сказать ли тебе, что бывали дни, когда я ненавидела память покойной Лидии, от зависти, зачем ты - ее, а не моя родная дочь? А годы, когда я решилась сознаться, что напрасно исказнила себя? когда, в досадах на обидную действительность, стал меркнуть мой идеал? когда я со стыдом убедилась, что если Александр Григорьевич равнодушен ко мне, то время сделало свое дело и надо мною, и моя любовь из упорства неудовлетворенной страсти обратилась в упорство самолюбия, оскорбленного ранним охлаждением взаимного чувства в любимом человеке?.. Холодность - там, самолюбие - здесь... казалось бы, все кончено. Но нет: а обида-то? - Во имя чего же я принесла свою бесплодную жертву, если она, еще недавно принимаемая мною за подвиг, теперь, простою силою давности, обратилась в жестокую бессмыслицу в моем же собственном мнении? Трудно, Милочка, обвинять себя в своем же несчастье, да еще несчастье целой жизни. Кажется, вот и сердце, и ум согласились уже: "Ты сама отказалась от счастья и добровольно обрекла себя зачем-то на пытку. Себя и вини! Никто другой не становился тебе поперек пути, напротив, были добрые люди, еще указывали тебе дорогу к счастью!" А червь себялюбивый все-таки копошился в глубине души, и так и хочется подыскать источник своего зла во внешнем мире, оправдать себя насчет других... Тебя не поняли, тебя обидели; мир зол, глуп, отвратителен... Начинаешь понимать удовольствие сорвать зло, втягиваешься в эту жестокую самозабаву; временами является даже жажда быть оскорбленною, чтобы иметь право злиться: ведь если без повода-то бывает потом так совестно пред самою собою! Сколько друзей я представляла врагами себе, сколько дружб растеряла, сколько врагов нажила. Ты знаешь, я не глупа. Но я мало занималась своим "я"; в юности нас учили - Бог знает, к добру или к худу! - больше интересоваться своими отношениями к людям нашего общества, чем рыться в своей душе. Но горе углубляет человека в себя, и в моей девической трагикомедии не укрылась от моего разбора ни одна черта. Сколько дурного, темного - такого, за что мне делалось стыдно в следующее же мгновение, - передумала и перечувствовала я в эти годы! Сколько я завидовала, ненавидела, презирала, сколько терзалась и злобилась! Я достаточно честна, чтобы стыдиться таких движений больного духа, и достаточно сильна, чтобы скрывать их. Выдержка-то есть: на то я и Алимова. Мы, Алимовы, люди долга, а не прихотей. Все считали и считают меня живым опровержением на ходячее представление о старой деве. Ложь! Когда бы люди знали, каким египетским трудом выработана моя маска доброты, спокойствия! Я добра, потому что должна и могу заставить себя быть доброю, а не потому, что я хочу.

Теперь мне лучше. Сорок лет - бабий век. Женщина во мне умирает... тело вянет... дух стал свободнее, мысль чище... Но до этого!.. Боже мой!

Ах, Людмила, не ругайся над плотью! Она покоряется, но и в порабощении жестоко мстит за себя. Если ты любишь себя, если ты хочешь испытать в жизни хоть несколько мгновений чего-то похожего на счастье - будь женою и матерью! Выходи замуж. Ты заранее преступница пред своим будущим мужем, кто бы он ни был. Он уже обманут тобою, и ты заранее осуждена тянуть этот старый обман всю жизнь, до могилы. Стыдно это, подло, ужасно... тяжело и мучительно дастся оно тебе! Дурно, позорно с моей стороны убеждать тебя к этому, - да что мне теперь до позора! Мой позор со мною и останется; мой позор - мое и покаяние. Я так люблю тебя, я должна спасти тебя - спасти именно от того, чтобы ты не прошла сквозь унылые мытарства моей "завидной" жизни... Мне жаль, мне жаль тебя!.. Выходи замуж. Обманывай и страдай от обмана, но лучше десять обидных тайн, десять обманов на совести, чем тоска и каторга старого девства!

* * *

Дочитав рукопись до конца, Людмила Александровна откинулась в глубь кресла и, прижавшись затылком к холодной кожаной спинке, глубоко задумалась. В ровном матовом свете лампы, неподвижная, с бледным лицом и широко открытыми черными глазами, она казалась скорее картиною какого-нибудь меланхолического мечтателя-художника, чем живым человеком... Часы пробили два... Людмила Александровна встрепенулась, вздохнула, провела рукою по лбу и, придвинув к себе рукопись, взялась за перо... На последнем, оставшемся чистым в тетради листке она написала следующее:

"Пятнадцать лет тому назад я, уже замужняя женщина, в минуту очень тяжелого настроения, полная угрызений совести пред мужем, неповинно мною обманутым, спросила моего друга, литератора Сердецкого:

"Аркадий Николаевич! что делать человеку, если у него на душе есть тайна, которую нельзя сказать людям, а между тем она душит его, сводит с ума, отравляет ему каждую мысль, каждый кусок хлеба?.."

"Парикмахер доблестного царя Мидаса, - шутливо отвечал Сердецкий, - в таком казусном положении доверил свой секрет ямке, вырытой в болоте. Но на болоте вырос тростник, и шепот его рассказал всему миру, что у царя Мидаса - ослиные уши. Тайна - если есть потребность ее рассказать - уже не тайна, Людмила Александровна".

"Но что сделали бы вы на месте такого человека?"

"Вероятно, заперся бы в своем кабинете, взял лист бумаги, написал на нем все, что меня давит, и потом запер бы написанное в самый потайной ящик своего письменного стола... Бумага менее разговорчива, чем тростник в царстве Мидаса... Недаром же про нее говорят, будто она все терпит. А поделиться своею бедою, хоть с бумагою, - конечно, большое облегчение. "В минуты жизни трудные" я перечитывал бы свою рукопись, вносил бы в нее новые подробности, поправки, и, вероятно, в конце концов из нее вышла бы весьма недурная вещичка во вкусе входящих теперь в моду психологических этюдов".

Я приняла совет Сердецкого и написала тогда эту рукопись. Пятнадцать лет пролежала она в бюро, и ни разу не потянуло меня пересмотреть ее, ничто не вызывало меня снова пережить и перечувствовать ее содержание. Прочитала сейчас и вижу, что мне нечего добавить к своему рассказу, а что было после - уже не тайна и укладывается в два слова. Тетя Елена настояла, чтобы я вышла замуж за Степана Ильича Верховского. Он сумел сделать наше супружество счастливым и обратить в привязанность мое уважение к нему... Я употребила все усилия воли, чтобы быть достойною женою своего мужа - и, кажется, успела в этом. За восемнадцать лет брака мы не имели ни крупных ссор, ни обидных недоразумений и сомнений друг в друге. Дети наши - прекрасные дети. Тайна моего девичьего стыда умерла в этом браке. Тетя и Ревизанов были единственными свидетелями, которые знали все. Липа и Раиса могли лишь догадываться, но не смели обвинять с уверенностью. К тому же Липа - из тех, которые любят сами грешить, так и в других грех за беду не считают. Она - пустельга, но не доносчица. Да по ветрености своей она уже и забыла все: подробности нашего столкновения бесследно выдохлись из ее памяти; я не раз убеждалась в этом. Раисы вскоре не стало в нашем доме: ее кто-то сманил... В семидесятых годах Аркадий Николаевич Сердецкий, возвратясь из Петербурга, со смехом рассказывал мне, что признал Раису в одной известной опереточной звезде... Выйдя в люди, не особенно охотно вспоминают о времени, когда были горничными, и не затевают историй, связанных с такими воспоминаниями. Итак - остаются только тетя и Ревизанов. Но не тете было предавать меня. А Ревизанов надолго исчез из Москвы, и лишь сегодня я опять видела его. К большой моей досаде, Степан Ильич пригласил его к нам обедать. Придется любезно встречаться с человеком, к которому - и хотела бы, а не могу относиться равнодушно: не простила ему ничего, презираю и ненавижу, как восемнадцать лет тому назад. Мне не хотелось бы, чтобы он заметил это: слишком много чести! - а скрыть будет трудно. Сегодня в театре, увидав этого негодяя, я взволновалась, как не волновалась с тех проклятых дней. Надеюсь, что это было последнее мое волнение по этому поводу и что больше мне не придется ни перечитывать моей старой тетради, ни вносить в нее новых строк".

VIII

Воскресные обеды "своих" у Верховских были старым обычаем их дома. Собирались: Ратисовы, Синев и Елена Львовна Алимова, если бывала в Москве; из посторонних приглашалось не более двух-трех человек. Обедали в маленькой столовой, с обычным сервизом, без церемоний, по-родственному. Поэтому приехавший первым в воскресенье Синев даже руками развел: настолько праздничным блеском отличались приготовления к обеду...

