Алексей Толстой
«Хождение по мукам 04 КНИГА ВТОРАЯ - ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД»

"Хождение по мукам 04 КНИГА ВТОРАЯ - ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД"

В трех водах топлено, в трех кровях купано, в трех щелоках варено. Чище мы чистого.

1

Все было кончено. По опустевшим улицам притихшего Петербурга морозный ветер гнал бумажный мусор - обрывки военных приказов, театральных афиш, воззваний к "совести и патриотизму" русского народа. Пестрые лоскуты бумаги, с присохшим на них клейстером, зловеще шурша, ползли вместе со снежными змеями поземки.

Это было все, что осталось от еще недавно шумной и пьяной сутолоки столицы. Ушли праздные толпы с площадей и улиц. Опустел Зимний дворец, пробитый сквозь крышу снарядом с "Авроры". Бежали в неизвестность члены

Временного правительства, влиятельные банкиры. знаменитые генералы...

Исчезли с ободранных и грязных улиц блестящие экипажи, нарядные женщины, офицеры, чиновники, общественные деятели со взбудораженными мыслями. Все чаще по ночам стучал молоток, заколачивая досками двери магазинов. Кое-где на витринах еще виднелись: там - кусочек сыру, там - засохший пирожок. Но это лишь увеличивало тоску по исчезнувшей жизни. Испуганный прохожий жался к стене, косясь на патрули - на кучи решительных людей, идущих с красной звездой на шапке и с винтовкой, дулом вниз, через плечо.

Северный ветер дышал стужей в темные окна домов, залетал в опустевшие подъезды, выдувая призраки минувшей роскоши. Страшен был Петербург в конце семнадцатого года.

Страшно, непонятно, непостигаемо. Все кончилось. Все было отменено.

Улицу, выметенную поземкой, перебегал человек в изодранной шляпе, с ведерком и кистью. Он лепил новые и новые листочки декретов, и они ложились белыми заплатками на вековые цоколи домов. Чины, отличия, пенсии, офицерские погоны, буква ять, бог, собственность и само право жить как хочется - отменялось. Отменено! Из-под шляпы свирепо поглядывал наклейщик афиш туда, где за зеркальными окнами еще бродили по холодным покоям обитатели в валенках, в шубах, - заламывая пальцы, повторяли:

- Что же это? Что будет? Гибель России, конец всему... Смерть!..

Подходя к окнам, видели: наискосок, у особняка, где жило его высокопревосходительство и где, бывало, городовой вытягивался, косясь на серый фасад, - стоит длинная фура, и какие-то вооруженные люди выносят из настежь распахнутых дверей мебель, ковры, картины. Над подъездом -

кумачовый флажок, и тут же топчется его высокопревосходительство, с бакенбардами, как у Скобелева, в легком пальтишке, и седая голова его трясется. Выселяют! Куда в такую стужу? А куда хочешь... Это -

высокопревосходительство-то, нерушимую косточку государственного механизма!

Настает ночь. Черно - ни фонаря, ни света из окон. Угля нет, а, говорят, Смольный залит светом, и в фабричных районах - свет. Над истерзанным, простреленным городом воет вьюга, насвистывает в дырявых крышах: "Быть нам пу-у-усту". И бухают выстрелы во тьме. Кто стреляет, зачем, в кого? Не там ли, где мерцает зарево, окрашивает снежные облака?

Это горят винные склады... В подвалах, в вине из разбитых бочек, захлебнулись люди... Черт с ними, пусть горят заживо!

О, русские люди, русские люди!

Русские люди, эшелон за эшелоном, валили миллионными толпами с фронта домой, в деревни, в степи, в болота, в леса... К земле, к бабам... В

вагонах с выбитыми окнами стояли вплотную, густо, не шевелясь, так что и покойника нельзя было вытащить из тесноты, выкинуть в окошко. Ехали на буферах, на крышах. Замерзали, гибли под колесами, проламывали головы на габаритах мостов. В сундучках, в узлах везли добро, что попадалось под руку, - все пригодится в хозяйстве: и пулемет, и замок от орудия, и барахло, взятое с мертвеца, и ручные гранаты, винтовки, граммофон и кожа, срезанная с вагонной койки. Не везли только денег - этот хлам не годился даже вертеть козьи ножки.

Медленно ползли эшелоны по российским равнинам. Останавливались в изнеможении у станции с выбитыми окнами, сорванными дверями. Матерным ревом встречали эшелоны каждый вокзал. С крыш соскакивали серые шинели, щелкая затворами винтовок, кидались искать начальника станции, чтобы тут же прикончить прихвостня мировой буржуазии. "Давай паровоз!.. Жить тебе надоело, такой-сякой, матерний сын? Отправляй эшелон!.." Бежали к выдохшемуся паровозу, с которого и машинист и кочегар удрали в степь.

"Угля, дров! Ломай заборы, руби двери, окна!"

Три года тому назад много не спрашивали - с кем воевать и за что. Будто небо раскололось, земля затряслась: мобилизация, война! Народ понял: время страшным делам надвинулось. Кончилось старое житье. В руке - винтовка.

Будь что будет, а к старому не вернемся. За столетия накипели обиды.

За три года узнали, что такое война. Впереди пулемет и за спиной пулемет, - лежи в дерьме, во вшах, покуда жив. Потом - содрогнулись, помутилось в головах - революция... Опомнились, - а мы-то что же? Опять нас обманывают? Послушали агитаторов: значит, раньше мы были дураками, а теперь надо быть умными... Повоевали, - повертывай домой на расправу.

Теперь знаем, в чье пузо - штык. Теперь - ни царя, ни бога. Одни мы.

Домой, землю делить!

Как плугом прошлись фронтовые эшелоны по российским равнинам, оставляя позади развороченные вокзалы, разбитые железнодорожные составы, ободранные города. По селам и хуторам заскрипело, залязгало, - это напильничками отпиливали обрезы. Русские люди серьезно садились на землю. А по избам, как в старые-старые времена, светилась лучина, и бабы натягивали основы на прабабкины ткацкие станки. Время, казалось, покатилось назад, в отжитые века. Это было в зиму, когда начиналась вторая революция. Октябрьская...

Голодный, расхищаемый деревнями, насквозь прохваченный полярным ветром

Петербург, окруженный неприятельским фронтом, сотрясаемый заговорами, город без угля и хлеба, с погасшими трубами заводов, город, как обнаженный мозг человеческий, - излучал в это время радиоволнами Царскосельской станции бешеные взрывы идей.

- Товарищи, - застужая глотку, кричал с гранитного цоколя худой малый в финской шапочке задом наперед, - товарищи дезертиры, вы повернулись спиной к гадам-имперьялистам... Мы, питерские рабочие, говорим вам: правильно, товарищи... Мы не хотим быть наемниками кровавой буржуазии. Долой имперьялистическую войну!

- Лой... лой... лой... - лениво прокатилось по кучке бородатых солдат.

Не снимая с плеч винтовок и узлов с добром, они устало и тяжело стояли перед памятником императору Александру III. Заносило снегом черную громаду царя и - под мордой его куцей лошади - оратора в распахнутом пальтишке.

- Товарищи... Но мы не должны бросать винтовку! Революция в опасности... С четырех концов света поднимается на нас враг... В его хищных руках - горы золота и страшное истребительное оружие... Он уже дрожит от радости, видя нас захлебнувшимися в крови... Но мы не дрогнем...

Наше оружие - пламенная вера в мировую социальную революцию... Она будет, она близко...

Конец фразы отнес ветер. Здесь же, у памятника, остановился по малой надобности широкоплечий человек с поднятым воротником. Казалось, он не замечал ни памятника, ни оратора, ни солдат с узлами. Но вдруг какая-то фраза привлекла его внимание, даже не фраза, а исступленная вера, с какой она была выкрикнута из-под бронзовой лошадиной морды:

- ...Да ведь поймите же вы... через полгода навсегда уничтожим самое проклятое зло - деньги... Ни голода, ни нужды, ни унижения... Бери, что тебе нужно, из общественной кладовой... Товарищи, а из золота мы построим общественные нужники...

Но тут снежный ветер залетел глубоко в глотку оратору. Сгибаясь со злой досадой, он закашлялся - и не мог остановиться: разрывало легкие. Солдаты постояли, качнули высокими шапками и пошли, - кто на вокзалы, кто через город за реку. Оратор, полез с цоколя, скользя ногтями по мерзлому граниту. Человек с поднятым воротником окликнул его негромко:

- Рублев, здорово.

Василий Рублев, все еще кашляя, застегивал пальтишко. Не подавая руки, глядел недобро на Ивана Ильича Телегина.

- Ну? Что надо?

- Да рад, что встретил...

- Эти черти, дуболомы, - сказал Рублев, глядя на неясные за снегопадом очертания вокзала, где стояли кучками у сваленного барахла все те же, заеденные вшами, бородатые фронтовики, - разве их прошибешь? Бегут с фронта, как тараканы. Недоумки... Тут нужно - террор...

Застуженная рука его схватила снежный ветер... И кулак вбил что-то в этот ветер. Рука повисла, Рублев студено передернулся...

- Рублев, голубчик, вы меня знаете хорошо (Телегин отогнул воротник и нагнулся к землистому лицу Рублева)... Объясните мне, ради бога... Ведь мы в петлю лезем... Немцы, захотят, через неделю будут в Петрограде...

Понимаете, - я никогда не интересовался политикой...

- Это как так, - не интересовался? - Рублев весь взъерошился, угловато повернулся к нему. - А чем же ты интересовался? Теперь - кто не интересуется - знаешь кто? - Он бешено взглянул в глаза Ивану Ильичу. -

Нейтральный... враг народа...

- Вот именно, и хочу с тобой поговорить... А ты говори по-человечески.

Иван Ильич тоже взъерошился от злости. Рублев глубоко втянул воздух сквозь ноздри.

- Чудак ты, товарищ Телегин... Ну, некогда же мне с тобой разговаривать, - можешь ты это понять?..

- Слушай, Рублев, я сейчас вот в каком состоянии... Ты слышал: Корнилов

Дон поднимает?

- Слыхали.

- Либо я на Дон уйду... Либо с вами...

- Это как же так: либо?

- А вот так - во что поверю... Ты за революцию, я за Россию... А может, и я - за революцию. Я, знаешь, боевой офицер...

Гнев погас в темных глазах Рублева, в них была только бессонная усталость.

- Ладно, - сказал он, - приходи завтра в Смольный, спросишь меня...

Россия... - Он покачал головой, усмехаясь. - До того остервенеешь на эту твою Россию... Кровью глаза зальет... А между прочим, за нее помрем все...

Ты вот пойди сейчас на Балтийский вокзал. Там тысячи три дезертиров третью неделю валяются по полу... Промитингуй с ними, проагитируй за Советскую власть... Скажи: Петрограду хлеб нужен, нам бойцы нужны... (Глаза его снова высохли.) Скажи им: а будете на печке пузо чесать - пропадете, как сукины дети. Пропишут вам революцию по мягкому месту... Продолби им башку этим словом!.. И никто сейчас не спасет России, не спасет революции, -

одна только Советская власть... Понял? Сейчас нет ничего на свете важнее нашей революции...

По обмерзлой лестнице в темноте, Телегин поднялся к себе на пятый этаж.

Ощупал дверь. Постучал три раза, и еще раз. К двери изнутри подошли.

Помолчав, спросил тихий голос жены:

- Кто?

- Я, я, Даша.

За дверью вздохнули. Загремела цепочка. Долго не поддавался дверной крюк. Слышно было, как Даша прошептала: "Ах, боже мой, боже мой". Наконец открыла и сейчас же в темноте ушла по коридору и где-то села.

Телегин тщательно запер двери на все крючки и задвижки. Снял калоши.

Пощупал, - вот черт, спичек нет. Не раздеваясь, в шапке, протянул перед собой руки, пошел туда же, куда ушла Даша.

- Вот безобразие, - сказал он, - опять не горит. Даша, ты где?

После молчания она ответила негромко из кабинета:

- Горело, потухло.

Он вошел в кабинет; это была самая теплая комната во всей квартире, но сегодня и здесь было прохладно. Вгляделся, - ничего не разобрать, даже дыхания Дашиного не было слышно. Очень хотелось есть, особенно хотелось чаю. Но он чувствовал: Даша ничего не приготовила.

Отогнув воротник пальто, Иван Ильич сел в кресло у дивана, лицом к окошку. Там, в снежной тьме, бродил какой-то неясный свет. Не то из

Кронштадта, не то ближе откуда-то, - щупали прожектором небо.

"Хорошо бы печурку затопить, - подумал Иван Ильич. - Как бы так спросить осторожно, где у Даши спички?"

Но он не решался. Знать бы точно, что она - плачет, дремлет? Слишком уж было тихо. Во всем многоэтажном доме - пустынная тишина. Только где-то слабо, редко похлопывали выстрелы. Внезапно шесть лампочек в люстре слегка накалились, красноватый свет слабо озарил комнату. Даша оказалась у письменного стола, - сидела, накинув шубку поверх еще чего-то, отставив одну ногу в валенке. Голова ее лежала на столе, щекой на промокашке. Лицо худое, измученное, глаз открыт, - даже глаз не закрыла, сидела неудобно, неестественно, кое-как...

- Дашенька, нельзя же так все-таки, - глуховато сказал Телегин. Ему совершенно нестерпимо стало жаль ее. Он пошел к столу. Но красные волоски в лампочках затрепетали и погасли. Только и было света что на несколько секунд.

Он остановился за спиной Даши, нагнулся, сдерживая дыхание. Чего бы проще, - ну хоть погладить ее молча. Но она, как труп, ничем не ответила на его приближение.

- Даша, не мучь же так себя...

Месяц тому назад Даша родила. Ребенок ее, мальчик, умер на третий день.

Роды были раньше срока, - случилось после страшного потрясения. В сумерки на Марсовом поле на Дашу наскочили двое, выше человеческого роста, в развевающихся саванах. Должно быть, это были те самые "попрыгунчики", которые, привязав к ногам особые пружины, пугали в те фантастические времена весь Петроград. Они заскрежетали, засвистали на Дашу. Она упала.

Они сорвали с нее пальто и запрыгали через Лебяжий мост. Некоторое время

Даша лежала на земле. Хлестал дождь порывами, дико шумели голые липы в

Летнем саду. За Фонтанкой протяжно кто-то кричал: "Спасите!" Ребенок ударял ножкой в животе Даши, просился в этот мир.

Он требовал, и Даша поднялась, пошла через Троицкий мост. Ветром прижимало ее к чугунным перилам, мокрое платье липло между ногами. Ни огня, ни прохожего. Внизу - взволнованная черная Нева. Перейдя мост, Даша почувствовала первую боль. Поняла, что не дойдет, хотелось только добраться до дерева, прислониться за ветром. Здесь, на улице Красных Зорь, ее остановил патруль. Солдат, придерживая винтовку, нагнулся к ее помертвевшему лицу:

- Раздели. Ах, сволочи! Да, смотри, брюхатая.

Он и довел Дашу до дому, втащил на пятый этаж. Грохнув прикладом в дверь, закричал на высунувшегося Телегина:

- Разве это дело - по ночам дамочку одну пускать, на улице едва не родила... Черти, буржуи бестолковые...

Роды начались в ту же ночь. В квартире появилась говорливая акушерка.

Муки окончились через сутки. Мальчик был без дыхания - наглотался воды.

Его хлопали, растирали, дули в рот. Он сморщился и заплакал. Акушерка не унывала, хотя у ребенка начался кашель. Он все плакал жалобно, как котенок, не брал груди. Потом перестал плакать и только кряхтел. А наутро третьего дня Даша потянулась к колыбели и отдернула руку - ощупала холодное тельце. Схватила его, развернула, - на высоком черепе его светлые и редкие волосы стояли дыбом.

Даша дико закричала. Кинулась с постели к окну: разбить, выкинуться, не жить... "Предала, предала... Не могу, не могу!" - повторяла она. Телегин едва ее удержал, уложил. Унес трупик. Даша сказала мужу:

- Покуда спала, к нему пришла смерть. Пойми же - у него волосики стали дыбом... Один мучился... Я спала...

Никакими уговорами нельзя было отогнать от нее видения одинокой борьбы мальчика со смертью.

- Хорошо, Иван, я больше не буду, - отвечала она Телегину, чтобы не слышать мужнина рассудительного голоса, не видеть его здорового, румяного, несмотря на все лишения, "жизнерадостного" лица.

Телегинского здоровья с излишком хватало на то, чтобы с рассвета до поздней ночи летать в рваных калошах по городу в поисках подсобной работишки, продовольствия, дровишек и прочего. По нескольку раз на дню он забегал домой, был необычайно хлопотлив и внимателен.

Но именно эти нежные заботы Даше меньше всего и были нужны сейчас. Чем больше Иван Ильич проявлял жизненной деятельности, тем безнадежнее отдалялась от него Даша. Весь день сидела одна в холодной комнате. Хорошо, если находила дремота, - подремлет, проведет рукой по глазам, и как будто ничего. Пойдет на кухню, вспоминая, что Иван Ильич просил что-то сделать.

Но самая пустячная работа валилась из рук. А ноябрьский дождик стучал в окна. Шумел ветер над Петербургом. В этом холоде на кладбище у взморья лежало мертвое тельце сына, не умевшего даже пожаловаться...

Иван Ильич понимал, что она больна душевно. Погасшего электричества было достаточно, чтобы она приткнулась где-нибудь в углу, в кресле, закрыла голову шалью и затихла в смертельной тоске. А надо было жить, надо жить... Он писал о Даше в Москву, ее сестре Екатерине Дмитриевне, но письма не доходили. Катя не отвечала, или с ней приключилось тоже что-нибудь недоброе. Трудные были времена.

Топчась за Дашиной спиной, Иван Ильич случайно наступил на коробку спичек. Сейчас же все понял: когда погасло электричество, Даша боролась с темнотой, с тоской, зажигая временами спички. "Ай-ай-ай, - подумал он, -

бедняжка, ведь одна целый день".

Он осторожно поднял коробку, - в ней оставалось еще несколько спичек.

Тогда он принес из кухни заготовленные еще с утра дровишки, - это были тщательно распиленные части старого гардероба. В кабинете, присев на корточки, стал разжигать небольшую печку, обложенную кирпичом, с железной трубой - коленом через всю комнату. Приятно запахло дымком загоревшейся лучины. Завыл ветерок в прорезях печной дверки. Круг зыбкого света появился в потолке.

Эти самодельные печки получили впоследствии широко распространенное название "буржуек" или "пчелок". Они честно послужили человечеству во все время военного коммунизма. Простые - железные, на четырех ножках, с одной конфоркой, или хитроумные, с духовым шкафом, где можно было испечь лепешки из кофейной гущи и даже пирог с воблой, или роскошные, обложенные изразцами, содранными с камина, - они и грели, и варили, и пекли, и напевали вековечную песню огня под вой метели.

К их горячим уголькам люди собирались, как в старые времена к очагу, грели иззябшие руки, поджидая, когда запляшет крышка на чайнике. Вели беседы, к сожалению никем не записанные. Придвинув поближе изодранное кресло, профессора, обросшие бородами, в валенках и пледах, писали удивительные книги. Прозрачные от голода поэты сочиняли стихи о любви и революции. Кружком сидящие заговорщики, сдвинув головы, шепотом передавали вести, одна страннее другой, фантастичнее. И много великолепных старинных обстановок вылетело через железные трубы дымом в эти годы.

Иван Ильич очень уважал свою печку, смазывал щели ее глиной, подвешивал под трубы жестянки, чтобы деготь не капал на пол. Когда вскипел чайник, он вытащил из кармана пакет и насыпал сахару в стакан, послаще. Из другого кармана вытащил лимон, чудом попавший ему в руки сегодня (выменял за варежки у инвалида на Невском), приготовил сладкий чай с лимоном и поставил перед Дашей.

- Дашенька, тут с лимончиком... А сейчас я спроворю моргалку.

Так называлось приспособление из железной баночки, где в подсолнечном масле плавал фитилек. Иван Ильич принес моргалку, и комната кое-как осветилась.

Даша уже по-человечески сидела в кресле, кушала чай. Телегин, очень довольный, сел поблизости.

- А знаешь, кого я встретил? Василия Рублева. Помнишь, у меня в мастерской работали отец и сын Рублевы? Страшные мои приятели. Отец - с хитрейшим глазком, - одна нога в деревне, другая на заводе. Замечательный тип! А Василий тогда уже был большевиком, - умница, злой, как черт. В

феврале первый вывел наш завод на улицу. Лазил по чердакам, разыскивал городовых: говорят, сам запорол их чуть ли не полдюжины... А после

Октябрьского переворота стал шишкой. Так вот, мы с ним и поговорили... Ты слушаешь меня, Даша?

- Слушаю, - сказала она. Поставила пустой стакан, подперлась худым кулачком, глядела на плавающий огонек моргалки. Серые глаза ее были равнодушны ко всему на свете. Лицо вытянутое, нежная кожа казалась прозрачной, носик, такой прежде независимый, даже легкомысленный, обострился.

- Иван, - сказала она (должно быть, для того, чтобы высказать признательность за чай с лимоном), - я искала спички, нашла за книгами коробку с папиросами. Если тебе нужно...

- Папиросы! Ведь это еще старые, Дашенька, мои любимые! - Иван Ильич преувеличенно обрадовался, хотя коробку с папиросами сам спрятал за книги про черный день. Он закурил, искоса поглядывая на Дашин неживой профиль.