- Сестричка! - завопил он. - Превращаюсь в статую восторга и изумления! Серебра-то, хрусталя-то... Господи Боже мой! "Богат и славен Кочубей, его луга необозримы!"

- Ради Бога, не так шумно, Петр Дмитриевич, - с досадой отозвалась Верховская. У нее с утра болела голова, и, не вмешиваясь в приготовления к обеду, она весь день пролежала на кушетке у себя в будуаре.

- Позвольте! Но чьи же сегодня именины?! Ваши? Лели? Лиды? Надо же мне знать, для кого посылать за конфетами.

- Пошлите для Ревизанова: он сегодня у нас обедает, и ради него Степан Ильич, как видите, поднял весь дом на ноги.

Лицо Синева омрачилось. Он смирно сел на стул возле Верховской.

- Людмила Александровна, - сказал он с укором в глазах, - зачем вы принимаете такую дрянь?

Верховская пожала плечами:

- Желание Степана Ильича! Вы знаете: у него благоговение к старинным знакомствам - недуг какой-то... Не видался с человеком двадцать лет, встретился - вот, на радостях, и фестиваль... Я очень спорила, но Степан Ильич даже немножко рассердился. Не ссориться же мне с мужем из-за господина Ревизанова! Верьте, голубчик: появление этого человека в нашем доме мне неприятнее, чем кому-либо...

Она помолчала.

- Да еще, как нарочно, нездоровится. В висках кузница, а изволь его занимать...

- Вот еще! очень надо! - сердито воскликнул Синев, - охота церемониться! Подкиньте его неувядаемой Олимпиаде, вот и вся недолга. И она будет счастлива, и ему не будет скучно: он ведь ферлакур известный... Что вы морщитесь?

- Боже мой! говорю же вам: мигрень... Помнится, вы в театре собирались рассказать мне что-то о Ревизанове?..

- Виноват, кузина: не рассказать, а посплетничать. Рассказывать можно лишь то, в чем уверен. А будь я хоть капельку уверен хоть в одном эпизоде из московской Ревизаниады - хо-хо! не обедать бы ему у вас, а сидеть бы, другу милому, в Бутырской академии, на цепуре... Ведь я уже говорил вам, что в ревизановской легенде вы найдете все что угодно: и убийство, и шантаж, и грабеж, и подделку документов.

- Славный гость для порядочного дома! - заметила Верховская с жестом отвращения.

- Э! кузина! - утешил ее на этот раз Синев, - таких ли господ приходится знать и подавать им руку... Общество неразборчиво... О Ревизанове мы, по крайней мере, ничего верного не знаем. А вон я ездил с сенатором Лисицыным в Сибирь на ревизию - так прямо диву давался: наши господа червонные валеты, сосланные за растраты, кражи, мошенничества, всюду - первые гости, если, конечно, они сберегли что-либо из украденного. А раз мы так добры, что не отказываем в любезном приеме даже шельмованным молодцам, какое нам дело до прошлого человека с какою угодно легендою? Особенно когда человек этот очаровательный мужчина и - главное - первоклассный капиталист? Кто старое помянет, тому глаз вон.

- Не философствуйте, а рассказывайте легенду.

- Э! однако я вас заинтересовал. Вот уверяют, например, будто обе жены Ревизанова, - и мануфактурщица Ахова, и золотопромышленница Лабуш, - умерли не своей смертью; будто приисковый врач Штерн, который пользовал Лабуш пред ее кончиной и которого молва считает тоже не без греха в этом деле, вскоре был уволен Ревизановым за какие-то дерзкие намеки, поехал в Екатеринбург и, не доехав, пропал, по дороге, без вести в тайге... Ну, и еще десятки тому подобных сказок.

- Скажите откровенно: вы лично им верите хоть сколько-нибудь?

- Нет! - с некоторым колебанием ответил Синев, - нет! Что-нибудь есть за ним темное и скверное, - только не такое, а в другом роде. Видите ли, во-первых, подозрительные обстоятельства, при которых умерла вторая жена Ревизанова, вызвали - как я уже говорил вам - тайное дознание. Производил его человек в высшей степени добросовестный и самым тщательным образом. Однако он не открыл ни тени не то что преступления, но даже некорректных каких-либо поступков со стороны Ревизанова. Наоборот, сам Ревизанов скорее был в этом браке страдательным лицом, угнетенным несчастным мужем, потому что золотопромышленница его - как выражался Кузьма Прутков, - "следуя обычаям своей страны", - пила мертвую чашу, допивалась до белой горячки и скандалила на весь Урал, пока благополучно не умерла от цирроза печени. Говорили, правда, что пить она стала с выучки и благословения возлюбленного супруга, но таких преступлений российские законы не предвидели и наказания за них не предусмотрели. Да и правда ли? Мало ли с чего вдруг возьмет да и сопьется русская купчиха: чему другому, а пьянству учить ихнюю сестру нечего, - горазда и без наставников. Во-вторых, трудно допустить в интеллигентном человеке возможность такого последовательно отрицательного характера. Цезари Борджиа исчезли во мраке веков. Нынче систематическими преступлениями занимаются только дегенераты, дикари цивилизации. И, наконец, в-третьих, преступление дело копотливое; своими отголосками оно отнимает у человека много времени, а Ревизанову - этому вечно, как в котле, кипящему дельцу - навязывают на шею такую пропасть вопиющей об отмщении уголовщины, что трех жизней мало, чтобы успевать играть в прятки с законом при столь стеснительной обстановке. Все обвинения на него, разумеется, раздуты, искажены, перевернуты с лица наизнанку. Тут и зависть, и довольно общая страстишка позлословить насчет выдающегося человека, и выдумки ненависти: у Ревизанова масса врагов - и за дело, и просто по антипатии... Ведь он очарователен, только когда хочет, а вообще, пренадменная скотина... Но с другой стороны, повторяю, - и дыма без огня не бывает: какая-нибудь искорка правды сверкает и в этих рассказах; да вот - поди! поймай эту искорку!..

Он задумался.

- Что Ревизанов - человек огромной силы воли и не трус, - начал он снова, - я лично могу вам засвидетельствовать. Я - совсем юным кандидатом на судебные должности - был причислен к суду в Северске, как раз когда бунтовали рабочие на железной дороге, тогда еще только начатой. Я сам видел, как Ревизанов, один, без оружия, вошел в самую средину толпы, озлобленной справедливым негодованием - кормили их убийственно! - и водкою. Рабочие только что зашвыряли камнями станового и изувечили двух урядников. В воздухе висели крики: "Подавай нам самого Ревизанова! что на него смотреть? бей его, ребята!" Он осмотрелся, выглядел крикуна погорластее, собственноручно взял его за шиворот и приказал связать.

- И связали?

- Да. Уж очень хорошо приказал. У меня вчуже пошли по спине мурашки. Прикажи он мне так внушительно связать даже отца родного, - кажется, и я бы тоже оробел и машинально повиновался. А сознательно действовать на толпу - это, я вам скажу, не шутка. Тут много надо и характера, и презрения к человеку - уменья смотреть на него, как на скот, обязанный беспрекословно повиноваться. Люди, снабженные таким даром и уменьем, далеко не часто встречаются и обыкновенно сортируются по двум категориям: либо это великие народные вожди и деятели, либо большой руки канальи и хладнокровные, сознательные преступники... И так как Ревизанов не великий человек, да уже и выходит из лет, когда формируются великие люди, то я позволяю себе считать его во втором разряде "героев толпы" - то есть сопричислить его "со тати и разбойники".

Синев встал и прошелся по комнате: он соображал и припоминал.

- Вообще, бороться и враждовать с Ревизановым я не желал бы... Вы не слыхали про некоего Блюма?

- Нет. Кто это?