"Увезти ее нужно подальше отсюда, к солнцу".

- Ну-с, так вот, поговорили с Василием Рублевым, и он мне здорово помог

Даша... Я не верю, чтобы эти большевики так вдруг и исчезли. Тут корень в

Рублеве, понимаешь?.. Действительно, их никто не выбирал. И власть-то их -

на волоске, - только в Питере, в Москве да кое-где по губернским городам... Но тут весь секрет в качестве власти... Эта власть связана кровяной жилой с такими, как Василий Рублев... Их немного на нашу страну... Но у них вера. Если его львами и тиграми травить или живым жечь, он и тут с восторгом запоет "Интернационал"...

Даша продолжала молчать. Он помешал в печке. Сидя на корточках перед дверцей, сказал:

- Понимаешь, к чему говорю?.. Нужно куда-нибудь качнуться. Сидеть и ждать, покуда все образуется, как-то, знаешь, неудобно... Сидеть у дороги, просить милостыню - стыдно. Я здоровый человек. Я не саботажник... У меня, по совести говоря, руки чешутся.

Даша вздохнула. Веки ее сжались, из-под ресниц поползла слеза. Иван

Ильич засопел:

- Разумеется, прежде всего нужно решить вопрос о тебе, Даша... Тебе нужно найти силы, встряхнуться... Ведь так, как ты живешь, это угасание.

Он не удержался, - с раздражением подчеркнул это слово: угасание. Тогда

Даша проговорила жалобным детским голосом:

- Разве я виновата, что не умерла тогда! А теперь мешаю вам жить... Вы лимон приносите... Я же не прошу...

"Вот, поди, разговаривай!" Иван Ильич походил по комнате, постучал ногтями в запотевшее стекло. Крутился снег, пела вьюга, мчался лютый ветер с такою силой, будто опережая само время, летел в грядущие времена оповещать о необычайных событиях. "За границу ее отправить? - думал Иван

Ильич. - В Самару, к отцу? Как все это сложно... Но так жить нельзя дольше..."

Дашина сестра, Екатерина Дмитриевна, увезла мужа, Вадима Петровича

Рощина, в Самару к отцу, где можно было спокойно переждать до весны, не дрожа за каждый кусок хлеба. К весне, разумеется, большевики должны были кончиться. Доктор Дмитрий Степанович Булавин намечал даже точные даты, а именно: между концом морозов и началом весенней распутицы немцы развернут наступление по всему фронту, где митинговали остатки русских армий, а солдатские комитеты среди хаоса, предательства и дезертирства тщетно пытались найти новые формы революционной дисциплины.

Дмитрий Степанович постарел за эти годы, жил неважно и еще больше разговаривал о политике. Он чрезвычайно обрадовался приезду дочери и сейчас же взял в политическую обработку Рощина. По целым часам сидели они в столовой за самоваром (двухведерной измятой машиной, пропустившей через нутро свое целое озеро кипятку и от старости наловчившейся, - чуть только брось в нее уголек, - подолгу петь провинциальные самоварные песни).

Дмитрий Степанович, одетый крайне неряшливо, обрюзгший и потучневший, с седыми нечесаными кудрями, курил вонючие папироски, кашлял, багровея, и говорил, говорил...

- Странишка наша провалилась к чертовой матери... Войну мы проиграли-с... Не в гнев вам сказано, господин подполковник. Надо было в пятнадцатом году заключать мир-с... И идти к немцам в кабалу и выучку. И

тогда бы они нас кое-чему научили, тогда бы мы еще могли стать людьми. А

теперь конечно-с... Медицина, как говорится, в сем случае бессильна...

Оставьте, пожалуйста!.. Чем мы будем обороняться, - вилами-тройчатками?

Этим же летом немцы займут всю южную и среднюю полосу России, японцы -

Сибирь, мужепесов наших со знаменитыми тройчатками загонят в тундры к

Полярному кругу, и начнется порядок, и культура, и уважительное отношение к личности... И будет у нас Русланд... чему я весьма доволен-с...

Дмитрий Степанович был старым либералом и теперь с горькой иронией издевался над прошлым "святым". Даже на всем доме его лежал отпечаток этого самооплевывания. Комнаты с пыльными окнами не прибирались, портрет

Менделеева в кабинете густо затянуло паутиной, растения в кадках высохли, книги, ковры, картины так и лежали в ящиках под диванами с тех пор, как в последний раз, летом четырнадцатого года, здесь была Даша.

Когда в Самаре власть перешла к совдепу и большинство врачей отказалось работать с "собачьими и рачьими депутатами", - Дмитрию Степановичу предложили пост заведующего всеми городскими больницами. Так как по его расчетам выходило, что все равно к весне в Самаре будут немцы, он принял назначение. С медикаментами обстояло плохо, и Дмитрий Степанович пользовал одними клистирами. "Все дело в кишке, - говорил он ассистентам, глядя на них с ироническим превосходством через треснувшее пенсне. - За время войны население не чистило желудка. Покопайтесь в первопричинах нашей благословенной анархии - и упретесь в засоренный желудок. Так-то, господа... Безусловный и поголовный клистир..."

На Рощина разговоры за чайным столом производили тягостное впечатление.

Он еще не оправился от контузии, полученной первого ноября в Москве в уличном бою. Тогда он командовал ротой юнкеров, защищая подступы к

Никитским воротам. Со стороны Страстной площади наседал с большевиками

Саблин. Рощин знал его по Москве еще гимназистиком, ангельски хорошеньким мальчиком с голубыми глазами и застенчивым румянцем. Было дико сопоставить юношу из интеллигентной старомосковской семьи и этого остервенелого большевика или левого эсера, - черт их там разберет, - в длинной шинели, с винтовкой, перебегающего за липами того самого, воспетого Пушкиным,

Тверского бульвара, где совсем еще так недавно добропорядочный гимназистик прогуливался с грамматикой под мышкой. "Предать Россию, армию, открыть дорогу немцам, выпустить на волю дикого зверя, - вот, значит, за что вы деретесь, господин Саблин!.. Нижним чинам, этой сопатой сволочи, еще простить можно, но вам..." Рощин сам лег за пулеметом (в окопчике, на углу

Малой Никитской, у молочной лавки Чичкина), и когда опять выскочила из-за дерева тонкая фигура в длинной шинели, полил ее свинцом. Саблин уронил винтовку и сел, схватившись за ляжку около паха. Почти в ту же минуту с

Рощина сорвало осколком фуражку. Он выбыл из строя.

В седьмую ночь боя на Москву опустился густой желтый туман. Затихло бульканье выстрелов. Еще дрались кое-где отдельные несвязные кучки юнкеров, студентов, чиновников. Но Комитет общественной безопасности, во главе с земским доктором Рудневым, перестал существовать. Москва была занята войсками ревкома. На другой же день на улицах можно было видеть молодых людей в штатском, в руке - узелок, в глазах - недоброе. Они пробирались к вокзалам - Курскому и Брянскому... И хотя на ногах у них были военные обмотки или кавалерийские сапоги, - никто их не задерживал.

Если бы не контузия, ушел бы и Рощин. Но у него случился легкий паралич, затем слепота (временная); затем какая-то чертовщина с сердцем.

Он все ждал - вот-вот подойдут войска из ставки и начнут бить шестидюймовыми с Воробьевых гор по Кремлю. Но революция только еще начинала углубляться в народные толщи. Катя уговорила мужа уехать, забыть на время о большевиках, о немцах. А там будет видно.

Вадим Петрович подчинился. Сидел в Самаре, не выходя из докторской квартиры. Ел, спал. Но - забыть! Разворачивая каждое утро "Вестник

Самарского совета", печатающийся на оберточной бумаге, стискивал челюсти.

Каждая строчка полосовала, как хлыст.

"...Всероссийский съезд Советов крестьянских депутатов призывает крестьян, рабочих и солдат Германии и Австро-Венгрии дать беспощадный отпор империалистическим требованиям своих правительств... Призывает солдат, крестьян и рабочих Франции, Англии и Италии заставить свои кровавые правительства немедленно заключить честный демократический мир всех народов... Долой империалистическую войну! Да здравствует братство трудящихся всех стран!"

- Забыть! Катя, Катя! Тут нужно забыть себя. Забыть тысячелетнее прошлое. Былое величие... Еще века не прошло, когда Россия диктовала свою волю Европе... Что же, - и все это смиренно положить к ногам немцев?

Диктатура пролетариата!.. Слова-то какие! Глупость! Ох, глупость российская... А мужичок? Ох, мужичок! Заплатит он горько за свои дела...

- Нет, Дмитрий Степанович, - отвечал Рощин на пространные рассуждения доктора за чайным столом, - в России еще найдутся силы... Мы еще не выдохлись... Мы не навоз для ваших немцев... Поборемся! Отстоим Россию! И

накажем... Накажем жестоко... Дайте срок...

Катя, третья собеседница за самоваром, понимала из всех этих споров только одно, что любимый человек, Рощин, несчастен и страдает, как на медленной пытке. Коротко стриженная, круглая голова его подернулась серебром. Худое лицо с ввалившимися темными глазами было точно обугленное.

Когда он говорил, сжимая тяжелые руки на рваной клеенке стола: "Мы отомстим! Мы накажем!" - Кате представлялось только, что вот он пришел домой, обиженный, обессиленный, замученный, и грозит кому-то: "Погоди ты там, ужо с тобой расправимся..." Кому, на самом деле, мог отомстить Рощин

- нежный, деликатный, смертельно уставший? Не этим же оборванным русским солдатам, выпрашивающим на студеных улицах хлеба и папирос?.. Катя осторожно садилась рядом с мужем и гладила его руку. Ее заливала нежность и жалость к нему. Она не могла ощущать зла: ощутив его к кому-нибудь, она осудила бы прежде всего себя.

Она ничего не понимала в происходящем! Революция представлялась ей грозовой ночью, опустившейся на Россию. Она боялась некоторых слов:

например, совдеп казался ей свирепым словом, ревком - страшным, как рев быка, просунувшего кудрявую морду сквозь плетень в сад, где стояла маленькая Катя (было такое происшествие в детстве). Когда она разворачивала коричневый газетный лист и читала "Французский империализм с его мрачными захватными планами и хищническими союзами..." - ей представлялся тихий в голубоватой летней мгле Париж, запах ванили и грусти, журчащие ручейки вдоль тротуаров, вспоминала о незнакомом старом человеке, который ходил за Катей повсюду и за день до смерти заговорил с ней на скамейке в саду: "Вы не должны меня бояться, у меня грудная жаба, я старик. Со мной случилось большое несчастье, - я вас полюбил. О, какое милое, какое милое ваше лицо..." "Ну, какие же они империалисты", - думала

Катя.

Зима кончалась. По городу ходили слухи, один другого удивительнее.

Говорили, что англичане и французы тайно мирятся с немцами, с тем чтобы общими силами двинуться на Россию. Рассказывали о легендарных победах генерала Корнилова, который с горсточкой офицеров разбивает многотысячные отряды Красной гвардии, берет станицы, отдает их за ненадобностью и к лету готовит генеральное наступление на Москву.

- Ах, Катя, - говорил Рощин, - ведь я сижу в тепле, а там дерутся...

Нельзя, нельзя...

Четвертого февраля мимо окон докторской квартиры пошли толпы народа с флагами и лозунгами... Падал крупный снег, поднималась метель, медные трубы ревели "Интернационал". Шумно ввалился в столовую доктор в шапке и шубе, засыпанный снегом.

- Господа, мир с немцами!

Рощин молча взглянул на ерническое, широкое, мокрое, самодовольно ухмыляющееся лицо доктора и подошел к окошку. Там за сплошной пеленой бурана шли бесчисленные толпы - в обнимку, кучами, крича и смеясь: шинели, шинели, полушубки, бабы, мальчишки, - валила серая, коренная Русь. Откуда взялось их столько?

Серебряный затылок Рощина, напряженный и недоумевающий, ушел в плечи.

Катя щекой коснулась его плеча. За высоким окном проходила не понятная ей жизнь.

- Смотри, Вадим, - сказала она, - какие радостные лица... Неужели это конец войне? Не верится, - какое счастье...

Рощин отстранился от нее, сжал за спиной руки, разрез рта его был жесток.

- Рано обрадовались...

В небольшой сводчатой комнате сидело за столом пять человек - в помятых пиджаках, в солдатских суконных рубахах. Их лица были темны от бессонницы.

На прожженном сукне, покрывавшем стол, среди бумаг, окурков и кусков хлеба, стояли чайные стаканы и телефонные аппараты. Иногда дверь отворялась в длинный, гудящий народом коридор, входил широкоплечий, в ременном снаряжении, военный, приносил бумаги для подписи.

Председательствующий, пятый за столом, небольшого роста человек, в сером куцем пиджаке, сидел в кресле, слишком высоком по его росту, и, казалось, дремал. Левая рука его лежала на лбу, прикрывая глаза и нос; был виден только прямой рот с жесткими усиками и небритая щека с двигающимся мускулом. Только тот, кто близко знал его, мог заметить, что в щель между пальцами, устало прикрывшими лицо его, глядит острый, лукавый глаз на докладчика, отмечает игру лиц собеседников.

Почти непрерывно звонили телефоны. Тот же широкоплечий в ремнях снимал трубки, говорил вполголоса, отрывисто: "Совнарком. Совещание. Нельзя..."

Время от времени кто-то наваливался на дверь из коридора, крутилась медная ручка. За окнами бушевал ветер со взморья, бил в стекла крупой и дождем.

Докладчик кончил. Сидящие - кто опустил голову, кто обхватил ее руками.

Председательствующий передвинул ладонь выше на голый череп и написал записочку, подчеркнув одно слово три раза, так что перо вонзилось в бумагу. Перебросил записочку третьему слева, худощавому, с черными усами, со стоячими волосами.

Третий слева прочел, усмехнулся в усы, написал на той же записке ответ...

Председательствующий не спеша, глядя на окно, где бушевала метель, изорвал записочку в мелкие клочки.

- Армии нет, продовольствия нет, докладчик прав, мы мечемся в пустоте,

- проговорил он глуховатым голосом. - Немцы наступают и будут наступать.

Докладчик прав...

- Но это конец? Какой же выход? Капитулировать? Уходить в подполье? -

перебили голоса.

- Какой выход? (Он сощурился.) Драться. Драться жестоко. Разбить немцев. А если сейчас не разобьем, - отступим в Москву. Немцы возьмут

Москву, - отступив на Урал. Создадим Урало-Кузнецкую республику. Там -

уголь, железо и боевой пролетариат. Эвакуируем туда питерских рабочих.

Разлюбезное дело. А придет нужда - будем отступать хоть до Камчатки. Одно, одно надо помнить: сохранить цвет рабочего класса, не дать его вырезать. И

мы снова займем Москву и Питер... На Западе еще двадцать раз переменится... Вешать носы, хвататься за голову - не большевистское это дело...

С неожиданной живостью он вскочил с высокого кресла, побежал, - руки в карманах, - к дубовым дверям, распахнул половинку. Из коридора, из густых испарений и тусклого света придвинулись к нему усатые, худые, морщинистые лица, горящие глаза питерских рабочих... Он поднял большую руку, запачканную чернилами:

- Товарищи, социалистическое отечество в опасности!..

2

В начале зимы на узловых станциях южнорусских дорог сталкивались два человеческих потока. С севера в донские, кубанские, терские, богатые хлебом места бежали от апокалипсического ужаса общественные деятели, переодетые военные, коммерсанты, полицейские, помещики из пылающих усадеб, аферисты, актеры, писатели, чиновники, подростки, почуявшие времена

Фенимора Купера, - словом, еще недавно шумное и пестрое население обеих столиц.

Навстречу с юга двигалась сплошной массой закавказская миллионная армия с оружием, пушками, снарядами, вагонами соли, сахара, мануфактуры. В

скрещениях получалась теснота, где работали белогвардейские шпионы.

Казаки-станичники выезжали к поездам скупать оружие, богатые мужики меняли хлеб и сало на мануфактуру. Шныряли бандиты и мелкое жулье. Пойманных пришибали тут же на путях.

Красногвардейские заслоны были мало действительны, их прорывали, как паутину. Здесь были степи, воля. Здесь еще в седую старину ходили, заломив шапки. Все было непрочно, текуче, неясно. Сегодня перекрикивали иногородние, малоземельные и выбирали совдеп, а назавтра станичные казаки разгоняли шашками коммунистов и слали гонца, - с грамотой в шапке, - в

Новочеркасск к атаману Каледину. Чихали здесь на питерскую власть.

Но с конца ноября питерская власть начала уже разговаривать серьезно.

Создавались первые революционные отряды, - это были передвигающиеся в растерзанных вагонах эшелоны матросов, рабочих, бездомных фронтовиков. Они плохо подчинялись командованию, бушевали, дрались свирепо, но при малейшей неудаче откатывались и на грандиозных митингах после боя грозились разорвать командиров.

По тогда уже задуманному плану Дон и Кубань окружались по трем основным направлениям: с северо-запада двигался Саблин, отрезая Дон от Украины, полукольцом к Ростову и Новочеркасску подходил Сиверс, из Новороссийска надавливали отряды черноморских матросов. Изнутри готовилось восстание в заводских и угольных районах.

В январе красные отряды приблизились к Таганрогу, Ростову и

Новочеркасску. В донских станицах рознь между казаками и иногородними не достигла еще того напряжения, когда нужно браться за оружие. Дон еще лежал недвижим. Реденькие войска атамана Каледина под давлением красных без боя уходили с фронта.

Красные нависали смертельной угрозой. В Таганроге восстали рабочие и выбили из города добровольческий полк Кутепова. Красный отряд урядника

Подтелкова разбил и уничтожил под Новочеркасском последний атаманский заслон.

Тогда атаман Каледин обратился к Дону с последним, безнадежным призывом

- послать казаков-добровольцев в единственное стойкое военное образование

- в Добровольческую армию, формируемую в Ростове генералами Корниловым,

Алексеевым и Деникиным... Но на призыв атамана никто не отозвался.

Двадцать девятого января Каледин созвал в новочеркасском дворце атаманское правительство. В белом зале за полукруглым столом сели четырнадцать окружных старшин Войска Донского, знаменитые генералы и представители "московского центра по борьбе с анархией и большевизмом".

Большого роста, хмурый, с висячими усами атаман сказал с мрачным спокойствием:

- Господа, должен заявить вам, что положение наше безнадежно. Силы большевиков с каждым днем увеличиваются. Корнилов отзывает все свои части с нашего фронта. Решение его непреклонно. На мой призыв о защите Донской области нашлось всего сто сорок семь штыков. Население Дона и Кубани не только не поддерживает нас - оно нам враждебно. Почему это? Как назвать этот позорный ужас? Шкурничество погубило нас. Нет больше чувства долга, нет чести. Предлагаю вам, господа, сложить с себя полномочия и передать власть в другие руки. - Он сел и затем прибавил, ни на кого не глядя: -

Господа, говорите короче, время не ждет...

Помощник атамана, "донской соловей" Митрофан Богаевский, крикнул ему злобно:

- Иными словами - вы предлагаете передать власть большевикам?..

На это атаман ответил, что пусть войсковое правительство поступает так, как ему заблагорассудится, и тотчас покинул заседание, - ушел, тяжело ступая, в боковую дверь, к себе. Он взглянул в окно на мотающиеся голые деревья парка, на безнадежные снежные тучи, позвал жену; она не ответила.

Тогда он пошел дальше, в спальню, где пылал камин. Он снял тужурку и шейный крест, в последний раз, словно не вполне еще уверенный, близко взглянул на военную карту, висевшую над постелью. Красные флажки густо обступили Дон и кубанские степи. Игла с трехцветным флажком была воткнута в черной точке Ростова. И только. Атаман вытянул из заднего кармана синих с лампасами штанов плоский теплый браунинг и выстрелил себе в сердце.

Девятого февраля генерал Корнилов вывел свою маленькую Добровольческую армию, состоящую сплошь из офицеров, юнкеров и кадет, - обозы генералов и особо важных беженцев из Ростова за Дон, в степи.

Маленький, с калмыцким лицом, сердитый генерал шел в авангарде войск, пешком, с солдатским мешком за плечами. В одной из телег, в обозе, ехал, прикрытый тигровым одеялом, несчастный, больной бронхитом генерал Деникин.

За вагоном плыли бурые степи, оголенные от снега. В разбитое окно дул свежий, ветер, пахнущий талой землей. Катя глядела в окно. Ее голову и грудь покрывал оренбургский платок, завязанный на спине узлом. Рощин, в солдатской шинели и рваном картузе, протянув ноги, дремал. Поезд шел медленно. Вот потянулись голые, с прижатыми ветвями, высокие деревья, густо обсаженные гнездами. Тучи грачей кружились над ними, раскачивались на сучьях. Катя придвинулась ближе к окну. Грачи кричали тревожно, дико -

по-весеннему, так же, как кричали в далеком детстве, - о вешних водах, о туманах, о первых грозах.

Катя и Рощин ехали на юг, - куда? В Ростов, в Новочеркасск, в донецкие станицы? Туда, где запутывался узел гражданской войны. Рощин спал, уронив голову, небритое лицо было обтянуто, жесткие морщины выступали у рта, сложенного брезгливо. И вдруг Кате стало страшно: это было не его лицо, -

чужое, остроносое... В окно ветер нес крики грачей. Потряхиваясь на стрелках, медленно шел вагон. По грязному шляху, наискосок уходящему в степь, тянулись воза - лохматые лошаденки, телеги, залепленные грязью, бородатые, чужие, страшные люди. Рощин затянул во сне не то храп, не то стон, хриповатый, мучительный. Тогда Катя дрожащими руками коснулась его лица:

- Вадим, Вадим...

Он резко оборвал страшную ноту. Разлепил бессмысленные глаза.

- Фу, черт, снится мерзость...

Вагон остановился. Теперь слышались, кроме грачиных, человеческие голоса. Пробежали в мужичьих сапогах бабы с мешками, толкаясь, показывая белые ляжки, полезли в товарный вагон. В окно купе, прямо на Катю, просунулась в засаленном картузе косматая голова, от самых медвежьих глаз заросшая бородой, свалянной в косицы.

- Случаем пулеметика не продадите?

На верхней полке крякнули, кто-то сильно повернулся, веселым голосом ответил:

- Пушечки имеются, а пулеметики все продали.

- Пушки нам ни к чему, - сказал мужик, раздвигая большой рот, так что борода пошла в стороны веником. Он влез с локтями в окошко, хитро оглядывая внутренность купе, - нельзя ли к чему прицениться? С верхней койки соскочил рослый солдат, - широкое лицо, голубые детские глаза, ладный бритый череп. Затянул сильным движением ремень на шинели.

- Тебе, отец, не воевать, на печку пора, шептунов пускать.

- Это верно, - сказал мужик, - что на печку. Нет, солдат, нынче на печи не поспишь. Спать не дадут. Ино кормиться надо.

- Разбоем?

- Ну, ты скажешь...

- А зачем тебе пулемет?

- Как тебе сказать? - Мужик закрутил нос, корявой рукой разворочал шерсть на лице, и все это затем, чтобы скрыть блеск глаз, - так они у него лукаво засмеялись. - Сынишка у меня с войны вернулся. Съезди да съезди, говорит, на станцию, приценись к пулеметику. Пуда за четыре пшенички я бы взял. А?

- Кулачье, - сказал солдат и засмеялся, - черти гладкие! А сколько у тебя лошадей, папаша?

- Восемь бог дал. А из вещей каких или оружия, ничего для продажи нет?

- Он еще раз оглянул сидящих в купе и - вдруг и улыбка пропала, и глаза погасли - отвернулся, будто это не люди были в купе, а дерьмо, и пошел по грязи, по перрону, помахивая кнутиком.

- Видели его? - сказал солдат, ясно взглянув на Катю. - Восемь лошадей!

А сыновей у него душ двенадцать. Посадит их на коней, и пошли гулять по степи, - добытчики. А сам - на печку, задницей в зерно. добычу копить.

Солдат перевел глаза на вощина, и вдруг брови его поднялись, лицо просияло.

- Вадим Петрович, вы?

Рощин быстро оглянулся на Катю, но, - делать нечего. - "Здравствуй", -

протянул руку; солдат крепко пожал ее, сел рядом. Катя видела, что Рощину не по себе.

- Вот встретились, - сказал он кисло. - Рад видеть тебя в добром здравии, Алексей Иванович... А я, как видишь, - маскарад...

Тогда Катя поняла, что этот солдат был Алексей Красильников, бывший вестовой Рощина. О нем Вадим Петрович не раз рассказывал, считал его великолепным типом умного, даровитого русского мужика. Было странно, что сейчас Рощин так холодно с ним обошелся. Но, видимо, Красильников понял -

почему. Улыбаясь, закурил. Спросил вполголоса, деловито:

- Супруга ваша?

- Да, женился. Будьте знакомы. Катя, это тот самый мой ангел-хранитель, помнишь - я рассказывал... Повоевали, Алексей Иванович... Ну, что же, -

поздравляем с похабным миром... Русские орлы, хе-хе... Вот теперь пробираюсь с женой на юг... Поближе к солнышку... (Это "солнышко"

прозвучало плохо, Рощин резко поморщился, Красильников и бровью не повел.)

Ничего другого не остается... Благодарное отечество наградило нас - штыком в брюхо... (Он дернулся, точно по всему телу его обожгла вошь.) Вне закона

- враги народа... Так-то...

- Положение ваше затруднительное! - Красильников качнул головой, прищурясь на окошко. Там за сломанным забором в железнодорожном палисаднике сбивалась толпа. - Положение - как в чужой стране! Я вас понимаю, Вадим Петрович, а другие не поймут. Вы народу нашего не знаете.

- То есть как не знаю?

- А так... И никогда не знали. И вас сроду обманывали.

- Кто обманывал?

- Обманывали мы - солдаты, мужики... Отвернетесь, а мы смеемся. Эх,

Вадим Петрович! Беззаветную отвагу, любовь к царю, отечеству - это господа выдумали, а мы долбили по солдатской словесности... Я - мужик. Сейчас за братишком моим еду в Ростов, - он там раненый лежит, офицерской пулей пробита грудь, - возьму его и - назад, в деревню... Может, крестьянствовать будем, может, воевать... Там увидим... А будем воевать по своей охоте, - без барабанного боя, жестоко... Нет, не ездите на юг, Вадим

Петрович. Добра там не найдете...

Рощин, глядя на него блестящими глазами, облизнул сухие губы.

Красильников все внимательнее всматривался в то, что происходило в палисаднике. А там нарастал злой гул голосов. Несколько человек полезло на деревья - смотреть.

- Я говорю - с народом все равно не справитесь. Вы все равно как иностранцы, буржуи. Это слово сейчас опасное, все равно сказать -

конокрады. На что генерал Корнилов вояка, - лично мне Георгиевский крест приколол. А что же, - думал поднять станицы за Учредительное собрание, и получился - пшик: слова не те, а уж он народ знает как будто... И слух такой, что мечется сейчас в кубанских степях, как собака в волчьей стае...

А мужики говорят: "Буржуи бесятся, что им воли в Москве не дано..." И уж винтовочки, будьте надежны, на всякий случай вычистили и смазали. Нет,

Вадим Петрович, вернитесь с супругой в столицу... Там вам безопаснее будет, чем с мужичьем... Смотрите, что делают... (Он внезапно возвысил голос, нахмурился.) Убьют сейчас его...

В палисаднике, видимо, дело подходило к концу. Двое коренастых солдат крепко, со зверскими лицами, держали хилого человека в разодранной на груди куртке из байкового одеяла. Небритое лицо его с припухшим носом было смертно бледное, струйка крови текла с края дрожащих губ. Блестящими, побелевшими глазами он следил за молодой разъяренной бабой. Она то рвала с головы своей теплый платок, то приседала, тормоша юбки, то кидалась к бледному человеку, схватывала его за взъерошенные дыбом волосы, кричала с каким-то даже упоением:

- Украл, вытащил из-под подола, охальник! Отдай деньги! - Она схватила его за щеки, замерла.

Бледный человек неожиданно вывернулся из ее пальцев, но коренастые насели на него. Баба взвизгнула. Тогда, расталкивая народ, на месте происшествия появился давешний мужик с медвежьей головой, плечом отстранил бабу и коротко, хозяйственно ударил бледного человека в зубы: "И-эх!" Тот сразу осел. На ближайшем дереве, перегнувшись, закричал кто-то с длинными рукавами: "Бьют!" Толпа сейчас же сдвинулась. Над телом нагибались и разгибались, взмахивая кулаками.

Окно вагона поплыло мимо толпы. Наконец-то! У Кати в горле стоял клубочек задавленного крика. Рощин брезгливо морщился. Красильников покачивал головой:

- Ай, ай, ай, и ведь, наверно, убили зря. Бабы эти кого хочешь растравят. Не так мужик лют, как они. Что с ними сделалось за четыре эти года - не поверите! Вернулись мы с войны, смотрим - другие бабы стали.

Теперь ее не погладишь вожжами, - сам сторожись, гляди веселей. Ах, до чего бойки стали бабы...

На первый взгляд кажется непонятным, почему "организаторы спасения

России" - главнокомандующие Алексеев и Лавр Корнилов - повели горсть офицеров и юнкеров - пять тысяч человек - с жалкой артиллерией, почти без снарядов и патронов, на юг к Екатеринодару, в самую гущу большевизма, охватившего полукольцом столицу кубанских казаков.

Строго стратегического плана здесь усмотреть нельзя. Добровольческая армия была выпихнута из Ростова, который защищать не могла. В кубанские степи ее гнала буря революции. Но был план политический, оправдавшийся двумя месяцами позднее. Богатое казачество неминуемо должно было подняться против иногородних - то есть всего пришлого населения, живущего арендой казачьих земель и не владеющего никакими правами и привилегиями. На Кубани на один миллион четыреста тысяч казачества приходилось иногородних миллион шестьсот тысяч.

Иногородние неминуемо должны были стремиться к захвату земли и власти.

Казачество неминуемо - с оружием восстать за охрану своих привилегий.

Иногородними руководили большевики. Казачество вначале не хотело над собой никакой руки: чего было лучше - сидеть помещиками по станицам! Но когда в феврале авантюрист, родом казак, Голубов с двадцатью семью казаками ворвался в Новочеркасске на заседание походного штаба атамана Назарова и, потрясая наганом, под щелканье винтовочных замков, закричал: "Встать, мерзавцы, советский атаман Голубов пришел принять власть!" - и на самом деле на следующий день в роще за городом расстрелял атамана Назарова вместе со штабом (с тем, чтобы самому взять атаманскую булаву), расстрелял еще около двух тысяч казачьих офицеров, кинулся в степи, схватил там

Митрофана Богаевского, стал возить его по митингам, агитируя за вольный

Дон и за свое атаманство, и, наконец, сам был убит на митинге в станице

Заплавской, - словом, в феврале казачество осталось без головы. А тут еще с севера наседала нетерпеливая, голодная, взъерошенная Великороссия.

Стать головой казачества, сев в Екатеринодаре, мобилизовать регулярное казачье войско, отрезать от большевистской России Кавказ, грозненскую и бакинскую нефть, подтвердить свою верность союзникам, - вот каков был на первое время план командования Добровольческой армии, отправлявшейся в так названный впоследствии "ледяной поход".

Матрос Семен Красильников (брат Алексея) лег вместе с другими на пашню, на гребне оврага, невдалеке от железнодорожной насыпи. Рядом с ним торопливо, как крот, ковырял лопаткой армеец. Закопавшись, высунул вперед себя винтовку и обернулся к Семену:

- Плотней в землю уходи, братишка.

Семен с трудом выгребал из-под себя липкие комья. Пели пули над головой. Лопата зазвенела о кирпич. Он выругался, поднялся на коленях, и сейчас же горячим толчком ударило его в грудь. Захлебнулся и упал лицом в вырытую ямку.

Это был один из многочисленных коротких боев, преграждавших путь

Добровольческой армии. Как всегда почти, силы красных были значительнее.

Но они могли драться, могли и отступить без большой беды: в бою, в этот первый период войны, победа для них не была обязательна. Позиция ли неудачна или слишком огрызались "кадеты", - ладно, наложим в другой раз, и пропускали Корнилова.

Для Добровольческой армии каждый бой был ставкой на смерть или жизнь.

Армия должна была победить и продвинуться вместе с обозами и ранеными еще на дневной переход. Отступать было некуда. Поэтому в каждый бой корниловцы вкладывали всю силу отчаяния - и побеждали. Так было и в этот раз.

В полуверсте от залегших под пулеметным огнем цепей, на стогу прошлогоднего сена, стоял, расставив ноги, Корнилов. Подняв локти, глядел в бинокль. За спиной у него вздрагивал холщовый мешок. Черный с серой опушкой нагольный полушубок расстегнут. Ему было жарко. Из-под бинокля упрямо торчал подбородок, покрытый седой щетиной.

Внизу, прижавшись к стогу, стоял поручик Долинский, адъютант командующего, - большеглазый, темнобровый юноша, в офицерской шинели, в лихо смятой фуражке. Глотая волнение, катающееся по горлу, он глядел снизу вверх на седой подбородок командующего, точно в этой щетине - страшно человечной, близкой - было сейчас все спасение.

- Ваше превосходительство, сойдите, умоляю вас, подстрелят, - повторял

Долинский. Он видел, как разлепились у Корнилова лиловые губы, судорогой оскалился рот. Значит, дело плохо. Долинский не глядел уже туда, где черными крошечными фигурками поднимались над буро-зеленой степью, перебегали густые цепи большевиков. Туда - сссссык, сссссык - уходили шрапнели. Но он же знал, - снарядов мало, черт, мало... Бумммм, - серьезно ухала за взорванным мостом красная шестидюймовка... Торопливо стучал пулемет. И пчелками пели пули близко где-то над головой командующего.

- Ваше превосходительство, подстрелят...

Корнилов опустил бинокль. Коричневое калмыцкое лицо его, с черными, как у жаворонка, глазами, собралось в морщины. Топчась по сену, он обернулся назад, нагнулся к стоявшим за стогом спешенным текинцам - его личному конвою. Это были худые, кривоногие люди, в огромных, круглых бараньих шапках и в полосатых, цвета семги, черкесках. Не шевелясь, картинно, они держали под уздцы худых лошадей.

Резким лающим голосом Корнилов отдал приказание, показав рукой в сторону оврага. Текинцы, как кошки, вскочили на коней, - один крикнул гортанно, по-своему, - выхватил кривые сабли и на рысях, затем галопом пошли в степь, в сторону оврага, где чернела пашня и за ней виднелась полоска железнодорожной насыпи.

Семен Красильников теперь лежал на боку, - так было легче. Еще час тому назад сильный и злой, сейчас он слабо, часто стонал, с трудом сплевывая кровью. Справа и слева от него беспорядочно стреляли товарищи. Они глядели туда же, куда и он, - на бурый, покатый бугор по ту сторону оврага. По нему вниз мчались верхоконные, человек пятьдесят, лавой. Это была атака конного резерва.

Сзади подбежал кто-то, упал на колени рядом с Красильниковым и кричал, кричал, надсаживаясь, размахивал маузером. Он был в черной кожаной куртке.

Верхоконные ссыпались в овраг. Человек в куртке кричал не по-военному, но ужасно напористо:

- Не сметь отступать, не сметь отступать!

И вот над этим краем оврага поднялись огромные шапки, - раздался протяжный вой, как ветер. Выскочили текинцы. Лежа в полосатых бешметах над гривами лошадей, они скакали по вязкой пашне, где по бороздам еще лежал грязный снег. Летели в воздух комья грязи с копыт. "И-аааа-и-аааа", -

визжали оскаленные смуглые личики с усами из-под папах. Вот уже виден водяной блеск кривых сабель. Ох, не выдержат наши конной атаки! Серые шинели поднимаются с пашни. Стреляют, пятятся. Комиссар в кожаной куртке заметался - наскочил, ударил одного в спину.

- Вперед, в штыки!

Красильников видит, - один полосатый бешмет будто по-нарочному покатился с коня, и добрый конь, озираясь испуганно, поскакал в сторону.

Рванул по цепи железный лязг, дымными шарами, желтым огнем разорвалась очередь шрапнели. И армеец Васька, балагур, в шинели не по росту, -

сплоховал. Бросил винтовку. Весь - белый, и рот разинул, глядит на подлетающую смерть. Они все ближе, вырастают вместе с конями. Один -

впереди - конь стелется, как собака, опустив морду. Текинец разогнулся, стоит в стременах разлетаются полы халата.

- Сволочь! - Красильников тянется за винтовкой. - Эх, пропал комиссар!

- Текинец рванул коня на кожаную куртку. - Стреляй же, черт!

Красильников видел только, как полоснула кривая сабля по кожаной куртке... И сейчас же вся конная лава обрушилась на цепь. Дунуло горячим лошадиным потом.

Текинцы проскочили, повернули во фланг. А на пашню из оврага уже выбегали, спотыкаясь, светло-серые и черные шинели, барски блестя погонами.

- Уррррра!

Бой отодвинулся к полотну. Красильников долгое время слышал только, как стонал комиссар, порубленный саблей. Все реже раздавались выстрелы.

Замолчали пушки. Красильников закрыл глаза, - гудело в голове, ломило грудь. Ему жалко было себя, не хотелось умирать. Отяжелевшее тело тянуло к земле. С жалостью вспомнил жену Матрену. Пропадет одна. А ведь как ждала его, писала в Таганрог - приезжай. Увидала бы сейчас его Матрена, перевязала бы рану, принесла бы пить. Хорошо бы воды с простоквашей...

Когда Красильников услыхал матерную ругань и голоса, не свои - барские, он приоткрыл глаз. Шли четверо: один в серой черкеске, двое в офицерских пальто, четвертый в студенческой шинели с унтер-офицерскими погонами.

Винтовки - по-охотничьи - под мышкой.

- Гляди - матрос, сволочь, пырни его, - сказал один.

- Чего там - сдох... А этот - живой.

Они остановились, глядя на лежавшего Ваську-балагура. Тот, кто был в черкеске, вдруг гаркнул бешено:

- Встань! - ударил его ногой.

Красильников видел, как поднялся Васька, половина лица залита кровью.

- Стать руки по швам! - крикнул в черкеске, коротко ударил его в зубы.

И сейчас же все четверо взяли винтовки наперевес. Плачущим голосом Васька закричал:

- Пожалейте, дяденька.

Тот, кто был в черкеске, отскочил от него и, резко выдыхая воздух, ударил его штыком в живот. Повернулся и пошел. Остальные нагнулись над

Васькой, стаскивая сапоги.

Когда добровольцы, пристрелив пленных и запалив, - чтобы вперед помнили, - станичное управление, ушли дальше к югу, Семена Красильникова подобрали на пашне казаки. Они вернулись с женами, детьми и скотом в станицу, едва только обозы "кадетов" утонули за плоским горизонтом едва начинающей зеленеть степи.

Семен боялся умереть среди чужих людей. Деньги у него были с собой, и он упросил одного человека отвезти его на телеге в Ростов. Оттуда-написал брату, что тяжело ранен в грудь и боится умереть среди чужих, и еще написал, что хотел бы повидать Матрену. Письмо послал с земляком.

До восемнадцатого года Семен служил в Черноморском флоте матросом на эскадренном миноносце "Керчь".

Флотом командовал адмирал Колчак. Несмотря на ум, образованность и, как ему казалось, бескорыстную любовь к России, - Колчак ничего не понимал ни в том, что происходило, ни в том, что неизбежно должно было случиться. Он знал составы и вооружения всех флотов мира, мог безошибочно угадать в морском тумане профиль любого военного судна, был лучшим знатоком минного дела и одним из инициаторов поднятия боеспособности русского флота после

Цусимы, но если бы кто-нибудь (до семнадцатого года) заговорил с ним о политике, он ответил бы, что политикой не интересуется, ничего в ней не понимает и полагает, что политикой занимаются студенты, неопрятные курсистки и евреи.

Россия представлялась ему дымящими в кильватерной колонне дредноутами

(существующими и предполагаемыми) и андреевским флагом, гордо, - на страх

Германии, - веющим на флагмане. Он любил строгий и чинный (в стиле великой империи) подъезд военного министерства со знакомым швейцаром (отечески каждый раз, - снимая пальто: "Плохая погода-с изволит быть, Александр

Васильевич"), - воспитанных, изящных товарищей по службе и замкнутый, дружный дух офицерского собрания. Император был возглавлением этой системы, этих традиций.

Колчак, несомненно, любил и другую Россию, ту, которая выстраивалась на шканцах корабля, - в бескозырках с ленточками, широколицая, загорелая, мускулистая. Она прекрасными голосами пела вечернюю молитву, когда на закате спускался флаг. Она "беззаветно" умирала, когда ей приказывали умереть. Ею можно было гордиться.

В семнадцатом году Колчак не колеблясь присягнул на верность Временному правительству и остался командовать Черноморским флотом. С едкой горечью, как неизбежное, он перенес падение главы империи, стиснув зубы, принял к сведению матросские комитеты и революционный порядок, все только для того, чтобы флот и Россия находились в состоянии войны с немцами. Если бы у него оставалась одна минная лодка, кажется - и тогда он продолжал бы воевать.

Он ходил в Севастополе на матросские митинги и, отвечая на задирающие речи ораторов, приезжих и местных - из рабочих, говорил, что лично ему не нужны проливы - Дарданеллы и Босфор, - так как у него нет ни земли, ни фабрик и вывозить ему из России нечего, но он требует войны, войны, войны не как наемник буржуазии (гадливая гримаса искажала его бритое лицо с сильным подбородком, слабым ртом и глубоко запавшими глазами), - "но говорю это как русский патриот".

Матросы смеялись. Ужасно! Верные, готовые еще вчера в огонь и воду за отечество и андреевский флаг, они кричали своему адмиралу: "Долой наемников имперьялизма!" Он произносил эти слова, "русский патриот", с силой, с открытым жестом, сам в эту минуту готовый беззаветно умереть, а матросы, - черт их попутал, - слушали адмирала, как врага, пытающегося их коварно обмануть.