- Петербургский банкир, компаньон Ревизанова по постройке Северской дороги. Видите ли: известно, что Ревизанов ведет отчаянную биржевую игру, хотя лично он очень редкий гость на бирже и имеет странность притворяться совсем непричастным к ее жизни; нескольких завзятых биржевиков - к слову сказать, господ с весьма сомнительным прошлым - считают его уполномоченным агентом. Весьма часто, при необъяснимых колебаниях русских частных бумаг, наши - в особенности петербургские - дельцы, опасливо придерживая карманы, восклицают: "Ох, не Ревизановым ли тут пахнет?" - и стараются сбыть с рук начавшую подозрительно танцевать бумагу. Но возвратимся к Блюму. Этот господин - зазнавшийся немец из тех, которые, наживаясь русским потом и кровью, памятуют твердо только одно: что русский - "свин", а у них есть "свой король в Германии". Однажды он сказал Ревизанову крупную дерзость, Ревизанов смолчал, но с этого дня на Блюма посыпались непонятные невзгоды: купит он какие-нибудь акции в повышении - глядь, назавтра курс на них падает до minimum'a; продаст что-либо в minimum'e - глядь, курс начинает подниматься; значит, покупай обратно с большим убытком... а завтра опять скачок вниз! Скоро прошли слухи, что Блюму приходится плохо и он ненадежен. Вкладчики его конторы единодушно потребовали свои деньги, и Блюм позорно крахнул. На бирже все соглашались, что Блюма убрал Ревизанов. Если это правда, то, ради мести, он позволил себе большую роскошь: биржевые скачки, погубившие Блюма, балансировали по меньшей мере на полумиллионе... Да и всем, кто ссорится с Ревизановым, начинает как-то не везти: одни разоряются, другие теряют службу, третьи, наконец, пропадают без вести, даже умирают.

- Что вы говорите?

- Да, право, так. По смерти Лабуш ее единственный родственник, известный сибирский делец Тотьмин, вздумал было оспаривать завещание, оставленное покойною в пользу мужа и... в одночасье умер от удара.

- Что же? в этой истории нет ничего неестественного.

- А я разве утверждаю противное? Я только привожу пример, что ревизановским врагам бабушка не ворожит.

Приехала Олимпиада Алексеевна с мужем, разодетая, как на раут, и - точно лейденская банка - заряженная кокетством.

- Фу-ты ну-ты! - встретил ее Синев. - Не женщина, а Святослав в юбке! "Иду на вы" - и шабаш! Держись теперь, Андрей Ревизанов!

- А тебе завидно?

- Куда уж мне завидовать! Где нам, дуракам, чай пить? Наше место - на заднем столе, с музыкантами.

Ратисова осмотрела туалет Людмилы Александровны:

- Ты не будешь переодеваться к обеду? так, вот в этом и останешься?

- Конечно, - с досадою возразила Верховская. - С какой стати мне рядиться? Не именины же у нас в самом деле, как уже посмеялся Петр Дмитриевич...

- Да нет, кузина, я ведь ничего... - сконфузился молодой человек.

- Пожалуйста, не оправдывайтесь: вы совершенно правы, и весь этот фестиваль по случаю знакомства, - как в афишах пишут - "в первый раз по возобновлении", ужасно глуп...

Ратисова продолжала критиковать ее взглядом.

- Впрочем, - сказала она, - черное удивительно идет к тебе... Испанка какая-то... Ты очень интересна сегодня.

Она расхохоталась и ударила Синева веером по плечу:

- Ну, ты, молокосос! признавайся: восхищен нами?

- Если бы вы еще не дрались!.. - жалобно простонал Синев, почесывая плечо.

- Есть в вашем тщедушном поколении женщины, как мы? Ну - кто нам даст наши тридцать шесть лет?

Людмила Александровна невольно рассмеялась:

- Липа, побойся Бога! ты воруешь целых три года... Мне-то действительно тридцать шесть, а ведь ты старше меня.

- Да? Ну, значит, с нынешнего дня будет тебе тридцать три, потому что я больше тридцати шести иметь не желаю. А впрочем, не все ли равно? Э! тридцать шесть, тридцать девять - невелика разница. Разве года делают женщину? Лета - c'est moi (Это я! (фр.).)! Были бы душа и тело молоды!

- О теле не осведомлен, - уязвил Синев, - но уж души моложе вашей, кажется, и не бывает.

- Еще бы! Про меня сам Мазини сказал третьего дня, что я jolie personne... (Красавица (фр.).) Кто мне даст больше тридцати? А уж о тебе, Людмила, и речи нет. Помню тебя девочкой: красавица была; помню барышней - тоже хоть куда; вышла замуж, пошли дети - подурнела, стала так себе; а теперь опять - прелесть как расцвела, - давай-ка, душка, справлять вторую молодость?.. а?

Людмила Александровна и Синев смеялись, но рыжая красавица победительно потрясала кудрявою прическою своею.

- Совсем нечего зубы скалить, - я правду говорю. А если не веришь на слово, что мы еще можем постоять за себя, - вот тебе документ.

Она бросила Людмиле Александровне розовую бумажку.

- Что такое?

- Billet doux (Любовная записка (фр.).). Так это называется. "Обожаемая Олимпиада Алексеевна! Давно скрываемое пламя любви"... и прочая и прочая. Сегодня получила. И ему всего двадцать два года. Нет, старая гвардия умирает, но не сдается!

Людмила Александровна прочитала, расхохоталась и передала записку Синеву:

- Глупо-то, глупо как!

Олимпиада Алексеевна возразила хладнокровно:

- Это тебе с непривычки. А мне ничего, даже очень аппетитно.

Синев прочитал и сказал язвительно:

- Слог "Собрания переводных романов". Должно быть, приказчик из Пассажа писал.

Олимпиада Алексеевна, с тем же непобедимым хладнокровием, отразила и этот удар:

- Это уж известно, что когда молодой человек читает письмо другого молодого человека, написанное к красивой женщине, то автор письма непременно оказывается либо приказчиком, либо военным писарем, либо еще того хуже.

- Получили? - улыбнулась Людмила Александровна.

- Тетушка! Вы неподражаемы.

- А ты не кусайся!

Подъехали Реде и Кларский - подчиненные Степана Ильича по банку, молодые люди, почтительные, тихие, незначащие и незаметные - в периоде делания карьеры... Не хватало лишь Ревизанова. Наконец задребезжал в передней и его звонок.

- А вот и сам великий маг Калиостро! - возгласил Синев.

IX

Сверх общего ожидания, обед прошел живо и весело. Казалось, Ревизанов чувствовал, что в доме есть враждебный ему лагерь, и, употребляя все средства, чтобы добиться от этого лагеря если не мира, то перемирия, был действительно очарователен. Сидеть ему пришлось между хозяином и Олимпиадою Алексеевною. К великому удовольствию Людмилы Александровны, к обеду приехал, давно уже не бывший у Верховских, Аркадий Николаевич Сердецкий; знаменитый литератор был гостем почетнее Ревизанова, и ему, по праву, досталось место рядом с хозяйкою. В своих серебряных кудрях вокруг далеко еще не старого лица, оживленного блестящими карими глазами, Сердецкий представлял собою фигуру внушительную и картинную.

- Ума не приложу, Аркадий Николаевич, - говорила ему Олимпиада Алексеевна, - как это мы пропустили с вами время влюбиться друг в друга?..

- Это, вероятно, оттого произошло, что я тогда слишком много писал, а вы слишком мало читали, - отшучивался литератор.

- А когда стала читать, то уже оказалась героинею не вашего романа?

- Все мы из героев вышли! - вздыхал Сердецкий. Обыкновенно очень живой и разговорчивый, сегодня за обедом он приумолк и лишь все поглядывал яркими, внимательными глазами на Ревизанова, которого - между десертом и фруктами - Синев втянул в довольно обостренный спор. Дело шло о крахе некрупного коммерсанта - клиента банка, где директорствовал Верховский. Банкротство было явно злостное. Банкрот скрылся за границу, и поймать его было мало надежды...

- Да и какая польза ловить? - заметил Ревизанов. - Истратят чуть не столько же, сколько он украл, на поимку. В конце концов - один результат: обокраденным дан приятный - да еще и приятный ли? - спектакль: "Чужое добро в прок нейдет"... Удивительно целесообразное зрелище: на скамье подсудимых, между двумя жандармами с саблями наголо, сидит нищий, сумевший сделать нищими сотню людей глупее себя... Кому тут польза?

- Что же? значит, так и не ловить господ денежных воров? - задорно отозвался Синев, - так и оставлять их? Грабьте, мол, милые люди, сколько душеньке угодно: своя рука владыка...

- Нет, отчего не ловить при случае? Ловите, - не без легкой насмешки возразил Ревизанов, - но только, прежде чем ловить вора, надо ловить похищенные им деньги. Потому что - верьте мне - вор сам по себе, без украденной им суммы, решительно никому не нужен - даже тем, кого он обездолил. Деньги - вещь деловая-с, и в денежных вопросах vendetta catalana (Месть, расправа (ит.).) - вещь весьма редкая и второстепенная... Сами посудите, какая мне радость, что закон отмстит за меня и ушлет Ивана Ивановича в Сибирь, когда Иван Иванович перед этим до копейки проиграл мой капитал в Монте-Карло? Ну, Иван Иванович будет в Сибири, деньги в Монте-Карло, а я - в Москве и без денег, и без Ивана Ивановича, который, хотя и немножко - виноват, mesdames, - мазурик, но в общем милейший человек... Только и всего!

- Но как же это сделать - ловить украденные деньги? - вмешался Верховский.

- А уж это - вне моей компетенции. Это - по части Петра Дмитриевича. На то он и судебный следователь.

- Вы как будто не очень высокого мнения о нашем институте, Андрей Яковлевич? - спросил Синев.

- Сохрани Боже! Напротив, обожаю его... Помилуйте! Да не будь вашего брата на свете, никто бы и ночи одной не уснул спокойно, все бы думалось: нет ни правды, ни управы на зло в свете, - не зевай, значит, человече, а то зарежут. Ну, а когда вы, господа судейские, сошлете сотню-другую божьего народца в компанию к Макаровым телятам, - все поспокойнее. Вот, дескать, одну миллионную долю мирового зла уже искоренили... всего девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять долей осталось... на приплод, вместо искорененной!

Синев закусил губу:

- Однако у вас статистика!

- Какая есть - практическая.

- Наша, научная, добрее: она не такая страшная.

- Зато и не такая точная: считает только пойманных.

- А не пойманный-то - не вор, говорит пословица, - закатился добродушным смехом Степан Ильич.

Ревизанов улыбнулся:

- Я то же думаю, потому что иначе, если рассуждать по всей строгости законов, - даже мы с вами вряд ли ходили бы на воле.

- Ну-с, это уже парадокс, - возразил Синев, - и даже нельзя сказать, чтобы особенно новый...

- Вы совершенно правы. Еще Гамлет говорил что-то в этом роде... Вот Аркадий Николаевич должен помнить.

Сердецкий, тихо беседовавший в это время с Людмилою Александровною, поднял на Ревизанова смеющиеся глаза.

- Нет, - сказал он звонким, густым голосом, - Гамлет сказал не то. Гамлет сказал, что "если бы с каждым обращаться по достоинству, то немногие избавились бы от пощечины"... Это совсем другое... А вот покойник Монахов действительно певал с эстрады:

Или нет виноватых кругом, Или все мы кругом виноваты.

Ревизанов почуял в невинном тоне литератора скрытую насмешку.

- Это довольно зло, Аркадий Николаевич, - рассмеялся он, - и, сверх того, несправедливо. Нет, все не виноваты. А просто: есть люди, которые бьют и которых бьют, волки и овцы, преступники и жертвы...

- Вы в какой же лагерь себя зачисляете? - спросил Синев.

Ревизанов посмотрел на него с удивлением: "Вот, мол, бессмысленный вопрос!" - и даже плечами пожал.

- Что за охота быть овцою?

- Любопытный типик! - тихо заметил хозяйке Сердецкий. - Из новых... я еще не встречал таких откровенных...

- Он не противен вам? - отрывисто спросила Людмила Александровна.

- Мне? Бог с вами, душа моя! Люди давно перестали быть мне милы, противны, симпатичны, антипатичны... Для меня общество - лаборатория; новый знакомый - объект для наблюдений; новое слово - человеческий документ. И только. Затем - "не ведая ни жалости, ни гнева, спокойно зрю на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно"... Я, дорогая моя Людмила Александровна, в обществе держу себя - как приятель мой, зоолог Свешников, у себя на станции в Неаполе. Притащил ему рыбак какую-то слизь морскую. Меня - passez le mot (Здесь: простите за выражение (фр.).) - от одного вида ее с души воротит, а Свешников прыгает от радости: всего, видите ли, два раза в девятнадцатом столетии ученые наблюдали эту пакость!.. Как-то раз приезжает он ко мне в Москве, а у меня сидит профессор Косозраков, - знаете, дрянь, доносчик, чуть ли не шпионишка. Не помню, по какому случаю он сделал мне визит. Свешников - на дыбы: можно ли знаться с подобными господами? А я ему: а неаполитанскую слизь помнишь? Она, брат, все же трижды в столетие показалась, а такие подлецы, как Косозраков, раз в три столетия родятся. Как же мне упустить случай наблюсти столь редкостный экземпляр?

X

К концу обеда у Людмилы Александровны действительно не на шутку разболелась голова. Воспользовавшись временем, пока мужчины отправились курить в кабинет Степана Ильича, она прилегла у себя в будуаре. Олимпиада Алексеевна повертелась возле нее несколько минут - и не вытерпела, убежала к мужчинам. Ревизанов решительно влюбил ее в себя, как говорится, "на старые дрожжи"... Сердецкий и Синев - некурящие - пошли по дому отыскивать хозяйку.

- Вы что же это уединились, кузина? да еще в потемках?

- Мне совсем нехорошо... от болтовни и смеха мигрень усилилась... голова - ну просто лопнуть хочет...

- Так мы не будем вам мешать; вы, может быть, уснете?

- Нет, оставайтесь, пожалуйста. Вы забываете, что я хозяйка и не имею права болеть...

- От какого, однако, смеха разболелась у вас голова, Людмила Александровна? - сказал Сердецкий. - Я следил за вами: в течение всего обеда вы ни разу не улыбнулись... Я даже сложил это в сердце своем и собирался, по праву старой дружбы, спросить вас после обеда: не случилось ли чего неприятного, что вы так озабочены?

- Решительно ничего, милый Аркадий Николаевич... Мне стало хуже не от своего, а от чужого смеха: его было слишком много.

- Мы тут ни при чем, - жалобно возразил Синев, - благодарите Ревизанова... Сегодня он герой: без умолку ораторствовал и потешал почтеннейшую публику.

- Не за что благодарить: мигрень - не большое удовольствие... Что же, Аркадий Николаевич? какое впечатление произвел на вас, в конце концов, этот господин?

Литератор развел руками:

- Как вам сказать? Я вспоминаю его в молодости и должен сказать, что, конечно, он выработался в гораздо более интересный тип, чем можно было ожидать... Когда он был вхож в дом вашего покойного отца, признаюсь, я не думал, что из него выйдет что-либо больше смазливого мужа богатой жены или - как впоследствии стали выражаться - альфонсика.

- У господина Ревизанова, - прервал Синев, - надо полагать, имеется приворотный корень. Мы с вами, Людмила Александровна, одни в открытой оппозиции. Вы слышали, что сказал Аркадий Николаевич? Как хитрый Талейран, он объявляет себя в нейтралитете. А Степан Ильич, Кларский, Реде, даже этот болван Иаков - прямо влюблены: глядят в глаза, поддакивают, льстят, хохочут на каждое слово... черт знает что такое! Об Олимпиаде Великолепной я уж не говорю: сия Venus rousse (Русская Венера (ит.).) прямо потопила Ревизанова волнами своей симпатии... Только напрасно! дудки! этот не клюнет, не по носу табак, как говорят мои клиенты...

- Какие клиенты?

Синев засмеялся:

- У меня клиенты - народ хороший: все эдак лет на двенадцать рудников.

Сердецкий тонко посмотрел на судебного следователя и погрозил ему пальцем:

- Вы смеетесь над другими, а сами, кажется, больше всех заинтересованы своим таинственным незнакомцем, как вы его называете.

Синев засмеялся:

- Мое дело особое.

- Почему же?

- Потому что есть пословица: сколько вору ни воровать, а острога не миновать. У меня - смейтесь надо мной, если хотите, - но есть предчувствие, что мне еще придется со временем возиться с господином Ревизановым в следственной камере. Знаете, зачем я сейчас ушел из кабинета? Не стерпел: ругаться захотелось. Он там свои убеждения развивал... Ну, ну! Не желал бы я попасть в его лапы!

- Что же? - слабо спросила Людмила Александровна.

- Хорошие убеждения. У него, как у Ивана Карамазова: все позволено. Только Ивану Карамазову "все позволено" жутко довелось: черт пригрезился и капут-кранкен пришел, а господин Ревизанов чувствует себя в своих принципах, как рыба в воде. Да что слова? Слова можно взводить и клепать на себя. Вы посмотрите на его физиономию: маска! Нежность, скромность, благообразие - не лицо, а "руководство хорошего тона". Губы с улыбкой, точно у опереточной примадонны, а в глазах - сталь... не зевай, мол, человече, слопаю!

Явилась Олимпиада Алексеевна и увела за собою всех к обществу. В зале были уже раскрыты карточные столы, но мужчины еще не спешили к ним, разгоряченные общим разговором.

- Как угодно, Андрей Яковлевич, - кричал Степан Ильич, - а все это софизмы!

- Как для кого, - возражал Ревизанов.

- Вы меня в свою веру не обратите.

- Я и не пытаюсь. Помилуйте.

- Больше того: я даже позволю себе думать, что это и не ваша вера.