На митингах Семен Красильников слышал, что войну хотят продолжать не

"патриоты", а заводчики и крупные помещики, загребающие на ней большие капиталы, а народу эта война не нужна. Говорили, что немцы такие же мужики и рабочие, как и наши, и воюют по причине того, что обмануты своей кровавой буржуазией и меньшевиками. "Братва" на митингах лютела от ненависти... "Тысячу лет обманывали русский народ! Тысячу лет кровь из нас пили! Помещики, буржуи, - ах гады!" Глаза открылись: вот отчего жили хуже скотов... Вот где враг!.. И Семен, хотя и сильно тосковал по брошенному хозяйству и по молодой жене Матрене, - стискивал кулаки, слушая ораторов, пьянел, как и все, вином революции, и забывалась в этом хмеле тоска по дому, по жене, красивой Матрене...

Однажды из Питера приехал видный агитатор, Василий Рублев. Поставил вопрос: "Долго ли вам, братишки, ходить дураками, зубами ляскать на митингах? Керенский вас давно уже капиталистам продал. Дадут вам еще небольшое время погавкать, потом контрреволюционеры всем головы пооторвут.

Покуда не опоздали, скидывайте Колчака, берите флот в свои рабоче-крестьянские руки..."

На другой день с линейного корабля дано было радио: разоружить весь командный состав. Несколько офицеров застрелилось, другие отдали оружие.

Колчак на флагмане "Георгий Победоносец" велел свистать наверх всю команду. Матросы, посмеиваясь, вышли на шканцы. Адмирал Колчак стоял на мостике в полной парадной форме.

- Матросы, - закричал он треснутым, высоким голосом, - случилась непоправимая беда: враги народа, тайные агенты немцев, разоружили офицеров. Да какой же последний дурак может серьезно говорить об офицерском контрреволюционном заговоре! Да и вообще, должен сказать, -

никакой контрреволюции нет и в природе не существует.

Тут адмирал забегал по мостику, гремя саблей, и стал отводить душу.

- Все, что произошло, я рассматриваю прежде всего как личное оскорбление мне, старшему из офицеров, и, конечно, командовать больше флотом не могу и не желаю и сейчас же телеграфирую правительству - бросаю флот, ухожу. Довольно!..

Семен видел, как адмирал схватился за золотую саблю, сжал ее обеими руками, стал отстегивать, запутался, рванул, - даже губы у него посинели.

- Каждый честный офицер должен поступить на моем месте так!..

Он поднял саблю и бросил ее в море. Но и этот исторический жест не произвел никакого впечатления на матросов.

С того времени пошли крутые события во флоте, - барометр упал на бурю.

Матросы, связанные тесною жизнью на море, здоровые, смелые и ловкие, видавшие океаны и чужие земли, более развитые, чем простые солдаты, и более чувствующие непроходимую черту между офицерской кают-компанией и матросским кубриком, - были легко воспламеняемой силой. Ею в первую голову воспользовалась революция. "Братва" со всей неизжитой страстью пошла в самое пекло борьбы и сама разжигала силы противника, который, еще колеблясь, еще не решаясь, выжидал, подтягивался, накоплялся.

Семену некогда было теперь и думать о доме, о жене. В октябре кончились прекрасные слова, заговорила винтовка. Враг был на каждом шагу. В каждом взгляде, испуганном, ненавидящем, скрытном, таилась смерть. Россия от

Балтийского моря до Тихого океана, от Белого до Черного моря волновалась мутно и зловеще. Семен перекинул через плечо винтовку и пошел биться с

"гидрой контрреволюции".

Рощин и Катя, с узелком и чайником, протискивались через толпу на вокзале, вместе с человеческим потоком прошли через грозящую штыками заставу и побрели вверх по главной улице Ростова.

Еще полтора месяца тому назад здесь гулял, от магазина к магазину, цвет петербургского общества. Тротуары пестрели от гвардейских фуражек, щелкали шпоры, слышалась французская речь, изящные дамы прятали носики от сырой стужи в драгоценные меха. С непостижимым легкомыслием здесь собирались только перезимовать, чтобы к белым ночам вернуться в Петербург в свои квартиры и особняки с почтенными швейцарами, колонными залами, коврами, пылающими каминами. Ах, Петербург! В конце концов должно же все обойтись.

Изящные дамы решительно ни в чем не были виноваты.

И вот великий режиссер хлопнул в ладоши: все исчезло, как на вертящейся сцене. Декорация переменилась. Улицы Ростова пустынны. Магазины заколочены, зеркальные стекла пробиты пулями. Дамы припрятали меха, повязались платочками. Меньшая часть офицерства бежала с Корниловым, остальные с театральной быстротой превратились в безобидных мещан, в актеров, куплетистов, учителей танцев и прочее. И февральский ветер понес вороха мусора по тротуарам...

- Да, опоздали, - сказал Рощин. Он шел, опустив голову. Ему казалось -

тело России разламывается на тысячи кусков. Единый свод, прикрывавший империю, разбит вдребезги. Народ становится стадом. История, великое прошлое, исчезает, как туманные завесы декорации. Обнажается голая, выжженная пустыня - могилы, могилы... Конец России. Он чувствовал, -

внутри его дробится и мучит колючими осколками что-то, что он сознавал в себе незыблемым, - стержень его жизни... Спотыкаясь, он шел на шаг позади

Кати. "Ростов пал, армия Корнилова, последний бродячий клочок России, не сегодня-завтра будет уничтожена, и тогда - пулю в висок".

Они шли наугад. Рощин помнил адреса кое-кого из товарищей по дивизии.

Но, быть может, они убежали или расстреляны? Тогда - смерть на мостовой.

Он поглядел на Катю. Она шла спокойно и скромно в коротенькой драповой кофточке, в оренбургском платке. Ее милое лицо, с большими серыми глазами, простодушно оборачивалось на содранные вывески, на выбитые витрины. Уголки ее губ чуть ли не улыбались. "Что она, - не понимает всего этого ужаса?

Что это за всепрощение какое-то?"

На углу стояла кучка безоружных солдат. Один, рябой, с заплывшим от кровоподтека глазом, держа серый хлеб под мышкой, не спеша отрывал кусок за куском, медленно жевал.

- Тут не разберешь - какая власть, чи советская, чи еще какая, - сказал ему другой, с деревянным сундучком, к которому были привязаны поношенные валенки. Тот, кто ел, ответил:

- Власть - товарищ Броницкий. Добейся до него, даст эшелон, уедем. А то век будем гнить в Ростове.

- Кто он такой? Какой чин?

- Военный комиссар, что ли...

Подойдя к солдатам, Рощин спросил, как пройти по такому-то адресу. Один недоброжелательно ответил:

- Мы не здешние.

Другой сказал:

- Не вовремя, офицер, заехал на Дон.

Катя сейчас же дернула мужа за рукав, и они перешли на противоположный тротуар. Там, на сломанной скамейке под голым деревом, сидел старик в потертой шубе и соломенной шляпе. Положив щетинистый подбородок на крючок трости, он вздрагивал. Из закрытых глаз его текли слезы по впалым щекам.

У Кати затряслось лицо. Тогда Рощин дернул ее за рукав:

- Идем, идем, всех не пережалеешь...

Они долго еще бродили по грязному и ободранному городу, покуда не нашли нужный им номер дома. Войдя в ворота, увидели короткого, толстоногого человека с голым, как яйцо, черепом. На нем была ватная солдатская безрукавка, до последней степени замазанная. Он нес котел, отворачивая лицо от вони. Это был однополчанин Рощина, армейский подполковник Тетькин.

Он поставил котел на землю и поцеловался с Вадимом Петровичем, стукнул каблуками, пожал Кате руку.

- Вижу, вижу, и слов не говорите, устрою. Придется только в одной комнатке. Зато - зеркало-трюмо и фикус. Жена моя, изволите видеть, здешняя... Сначала-то мы тут жили (он показал на кирпичный двухэтажный дом), а нынче, по-пролетарски, сюда перебрались (он показал на деревянный покосившийся флигелишко). И я гуталин, как видите, варю. На бирже труда записался - безработным... Если соседки не донесут, как-нибудь перетерпим.

Люди мы русские, не привыкать стать.

Открыв большой рот с превосходными зубами, он засмеялся, потом проговорил задумчиво: "Да, вот какие дела творятся", - и ладонью потер череп, вымазал его гуталином.

Супруга его, такая же низенькая и коренастая, певучим голосом приветствовала гостей, но по карим глазам было заметно, что она не совсем довольна. Катю и Рощина устроили в низенькой комнатке с ободранными обоями. Здесь действительно стояло в углу, зеркалом к стене, плохонькое трюмо, фикус и железная кровать.

- Зеркальце мы для безопасности к стене лицом повернули, знаете -

ценная вещь, - говорил Тетькин. - Ну, придут с обыском и сейчас же -

стекло вдребезги. Лика своего не переносят. - Он опять засмеялся, потер череп. - А впрочем, я отчасти понимаю: такая, знаете, идет ломка, а тут -

зеркало, - конечно, разобьешь...

Супруга его чистенько накрыла на стол, но вилки были ржавые, тарелки побитые, видимо - добро припрятали. Рощин и Катя с едким наслаждением ели вяленый рыбец, белый хлеб, яичницу с салом. Тетькин суетился, все подкладывал. Супруга его, сложив полные руки под грудью, жаловалась на жизнь:

- Такое кругом безобразие, притеснение, - прямо - египетские казни. Я, знаете, второй месяц не выхожу со двора... Хоть бы уж поскорее этих большевиков прогнали... В столице насчет этого как у вас говорят? Скоро их уничтожат?..

- Ну, уж ты выпалишь, - смущенно сказал Тетькин. - За такие слова тебя, знаешь, нынче не пожалеют, Софья Ивановна.

- И не буду молчать, расстреливайте! - У Софьи Ивановны глаза стали круглыми, крепко подхватила руки под грудью. - Будет у нас царь, будет...

(Мужу, - колыхнув грудью.) Один ты ничего не видишь...

Тетькин виновато сморщился. Когда супруга с досадой вышла, он заговорил шепотом:

- Не обращайте внимания, она душевный человек, превосходнейшая хозяйка, знаете, "но от событий стала как бы ненормальная... (Он поглядел на Катино раскрасневшееся от чая лицо, на Рощина, свертывающего папиросу.) Ах, Вадим

Петрович, не просто это все... Нельзя - огулом - тяп да ляп... Приходится мне соприкасаться с людьми, много вижу... Бываю в Батайске, - на той стороне Дона, - там преимущественно беднота, рабочие... Какие же они разбойники, Вадим Петрович? Нет, - униженное, оскорбленное человечество...

Как они ждали Советскую власть!.. Вы только, ради бога, не подумайте, что я большевик какой-нибудь... (Он умоляюще приложил к груди коротенькие волосатые руки, будто ужасно извиняясь.) Высокомерные и неумные правители отдали Ростов Советской власти... Посмотрели бы вы, что у нас делалось при атамане Каледине... По Садовой, знаете ли, блестящими вереницами разгуливали гвардейцы, распущенные и самоуверенные: "Мы эту сволочь загоним обратно в подвалы..." Вот что они говорили. А эта сволочь весь русский народ-с... Он сопротивляется, в подвал идти не хочет. В декабре я был в Новочеркасске. Помните - там на главном проспекте стоит гауптвахта,

- чуть ли еще не атаман Платов соорудил ее при Александре Благословенном,

- небольшая построечка во вкусе ампир. Закрываю глаза, Вадим Петрович, и, как сейчас, вижу ступени этого портика, залитые кровью... Проходил я тогда мимо - слышу страшный крик, такой, знаете, бывает крик, когда мучат человека... Среди белого дня, в центре столицы Дона... Подхожу. Около гауптвахты - толпа, спешенные казаки. Молчат, глядят, - у колонн происходит экзекуция, на страх населению. Из караулки выводят, по двое, рабочих, арестованных, за сочувствие большевизму. Вы понимаете, - за сочувствие. Сейчас же руки им прикручивают к колоннам, и четверо крепеньких казачков бьют их нагайками по спине и по заду-с. Только -

свист, рубахи, штаны летят клочками, мясо - в клочьях, и кровь, как из животных, льет на ступени... Трудно меня удивить, а тогда удивился, -

кричали очень страшно... От одной физической боли так не кричат...

Рощин слушал, опустив глаза. Пальцы его, державшие папироску, дрожали.

Тетькин ковырял горчичное пятно на скатерти.

- Так вот, - уж атамана нет в живых, цвет казачьей знати закопан в овраге за городом, - кровь на ступенях возопила об отмщении. Власть бедноты... Персонально мне безразлично - гуталин ли варить или еще что другое... Вышел живым из мировой войны и ценю одно - дыхание жизни, извините за сравнение: в окопах много книг прочел, и сравнения у меня литературные... Так вот... (Он оглянулся на дверь и понизил голос.)

Примирюсь со всяким строем жизни, если увижу людей счастливыми... Не большевик, поймите, Вадим Петрович... (Опять руки - к груди.) Мне самому много не нужно: кусок хлеба, щепоть табаку да истинно душевное общение...

(Он смущенно засмеялся.) Но в том-то и дело, что у нас рабочие ропщут, про обывателей и не говорю... О военном комиссаре, товарище Бройницком, слыхали? Мой совет: увидите - мчится его автомобиль, - прячьтесь. Выскочил он немедленно после взятия Ростова. Чуть что: "Меня, кричит, высоко ценит товарищ Ленин, я лично телеграфирую товарищу Ленину..." Окружил себя уголовным элементом, - реквизиции, расстрелы. По ночам на улицах раздевают кого ни попало. Ведет себя как бандит... Что же это такое? Куда идет реквизированное?.. И, знаете, ревком с ним поделать ничего не может.

Боятся... Не верю я, чтобы он был идейным человеком... Пролетарской идее он больше вреда наделает, чем... (Но тут Тетькин, видя, что далеко зашел, отвернулся, сопнул и опять, уже без слов, стал прикладывать руки к груди.)

- Я вас не понимаю, господин подполковник, - проговорил Рощин холодно.

- Разные там Бройницкие и компания и есть Советская власть девяносто шестой пробы... Их не оправдывать, - бороться с ними, не щадя живота...

- Во имя чего-с? - поспешно спросил Тетькин.

- Во имя великой России, господин подполковник.

- А что это такое-с? Простите, я по-дурацки спрошу: великая Россия, - в чьем, собственно, понимании? Я бы хотел точнее. В представлении петроградского высшего света? Это одно-с... Или в представлении стрелкового полка, в котором мы с вами служили, геройски погибшего на проволоках? Или московского торгового совещания, - помните, в Большом театре Рябушинский рыдал о великой России? Это - уже дело третье. Или рабочего, воспринимающего великую Россию по праздникам из грязной пивнушки? Или - ста миллионов мужиков, которые...

- Да, черт вас возьми... (Катя быстро под столом сжала Рощину руку.)

Простите, подполковник. До сих пор мне было известно, что Россией называлась территория в одну шестую часть земного шара, населенная народом, прожившим на ней великую историю... Может быть, по-большевистскому это и не так... Прошу прощения... (Он горько усмехнулся сквозь трудно подавленное раздражение.)

- Нет, именно так-с... Горжусь... И лично я вполне удовлетворен, читая историю государства Российского. Но сто миллионов мужиков книг этих не читали. И не гордятся. Они желают иметь свою собственную историю, развернутую не в прошлые, а в будущие времена... Сытую историю... С этим ничего не поделаешь. К тому же у них вожди - пролетариат. Эти идут еще дальше - дерзают творить, так сказать, мировую историю... С этим тоже ничего не поделаешь... Вы меня вините в большевизме, Вадим Петрович...

Себя я виню в созерцательности, - тяжелый грех. Но извинение - в большой утомленности от окопной жизни. Со временем надеюсь стать более активным и тогда, пожалуй, не возражу на ваше обвинение...

Словом, Тетькин ощетинился, покрасневший череп его покрылся каплями пота. Рощин торопливо, не попадая крючками в петли, застегивал шинель.

Катя, вся сморщившись, глядела то на мужа, то на Тетькина. После тягостного молчания Рощин сказал:

- Сожалею, что потерял товарища. Покорно благодарю за гостеприимство...

Не подавая руки, он пошел из комнаты. Тогда Катя, всегда молчаливая, -

"овечка", - почти крикнула, стиснув руки:

- Вадим, прошу тебя - подожди... (Он обернулся, подняв брови.) Вадим, ты сейчас не прав... (Щеки у нее вспыхнули.) С таким настроением, с такими мыслями жить нельзя...

- Вот как! - угрожающе проговорил Рощин. - Поздравляю...

- Вадим, ты никогда не спрашивал меня, я не требовала, не вмешивалась в твои дела... Я тебе верила... Но пойми, Вадим, милый, то, что ты думаешь,

- неверно. Я давно, давно хотела сказать... Нужно делать что-то совсем другое... Не то, зачем ты приехал сюда... Сначала нужно понять... И только тогда, если ты уверен (опустив руки, от ужасного волнения она их все заламывала под столом)... если ты так уверен, что можешь взять это на свою совесть, - тогда иди, убивай...

- Катя! - зло, как от удара, крикнул Рощин. - Прошу тебя замолчать!

- Нет!.. Я говорю так потому, что безумно тебя люблю... Ты не должен быть убийцей, не должен, не должен...

Тетькин, не смея кинуться ни к ней, ни к нему, повторял шепотом:

- Друзья мои, друзья мои, давайте поговорим, договоримся...

Но договориться было уже нельзя. Все накипевшее в Рощине за последние месяцы взорвалось бешеной ненавистью. Он стоял в дверях, вытянув шею, и глядел на Катю, показывая зубы.

- Ненавижу, - прошипел. - К черту!.. С вашей любовью... Найдите себе жида... Большевичка... К черту!..

Он издал горлом тот же мучительный звук, как тогда в вагоне. Вот-вот, казалось, он сорвется, будет беда... (Тетькин двинулся даже, чтобы загородить Катю.) Но Рощин медленно зажмурился и вышел...

Семен Красильников, сидя на лазаретной койке, хмуро слушал брата

Алексея. Гостинцы, присланные Матреной - сало, курятина, пироги, - лежали в ногах на койке. Семен на них не глядел. Был он худ, лицо нездоровое, небритое, волосы от долгого лежания свалялись, худы были ноги в желтых бязевых подштанниках. Он перекатывал из руки в руку красное яичко. Брат

Алексей, загорелый, с золотистой бородкой, сидел на табуретке, расставив ноги в хороших сапогах, говорил приятно, ласково, а с каждым его словом сердце Семена отчуждалось.

- Крестьянская линия - само собой, браток, рабочие - само собой, -

говорил Алексей. - У нас на руднике "Глубоком" сунулись рабочие в шахту -

она затоплена, машины не работают, инженеры все разбежались. А жрать надо, так или нет? Рабочие все до одного ушли в Красную гвардию. Их интересы, значит, углублять революцию. Так или нет? А наша, крестьянская революция -

всего шесть вершков чернозему. Наше углубление - паши, сей, жни. Верно я говорю? Все пойдем воевать, а работать кто будет? Бабы? Им одним со скотиной дай бог справиться. А земля любит уход, холю. Вот как, браток.

Поедем домой, на своих харчах легче поправишься. Мы теперь с землицей. А

рук нет. Боронить, сеять, убирать, - разве мы одни с Матреной справимся?

Кабанов у нас теперь восемнадцать штук, коровешку вторую присмотрел. На все нужны руки.

Алексей потащил из кармана шинели кисет с махоркой. Семен кивком головы отказался курить: "Грудь еще больно". Алексей, продолжая звать брата в деревню, перебрал гостинцы, взял пухлый пирог, потрогал его.

- Да ты съешь, тут масла одного Матрена фунт загнала...

- Вот что, Алексей Иванович, - сказал Семен, - не знаю, что вам и ответить. Съездить домой - это даже с удовольствием, покуда рана не зажила. Но крестьянствовать сейчас не останусь, не надейтесь.

- Так. А спросить можно - почему?

- Не могу я, Алеша... (Рот Семена свело, он пересилился.) Ну, пойми ты

- не могу. Раны я своей не могу забыть... Не могу забыть, как они товарищей истязали... (Он обернулся к окошку с той же судорогой и глядел залютевшими глазами.) Должен ты войти в мое положение... У меня одно на уме, - гадюк этих... (Он прошептал что-то, затем - повышенно, стиснув в кулаке красное яичко.) Не успокоюсь... Покуда гады кровь нашу пьют... Не успокоюсь!..

Алексей Иванович покачал головой. Поплевав, загасил окурок между пальцами, оглянулся, - куда? - бросил под койку.

- Ну что ж, Семен, дело твое, дело святое... Поедем домой поправляться.

Удерживать силой не стану.

Едва Алексей Красильников вышел из лазарета, - повстречался ему земляк

Игнат, фронтовик. Остановились, поздоровались. Спросили - как живы? Игнат сказал, что работает шофером в исполкоме.

- Идем в "Солейль", - сказал Игнат, - оттуда ко мне ночевать. Сегодня там бой. Про комиссара Бройницкого слыхал? Ну, не знаю, как он сегодня вывернется. Ребята у него такие фартовые, - город воем воет. Вчера днем на том углу двух мальчишек, школьников, зарубили, и ни за что, наскочили на них с шашками. Я вот тут стоял у столба, так меня - вырвало...

Разговаривая, дошли до кинематографа "Солейль". Народу было много.

Протолкались, стали около оркестра. На небольшой сцене, перед столом, где сидел президиум (круглолицая женщина в солдатской шинели, мрачный солдат с забинтованной грязною марлей головой, сухонький старичок рабочий в очках и двое молодых в гимнастерках), ходил, мелко ступая, взад и вперед, как в клетке, очень бледный, сутулый человек с копной черных волос. Говоря, однообразно помахивал слабым кулачком, другая рука его сжимала пачку газетных вырезок.

Игнат шепнул Красильникову:

- Учитель - у нас в Совете...

- ...Мы не можем молчать... Мы не должны молчать... Разве у нас в городе Советская власть, за которую вы боролись, товарищи?.. У нас произвол... Деспотизм хуже царского... Врываются в дом к мирным обывателям... В сумерки нельзя выйти на улицу, раздевают... Грабят... На улицах убивают детей... Я говорил об этом в исполнительном комитете, говорил в ревкоме... Они бессильны... Военный комиссар покрывает своей неограниченной властью все эти преступления... Товарищи... (Он судорожно ударил себя в грудь пачкой вырезок.) Зачем они убивают детей?

Расстреливайте нас... Зачем вы убиваете детей?..

Последние слова его покрылись взволнованным гулом всего зала. Все переглядывались в страхе и возбуждении. Оратор сел к столу президиума, закрыл сморщенное лицо газетными листками. Председательствующий, солдат с забинтованной головой, оглянулся на кулисы:

- Слово предоставляется начальнику Красной гвардии, товарищу

Трифонову...

Весь зал зааплодировал. Хлопали, подняв руки. Несколько женских голосов из глубины закричало: "Просим, товарищ Трифонов". Чей-то бас рявкнул:

"Даешь Трифонова!" Тогда Алексей Красильников заметил у самого оркестра стоящего спиной к залу и теперь, как пружина, выпрямившегося - лицом к орущим, - рослого и стройного человека в щегольской кожаной куртке с офицерскими, крест-накрест ремнями. Светло-стальные выпуклые глаза его насмешливо, холодно скользили по лицам, - и тотчас же руки опускались, головы втягивались в плечи, люди переставали аплодировать. Кто-то, нагибаясь, быстро пошел к выходу.

Человек со стальными глазами презрительно усмехнулся. Коротким движением поправил кобуру. У него было актерское, длинное, чисто выбритое лицо. Он опять повернулся к сцене, положил оба локтя на загородку оркестра. Игнат толкнул в бок Красильникова.

- Бройницкий. Вот, брат ты мой, взглянет, - так страшно.

Из-за кулис, стуча тяжелыми сапогами, вышел начальник Красной гвардии

Трифонов. Рукав байковой его куртки был перевязан куском кумача. В руках он держал картуз, также перевязанный по околышу красным. Весь он был коренастый, спокойный. Не спеша подошел к краю сцены. Серая кожа на обритом черепе зашевелилась. Тени от надбровий закрыли глаза. Он поднял руку (настала тишина) и полусогнутой ладонью указал на стоявшего внизу

Бройницкого.

- Вот, товарищи, здесь находится товарищ Бройницкий, военный комиссар.

Очень хорошо. Пусть он нам ответит на вопрос. А не захочет отвечать - мы заставим...

- Ого! - угрожающе проговорил снизу Бройницкий.

- Да, заставим. Мы - рабоче-крестьянская власть, и он обязан ей подчиниться. Время такое, товарищи, что во всем сразу трудно разобраться... Время мутное... А, как известно, дерьмо всегда наверху плавает... Отсюда мы заключаем, что к революции примазываются разные прохвосты...

- То есть?.. Ты имя, имя назови, - крикнул Бройницкий с сильным польским акцентом.

- Дойдем и до имени, не спеши... Кровавыми усилиями рабочих и крестьян очистили мы, товарищи, город Ростов от белогвардейских банд... Советская власть твердой ногой стоит на Дону. Почему же со всех сторон раздаются протесты? Рабочие волнуются, красногвардейцы недовольны... Бунтуют эшелоны, - зачем, мол, гноите нас на путях... Только что мы слышали здесь голос представителя интеллигенции (ладонью - на предыдущего оратора). В

чем же дело? Как будто все недовольны Советской властью. Говорят, - зачем вы грабите, зачем пьянствуете, зачем убиваете детей? Предыдущий оратор даже сам предложил себя расстрелять... (Смех в двух-трех местах, несколько хлопков.) Товарищи! Советская власть не грабит и не убивает детей. А вот разная сволочь, примазавшаяся к Советской власти, грабит и убивает... И

тем самым подрывает веру в Советскую власть, и тем самым дает нашим врагам в руки беспощадное оружие... (Пауза, тишина, не слышно дыхания сотен людей.) Вот я и хочу задать товарищу Бройницкому вопрос... Известно ли ему о вчерашнем убийстве двух подростков?

Ледяной голос снизу:

- Да, известно.

- Очень хорошо. А известно ему о ночных грабежах, о поголовном пьянстве в гостинице "Палас"? Известно ему, в чьи руки попадают реквизированные товары? Молчите, товарищ Бройницкий? Вам нечего отвечать. Реквизированные товары пропиваются шайкой бандитов... (Гул в зале. Трифонов поднял руку.)

И вот что еще нам стало известно... Никто вам власти в Ростове не давал, и ваш мандат подложный, и ваши ссылки на Москву, тем паче на товарища

Ленина, - наглая ложь...

Бройницкий стоял теперь выпрямившись. По красивому побледневшему лицу его пробегали судороги. Внезапно он кинулся вбок, где стоял, разинув рот, белобрысый парень-армеец, схватил его за шинель и, указывая на Трифонова, крикнул страшным голосом:

- Застрели его, подлеца!

У парня зверски исказилось лицо - потащил со спины винтовку. Трифонов стоял неподвижно, раздвинув ноги, только нагнул голову бычьим движением.

Выскочив из-за кулисы, около него появился рабочий, торопливо защелкал затвором винтовки, сейчас же - другой, третий, и вся сцена зачернела от курток, бекеш, шинелей, зазвенели, Сталкиваясь, штыки. Тогда председатель влез на стул и, поправляя лезущую на глаза марлю, закричал простуженным голосом:

- Товарищи, прошу не вносить паники, ничего непредвиденного не случилось. Там, позади, закройте двери. Товарищ Трифонов в полной безопасности. Слово для ответа предоставляю товарищу Бройницкому.

Но Бройницкий исчез. Один белобрысый армеец с винтовкой продолжал стоять у оркестра, изумленно разинув рот.

3

Под станицей Кореневской Добровольческая армия встретила очень серьезное сопротивление. Все же, с большими потерями, станица была взята, и здесь подтвердилось то, что скрывали от армии и чего боялись больше всего на свете: несколько дней тому назад столица Кубани, Екатеринодар, -

то есть цель похода, надежда на отдых и база для дальнейшей борьбы, -

сдалась без боя большевикам. Кубанские добровольцы под командой

Покровского, кубанский атаман и Рада бежали в неизвестном направлении. Так неожиданно, в трех переходах от цели похода, армия оказалась в мешке.

Обманула и надежда на радушие Кубани. Казаки, видимо, рассудили сами, без помощи "кадетов", разобраться в происходящем. Хутора по пути армии оказывались покинутыми, в каждой станице ждала засада, за гребнем каждого холма сторожил пулемет. На что теперь могла рассчитывать Добровольческая армия? На то ли, чтобы кубанские казаки, - выходцы с Украины, - или черкесы, вспоминавшие древнюю вражду к русским, или застрявшие на богатой

Кубани эшелоны кавказской армии - вдруг запели бы вместе с золотопогонным офицерством и безусыми юнкерами: "Так за Корнилова, за родину, за веру мы грянем дружное "ура!". Но это, только эту формулу, несъедобную и стертую, как царский двугривенный, и могла предложить Добровольческая армия и богатым казачьим станицам, насторожившимся - "а не время ли уже объявить свою, казачью, независимую республику?", и иногородним, качнувшимся под красные знамена, чтобы драться за равенство прав на донские и кубанские земли и рыбные ловли, за станичные Советы...

Правда, в обозе за армией ехал знаменитейший агитатор, матрос Федор

Баткин, кривоногий, черноватый мужчина в бушлате и бескозырке, с георгиевскими ленточками. Много раз офицеры пытались его пристрелить в обозе как жида и красного сукина сына. Но его охранял сам Корнилов, считавший, что знаменитый матрос Баткин вполне восполняет все недостатки по части идеологии в армии. Когда главнокомандующему приходилось говорить перед народом (в станицах), он выпускал перед собой Баткина, и тот хитроумно доказывал поселянам, что Корнилов защищает революцию, а большевики, напротив, - контрреволюционеры, купленные немцами.

Сдаться армии было нельзя, - в плен в то время не брали. Рассеяться -

перебьют поодиночке. Был даже план пробиться через астраханские степи на

Волгу и уйти в Сибирь. Но Корнилов настоял: продолжать поход на

Екатеринодар, чтобы брать город штурмом. От Кореневской армия свернула на юг и перешла с тяжелыми боями у станицы Усть-Лабинской реку Кубань, вздувшуюся и бурную в это время года. Армия шла не останавливаясь, таща за собой обозы с большим количеством раненых. Но все же она настолько была страшна и так больно огрызалась, что каждый раз кольцо красных войск разрывалось, пропуская ее.

Армия двигалась в направлении на Майкоп, обманывая противника, но, дойдя до станицы Филипповской, перешла реку Белую и круто повернула на запад, в тыл Екатеринодару. Здесь, за Белой, в узком ущелье ее охватили большие силы красных. Положение казалось безнадежным. Розданы были винтовки легко раненным из обоза... Бой продолжался весь день. Красные с высот били из пушек и мели пулеметами по переправам, по обозу, не давали подняться цепям. Но в сумерки, когда растрепанные части добровольцев с последним, отчаянным усилием двинулись в контрнаступление, красные отхлынули с высот и пропустили корниловское войско на запад. Произошло то же, что и раньше: победили военный опыт и сознание, что от исхода этого боя зависит жизнь.

Всю ночь кругом пылали станицы. Погода портилась, дул северный ветер.

Небо заволокло непроглядными грядами туч. Начался дождь и лил как из ведра всю ночь. Пятнадцатого марта армия, двигавшаяся на Ново-Дмитровскую, увидела перед собой сплошные пространства воды и жидкой грязи. Редкие холмы с колеями дорог пропадали в тумане, стлавшемся над землей. Люди шли по колено в воде, телеги и пушки вязли по ступицу. Валил мокрый снег, закрутилась небывалая вьюга.

Рощин вылез из товарного вагона, оправил винтовку и вещевой мешок.

Оглянулся. На путях шумели кучки солдат Варнавского полка... Тут были и шинели, и нагольные полушубки, и городские пальто, подпоясанные веревочками. У многих - пулеметные ленты, гранаты, револьверы. У кого -

картуз, у кого - папаха на голове, у кого - отнятый у спекулянта котелок.

Топкую грязь месили рваные сапоги, валенки, ноги, обернутые тряпьем.

Сталкиваясь штыками, кричали: "Вали, ребята, на митинг! Сами разберемся!

Мало нас на убой гоняли!"

Возбуждение было по поводу, как всегда преувеличенных, слухов о поражении красных частей под Филипповской. Кричали: "У Корнилова пятьдесят тысяч кадетов, а на него по одному полку посылают на убой... Измена, ребята! Тащи командира!"

На станционный двор, сейчас же за станцией переходящий в степь, задернутую дождевой мглой, сбегались бойцы. В товарных вагонах с грохотом отъезжали двери, выскакивали одичавшие люди с винтовками, озабоченно бежали туда же, где над толпой свистел ветер в еще голых пирамидальных тополях и орали, кружились грачи. Ораторы влезали на дерновую крышу погреба, вытягивая перед собой кулак - кричали: "Товарищи, почему нас бьют корниловские банды?.. Почему кадетов подпустили к Екатеринодару?.. Какой тут план?.. Пускай командир ответит".

Тысячная толпа рявкнула "К ответу!" - с такой силой, что грачи взвились под самые тучи. Рощин, стоя на крыльце вокзала, видел, как в гуще шевелящихся голов поплыла к дерновому погребу смятая фуражка командира:

костлявое, бритое лицо его, с остановившимся взором, было бледное и решительное. Рощин узнал старого знакомого, Сергея Сергеевича Сапожкова.

Когда-то, еще до войны, Сапожков выступал от группы "людей будущего", разносил в щепки старую мораль. Появлялся в буржуазном обществе с соблазнительными рисунками на щеках и в сюртуке из ярко-зеленой бумазеи.

Во время войны ушел вольноопределяющимся в кавалерию, был известен, как отчаянный разведчик и бретер. Получил чин подпоручика. Затем неожиданно, в начале семнадцатого года, был арестован, отвезен в Петроград и приговорен к расстрелу за принадлежность к подпольной организации. Освобожденный

Февральской революцией, выступал некоторое время от группы анархистов в

Совете солдатских депутатов. Затем куда-то исчез и снова появился в октябре, участвуя во взятии Зимнего дворца. Одним из первых кадровых офицеров пошел на службу в Красную гвардию.

Сейчас он, скользя и срываясь, влез на дерновую крышу и, собрав складки под подбородком, засунул большие пальцы за пояс, глядел на тысячи задранных к нему голов.

- Хотите знать, дьяволы горластые, почему золотопогонная сволочь вас бьет? А вот из-за этого крика и безобразия, - заговорил он насмешливо и не особенно громко, но так, что было слышно повсюду. - Мало того, что вы не слушаете приказов главковерха, мало того, что по всякому поводу начинаете гавкать... Оказывается, тут еще и паникеры!.. Кто вам сказал, что под

Филипповской нас разбили? Кто сказал, что Корнилова предательски подпустили к Екатеринодару? Ты, что ли? (Он быстро выкинул руку с наганом и указал им на кого-то из стоящих внизу.) Ну-ка, влезь ко мне, поговорим... Ага, это не ты сказал... (Он нехотя засунул револьвер в карман.) Думаете, я такой дурак и мамкин сын - не понимаю, из-за чего вы гавкаете... А хотите, скажу - из-за чего? Вон - Федька Иволгин - раз,

Павленков - два, Терентий Дуля - три - получили по прямому проводу сообщение, что на станции Афинской стоят цистерны со спиртом... (Смех.

Рощин криво усмехнулся: "Вывернулся, мерзавец, шут гороховый".) Ну, ясное дело - эти ребята рвутся в бой. Ясное дело, главком - предатель, а вдруг цистерны со спиртом попадут корниловским офицерам... Вот горе-то для республики... (Взрыв смеха, и опять - грачи под небо.) Инцидент считаю ликвидированным, товарищи... Читаю последнюю оперативную сводку.

Сапожков вытащил листки и начал громко читать. Рощин отвернулся, вышел через вокзал на перрон и, присев на сломанную скамью, стал свертывать махорочку. Неделю тому назад он записался (по фальшивым документам) в идущий на фронт красногвардейский эшелон. С Катей кое-как было устроено.

После тяжелого разговора у Тетькина за чаем Рощин прошатался весь остаток дня по городу, ночью вернулся к Кате и, не глядя ей в лицо, чтобы не дрогнуть, сказал сурово:

- Ты поживешь здесь месяц-два, - не знаю... Вы с ним, надеюсь, вполне сойдетесь в убеждениях... При первой возможности я ему заплачу за постой.

Но настаиваю, - будь добра, сообщи ему сейчас же, что не даром, без благодеяний... Ну-с, а я на некоторое время пропаду.

Слабым движением губ Катя спросила:

- На-фронт.

- Ну, это, знаешь, совершенно одного меня касается...

Плохо, плохо было устроено с Катей. Прошлым летом, в июльский день, на набережной, где в зеркальной Неве отражались очертания мостов и колоннада

Васильевского острова, - в тот далеко отошедший солнечный день, - Рощин сказал Кате, сидевшей у воды на гранитной скамье: "Окончатся войны, пройдут революции, исчезнут царства, и нетленным останется одно только сердце ваше..." И вот расстались врагами на грязном дворе... Катя не заслужила такого конца... "Но, черт ли, когда всей России - конец..."

План Рощина был прост: добраться вместе с красногвардейской частью в район боев с Добровольческой армией и при первом же случае перебежать. В

армии его лично знали генерал Марков и полковник Неженцев. Он мог сообщить им ценные сведения о расположении и состоянии красных войск. Но самое главное - почувствовать себя среди своих, сбросить проклятую личину, вздохнуть наконец полной грудью, - выплюнуть вместе с пачкой пуль в лицо

"обманутому дурачью, разнузданным дикарям" кровавый сгусток ненависти...

- Командир правильно выразился насчет спирта. Шумим много. Громадный шум устроили, а как разбираться будем, тут, брат, призадумаешься, -

проговорил невзрачный человек в нагольном полушубке с торчащей под мышками и на спине овчиной. Он присел на скамью к Рощину и попросил табачку. - Я, знаешь, по-стариковски - трубочку покуриваю. (Он повернул хитрое, обветренное лицо с бесцветной бородкой и сощуренными глазами.) В Нижнем служил у купцов при амбарах, ну и привык к трубочке. С четырнадцатого года воюю, все перестать не могу, вот, брат, вояка-то, ей-богу.

- Да, пора бы уж тебе на покой, - с неохотой сказал Рощин.

- На покой! Где этот твой покой? Ты, парень, я вижу, из богатеньких.

Нет, я воевать не брошу. Я вот как хлебнул горя-то от буржуев! С

шестнадцати лет по людям, и все в караульщиках. Возвысился до кучера у

Васенковых-купцов, - может, слыхал, - да опоил пару серых, хорошие были кони, опоил, прямо сознаюсь; прогнали, конечно. Сын убит, жена давно померла. Ты теперь мне говори - за кого мне воевать: за Советы или за буржуев? Я сыт, сапоги вот на прошлой неделе снял с покойничка. Сырость не пропускают, - смотри, какой товар. Занятие: пострелял, сходил на ура, и садись у котла. И трудишься за свое дело, парень. Бедняки, голь, как говорится, бесштанная, у кого горе-злочастье в избе на лавке сидит, - вот наша армия. А Учредительное собрание, - я видел в Нижнем, как выбирали, -

одни интеллигенты да беспощадные старцы.

- Ловко ты насобачился разговаривать, - сказал Рощин, скрытно скользнув взглядом по собеседнику. Звали его Квашин. С ним он таскался вот уже неделю в одном вагоне, спал рядом на верхних нарах. Квашина в вагоне звали

"дедом". Всюду, где можно, он пристраивался с газетой, - надевал на сухонький нос золотое пенсне и читал вполголоса. "Эту пенсне, -

рассказывал он, - получил я в Самаре по ордеру. Эту пенсне заказал себе

Башкиров, миллионер. А я пользуюсь".

- Это верно, что насобачился, - ответил он Рощину, - я ни одного митинга не пропускаю. Придешь на вокзал, все декреты, постановления, все прочту. Наша пролетарская сила - разговор. Чего мы стоим молчаливые-то, без сознания? Плотва!

Он вынул газету, осторожно развернул ее, степенно надел пенсне и стал читать передовицу, выговаривая слова так, будто они были написаны не по-русски:

- "...Помните, что вы сражаетесь за счастье всех трудящихся и эксплуатируемых, вы сражаетесь за право строить лучшую, справедливую жизнь..."

Рощин отвернулся и не заметил, что Квашин, произнося эти слова, пристально глядит на него поверх пенсне.

- Вот, парень, и видно, что ты из богатеньких, - другим уже голосом сказал Квашин. - Мое чтение тебе не нравится. А ты не шпион?

От станции Афинской эшелон Варнавского полка в пешем строю двинулся к станице Ново-Дмитровской. В полуночной тьме свистал ветер на штыках, рвал одежду, сек лицо ледяной крупой. Ноги проваливались сквозь корку снега, уходили в липкую грязь. Сквозь шум ветра доносились крики: "Стой! Стой!

Легче! Не напирай, дьяволы!"

Стужа дула сквозь шинелишку, застывали кости. Рощин думал: "Только бы не упасть, - конец, затопчут..." Мучительнее всего были эти остановки и крики впереди. Ясно, что сбились с дороги, бродили где-то по краю не то оврага, не то речки: "Братцы, не могу больше", - прощался чей-то срывающийся голос. "Не Квашин ли это крикнул? Он все время шел рядом.

Догадывается, не верит ни одному слову". (Рощин насилу от него вчера отвязался.) Вот опять впереди остановились. Рощин уткнулся в чью-то коробом замерзшую спину. Стоя с засунутыми в рукава окоченевшими руками, с опущенной головой, подумал: "Вот так четыре года преодолеваю усталость, исходил тысячи верст - затем, чтобы убивать. Это очень важно и очень значительно. Обидел и бросил Катю, - это менее значительно. Завтра, послезавтра перебегу и в такую же метель буду убивать этих, русских.

Странно. Катя говорит, что я благородный и добрый человек. Странно, очень странно".

Он с любопытством отметил эти мысли. Они оборвались. "Э-э, - подумал он, - плохо. Замерзаю. Проходят последние, главные мысли. Значит, сейчас лягу в снег".

Но замерзшая спина впереди качнулась и пошла. Качнулся и пошел за нею

Рощин. Вот ноги уже стали вязнуть по колено. Пудовый сапог с трудом выворачивался из глины. Донесло ветром обрывок крика: "Река, ребята..."

Раскатилась ругань. А ветер все свистал в штыках, навевая странные мысли.

Неясные, согнувшиеся фигуры брели мимо Рощина. Он собрал силы, со стоном вытащил ногу и опять побрел.