- Напрасно. Почему же? - возражал Ревизанов со снисходительной улыбкой.

- Потому что вера без дел мертва, а у вас слова гораздо хуже ваших дел.

- Спасибо за лестное мнение.

- На словах вы мизантроп и властолюбец.

Ревизанов, в знак согласия, наклонил голову:

- Я действительно люблю власть и - в огромном большинстве - не уважаю людей.

- Однако вы постоянно делаете им добро?

- Людям? - как бы с удивлением воскликнул Ревизанов. - Нет!

- Как нет? Вы строите больницы, учреждаете училища, тратите десятки тысяч рублей на разные общеполезные заведения... Если это не добро, то что же по-вашему?

Ревизанов пожал плечами:

- Кто вам сказал, что я делаю все это для людей и что делаю с удовольствием?

- Но...

- Мало ли что приходится делать, чего не хочешь, чтобы получить за это право делать, что хочешь! Жизнь взяток требует. Только и всего. Теория теорией, а практика практикой.

- Вы клевещете на себя, Андрей Яковлевич! - сказал Верховский, дружески хлопая Ревизанова по плечу. - Вы делаете добро инстинктивно. Вы хотите, сами того не сознавая, отслужить свой долг пред обществом, которое вас возвысило...

Ревизанов двинул бровями, как бы смеясь над легковерием собеседника и в то же время жалея его.

- Долг!.. отслужить!..

- Вы смеетесь? - слегка краснея, изумился Верховский.

- О, нет. Над чем же тут смеяться? Я только нахожу эти слова неестественными. Зачем человек будет служить обществу, если он в состоянии заставить общество служить на себя? К чему обязываться чувством долга, имея достаточно смелости, чтобы покоряться лишь голосу своей господствующей страсти, и достаточно силы, чтобы исполнять волю этого голоса?

Наступила минута молчания. Степан Ильич бормотал что-то, смущенно разводя руками.

- Сколько вам лет, Андрей Яковлевич? - простите нескромный вопрос! - спросил он наконец.

- Сорок четыре.

- Странно! Мне пятьдесят шесть; разница не так уж велика. Я ближе к вам по годам, чем вон та молодежь... мой Митя, даже Петя Синев... а - извините меня! - не понимаю вас: мы словно говорим на разных языках.

- Да так оно и есть. Я говорю на языке природы, а вы на языке культуры. Вы толкуете о господстве долга, а я - о господстве страсти. Вы стоите на исторической, условной точке зрения, а я - на зоологической, абсолютной истине. Вам нравится, чтобы ваша личность исчезла в обществе, чтобы ваша частная воля покорялась воле общественной; я же измышляю всякие средства и напрягаю все свои силы, чтобы, наоборот, поставить свою волю выше общей.

- Вот как! - отозвался Синев из дальнего угла, откуда он, вместе с Людмилою Александровною и Сердецким, прислушивался к спору.

- Вы что-то сказали?

Ревизанов вежливо обратился в его сторону. Синев подошел ближе:

- Простите, пожалуйста, но вы мне напомнили... впрочем, неудобно рассказывать: не совсем ловкое сближение...

- Не стесняйтесь! - Ревизанов сделал бровью чуть уловимое движение надменного безразличия, которое взбесило Синева.

- Я слышал, - очень зло сказал Петр Дмитриевич, - вашу фразу на допросе одного интеллигентного... убийцы. Мы философствовали немножко, и он, между прочим, тоже определял преступление, как попытку выделить свою личную волю из воли общей, поставить свое "я" выше общества.

Ревизанов одобрительно кивнул:

- Да, в сознательном преступлении, несомненно, есть этот оттенок.

- И преступление - обычная дорога к вашему излюбленному царству страсти! - горячо воскликнул Верховский.

Ревизанов равнодушно пожал плечами:

- Бывает.

- Хорошая дорога, скажете?

- По крайней мере, хоть куда-нибудь приводит.

- Да всякая дорога ведет куда-нибудь!

- Ну нет. Перейти, например, с тропинки на проселок, а с проселка на большак - еще не значит прийти куда-нибудь... Вы пришли - когда вы на месте, куда шли; раньше вы только бродите.

- Знаете ли, Андрей Яковлевич, - перебил его Синев, - ваша теория - золотая для Жаков Лантье, Карамазовых...

Ревизанов опять, в знак согласия, склонил голову.

- И Наполеонов, - спокойно добавил он.

- Ого! - вырвалось у молчавшего до тех пор Сердецкого.

Все попримолкли.

- Помилуйте! - даже каким-то плачущим звуком возвысил голос Степан Ильич. - Такая компания пожрет друг друга!

Ревизанов рассмеялся откровенным смехом мистификатора, которому надоело морочить свою публику:

- Так что же? горе побежденным.

XI

Провожая Ревизанова до подъезда, Степан Ильич хвалился:

- Теперь вы к нам зачастите. У нас уж дом такой: кто узнал к нам дорожку, наш будет.

Однако пророчество его не оправдалось. Правда, Ревизанов, на другой же день после обеда у Верховских, сделал визиты, т. е. забросил карточки и Людмиле Александровне, и Ратисовой, но заехал к обеим в такое раннее время, что - видимое дело - рассчитывал не быть принятым. А затем недели три о нем не было и помину.

Он объявился к Людмиле Александровне в одно "после завтрака", прямо с какого-то заседания, где, как сейчас же похвалился, одержал крупную победу. Победа была, должно быть, действительно очень крупная, потому что Ревизанов был заметно возбужден, и в синих глазах его еще не угасли огоньки, зажженные удовольствием борьбы и злорадством успеха. Он был и зол, и весел, и очень красив. Холеное лицо его разгорелось, ноздри вздувались...

- Простите, что я приехал к вам немножко сумасшедший, - воскликнул он, входя, - но это было презанимательно... я спорил и увлекался, как мальчишка...

Людмила Александровна оставалась дома совершенно одна. Дети были в гимназиях, Степан Ильич - в банке. Когда звякнул звонок, Верховской и в голову не пришло, что это Ревизанов, и она разрешила принимать... Увидав, какого гостя послала ей судьба для разговора tete-a-tete (Наедине (фр.).), Людмила Александровна растерялась. Она сидела пред Ревизановым как в воду опущенная, упорно смотрела на ковер и почти не находила ему ответов. Ревизанов сидел недолго. Прощаясь, он, как бы в рассеянности, задержал руку Верховской в своей руке и посмотрел ей в глаза странным взором... Людмила Александровна почувствовала, что кровь бросилась ей в голову. Оставшись одна, она поспешила к зеркалу. Стекло показало ей лицо, сплошь залитое румянцем...

- Какой нахал! - шептала она, покрывая пудрою разгоревшиеся щеки.

Опять звякнул звонок. Людмила Александровна поспешила в гостиную навстречу новому гостю - и широко открыла глаза от изумления и негодования: пред нею стоял только что уехавший и Бог весть зачем возвратившийся Ревизанов. Он не дал хозяйке высказать свое удивление.

- Простите, Людмила Александровна, - озабоченно и быстро заговорил он, - я прихожу вторично надоедать вам... Но - изволите ли видеть - сейчас на улице я сообразил, что в другой раз вряд ли мне выпадет такой счастливый случай говорить с вами наедине, как сегодня. А поговорить нам решительно необходимо. Э! думаю - была не была! пойду напролом...

- О чем нам говорить? - пробормотала смущенная Верховская. - Я, право, не понимаю... Между нами нет ничего общего.

- Вы позволите мне сесть? - перебил Ревизанов.

- Разве разговор будет длинный? - возразила Людмила Александровна.

- Глядя по обстоятельствам, - невозмутимо сказал Ревизанов. - Нет ничего общего, - начал он, - вы правы, может быть; по крайней мере, правы за себя... Но ведь было же общее, Людмила Александровна, - было! против этого вы спорить не станете... Нет, нет! не вставайте с места и не делайте жестов негодования: выгнать меня вы всегда успеете, - так сперва выслушайте, а потом уже гоните... Ей-Богу, так будет лучше - для вас же. Да - когда будет надо - я и сам уйду. Вы позволите мне курить?

- Если вам непременно нужно какое-то дикое объяснение, - гневно сказала Верховская, - то, по крайней мере, нельзя ли поскорее к делу?

Ревизанов покачал головой.

- Как вы спешите! какой резкий тон! - заметил он с любезною улыбкою. - Знаете ли, это даже нехорошо в отношении старого приятеля. Тем более, что приятель приходит к вам с самыми дружескими чувствами, полный искреннейшего расположения и раскаяния.

Людмила Александровна презрительно усмехнулась:

- К чему слова? Мы старые приятели? Ваше расположение? ваше раскаяние? Смешно слушать!