Темной чертой на снегу проступал бурный поток, дальше все занавесило летящим снегом. Ноги скользили по откосу. Бешено неслась темная вода.

Крики:

- Мост залило...

- Назад, что ли?

- Это кто - назад? Ты, что ли? Ты - назад?

- Пусти... Товарищ, да пусти.

- Дай ему прикладом...

- Ой... ой... ой...

Внизу за краем берега вспыхнул конус света от электрического фонарика.

Осветилась горбушка моста, залитого серой, стремительно несущейся водой, расщепленный кусок перил. Фонарик взмахнул высоко, зигзагом, - погас.

Хриплый, страшный голос:

- Отделение... Переходи... Винтовки, патроны на голову. Не напирай, -

по двое... Пошел!

Подняв винтовку, Рощин вошел по пояс в воду, и она была все же не так холодна, как ветер. Она сильно била в правый бок, толкала, старалась унести в эту серо-белую тьму, в пучину. Ноги скользили, едва ощупывая доски разбитого моста.

Варнавский полк был переброшен на Ново-Дмитровскую для подкрепления местных сил. Все население станицы рыло окопы, - укрепляли станичное управление и отдельные дома, ставили пулеметы. Тяжелая артиллерия находилась южнее, в станице Григорьевской. В том же районе стоял 2-й

Северокавказский полк под командой Дмитрия Жлобы, преследовавшего

Добровольческую армию от самого Ростова. Западнее, на Афинской, -

гарнизон, артиллерия и бронепоезда. Силы красных оказались разбросанными, что было недопустимо в такую топь и бездорожье.

Под вечер через площадь к станичному управлению прискакал казак, залепленный мокрым снегом и грязью. Осадил у крыльца. От раздувающихся конских боков валил пар.

- Где товарищ командир?

На крыльцо выскочили, торопливо застегивая шинели, несколько человек.

Расталкивая их, появился Сапожков в кавалерийском полушубке.

- Я командир.

Переведя дух, навалясь на луку, казак сказал:

- Застава вся перебита. Один я ушел.

- Еще что?

- А то еще, - к ночи ждите сюда Корнилова, идет всей силой...

На крыльце переглянулись. Среди стоящих были коммунисты, организаторы обороны станицы. Сапожков засопел, собрал складками подбородок: "Я готов, как вы, товарищи?.." Казак, слезши с коня, стал рассказывать, как всю заставу порубили черкесы из бригады генерала Эрдели. Тесная толпа бойцов, казачек, мальчишек сбилась у крыльца. Слушали молча.

Подошел и Рощин, обвязанный башлыком. Ночью ему удалось выспаться и обсушиться в жаркой и вонючей хате, где вповалку среди портянок и мокрой одежи лежало человек пятьдесят красноармейцев. Хозяйка на рассвете испекла хлебы, сама разрезала и раздала ребятам ломти.

- Уж постарайтесь, солдаты, не допустите офицеров в нашу станицу.

Красноармейцы отвечали молодой хозяйке:

- Ничего не бойся... Одного бойся...

И ввертывали такое словцо, что она замахивалась краюхой:

- А ну вас, кабаны, - перед смертью - все про то же...

От вчерашнего ночного похода у Рощина осталась ломота и тупая боль во всем теле. Но решение его было твердо. С утра он копал мерзлую землю на огородах. Потом носил жестянки с патронами с подвод в станичное правление.

В обед выдали по чашке спирту, и от огненной влаги у Рощина прошла ломота, отмякли кости, и он решил - не откладывать, кончить сегодня же.

Сейчас он вертелся у крыльца, ища случая попроситься в передовую заставу. Продумано было все, вплоть до капитанских погон, зашитых на груди в гимнастерке. Как он ожидал, так и случилось. Стоявший с Сапожковым коренастый матрос спустился с крыльца и стал вызывать охотников на опасное дело.

- Братишки, - сказал он чугунным голосом, - а ну, кому жизнь не дорога...

Через час с одной из партий в пятьдесят бойцов Рощин выходил из станицы на равнину, затянутую непроглядным туманом. Спускались гнилые сумерки.

Снег теперь перестал, порывистый ветер хлестал крупным дождем. Шли без дорог по сплошной воде, как по озеру, в направлении холмов, где нужно было рыть окопы.

В сырой утренней мгле блеснула зарница. Бухнуло. Завыло, уходя... И

сейчас же по холмам, по берегу речки беспорядочно захлопали выстрелы.

Снова - зарница, пушечный выстрел, и там, впереди, в тумане, затукал пулемет.

Это подходил Корнилов. Его передовые части были уже на том берегу реки.

Рощину показалось, что он различил две-три фигуры, перебежавшие, нагнувшись, к самой воде, в кусты. Колотилось сердце. Он высунулся из окопчика, вырытого у кручи над речкой.

Мутная желто-оловянного цвета река неслась водоворотами высоко в берегах. Налево, посреди нее, был виден наполовину затопленный мост. На него из воды вылезло десятка два тех неясных фигур, - нагнувшись, перебежали. Все беспорядочнее, все учащеннее стреляли с холмов по реке, по мосту. Совсем близко, на том берегу, ударило длинное пламя орудия. Над окопчиком, где сидел Рощин, разорвалась шрапнель. Из-за гребня, вниз к переправе, посыпались серые и черные фигуры, - сбегали, сползали на заду, скатывались, падали. У всех черточками на плечах виднелись погоны.

Снова орудийный удар и рваный грохот над окопчиком. "Ой, ой, братцы..."

- затянул голос. Сквозь треск стрельбы кто-то завопил:

- Обходят!.. Ребята, отступайте!..

Рощин чувствовал: вот, вот, - жданная минута. Он быстро прилег ничком, не шевелился. Пронеслось в голове: "Платка нет, кусок рубашки на штык и кричать, - непременно по-французски..." На спину ему тяжело кто-то упал, навалился, обхватил за шею, кряхтя полез к горлу пальцами. Рощин вскинулся

- увидел за плечом своим лицо, залитое кровью, с выпученным рыжим глазом, с разинутым беззубым ртом. Это опять был Квашин. Он повторял, будто в забытьи:

- Крестишься... своих увидал...

Рощин, отдирая его со спины, поднялся во весь рост, закачался. Как клещ, вцепился Квашин в плечи. Борясь, Рощин опрокинулся на бруствер окопчика, в бешенстве вцепился зубами в вонючий полушубок. Чувствовал -

локти и колени начинают скользить по жидкой глине, - обрыв был в полутора шагах.

- Пусти же! - зарычал наконец Рощин.

Земля под ним осела, и он вместе с Квашиным покатился под обрыв к реке.

От орудийной стрельбы гудело все вокруг, вздрагивала земля от взрывов.

Через реку переправлялись главные силы армии. По переправам била артиллерия из станицы Григорьевской. Гранаты ложились повсюду по снежному полю, падали в реку - взлетали столбами воды.

Пехота белых переправлялась - по двое - на конях. Лошади пятились, заходя в быструю реку, их кололи штыками. С крутого и разъезженного берега вскачь съезжала орудийная запряжка. Валясь со стороны на сторону, орудие скрывалось под водой. Ездовые били плетями, тощие кони кое-как выволакивали пушку на горб полузатопленного моста. По сторонам падали, рвались снаряды, кипела вода. Кони становились на дыбы, путались в постромках.

Поскакали вниз пулеметные двуколки, мимо моста - в реку. Поплыли, закрутились. Одну перевернуло, понесло вместе с конями и с людьми, вцепившимися в колеса. С неба скользнула в эту кашу граната, и высоко поднялись в водяном столбе осколки дерева и клочки разорванных тел.

На берегу вертелся на грязной лошадке небольшой человек с бородкой, в коричневой байковой куртке, в белой, глубоко надвинутой папахе. Грозя нагайкой, он кричал высоким, фатовским голосом. Это был генерал Марков, распоряжавшийся переправой. О его храбрости рассказывали фантастические истории.

Марков был из тех людей, дравшихся в мировую войну, которые навсегда отравились ее трупным дыханием: с биноклем на коне или с шашкой в наступающей цепи, командуя страшной игрой боя, он, должно быть, испытывал ни с чем не сравнимое наслаждение. В конце концов он мог бы воевать с кем угодно и за что угодно. В его мозгу помещалось немного готовых формул о боге, царе и отечестве. Для него это были абсолютные истины, большего не требовалось. Он, как шахматный игрок, решая партию, изо всего мирового пространства видел только движение фигур на квадратиках.

Он был честолюбив, надменен и резок с подчиненными. В армии его боялись, и многие таили обиды на этого человека, видевшего в людях только шахматные фигуры. Но он был храбр и хорошо знал те острые минуты боя, когда командиру для решающего хода нужно пошутить со смертью, выйдя впереди цепи с хлыстиком под секущий свинец.

Час, и другой, и третий продолжалась переправа. Реку и берега снова затянуло снежной метелью. Ветер усилился, поворачивая на север. Быстро холодало. Рощин, лежавший с вывихнутым плечом у воды под кручей, давно уже бросил надеяться, что его кто-нибудь заметит. Несмотря на боль в плече, он вытащил из-за пазухи погоны, кое-как пристегнул их булавками к гимнастерке, сорвал пятиконечную звезду с картуза. Труп Квашина давно унесло рекой. Раненые валялись повсюду, было не до них.

Переходившая армия, не останавливаясь, с боем уходила на

Ново-Дмитровскую. На людях замерзала одежда, покрывалась ледяной корой.

Земля застывала и звенела под копытами и колесами, кочки и колеи рвали обувь, раздирали ноги. Кое-кто из раненых поднялся и полез на обрывистый берег, ковыляя и срываясь. Рощин чувствовал, что ноги его примерзают к земле. Стиснув зубы (болели плечо, поясница, разбитое колено), он также поднялся и побрел за вереницей раненых. На него не обращали внимания.

Большого труда стоило взобраться на кручу. Там, наверху, подхватила метель и посвистывали пули. Ковылявший впереди сутулый человек, в мерзлой офицерской шинели и в торчащем конусом башлыке, неожиданно рванулся вбок, упал. Рощин только ниже нагнулся, преодолевая ветер.

Занесенная снегом, валялась лошадь с задранной задней ногой. У

брошенного орудия стояли, низко опустив морды, две костлявые клячи, бока их смерзлись и на спины нанесло сугробики. А впереди все грознее, все настойчивее стучали пулеметы. Добровольческая армия дралась за то, чтобы этой ночью залезть в теплые хаты, не сдохнуть во вьюжном поле.

По наступающим била артиллерия из Григорьевской. Но остальные силы красных, также и резервы из Афинской, не были брошены в бой. Второй

Кавказский полк получил приказ о наступлении только уже после того, как

Варнавский был окружен в Ново-Дмитровской и погибал в рукопашном бою на улицах. Второй Кавказский прошел десять верст по сплошным болотам и плавням, потеряв целую роту утонувшими и замерзшими, и ударил в тыл белым, дав возможность остаткам варнавцев прорвать окружение.

Такая же путаница и неразбериха происходила и у белых. Кубанский отряд

Покровского, который должен был атаковать станицу с юга, заупрямился и не пошел по болотам. К тому же Покровский, получивший генеральские погоны не от царя, а от кубанского правительства, был жестоко обижен на военном совещании генералом Алексеевым, сказавшим ему с вельможной презрительностью: "Э, полноте, полковник, - извините, не знаю, как вас теперь величать..." За этого "полковника" Покровский и не пошел через болото. Коннице генерала Эрдели, направленной в обхват станицы с севера, не удалось перейти через разлившийся овраг, и к ночи она вернулась к общей переправе.

Первым у Ново-Дмитровской оказался офицерский полк. Полузамерзшие, остервенелые офицеры, матерые вояки, услышали жилой запах кизяка и печеного хлеба, увидели теплый свет в окошках и, не дожидаясь подкреплений, поползли по снежно-грязному месиву, по сплошной воде, подернутой ледком. У самых подступов их заметили и открыли по ним пулеметный огонь. Офицеры бросились в штыки. Каждый из них знал, как и что в каждую секунду он должен делать. Повсюду мелькала белая папаха Маркова.

Это был бой командного состава с неумело руководимой и плохо дисциплинированной толпой солдат.

Офицеры ворвались в станицу и перемешались в рукопашной схватке на улицах с варнавцами и партизанами. В темноте и свалке пулеметчики были заколоты или разорваны гранатами у своих пулеметов. К белым непрерывно подходили подкрепления. Красные были окружены и стали отступать к площади, где в станичном правлении сидел ревком.

Стреляли из-за каждого прикрытия, дрались на каждом перекрестке. В

вихре грязи подскакала орудийная запряжка, развернулась с краю площади, орудие уставилось рылом в фасад станичного правления и ударило гранатой:

бух-дззын! бух-дзын! Из окон начали выскакивать люди, повалил желтый дым,

- от орудийного огня начали рваться жестянки с патронами.

В это как раз время 2-й Кавказский полк обстрелял с востока наступающих. Варнавцы услышали бой в тылу у неприятеля и приободрились.

Сапожков, сорвавший голос от крика и ругани, выхватил у знаменосца полковое знамя, обернутое клеенкой, и, размахивая им, побежал через площадь к высоким мотающимся тополям, где гуще всего скоплялись белые.

Варнавцы стали выскакивать из-за ворот и заборов, подниматься с земли, бежали со всех сторон со штыками наперевес. Опрокинули заграждение, прорвались и вышли из станицы на запад.

Эту ночь Рощин провел в брошенной телеге, вытащив из нее два застывших трупа и зарывшись в сено. Всю ночь одиноко бухали пушки, рвалась шрапнель над Ново-Дмитровской. С утра туда потянулись обозы добровольцев, ночевавшие в станице Калужской. Рощин вылез из телеги и прошел за обоз.

Возбуждение его было так велико, что он не чувствовал боли.

Ветер, все еще сильный, дул теперь с востока, разметывая снежные и дождевые тучи. Часам к восьми утра сквозь несущиеся в вышине обрывки непогоды засинело вымытое небо. Прямыми, как мечи, горячими лучами падал солнечный свет. Снег таял. Степь быстро темнела, проступали изумрудные полоски зеленей и желтые полоски жнивья. Блестели воды, бежали ручьи по дорожным колеям. Трупы, обсохшие на буграх, глядели мертвыми глазами в лазурь.

- Гляди-ка, да это Рощин, ей-богу! Рощин, ты как сюда попал? - крикнули с проезжавшего воза.

Рощин обернулся. В грязной и разломанной телеге, которой правил хмурый казак, накрывшийся прелым тулупом, сидели трое с замотанными головами, с подвязанными руками. Один из них, длинный, худой, с вылезающей из воротника шеей, приветствовал Рощина частыми кивками головы, растянутым в улыбку запекшимся ртом. Рощин едва признал в нем товарища по полку Ваську

Теплова, когда-то румяного весельчака, бабника и пьяницу. Молча подошел к телеге, обнял, поцеловал:

- Скажи, Теплов, к кому мне нужно явиться? Кто у вас начальник штаба?

Как-никак, видишь, у меня погоны булавкой приколоты. Вчера только перебежал...

- Садись. Стой, остановись, сволочь! - крикнул Теплов извозному. Казак заворчал, но остановился. Рощин влез на угол телеги, свесив ноги над колесом. Это было блаженно - ехать под горячим солнцем. Сухо, как рапорт, он рассказал свои приключения с самого отъезда из Москвы. Теплов сказал, мелко покашливая:

- Я сам с тобой пойду к генералу Романовскому... Доедем до станицы, пожрем, и я устрою тебя в два счета. Чудак! Что же, ты хотел прямо явиться по начальству: так, мол, и так - перебежал из красной шайки, честь имею явиться... Ты наших не знаешь. До штаба не довели бы, прикололи... Смотри, смотри. - Он указал на длинный труп в офицерской шинели. - Это Мишка, барон Корф, валяется... Ну, помнишь его... Эх, был парень... Слушай, папиросы есть? А утро-то, утро! Понимаешь, душка моя, послезавтра въезжаем в Екатеринодар, выспимся на постелях, и - на бульвар! Музыка, барышни, пиво!

Он громко, рыдающе засмеялся. Его обтянутое до костей больное лицо сморщилось, лихорадочные пятна пылали на скулах.

- И так по всей России будет: музыка, барышни, пиво. Отсидимся в

Екатеринодаре с месяц, почистимся и - на расправу. Ха-ха! Теперь мы не дураки, душка моя... Кровью купили право распоряжаться Российской империей. Мы им порядочек устроим... Сволочи! Вон, гляди, валяется. - Он указал на гребень канавы, где, неестественно растопырившись, лежал человек в бараньем кожухе. - Это непременно какой-нибудь ихний Дантон...

Телегу перегнал неуклюжий плетеный тарантас. В нем, залепленные грязью, в чапанах с отброшенными на спину воротниками и в мокрых меховых шапках, сидели двое: тучный, огромный человек с темным оплывшим лицом и другой - с длинным мундштуком в углу проваленного рта, с запущенной седоватой бородой и мешочками под глазами.

- Спасители отечества, - покивал на них Теплов. - За неимением лучшего

- терпим. Пригодятся.

- Это, кажется, Гучков, толстый?

- Ну да, и будет в свое время расстрелян, можешь быть покоен... А тот, с мундштуком, - Борис Суворин, тоже, брат, рыльце-то в пушку... Как будто он монархии хочет, и - не вполне монархии; виляет, но способный журналист... Его не расстреляем...

Телега въехала в станицу. Хаты и дома за палисадниками казались опустевшими. Дымилось пожарище. Валялось несколько трупов, до половины вбитых в грязь. Кое-где слышались отдельные выстрелы, - это приканчивали иногородних, вытащенных из погребов и сеновалов. На площади в беспорядке стоял обоз. Кричали с возов раненые. Между телег бродили одуревшие, измученные сестры в грязных солдатских шинелях. Откуда-то со двора слышался животный крик и удары нагаек. Скакали верхоконные. У забора кучка юнкеров пила молоко из жестяного ведра.

Все ярче, все горячее светило солнце из голубой ветреной бездны. Между деревом и телеграфным столбом, на перекинутой жерди, покачивались на ветру, свернув шеи, опустив носки разутых ног, семь длинных трупов -

коммунисты из ревкома и трибунала.

Наступил последний день корниловского похода. Конные разведчики, заслоняясь от солнца, увидели в утреннем мареве, за мутной рекой Кубанью, золотые купола Екатеринодара.

Задачей передовой конной части было - отбить у красных единственный в тех местах паром на переправе через Кубань, близ станицы Елизаветинской.

Это была новая хитрость Корнилова. Его могли ждать с юга - от

Ново-Дмитровской, с юго-запада - по железной дороге Новороссийск -

Екатеринодар. Но предположить, что для штурма города он выберет крайне опасный обход в сторону, на запад от города, и переправу без мостов, на одном пароме, всей армии через стремительные воды Кубани, отрезывая тем себе всякую возможность отступления, - такого тактического хода штаб командующего красными силами - Автономова - предположить не мог. Но именно этот, наименее охраняемый путь, дающий два-три дня передышки от боев и выводящий армию прямо в сады и огороды Екатеринодара, и выбрал хитрый, как старая лиса, Корнилов.

Недостаток в огневом снаряжении был пополнен при занятии железнодорожной станции Афинской, где добровольцы взорвали пути, чтобы обезопасить себя от огня броневых поездов. Все же пулеметы с одного из красных поездов доставали до фланга наступающих, которые шли по сплошной талой воде. Когда полоса пуль, поднимая фонтанчики воды, добегала до них,

- они падали в воду, уходили с головой, как утки. Высунувшись, перебегали.

Гарнизон Афипской защищался отчаянно. Но красные были обречены, потому что они только защищались, а противник их наступал.

Медленно, змейками цепей, части Добровольческой армии окружали и обходили Афипскую. Солнце заливало синюю равнину, с торчащими из воды деревьями, стогами, крышами хуторов, с пролетающими по заливным озерам тенями весенних облаков. Корнилов в коротком полушубке с мягкими генеральскими погонами, с биноклем и картой, двигался на коне, впереди своего штаба, по этому зеркальному мареву. Он отдавал приказания ординарцам, и они в вихре брызг мчались на лошаденках. Одно время он попал под обстрел и рядом с ним легко ранило генерала Романовского.

Когда станция была обойдена с запада и начался общий штурм, Корнилов ударил коня плетью и рысью поехал прямо в Афипскую. Он не сомневался в победе. Там, между путями, вереницами вагонных составов, железнодорожными зданиями, пакгаузами и казармами ворвавшиеся части истребляли красных. Это была последняя и самая кровавая победа Добровольческой армии.

Полковник Неженцев, краснощекий, моложавый, возбужденный, прыгая через трупы, подбежал к Корнилову, - блеснув стеклами пенсне, рапортовал:

- Станция Афинская занята, ваше превосходительство.

Корнилов перебил тотчас же с нетерпением:

- Снаряды взяты?

- Так точно, семьсот снарядов и четыре вагона патронов.

- Слава богу! - Корнилов широко перекрестился, царапая ногтем мизинца по заскорузлому полушубку. - Слава богу...

Тогда Неженцев глазами указал ему на стоявших толпой у вокзала ударников - особый полк из отчаянных головорезов, носивших на рукаве трехцветный угол. Как люди, взошедшие на крутую гору, они стояли, опираясь на винтовки. Лица их застыли в усталых гримасах бешенства, руки и у многих лица - в крови, блуждающие глаза.

- Два раза спасали положение и ворвались первыми, ваше превосходительство.

- Ага! - Корнилов ударил коня и во весь карьер, хотя расстояние было невелико, подскакал к ударникам (они сейчас же заволновались и быстро стали выстраиваться), изо всей силы, как это обычно изображают на памятниках, осадил коня, откинул голову, крикнул отрывисто:

- Спасибо, мои орлы! Благодарю вас за блестящее дело и еще раз за то, что захватили снаряды... Низко вам кланяюсь...

Получив запас огневого снаряжения, армия начала переправляться через

Кубань на дощатом пароме, захваченном передовым конным отрядом. Силы армии к этому времени исчислялись в девять тысяч штыков и сабель и четыре тысячи лошадей. Переправа продолжалась три дня. Огромным табором раскинулись по сторонам ее воинские части, обозы, повозки, парки. Весенний ветер трепал лохмотья вымытого белья, развешанного на оглоблях. Дымили костры. Паслись на лугах стреноженные лошади. Повеселевшие офицеры влезали на возы и в бинокли старались рассмотреть в синеющей дали сады и купола заветного города.

- Честное слово... Вот так же крестоносцы подходили к Ерусалиму.

- Там, господа, были жидовочки, а здесь - пролетарочки...

- Объявим женскую социализацию... Хо-хо...

- В баню, на бульвар, и - пива!

Со стороны Екатеринодара не было попыток помешать переправе. Иногда только постреливали разведчики. Красные решили защищаться. Спешно, всем населением - женщины и дети - рыли окопы, путали проволоку, устанавливали орудия. Из Новороссийска подъезжали эшелоны черноморских моряков, везли пушки и снаряды. Комиссары говорили в воинских частях о классовой сущности корниловских добровольцев, о том, что за их спиной "беспощадная мировая буржуазия, которой, товарищи, мы даем решительный бой", - и клялись умереть, а не отдавать Екатеринодара.

На четвертый день Добровольческая армия двинулась на штурм столицы

Кубани.

Ураганным огнем батарей, со стороны Черноморского вокзала и от пристаней на Кубани, были встречены бешено наступающие колонны добровольцев. Но неровная местность, сады, канавы, изгороди и русла ручьев дали возможность без больших потерь подойти к городу.

Здесь завязался бой. Близ так называемой "фермы", - у белого домика, стоявшего на опушке тополевой, еще голой рощи на высоком берегу Кубани, -

красные оказали упорное сопротивление, были выбиты, но снова густыми толпами бросились на пулеметы, овладели фермой и через час вторично были выбиты кубанскими пластунами полковника Улагая.

На ферме, в одноэтажном домике, сейчас же расположился Корнилов со штабом. Отсюда, как на ладони, виднелись прямые улицы Екатеринодара, белые высокие дома, палисадники, кладбище, Черноморский вокзал и впереди всей панорамы - длинные ряды окопов. Был яркий весенний ветреный день. Повсюду взлетали дымки выстрелов, и сияющий простор тяжело, надрывая душу, грохотал от непереставаемого рева пушек. Ни красные, ни белые не щадили жизней в этот день.

В белом домике главнокомандующему Корнилову отвели угловую комнату, поставили полевые телефоны, стол и кресло. Он сейчас же вошел туда, сел за стол, разложил карту и погрузился в размышления над ходами затеянной игры.

Два его адъютанта - подпоручик Долинский и хан Хаджиев - стояли - один у двери, другой у телефонов.

Калмыцкое, обтянуто-морщинистое лицо главнокомандующего, с полуседыми волосами ежиком, было мрачно, как никогда. Сухая маленькая рука с золотым перстнем безжизненно лежала на карте. Он один, вопреки советам Алексеева,

Деникина и остальных генералов, решился на этот штурм, и теперь, к исходу первого дня, самоуверенность его поколебалась. Но он не сознался бы в этом и самому себе.

Допущены были две ошибки: первая - это то, что треть войск, с генералом

Марковым, была оставлена на переправе для охраны обоза; поэтому первый удар по Екатеринодару оказался недостаточно сосредоточенным и не принес того, что ожидали: красные выдержали, уцепились за окопы и засели, видимо, прочно. Вторая ошибка заключалась в том, что к Екатеринодару была применена тактика карательной экспедиции, та же, что и раньше, в пути - к станицам: город обкладывался со всех сторон (на правом фланге - движением пехоты и пластунов вдоль реки к кожевенным заводам, на левом - глубоким обходом конницей Эрдели) с тем, чтобы запереть все ходы и выходы и расправиться с защитниками города и с населением как с "бандитами" и

"взбунтовавшимися хамами", - расстрелом, виселицей и шомполами. Такая тактика приводила к тому, что сопротивляющиеся решали - лучше умереть в бою, чем на виселицах. "Корнилов всех собрался погубить!" - кричали по городу. Женщины, девушки, дети, старый и малый бежали под пулями в окопы с кувшинами молока, с варениками и пирогами: "Кушайте, матросики, кушайте, солдатики, товарищи родные, постойте за нас..." И продолжали носить защитникам пищу и жестянки с патронами, хотя повсюду, особенно к вечеру, скакали верхоконные, крича: "Долой с улиц! По домам! Туши огни!.."

Так первый день принес преимущество красным. Белые в этот же день потеряли троих лучших командиров, около тысячи офицеров и рядовых и расстреляли, без ощутимой цели, свыше трети огневого снаряжения.

А из Новороссийска, прорываясь сквозь огневые завесы, прибывали и прибывали растрепанные поезда с матросами, снарядами и пушками. Бойцы из вагонов бежали прямо в окопы. Из-за скученности и отсутствия командования потери были огромны.

Корнилов, не выходя из угловой комнаты на ферме, сидел над картой. Он уже понимал, что иного выхода нет - или взять город, или умереть всем. Его мысли подошли к черте самоубийства... Армия, которой он единолично командовал, таяла, как брошенные в печь оловянные солдатики. Но этот бесстрашный и неумный человек был упрям, как буйвол.

На церковной паперти в станице Елизаветинской на солнцепеке сидели десятка два раненых офицеров. С востока, то усиливаясь, то западая, доносился орудийный гром. А здесь, в безоблачное небо над колокольней, пробитой снарядом, то и дело взлетали голуби. Площадь перед церковью была пуста. Хаты с выбитыми окнами - покинуты. У плетня, где на сирени лопнули почки, лежал лицом вниз полузакрытый труп, покрытый мухами.

На паперти говорили вполголоса:

- Была у меня невеста, красивая, чудная девушка, так и помню ее в розовом платье с оборками. Где она теперь - не знаю.

- Да, любовь... Как-то даже дико... А тянет, тянет к прежней жизни...

Чистые женщины, ты великолепно одет, спокойно сидишь в ресторане... Ах, хорошо, господа...

- А пованивает этот большевичек. Засыпать бы его...

- Мухи сожрут.

- Тише... Постойте, господа... Опять ураганный огонь...

- Поверьте мне, это - конец... Наши уже в городе.

Молчание. Все повернулись, глядят на восток, где серо-желтой тучей висят дым и пыль над Екатеринодаром. Ковыляя, подходит рыжий, худой, как скелет, офицер, садится, говорит:

- Валька сейчас умер... Как кричал: "Мама, мама, слышишь ты меня?.."

Сверху с паперти проговорил резкий голос:

- Любовь! Барышни с оборками... Еррррунда. Обозные разговоры. У меня жена покрасивее твоей невесты с оборками... и ту послал к... (Зло фыркнул носом.) Да и врешь ты все, никакой у тебя невесты не было... Наган в кармане да шашка - вот тебе вся семья и прочее...

Рощин, ходивший с винтовкой в карауле у церкви, остановился и внимательно взглянул на говорившего, - у него было мальчишеское, со вздернутым носом, светловолосое лицо, две резкие морщины у рта и старые, тяжелые, мутно-голубого цвета глаза непроспавшегося убийцы. Рощин оперся на винтовку (все еще болела нога), и непрошеные мысли овладели им.

Воспоминание о брошенной Кате острой жалостью прошло в памяти. Он прижал лоб к холодному железу штыка. "Полно, полно, это - слабость, это все не нужно..." Он встряхнулся и зашагал по свежей травке. "Не время жалости, не время для любви..."

У кирпичной стены, разрушенной снарядом, стоял, глядя в бинокль, коренастый, нахмуренный человек. Щегольская кожаная куртка, кожаные штаны и мягкие казацкие сапоги его были забрызганы засохшей грязью. Около него в кирпичную стену время от времени цокали пули.

Ниже, в ста шагах от него, расположилась батарея и зеленые снарядные ящики. Лошадей только что отвели к забору, и они стояли понуро, навалив дымящийся навоз. Прислуга, сидя на лафетах, смеялась, курила, -

поглядывали в сторону командира с биноклем. Почти все были матросы, кроме троих оборванных бородачей-артиллеристов.

Дым и пыль заслоняли горизонт - линии окопов, складки земли, сады. То, что разглядывал командир, неясно появлялось и исчезало из поля зрения.

Из-за дома, где он стоял, вывернулся медно-красный, в одном тельнике, матрос, проскользнул по-кошачьи вдоль стены и сел у ног коренастого человека, обхватил колени татуированными сильными руками, чуть прищурил рыжие, как у ястреба, глаза.

- У самого берега два дерева, глядишь? - сказал он вполголоса.

- Ну?

- За ними - домишко, стеночка белеется, глядишь?

- Ну?

- То ферма.

- Знаю.

- А правее - гляди - роща. А вон дорога.

- Вижу.

- С четырех часов там верхоконные пробегли, народ начал ползать.

Вечером две коляски приехали. Там и сидит дьявол, больше нигде.

- Катись вниз, - повелительно сказал коренастый и подозвал командира батареи. На пригорок влез бородатый человек в овчинном тулупе. Коренастый передал ему свой бинокль, и он долго всматривался.

- Хутор Слюсарева, ферма, - сказал он простуженным голосом, - дистанция четыре версты с четвертью. Можно и по Слюсареву двинуть.

Он вернул бинокль, неуклюже сполз вниз и, надув горло, рявкнул:

- Батарея, готовьсь!.. Дистанция... Первая очередь... Огонь...

Ахнули громовыми глотками орудия, отскочили стволы на компрессорах, выпыхнуло пламя, и тяжелые гранаты ушли, бормоча о смерти, к высокому берегу Кубани; к двум голым тополям, где в белом домике перед картой сидел угрюмый Корнилов.

На второй день штурма был вызван из обоза генерал Марков с офицерским полком. В этой колонне шел Рощин рядовым. Семь верст до Екатеринодара, еще гуще, чем вчера, заволоченного пылью канонады, пробежали за час времени.

Впереди шагал в сдвинутой на затылок папахе, в расстегнутой ватной куртке

Марков. Обращаясь к едва поспевающему за ним штабному полковнику, он ругался и сволочился по адресу высшего командования:

- Раздергали по частям бригаду, в обозе меня - трах-тарарах - заставили сидеть... Пустили бы меня с бригадой, - я бы давно - трах-тарарах - в

Екатеринодаре был...

Он перескочил через канаву, поднял нагайку и, обернувшись к растянутой по зеленому полю колонне, скомандовал, - от крика надулись жилы на его шее...

Запыхавшиеся офицеры, с потными серьезными лицами, стали перебегать, колонна повертывалась, как на оси, и растянулась в виду города четырьмя зыбкими лентами по полю. Рощин оказался недалеко от Маркова. Несколько минут стояли. Пробовали затворы. Поправляли, осматривали патронные сумки.

Марков опять скомандовал, растягивая гласные, - тогда отделилось сторожевое охранение и бегом ушло далеко вперед. За ним двинулись цепи.

Слева, навстречу, по разъезженной дороге плелись унылые телеги, - везли раненых. Иные шли пешком, уронив головы. Много раненых сидело на гребнях канав, на опрокинутых телегах. И казалось - телегам и раненым нет числа -

вся армия.

Обгоняя полк, на вороной лошади проехал рослый и тучный человек с усами, в фуражке с красным околышем и в отлично сшитом френче со жгутами -

погонами конюшенного ведомства. Он весело закричал что-то генералу

Маркову, но тот отвернулся и не ответил. Это был Родзянко, отпросившийся из обоза - взглянуть глазком на штурм.

Полк опять остановился. Издалека донеслась команда, - многие закурили.

Все молчали, смотрели туда, где среди канав и бугров скрывалось сторожевое охранение. Генерал Марков, помахивая нагайкой, ушел по направлению высокой тополевой рощи. Там, из глубины едва тронутых зеленой дымкой деревьев, через небольшие промежутки времени поднимались лохматые столбы дыма, высоко взлетали ветви и комья земли.

Стояли долго. Был уже пятый час. Из-за рощи показался всадник, - он скакал, пригнувшись к шее коня. Рощин глядел, как взмыленная лошаденка его завертелась у канавы, боясь перепрыгнуть, затем, взмахнув хвостом, прыгнула, всадник потерял фуражку. Подскакивая к полку, он закричал:

- Наступать... артиллерийские казармы... генерал впереди... там...

Он кинул рукой туда, где на бугорке маячило несколько фигур; на одной из них белела папаха. Раздалась команда:

- Цепь, вперед!

Рощину стиснуло горло, глаза высохли, - была секунда страха и восторга, тело стало бесплотным, было желание - бежать, кричать, стрелять, колоть и чтобы сердце в минуту восторга залилось кровью: сердце - в жертву...

Отделилась первая цепь, и в ней с левого фланга пошел Рощин. Вот и холмик, где, расставив ноги, лицом к наступающему полку, стоял Марков.

- Друзья, друзья, вперед! - повторял он, и всегда прищуренные глаза его казались сейчас расширенными, страшными.

Затем Рощин увидел торчащие сухие стебли травы. Повсюду между ними валялись, как мешки, - тычком и на боку, - неподвижные люди в солдатских рубашках, в матросских куртках, в офицерских шинелях. Он увидел впереди невысокую изгородь из плитняка и колючие кусты без листьев. Спиной к изгороди сидел длиннолицый человек в стеганом солдатском жилете, разевал и закрывал рот.

Рощин перескочил через изгородь и увидел широкую дорогу. По ней быстро приближались фонтанчики пыли. Это большевики мели пулеметами по наступающим. Он остановился, попятился, захватило дыхание, оглянулся. Те из наступающих, кто перескочил через изгородь, - ложились. Рощин лег, прижался щекой к колючей земле. С усилием заставил себя поднять голову.

Цепь лежала. Впереди на поле, шагах в пятидесяти тянулся бугор канавы.

Рощин вскочил и, низко нагибаясь, перебежал эти пятьдесят шагов. Сердце неистово колотилось. Он упал в канаву, в липкую Грязь. За ним поодиночке побежала вся цепь. Один, другой, не добежав, ткнулись. Лежа в канаве, тяжело дышали. Над головами по гребню мело пулями.

Но вот впереди что-то переменилось, откуда-то засвистали снаряды в сторону казарм. Огонь пулеметов ослаб.

Цепь с усилием поднялась и двинулась вперед. Рощин видел свою длинную красновато-черную тень, скользящую по неровному полю. Она кривилась, то укорачивалась, то убегала бог знает куда. Подумал: "Как странно, - все еще жив и даже - тень от меня".

Снова усилился огонь со стороны казарм, но поредевшая цепь уже залегла в ста шагах от них в глубокой водомоине. Там по серому глинистому дну расхаживал Марков со страшными глазами.

- Господа, господа, - повторял он, - небольшая передышка... покурите, черт возьми... И - последний удар... Чепуха, всего сто шагов...

Рядом с Рощиным низенький лысый офицер, глядя на пылящий от пуль верхний край оврага, повторял негромко одно и то же матерное ругательство.

Несколько человек лежало, закрыв лицо руками. Один, присев и держась за лоб, рвал кровью. Многие, как гиены в клетках, ходили взад и вперед по дну оврага. Раздалась команда: "Вперед, вперед!" Никто как будто не услыхал ее. Рощин судорожным движением затянул ременный кушак, ухватился за куст, полез наверх. Сорвался, скрипнул зубами, полез опять. И наверху оврага увидел присевшего на корточках Маркова. Он кричал:

- В атаку! Вперед!

Рощин увидел в нескольких шагах впереди мелькающие дырявые подметки

Маркова. Несколько человек обогнало его. Кирпичная стена казарм была залита заходящим солнцем. Пылали в окнах осколки стекол. Какие-то фигурки убегали от казарм по полю к далеким домикам с палисадниками...

Кучка штатских и солдат стояла около сломанной гимнастики на песчаном дворе артиллерийских казарм. Лица были бледны, обтянуты, сосредоточенны, глаза впущены, руки висели безжизненно.

Перед ними стояла кучка поменьше, - офицеров, - опираясь на винтовки.

Они с тяжелой ненавистью глядели на пленных. Те и другие молчали, ожидая.

Но вот на дворе показался быстро, вприскочку, идущий ротмистр фон Мекке, тот самый, - Рощин узнал его, - с глазами непроспавшегося убийцы.

- Всех, - крикнул весело, - приказано - всех... Господа, десять человек

- выходите...

Прежде чем десять офицеров, щелкая затворами, выступили вперед, - среди пленных произошло движение. Один грудастый и рослый, потащил через голову суконную рубашку. Другой - штатский, чахоточный и беззубый, с прямыми черными усами, закричал рыдающе:

- Пейте, паразиты, рабочую кровь!

Двое крепко обнялись. Чей-то хриплый голос нескладно затянул "Вставай, проклятьем..." Десять офицеров вжались плечами в ложа винтовок. В это время Рощин почувствовал пристальный взгляд. Поднял голову. (Он сидел на ящике, переобувался.) На него глядели глаза (лица не увидал) с предсмертным укором, с высокой важностью... "Знакомые, родные, серые глаза, боже мой!"

- Пли!

Не враз, торопливо ударили выстрелы. Раздались стоны, крики, Рощин низко нагнулся, обматывая грязной портянкой ногу, царапнутую пулей.

Второй день, как и первый, не принес победы добровольцам. Правда, на правом фланге были заняты артиллерийские казармы, но в центре не продвинулись ни на шаг, и дравшийся там корниловский полк потерял убитым командира, подполковника Неженцева, любимца Корнилова. На левом фланге конница Эрдели отступала. Красные проявляли небывалое до сих пор упорство, хотя в Екатеринодаре в каждом почти доме лежали раненые. Много женщин и детей было убито вблизи окопов и на улицах. Будь на месте Автономова боевое, умелое командование общим наступлением красных войск, -

Добровольческая армия, растрепанная, с перемешавшимися частями, неминуемо была бы опрокинута и уничтожена.

На третий день кое-как и кое-кем пополненные полки добровольцев снова были брошены в атаку и снова отхлынули к исходным линиям. Многие, бросив винтовки, пошли в тыл, в обоз. Генералы пали духом. На позиции приехал

Алексеев, покачал седой головой, уехал. Но никто не смел пойти и сказать главнокомандующему, что игра уже проиграна и что, - если чудом каким-нибудь и ворваться в Екатеринодар, - все равно теперь не удержать города.

Корнилов, после того как поцеловал в мертвый лоб любимца своего

Неженцева, привезенного на телеге на ферму под его окно, - больше не раскрывал рта и ни с кем не говорил. Только раз, когда у самого дома разорвалась шрапнель и одна из пуль сквозь окно впилась в потолок, он мрачно указал на эту пулю сухим пальцем и сказал для чего-то адъютанту

Хаджиеву:

- Сохраните ее, хан.

В ночь на четвертые сутки по всем полевым телефонам последовало распоряжение главнокомандующего: "Продолжать штурм".

Но на четвертый день всем стало ясно, что темп атаки сильно ослабел.

Генерал Кутепов, сменивший убитого Неженцева, не мог поднять корниловского

(лучшего в армии) полка, лежавшего в огородах. Части дрались вяло. Конница

Эрдели продолжала отступать. Марков, сорвавший от крика и ругани голос, засыпал на ходу, его офицеры не могли высунуть нос дальше казармы.

В середине дня в комнате Корнилова собрался военный совет из генералов

Алексеева, Романовского, Маркова, Богаевского, Филимонова и Деникина.

Корнилов, уйдя маленькой серебряной головой в плечи, слушал доклад

Романовского:

"Снарядов нет, патронов нет. Добровольцы-казаки расходятся по станицам.

Все полки растрепаны. Состояние подавленное. Многие нераненые из боевой линии уходят в обоз..." и так далее...

Генералы слушали, опустив глаза. Марков, приткнувшись на чье-то плечо, спал. В полумраке (так как окно было завешено) скуластое лицо Корнилова было похоже на высохшую мумию. Он сказал глуховатым голосом:

- Итак, господа, положение действительно тяжелое. Я не вижу другого выхода, как взятие Екатеринодара. Я решил завтра на рассвете атаковать город по всему фронту. В резерве остался полк Казановича. Я его сам поведу в атаку.

Он внезапно засопел. Генералы сидели, опустив головы. Плотный, с полуседой бородкой, похожий на служаку-чиновника, генерал Деникин, страдавший бронхитом, воскликнул невольно: "О, господи, господи!" -

закашлялся и пошел к двери. В спину его Корнилов сверкнул черными глазами.

Он выслушал возражения, встал и отпустил совет. Решительный штурм был назначен на первое апреля.