- Почему же? - спросил Ревизанов, сделав удивленные глаза.

- Да помилуйте! Ведь это же курьез: повинная человека в грехе восемнадцатилетней давности! Уж очень вы опоздали, Андрей Яковлевич. Вам следовало затеять этот разговор по крайней мере лет пятнадцать назад. Тогда было другое дело: я могла поверить вашему раскаянию и обрадоваться ему. Могла не поверить и проклинать вас за новое коварство, за новую ложь. Теперь же... да это оперетка! это пародия! Неужели вы не понимаете, что теперь странно было бы даже взять труд задуматься над вашим нежданным объяснением?

- Это - презрение? - спросил Ревизанов, слегка меняясь в лице.

- Нет... просто действие давности.

- Есть, Людмила Александровна, слова и дела, не знающие давности, - значительно возразил Ревизанов.

Верховская взглянула ему прямо в глаза:

- Вот что я вам скажу, Андрей Яковлевич. Если вы в самом деле затеяли этот разговор под вдохновением какого-то раскаяния и нуждаетесь в моем прощении, то - будьте спокойны: вы его давно имеете. Я забыла о вас и вашем дурном поступке со мною. Вы мне чужой, как будто я вас никогда и не встречала. Людмила Рахманова, которую вы когда-то знали и оскорбили, умерла. Людмила Верховская судит ее, как судила бы любую из своих знакомых девочек, случись с ней такое же несчастье. Мне жаль ее, но нет до нее дела.

- Очень приятно слышать, - улыбнулся Ревизанов, - это дает мне надежду...

Людмила Александровна прервала его голосом, дрожащим от волнения:

- Но если мне не надо вашего раскаяния, это, конечно, еще не значит, что я не презираю вас. Мое общество - не для людей, запятнанных подлостью. А с Людмилой Рахмановой вы поступили подло!

Она умолкла. Ревизанов был покоен.

- Ваша гневная речь, - начал он, - меня не удивляет: я ждал ее. Но, признаюсь, она звучит немного странно после панегирика благодетельному действию времени: настолько странно, что я даже не особенно убедился в целительной силе давности, которую вы так одобряете... Позволите вам предложить один вопрос - конечно, совершенно теоретический?..

В игривом тоне речи Ревизанова, в его учтивой полуулыбке, в почтительном, но самоуверенном взоре, в изысканно-вежливой позе Верховская прочла, под красиво разыгрываемою ролью, серьезную угрозу.

- Раз я допустила этот ненужный и неосторожный разговор, вы вольны спрашивать, что вам угодно.

- Благодарю вас. Итак, у нас имеется praesumptio (Предположение (лат.).): Людмила Верховская и Людмила Рахманова - два разных лица. Людмиле Верховской до похождений Людмилы Рахмановой и пятнышек на жизни этой милой девочки - нет никакого дела. Хорошо-с. Теперь ответьте мне по чистой совести: если бы кто-нибудь взял да рассказал всему свету историю любви Людмилы Рахмановой и Андрея Ревизанова, как отнесется к этому Людмила Верховская?

- Что это? шантаж?

Людмила Александровна смело взглянула в лицо Ревизанову. Он более не улыбался: щеки его были бледны, взор сверкал сталью.

- Шантаж, - угрюмо произнес он, - обидное слово... но пусть будет даже шантаж! Зовите, как хотите, я не боюсь слов. Ах, Людмила Александровна, пустые речи говорили вы мне о давности, о лечении старых ран благодетельным временем. Полно вам притворяться! Прошлое - власть, и горе тому, кто чувствует ее над собою, чье прошлое - тайная угроза, да еще и в чужих руках.

- Вы хотите показать мне свою власть надо мною?

- Я не говорил пока ничего подобного.

- Слишком ясно и без слов!

- Хорошо, допустим.

- Я не верю в вашу силу.

- Не обманывайте себя: верите!

- Нет и нет. Что можете вы сделать мне? Рассказать наш забытый роман свету? - кто же вам поверит? Да если и поверят, кто придаст значение такой старой истории? Вы даже не испортите мне моего семейного счастья; мой муж слепо верит в меня.

- Тем грустнее было бы ему узнать, что верить не следует, что вы обманули его еще до свадьбы, и - надо отдать вам справедливость - с поразительным искусством продолжали обман целые восемнадцать лет... Верьте мне: чем дольше человек был дураком, - простите за резкое слово, - тем неприятнее ему убедиться в своей... скажем хоть, недогадливости. Что касается света, - конечно, вы правы: девический грешок не будет в состоянии совершенно уничтожить ваше положение в обществе. Много-много, если посмеются задним числом, подивятся, как это холодная целомудренная Людмила Верховская умела отыскивать в своей душе страстные звуки, когда писала к Андрею Ревизанову.

- Ах, эти письма!

- Они все целы, Людмила Александровна, - холодно и веско сказал Ревизанов. - И - раз уже в нашем откровенном разговоре скользнуло такое милое словцо, как шантаж, - то быть по сему: я предлагаю вам выкупить их у меня.

Людмила Александровна широко открыла глаза.

- Я очень рада вашему предложению... - медленно вымолвила она, смягчая голос. - Но чего вы хотите от меня за них?

- Много.

- Не денег же? Вы неизмеримо богаче меня.

- Конечно, не денег. Нет: любви.

- Как?!

XII

Верховская, ошеломленная изумлением, даже привстала с места. Ревизанов продолжал тихим и ровным голосом:

- Сядьте, успокойтесь... Да, я прошу вашей любви, я влюблен в вас - и самым глупейшим образом, как мальчишка. Послушайте, Людмила...

- Как вы смеете! - вспыхнула она.

- Виноват: Людмила Александровна. Я часто бываю в Москве, но все проездом: у меня дела больше за границею и в Петербурге. Удивляюсь все-таки, как мы с вами не встретились до сих пор. Я много слышал о вас, и все хорошее. Верховская - красавица, Верховская - умница, Верховская - воплощенная добродетель. И признаюсь: каждый раз, как слышал, что-то щипало меня за сердце. Красавица, да не твоя! Умница, да ты ее потерял, как дурак, бросил, как петух - жемчужину! Добродетель, да ты надругался над нею, - и она тебя ненавидит и презирает. Наконец я увидел вас в опере, в ложе с Ратисовою. Вы сильно переменились, и я не сразу узнал вас, но влюбился еще прежде, чем узнал. Увидел и тогда же решил в уме своем: эта женщина должна быть снова моею, или я возненавижу ее и сделаю ей все зло, какое только может сделать человек человеку. Это у меня всегда так: кого я очень сильно люблю, того и ненавижу. Ха-ха! что-то мужицкое: кого люблю, того и бью.

Людмила Александровна слушала и терялась, что думать, чего еще ждать, как отвечать. Дело приняло совсем необыкновенный оборот; странность положения была бы почти смешною, если бы не чересчур страстный и сильный тон слов Ревизанова.

- Это бред какой-то... Вы с ума сошли! - воскликнула она. - Вот уж всего я ждала, только не этого!

- Да? - Ревизанов засмеялся. - Значит, так и запишем в книжку: Андрей Ревизанов объяснился в любви Людмиле Верховской, а она прогнала его прочь. Но я не послушаю вас и не пойду прочь, потому что вы прогнали меня необдуманно и в конце концов полюбите меня.

- Никогда!

- Переменим выражение: будете принадлежать мне.

- А!.. негодяй! - вырвалось у Верховской. Она дрожала от бешенства. Лицо ее пылало красными пятнами. Глаза метали молнии.

Ревизанова передернуло, но он совладел с собою:

- Опять резкое слово. Ну, хорошо, негодяй! Так что же? И негодяй может быть влюбленным. Скажу даже больше: влюбленный негодяй - зверь весьма интересный, Людмила Александровна, займитесь изучением: я познакомлю вас с этим типом. Влюбленный негодяй, например, просит любви только один раз, но, отвергнутый, не отступает, а требует ее, берет хитростью, силой, покупает, наконец...

- И вы зовете это любовью?

- Что же делать, Людмила? Будь я не негодяй, как вы обозвали меня, может быть, и любовь моя была бы иною, но я - негодяй, значит, мне и не к лицу любить иначе. Ваша честь в моей власти. Если хотите, я продам вам вашу честь.

- Боже мой! есть ли в вас стыд, Ревизанов?!

- Одно свидание, один час у меня, наедине со мною, по-старому, как восемнадцать лет назад, - и вы получите все ваши письма. А без этой улики я бессилен против вас: бездоказательное обвинение разобьется о вашу репутацию. Меня примут либо за подлейшего из клеветников, либо за сумасшедшего... Один час, один только час... Что же?

Людмила Александровна глядела на него безумными, почти суеверно-испуганными глазами.

- Дьявол вы или человек? - прошептала она. - Я не знаю... мужчина не решился бы предлагать такую отвратительную подлость женщине, которую любил когда-то...

- Когда-то я не любил вас, Людмила, но лишь забавлялся вами; а вот теперь люблю! Да, люблю... Вот! вот! - взгляните на меня еще раз таким мрачным взглядом!.. Люблю вас за это гневное лицо оскорбленной Юноны, за этот огненный презрительный взгляд, за это тело, рожденное для сладострастия и не знающее его, за вашу ненависть ко мне. Конечно, я не Тогенбург, я не стану вздыхать под вашими окнами или писать вам стихи... Платонизм - не по моей части, да и вы не девочка, чтобы верить в их фальшь. Но я никогда не верил в силу мечты, а теперь познаю ее. Мои думы, мои сны полны вами. Вы ненавидите меня, а мне приятно быть с вами; каждое ваше слово - дерзость, а для меня оно - музыка. Но полно распространяться о любви: каким соловьем я ни пой, вы уже не влюбитесь в меня, а принадлежать мне вы и без того будете!..

По щекам Людмилы Александровны давно катились горькие слезы. С тех пор как она сознала себя беззащитною в руках Ревизанова, гнев на оскорбление исчез: его сменили стыд, страх и беспомощная обида.

- Сжальтесь надо мною! - прервала она Ревизанова, задушив рыдания. - Я с трудом сдерживаю себя; если вы продолжите свои объяснения, я кончу истерикой. Неужели это также входит в ваши расчеты?

Ревизанов встал:

- О, нет, никак! Я не смею задерживать вас. Но надо же выяснить наши отношения. Последний вопрос - отвечайте на него без лишних слов и оскорблений: согласны ли вы быть моею?

-Нет!

- Это окончательный ответ? Подумайте!

- Нет, нет и нет!

- Тогда выслушайте и мое последнее слово. Я даю вам неделю срока. Сегодня воскресенье, - если в следующую субботу я не увижу вас у себя, то ваши письма получат огласку.

Людмила Александровна взялась за голову: смертельная тоска схватила в клещи ее сердце...

- В какую пропасть я попала! - стонала она.

Ревизанов продолжал холодно и беспощадно:

- Сперва над этими письмами посмеется кружок веселой золотой молодежи, потом они дойдут до Степана Ильича. Хотя он и верует в вас, как в Бога, но вещественным доказательствам - вашим письмам, чувствительным надписям вашею рукою на фотографических карточках он тоже поверит. Пусть простит он вам ваш обман. Я знаю вашего мужа: он мягок, слишком мягок... Но вряд ли уверенность, что вы надругались над его именем, прежде чем получили право носить это имя, будет способствовать продолжению вашего супружеского счастья.

- Да, вы сильны, вы очень сильны, - шептала Верховская, бессмысленно смотря перед собою окаменелыми глазами, - я вас боюсь...

- Затем: у вас есть сын. Родился он в половине года, следующего за тем, как мы расстались столь драматически... Что, если я явлюсь с вашими письмами к вашему сыну и скажу ему: "Я твой отец"? Пусть я не докажу своих слов, но ведь и вам нечем опровергнуть мое обвинение до полной доказательности. Значит, сомнение-то я все-таки брошу в вашу семью: и отец, и сын должны будут одинаково прислушаться к моему голосу... Говорят, у вас в семье рай земной. Ну, тогда, конечно, раю конец: ад начнется! Ах, Людмила Александровна! остерегитесь! пожалейте мальчика! поверьте мне: словцо "незаконнорожденный" достаточно длинно, чтобы одним подозрением отравить человеку целую жизнь.

- Я вас боюсь, я вас боюсь... - шептала она.

- Так как же? - тихо спросил он, после долгого молчания.

Она смотрела, точно только что проснувшись.

- Не знаю я совсем сбилась с толку... право, не знаю, что вам отвечать...

- Я буду считать ваши слова за согласие, - холодно сказал Ревизанов.

- Нет! нет! - с ужасом воскликнула Верховская. - Ради Бога, нет... Я должна подумать... Не отнимайте у меня хоть этого права.

- Как угодно. Неделя срока - в вашем распоряжении. В субботу я буду ждать до двенадцати часов ночи. Карточку с моим адресом позвольте вам вручить... До свидания...

Он поклонился и вышел.

XIII

Если человеку завязать глаза, ввести его в темную комнату и, покрутив его вокруг себя за руки, потом снять с него повязку, он, хотя бы комната была его собственным кабинетом, теряет представление об ее пространстве и, думая идти к письменному столу, упирается в зеркало; воображая переступить порог, больно ушибает колено о книжный шкаф и т. п. Тьма одуряет его, сбивает с толку. В такую сбивчивую, полную ошибочных представлений и досадных призраков тьму поверг Людмилу Александровну разговор с Ревизановым. В уме ее быстрым потоком бежали мысли самозащиты, но все пугливые, неясные, спутанные, и на сердце лежал камень.

"Этот человек - точно колдун, - думала она с содроганием, - он вынул у меня что-то из головы, и все пошло в ней кругом, без порядка, без самоотчета..."

Главное, она никак не могла разобраться: насколько действительно и опасно обвинение, повисшее над ее головою. То казалось, что она совсем пропала, безвыходно и безнадежно, то - что и бояться нечего, и опасности никакой нет и не было, и угрозы Ревизанова - не более как дерзкое хвастовство нахального человека, рассчитанное на впечатлительные женские нервы.

"Я женщина, - соображала она, - Ревизанов запугал меня, - вот воображение и разгулялось, и пошло строить Бог весть какие мрачные воздушные замки, а на самом деле они - карточные домики!.. Чего бояться?.. Как искусно ни представит Ревизанов обществу свой гадкий план, он все-таки остается шантажом. Шантаж - орудие страшное, но обоюдоострое. Общественное презрение клеймит шантажиста еще глубже, чем его жертву. Есть ли расчет Ревизанову, в его блестящем, видном положении, замарать вместе с моим и свое имя? Ведь не думает же он, что - доведенная до позора и отчаяния, когда мне нечего будет терять - я все-таки пощажу его и не обличу в свою очередь в глазах света всей его подлости, всех его наглых вымогательств?!"

Во вторник Иаков Иосафович Ратисов справлял день своего рождения. Верховская чувствовала себя совсем нездоровою, однако надо было ехать к Ратисовым и встретиться у них с Ревизановым, - как знала Людмила Александровна, - приглашенным Олимпиадою Алексеевною к обеду.

"Непременно приедет! - злобно соображала Верховская. - Не пощадит... С тем и приедет, чтобы посмотреть, в каком я настроении, - вовсе покорена или еще сопротивляюсь?"

Ревизанов действительно обедал у Ратисовых и остался на вечер. Однако Людмила Александровна ошиблась: на этот раз он не хотел ее мучить - раскланялся и затем мало что не замечал ее весь вечер, но даже сам как будто уклонялся попадаться ей на глаза, старался как можно меньше утомлять собою ее внимание. У Ратисовых было очень шумно. Синев был в духе и все дразнил юношу - сына Людмилы Александровны. Митя переваливал из подростков в молодые люди, - и комическая смесь в этом хорошеньком мальчике детской наивности и уже мужских манер смешила до упаду Петра Дмитриевича и Олимпиаду Алексеевну, которую Митя втайне обожал, как только может обожать семнадцатилетний мальчик красивую родственницу бальзаковских лет.

- Знаешь ли, Митя, что я тебе, в некотором роде, бабушка? - изумлялась сама на себя Ратисова.

Синев комически запел:

- Жил-был у бабушки Серенький козлик...

Остались у козлика Рожки да ножки!

- К чему это ты?!

- К просвещению юношества, - трунил Синев, - надо же предостеречь молодого человека, что бывает с козликами, у которых есть такая бабушка!

Митя конфузился и краснел: юное воображение, давно уже и сильно занятое великолепною Олимпиадою, привело его в последние дни к тому трагикомическому переходному состоянию влюбленности, что знакомо только совсем зеленым мальчикам, - когда не знаешь: не то уж очень любишь женщину, не то терпеть ее не можешь, мечтаешь о ней и дичишься ее, видишь ее каждую ночь во сне, а наяву, завидев ее издали, переходишь на другую сторону улицы, чтобы только не раскланяться с нею... Синев видел состояние юноши и - по страсти к зубоскальству, которым был хронически одержим, - издевался над ним неистово, когда мог рассчитывать, что Людмила Александровна не услышит. Она не любила, если Митю дразнили вообще, а уж в особенности на любовные темы.

- Вбиваете Бог знает что в голову семнадцатилетнему мальчику! Ему рано и думать о таких пошлостях, - сердилась она. - Вам с Липою смешки, а он волнуется... Я вот перестану его пускать к Ратисовым! Я заметила: как он побывает у Липы - на другой день обязательно принесет двойку из гимназии... И, главное, кто бы дразнил!.. Сами-то вы, Петенька, давно ли обсушили молоко на губах? Я еще не забыла, как вы воровали у меня ленты на память... да и у Липы тоже!

- Было! - сокрушенно восклицал Синев и оставлял Митю в покое, до первого нового искушения.

Олимпиада Алексеевна была уже в том возрасте, когда подобное полудетское ухаживание особенно льстит и нравится.

- Тетушка, - шептал ей Синев, - Митяй смотрит на вас исподтишка. Ну-ка, поддайте ему жару!.. Метните парфянскую стрелу!..

- Ах, какой ты дурак! - смеялась Олимпиада Алексеевна, но тем не менее бросала на юношу такой томный взгляд, что Митя не знал, куда ему деваться, и искренно жалел, что паркет не разверзается под его ногами и не поглощает его, как оперного Демона.

А Синев хохотал:

- Тетушка! Вы не Олимпиада! Вы Иродиада!

- Это почему?

- Младенцев избивать стали!

- Да отстань же ты от меня! - кричал Митя на своего мучителя, доведенный до полного исступления. - Все твои выдумки и насмешки! Я и знать-то ее не хочу, и совсем она мне не нравится... Ты все врешь на меня! врешь! врешь! врешь!

Синев с невозмутимостью поучал:

- Во-первых, ты невежлив со своим добрым, старым дядею, - замечаешь ли ты это, о школьник? А во-вторых, врешь-то ты, а не я. Нас, брат, на мякине не проведешь: мы старые воробьи. И от судьбы своей также не уйдешь. И верь мне, как турка Магомету: никто другой, как Липа, и есть твоя Судьба. Вы, молокососы, самой природой устроены и предназначены для развлечения таких сорокалетних пожирательниц мужчин, в промежутке, когда у них день прошел, а вечер не наступил. Поэтому советую приготовиться к капитуляции: пиши в честь ее стихи, воруй ее ленты и носовые платки, выпроси на память прядь ее золотых... гм, гм! с серебрецом кудрей и прочая и прочая, и да будет над тобою благословение любящего тебя дяди!

Сегодня мальчик что-то хмурился, и Синев пристал к нему, уверяя, будто он не в духе оттого, что Олимпиада Алексеевна слишком ухаживает за Ревизановым...

- А на тебя, Митька, - нуль внимания...

- Ну и отлично! ну и очень рад! и оставь меня... - бормотал юноша. - Тебе только бы дразниться!

- Однако сознайся, ты не в духе.

- Хотя бы и не в духе!

- Отчего?

- Что тебе за дело?

- Не отстану, пока не скажешь...

- Ах, Господи! да просто так!

Синев с важною грустью качал головою:

- Мне "так" мало. Это не ответ, но абракадабра. В твои годы слово так переводится на русский язык двояко: или кол за Цицерона, или огорчение в нежных чувствах. Ну! кто виноват: Марк Туллий или тетя Липа?

- Ах, дядя! - вырвалось у Мити, - как можно надо всем смеяться? есть же, наконец, чувства...

- Ага, уже есть чувства! Браво, Митя! мне только того и надо было... Тетушка, пожалуйте сюда: у Мити завелись чувства, которые он желает вам изъяснить...

- Дядя Петя! Я тебя убью!

- Не стоит, Митяй. Убивать, так уж кого-нибудь другого. Замечаешь? Я зову, а она даже не слышит. Прицепилась репейником к своему Ревизанову...

- И что она в нем нашла? - горестно вздыхал Митя. - Только что капиталист.

- Да. А ты - только что гимназист. В том, главным образом, между вами и разница. И вот что скверно: замечено учеными, что женщины гораздо чаще предпочитают капиталистов гимназистам, чем наоборот. Знаешь что? Вызовем-ка его на дуэль?

Митя смотрел маленьким Наполеоном и отвечал:

- А ты думаешь, я не способен?

Втайне Синев находил, что - вполне способен. Мальчик был романтический и яркий. Еще в третьем классе гимназии он убежал было из дома в Америку, к индейцам. Ушел недалеко: нагнали и сцапали его, раба Божия, за Тверской заставою, но он встретил погоню как врага, защищался, как тигренок, и даже пустил было в ход оружие: пырнул товарища, выдавшего план бегства, перочинным ножом.

- Вот ты все надо мной смеешься, - изъяснял он как-то раз Синеву в дружескую минуту, когда тот был в кротком настроении духа и не очень травил его. - А я... я даже Добролюбова читал. Ей-Богу. И все понял. Хоть весь класс спроси. Уж я - такой. Я могу понимать: у меня серьезное направление ума. Ты дразнишь меня, что я влюблен там и прочие глупости. А я - такой: любовь для меня величайшая надежда и сила. Я не умею шутить любовью. У меня чувства. Я не понимаю легких отношений к женщине.

- То-то ты смотришь на тетушку Липу таким сконфуженным быком.

Но Митя не слушал, задумчиво смотрел в пространство и твердил:

- Я ведь в маму родился... Люблю папу, но я не в него, а в маму... Я, коли что, - на всю жизнь. У меня это просто. Весь класс знает...

- Ты что же, Олимпиаду-то на необитаемый остров увлечь, что ли, собрался? Так не поедет, поди... А любопытно бы посмотреть тебя Робинзоном, а ее Пятницею. Впрочем, какая же она Пятница - целая Суббота!

Юноша горько улыбался, презрительно пожимал плечами и декламировал из "Горя от ума":

- "Шутить и век шутить - как вас на это станет?"

Другою постоянною жертвою, отданною на произвол Синева, являлся супруг Олимпиады Алексеевны - Иаков Иоасафович, с его почти маниакальною страстью к истинно стенобитным каламбурам, шарадам, юмористическим стихам...

- Поедемте, Иаков Иоасафович, пообедать в новый ресторан: говорят, хорошо кормят, - приглашает Ратисова приятель, а Иаков Иоасафович ошеломляет его в ответ:

- Почему же в ре-сто-ран, а не в до-двести-язв?!

Однажды Синев, заспорив о чем-то с Олимпиадою Алексеевною, воскликнул:

- Бог с вами, тетушка! "Переклюкала ты меня, премудрая Ольга", как говорил, попав впросак, один греческий царь... Я уступаю и отступаю...

Он попятился и отдавил ногу стоявшему прямо за ним Ратисову.

- Ох, - застонал этот, - если это называется у вас отступать, то каково же вы наступаете?

- Виноват, дядюшка.

- Бог простит, - со снисходительным величием извинил добряк и таинственно подмигнул. - А каламбурчик заметили?

- Прелесть! - восторженно воскликнул Синев. - Вы всегда такие родите или только когда вам наступают на мозоль?

- У меня юмор брызжет!

- Вы бы в юмористические журналы писали? а?

Ратисов замигал еще таинственнее:

- Пишу,

- Ой ли? - восхитился Петр Дмитриевич. - И ничего, печатают?

Иаков Иоасафович самодовольно подбоченился:

- С благодарностью.

- Скажите!

- Ценят. Вы, говорят, ваше превосходительство, юморист pur sang, а нравственности у вас - что у весталки. Вы не какой-нибудь борзописец с улицы, а патриций-с, аристократ сатиры. Эдакого чего-нибудь резкого, с густыми красками, слишком смешного, но семейного у вас - ни-ни!

- Под псевдонимцем качаете?

- Разумеется. "Действительный юморист" - это я. Я было хотел подписываться: "Действительный статский юморист", эдак слегка намекнуть публике, что я не кто-нибудь, не праздношатающий бумагомаратель, но цензура воспретила, оставила меня без статского... Знаете: детей оставляют без сладкого, а меня без статского... Мысль! позвольте карандашик: запишу, чтобы не забыть, и разработаю на досуге.

Синев, конечно, не замедлил разболтать этот разговор Олимпиаде Алексеевне, и с тех пор бедному каламбуристу не было житья от жены: она походя дразнила его то действительным статским юмористом, то действительною статскою весталкою.

Александр Валентинович Амфитеатров - Отравленная совесть - 01, читать текст

См. также Амфитеатров Александр Валентинович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Отравленная совесть - 02
XIV Степан Ильич Верховский принадлежал к числу тех добрых, но огранич...

ПИТЕРСКИЕ КОНТРАБАНДИСТКИ
Из всех городов Российской империи Петербург - наиусерднейший по торгу...