Через полчаса в комнату вернулся Деникин, все еще свистя грудью. Сел и сказал с мягкой душевностью:

- Ваше высокопревосходительство, позвольте, как человек человеку, задать вам вопрос.

- Я слушаю вас, Антон Иванович.

- Лавр Георгиевич, почему вы так непреклонны?

Корнилов ответил сейчас же, как будто давно уже приготовил этот ответ:

- Другого выхода нет. Если не возьмем Екатеринодара, я пущу пулю в лоб.

(Пальцем, с отгрызенным до корня ногтем, он указал себе на висок.)

- Вы этого не сделаете! - Деникин поднял полные, очень белые руки, прижал их к груди. - Перед богом, перед родиной... Кто поведет армию, Лавр

Георгиевич?..

- Вы, ваше превосходительство...

И нетерпеливым жестом Корнилов дал понять, что кончает этот разговор.

Жаркое утро 31 марта было безоблачно. От зазеленевшей земли поднимались волны испарений. Лениво в крутых берегах текли мутно-желтые воды Кубани, нарушаемые лишь плеском рыбы. Было тихо. Лишь изредка хлопал выстрел да бухала вдалеке пушка, посвистывая, проносилась граната. Люди отдыхали, чтобы назавтра начать новый кровавый бой.

Подпоручик Долинский курил на крыльце дома. Думал: "Помыть бы рубашку, кальсоны, носки... Хорошо бы искупаться". Даже птица какая-то залетная весело посвистывала в роще. Долинский поднял голову. Фюить - ширкнула граната прямо в зеленую рощу. С железным скрежетом разорвалась. Птичка больше не пела. Долинский бросил окурок в глупую курицу, непонятно как не попавшую в суп, вздохнул, вернулся в дом, сел у двери, но сейчас же вскочил и вошел в полутемную комнату. Корнилов стоял у стола, подтягивая брюки.

- Что, чай еще не готов? - спросил он тихо.

- Через минуту будет готов, ваше высокопревосходительство, я распорядился.

Корнилов сел к столу, положил на него локти, поднес сухонькую ладонь ко лбу, потер морщины.

- Что-то я вам хотел сказать, подпоручик... Вот не вспомню, просто беда...

Долинский, ожидая, что он скажет, нагнулся над столом. Все это было так непохоже на главнокомандующего - тихий голос, растерянность, - что ему стало страшно.

Корнилов повторил:

- Просто беда... Вспомню, конечно, вы не уходите... Сейчас глядел в окно - утро превосходное - Да, вот что...

Он замолчал и поднял голову, прислушиваясь. Теперь и Долинский различал приближающийся, надрывающий вой гранаты, казалось - прямо в занавешенное окно. Долинский попятился. Страшно треснуло над головой. Рвануло воздух.

Сверкнуло пламя. По комнате метнулось снизу вверх растопыренное тело главнокомандующего...

Долинского выбросило в окно. Он сидел на траве, весь белый от известки, с трясущимися губами. К нему побежали...

У тела Корнилова, лежавшего на носилках и до половины прикрытого буркой, возился на корточках доктор. Поодаль стояли кучкой штабные, и ближе их к носилкам - Деникин, - в неловко надетой широкополой фуражке.

Минуту назад Корнилов еще дышал. На теле его не было видимых повреждений, только небольшая царапина на виске. Доктор был невзрачный человек, но в эту минуту он понимал, что все взгляды обращены на него, и -

хотя ему было ясно, что все уже кончено, - он продолжал со значительным видом осматривать тело. Не торопясь, встал, поправил очки и покачал головой, как бы говоря: "К сожалению, здесь медицина бессильна".

К нему подошел Деникин, проговорил придушенно:

- Скажите же что-нибудь утешительное.

- Безнадежен! - Доктор развел руками. - Конец.

Деникин судорожно выхватил платок, прижал к глазам и затрясся. Плотное его тело все осело. Кучка штабных придвинулась к нему, глядя уже не на труп, а на него. Опустившись на колени, он перекрестил желто-восковое лицо

Корнилова и поцеловал его в лоб. Двое офицеров подняли его. Третий проговорил взволнованно:

- Господа, кто же примет командование?

- Да я, конечно, я приму, - высоким, рыдающим голосом воскликнул

Деникин. - Об этом было раньше распоряжение Лавра Георгиевича, об этом он еще вчера мне говорил...

В эту же ночь все части Добровольческой армии неслышно покинули позиции, и пехота, кавалерия, обозы, лазареты и подводы с политическими деятелями ушли на север, в направлении хуторов Гначбау, увозя с собой два трупа - Корнилова и Неженцева.

Корниловский поход не удался. Главные вожди и половина участников его погибли. Казалось - будущему историку понадобится всего несколько слов, чтобы упомянуть о нем.

На самом деле корниловский "ледяной поход" имел чрезвычайное значение.

Белые нашли в нем впервые свой язык, свою легенду, получили боевую терминологию - все, вплоть до новоучрежденного белого ордена, изображающего на георгиевской ленте меч и терновый венец.

В дальнейшем, при наборах и мобилизациях, в неприятных объяснениях с иностранцами и во время недоразумений с местным населением - они выдвигали первым и высшим аргументом венец великомученичества. Возражать было нечего: ну, что же, например, что генерал такой-то перепорол целый уезд шомполами (шомполовал, как тогда кратко выражались). Пороли великомученики, преемники великомучеников, с них и взятки гладки.

Корниловский поход был тем началом, когда, вслед за прологом, взвивается занавес трагедии и сцены, одна страшнее и гибельнее другой, проходят перед глазами в мучительном изобилии.

4

Алексей Красильников спрыгнул с подножки вагона, взял брата, как ребенка, на руки, поставил на перрон. Матрена стояла у вокзальной двери, у колокола. Семен не сразу узнал ее: она была в городском пальто, черные блестящие волосы ее покрывал завязанный очипком, по новой советской моде, белый опрятный платок. Молодое, круглое, красивое лицо ее было испуганно, губы плотно сжаты.

Когда Семен, поддерживаемый братом, подошел, еле передвигая ноги, карие глаза Матрены замигали, лицо задрожало...

- Батюшка мой, - сказала она тихо, - дурной какой стал.

Семен с болью вздохнул, положил руку на плечо жене, коснулся губами ее чистой прохладной щеки. Алексей взял у нее кнут. Постояли молча. Алексей сказал:

- Вот тебе и муж предоставлен. Убивали, да не убили. Ничего, - косить вместе будем. Ну, поедемте, дорогие родственники.

Матрена нежно и сильно обняла Семена за спину, довела до телеги, где поверх домотканого коврика лежали вышитые подушки. Усадила, села рядом, вытянув ноги в новых, городского фасона, башмаках. Алексей, поправляя шлею, сказал весело:

- В феврале один кавалер от эшелона отбился. Я его двое суток самогоном накачивал. Ну, и пятьсот целковых дал еще керенками, вот тебе и конь. - Он ласково похлопал сильного рыжего мерина по заду. Вскочил на передок телеги, поправил барашковую шапку, тронул вожжами. Выехали на полевую дорогу в едва зазеленевшие поля, над которыми в солнечном свете, трепеща крыльями, жарко пел жаворонок. На небритое, землистое лицо Семена взошла улыбка, Матрена, прижимая его к себе, взором спросила, и он ответил:

- Да, вы тут пользуетесь...

Приятно было Семену войти в просторную, чисто выбеленную хату. И

зеленые ставни на маленьких окошках, и новое тесовое крыльцо, и вот, -

шагнул через знакомую низкую дверь, - теплая, чисто вымазанная мелом печь, крепкий стол, покрытый вышитой скатертью, на полке - какая-то совсем не деревенская посуда из никеля и фарфора, налево - спальня Матрены с металлической широкой кроватью, покрытой кружевным одеялом, с грудой взбитых подушек, направо - комната Алексея (где прежде жил покойный отец), на стене - уздечка, седло, наборная сбруя, шашка, винтовка, фотография, и во всех трех комнатах - заботливо расставленные цветы в горшках, фикусы и кактусы, - весь этот достаток и чистота удивили Семена. Полтора года он не был дома, и - гляди - фикусы, и кровать, как у принцессы, и городское платье на Матрене.

- Помещиками живете, - сказал он, садясь на лавку и с трудом разматывая шарф. Матрена положила городское пальто в сундук, подвязала передник, перебросила скатерть изнанкой кверху и живо накрыла на стол. Сунула в печь ухват и, присев под тяжестью, так что голые до локтей руки ее порозовели, вытащила на шесток чугун с борщом. На столе уже стояли и сало, и копченая гусятина, и вяленая рыба. Матрена сверкнула глазами на Алексея, он мигнул, она принесла глиняный жбанчик с самогоном.

Когда братья сели за стол, Алексей поднес брату первому стаканчик.

Матрена поклонилась. И когда Семен выпил огненного первача, едва отдулся,

- оба - и Матрена и Алексей - вытерли глаза. Значит, сильно были рады, что

Семен жив и сидит за столом с ними.

- Живем, браток, не то чтобы в диковинку, а - ничего, хозяйственно, -

сказал Алексей, когда кончили хлебать борщ. Матрена убрала тарелки с костями и села близко к мужу. - Помнишь, на княжеской даче клин около рощи, землица - золотое дно? Много я пошумел в обществе, шесть ведер самогону загнал крестьянам, - отрезали. Нынче мы с Матреной его распахали.

Да летось неплохой был урожай на полосе около речки. Все, что видишь:

кровать, зеркало, кофейники, ложки-плошки, разные тряпки-барахло, - все этой зимой добыли. Матрена твоя очень люта до хозяйства. Ни один базарный день не пропускает. Я еще по старинке - на денежки продаю, а она - нет:

сейчас кабана, куренков заколет, муки там, картошки - на воз, подоткнет подол и - в город... И на базар не выезжает, а прямо идет к разным бывшим господам на квартиру, глазами шарит: "За эту, говорит, кровать - два пуда муки да шесть фунтов сала... За эту, говорит, покрывалу - картошки..."

Прямо смех, как с базара едем, - чистые цыгане - на возу хурда-бурда.

Матрена, пожимая мужнину руку, говорила:

- Двоюродную мою сестру, Авдотью, помнишь? Старше меня на годочек, - за

Алексея ее сватаем.

Алексей смеялся, шаря в кармане:

- Бабы эти прежде меня решили... А и верно, браток, надоело вдовствовать. Напьешься и - к сводне, такая грязь, потом не отплюешься...

Он вынул кисет и обугленную трубочку с висящими на ней медными побрякушками, набил доморощенным табаком, и заклубился дым по хате. У

Семена от речей и от самогона кругом пошла голова. Сидел, слушал, дивился.

В сумерки Матрена повела его в баньку, заботливо вымыла, попарила, хлестала веником, закутала в тулупчик, и опять сидели за столом, ужинали, прикончили глиняный жбанчик до последней капли. Семен хотя еще был слаб, но лег спать с женой и заснул, обвитый за шею ее горячей рукою. А наутро -

открыл глаза - в хате было прибрано, тепло. Матрена, посверкивая глазами, белозубой улыбкой, месила тесто. Алексей скоро должен был приехать с поля завтракать. Весенний свет лился в чистые окошечки, блестели листы фикусов.

Семен сел на кровати, расправился: как будто вдвое прибыло здоровья за вчерашний день, за эту ночь, проспанную с Матреной. Оделся, помылся, спросил - где у брата бритва? - в его комнате у окошка перед осколком зеркала побрился. Вышел на улицу, стал у ворот и поклонился сидевшему у соседей в палисаднике древнему старику, помнившему четырех императоров.

Старик снял шапку, важно нагнул голову - и опять сидел, ровно поставив мертвые ноги в валенках, ровно сложив жиловатые руки на клюке.

Знакомая улица в этот час была пуста. Между хатами виднелись далеко уходящие полосы зеленей. На курганах, на горизонте, кое-где стояли распряженные телеги. Семен поглядел налево, - над меловым обрывом лениво вертели крыльями две мельницы. Пониже, на склоне, среди садов и соломенных крыш белела колокольня. За еще прозрачной рощей горели от солнца окна бывшего княжеского дома. Кричали грачи над гнездами. И роща, и красивый фасад дома отражались в заливном озере. Там у воды лежали коровы, бегали дети.

Семен стоял и поглядывал исподлобья, засунув руки в просторные карманы братниной свитки. Глядел, и находила печаль ему на сердце, и понемногу сквозь прозрачные волны "жара, струящиеся над селом, над лиловыми садами и вспаханной землей, видел он уже не этот мир и тишину. Подъехал Алексей на телеге, еще издали весело окликнул. Отворяя ворота, внимательно взглянул на Семена. Распряг мерина и стал мыть руки на дворе под висячим рукомойником.

- Ничего, браток, обтерпишься, - сказал он ласково. - Я тоже, с германского фронта вернулся, ну - не глядел бы ни на что: кровь в глазах, тоска... Ах, будь она, эта война, проклята... Идем завтракать.

Семен промолчал. Но и Матрена заметила, что муж невесел. После завтрака

Алексей опять уехал в поле. Матрена, босая, подоткнувшись, ушла возить навоз на второй лошади. Семен лег на братнину постель. Ворочался, не мог уснуть. Печаль томила сердце. Стиснув зубы, думал: "Не поймут, и говорить нечего с ними". Но вечером, когда вышли втроем посидеть у ворот, на бревнышке, Семен не выдержал, сказал:

- Ты, Алексей, винтовку бы все-таки вычистил.

- А ну ее к шуту... Воевать, браток, теперь сто лет не будем.

- Рано обрадовались. Рано фикусы завели.

- А ты не серчай раньше-то времени. - Алексей раскурил трубочку, сплюнул между ног. - Давай говорить по-мужицки, мы не на митинге. Я ведь это все знаю, что на митингах говорят, - сам кричал. Только ты, Семен, умей слушать, что тебе нужно, а чего тебе не нужно - это пропускай.

Скажем, - землю трудящимся. Это совершенно верно. Теперь, скажем, -

комитеты бедноты. У нас в селе мы этих комитетчиков взнуздали. А вон в

Сосновке комитет бедноты что хочет, то и делает, такие реквизиции, такое безобразие, - хоть беги. Именье графа Бобринского все ушло под совхоз, мужикам земли ни вершка не нарезали. А кто в комитете? Двое местных бобылей безлошадные, остальные - шут их знает кто, пришлые, какие-то каторжники... Понял али нет?

- Эх, да не про то я... - Семен отвернулся.

- Вот то-то, что не про то, а я про то самое. В семнадцатом году и я на фронте кричал про буржуазию-то. А хлопнуло, - дай бог ему здоровья, кто меня хлопнул тогда пулей в ногу, - сразу эвакуировался домой. Вижу, -

сколько ни наешь, на другой день опять есть хочется. Трудись...

Семен постучал ногтями по бревну:

- Земля под вами горит, а вы спать легли.

- Может быть, у вас во флоте, - сказал Алексей твердо, - или в городах революция и не кончилась... А у нас она кончилась, как только землю поделили. Теперь вот что будет: уберемся мы с посевом, и примемся мы за комитетчиков. К петрову дню ни одного комитета бедноты не оставим. Живыми в землю закопаем. Коммунистов мы не боимся. Мы ни дьявола не боимся, это ты запомни...

- Будет тебе, Алексей Иванович, гляди - он весь дрожит, - проговорила

Матрена тихо. - Разве можно с больного спрашивать?

- Не больной я... Чужой я здесь! - крикнул Семен, встал и отошел к плетню.

На том разговор и кончился.

В полосе уже погасшей зари летали две мыши, два чертика. Кое-где горел свет в окошках, - кончали ужинать. Издалека доносилась песня - девичьи голоса. Вот песня оборвалась, и по широкой, погруженной в сумрак улице понесся дробный стук копыт. Скакавший приостановился, что-то крикнул, опять пустил коня. Алексей вынул изо рта трубку, прислушиваясь. Поднялся с бревен.

- Несчастье, что ли? - сказала Матрена дрогнувшим голосом.

Наконец показался верхоконный, - парень без шапки скакал, болтая босыми ногами...

- Немцы идут! - крикнул он. - В Сосновке уже четырех человек убили!..

После заключения мира, к середине марта по новому стилю, германские войска по всей линии от Риги до Черного моря начали наступление - на

Украину и Донбасс.

Немцы должны были получить по мирному договору с Центральной радой 75

миллионов пудов хлеба, 11 миллионов пудов живого скота, 2 миллиона гусей и кур, 2 1/2 миллиона пудов сахару, 20 миллионов литров спирта, 2 1/2 тысячи вагонов яиц, 4 тысячи пудов сала, кроме того - масло, кожу, шерсть, лес и прочее...

Немцы наступали на Украину по всем правилам - колоннами зелено-пыльного цвета в стальных шлемах. Слабые заслоны красных войск сметались тяжелой германской артиллерией.

Шли войска, автомобильные обозы, огромные артиллерийские парки с орудиями, выкрашенными изломанными линиями в пестрые цвета, гремели танки и броневые автомобили, везли понтоны, целые мосты для переправ. Жужжали в небе вереницы аэропланов.

Это было нашествие техники на почти безоружный народ. Красные отряды, -

из фронтовиков, крестьян, шахтеров и городских рабочих, - разрозненные и во много раз уступающие немцам численностью, уходили с боями на север и на восток.

В Киеве на место Центральной рады, продавшей немцам Украину, был посажен свитский генерал Скоропадский; одетый в любезную самостийникам синюю свитку, подбоченясь, держал гетманскую булаву: "Хай живе щира

Украина! Отныне и навеки - мир, порядок и благолепие. Рабочие - к станкам, землеробы - к плугу! Чур, чур! - сгинь, красное наваждение!"

Через неделю после того, как по улице села Владимирского проскакал страшный вестник, ранним утром на меловом обрыве у мельниц показался конный разъезд, - двадцать всадников на рослых вороных конях, - крупные, нерусского вида, в коротких зелено-серых мундирах и уланских шапках со шнурами. Посмотрели вниз на село и спешились.

В селе был еще народ, - многие сегодня не выехали в поле. И вот побежали от ворот к воротам мальчишки, перекликнулись бабы через плетни, и скоро на церковной площади собралась толпа. Глядели наверх, где около мельниц - ясно было видно - уланы ставили два пулемета.

А вскоре затем, с другой стороны, по селу загромыхали кованые колеса, защелкал бич, и на площадь широкой рысью влетела пара караковых в мыле, запряженная в военную тележку. На козлах правил белоглазый, с длинной нижней челюстью, нескладный солдат в бескозырке и в узком мундире. Сзади него, - руки в бока, - сидел германский офицер, строгого и чудного вида барин, со стеклышком в глазу и в новенькой, как игрушечной, фуражке. По левую сторону его жался старый знакомец, княжеский управляющий, сбежавший прошлой осенью из имения в одних подштанниках.

Сейчас он сидел, насупясь, в хорошем пальто, в теплом картузе -

круглолицый, бритый, в золотых очках, - Григорий Карлович Миль. Ох, и зачесались мужики, когда увидели Григория Карловича.

- Шапки долой! - внезапно крикнул по-русски чудной офицер. Некоторые, кто стоял поближе, нехотя стащили шапки. На площади притихло. Офицер, сидя все так же, подбоченясь, поблескивая стеклышком, начал говорить, отчеканивая слова, с трудом, но правильно произнося:

- Землепашцы села Владимирского, вы увидели там, на горке, два германских пулемета, они отлично действуют... Вы, конечно, благоразумные землепашцы. Я бы не хотел причинять вам вреда. Должен сказать, что германские войска императора Вильгельма пришли к вам для того, чтобы восстановить среди вас жизнь честных людей. Мы, германцы, не любим, когда воруют чужую собственность, за это мы наказуем очень беспощадно.

Большевики вас учили другому, не правда ли? За это мы прогнали большевиков, они никогда больше к вам не вернутся. Советую вам хорошенько подумать о своих дурных поступках, а также о том, чтобы незамедлительно вернуть владельцу этого имения то, что вы у него украли...

В толпе даже крякнули после этих слов. Григорий Карлович все время сидел, опустив козырек на глаза, - внимательно всматривался в мужиков.

Один раз на полном лице его мелькнула усмешка торжества, - видимо, он узнал кого-то. Офицер окончил речь. Мужики молчали.

- Я исполнил мой долг. Теперь скажите вы, господин Миль, - обратился к нему офицер.

Григорий Карлович в очень почтительных выражениях отклонил это предложение:

- Господин лейтенант, мне с ними говорить не о чем. Они и так все поняли.

- Хорошо, - сказал офицер, которому было наплевать. - Август, пшел!

Солдат в бескозырке хлопнул бичом, и военная тележка покатилась сквозь раздавшуюся толпу к княжескому дому, где еще три дня тому назад находился волисполком. Мужики глядели вслед.

- Подбоченился немец, - проговорил в толпе чей-то голос.

- А Григорий Карлович, ребята, помалкивает.

- Подожди, он еще разговорится.

- Вот беда-то, господи, - да за что же это?..

- А теперь скоро жди исправника.

- В Сосновку уж прибыл. Созвал сход и давай мужиков ругать, - вы, мол, такие-сякие, грабители, бандиты, забыли девятьсот пятый год? Часа три чистил, и все по матери. Всю политику объяснил.

- А чего же теперь будет?

- А пороть будут.

- Постой, а как же запашка? Чья она теперь?

- Запашку исполу. Убраться дадут, половина - князю...

- Эх, черт, уйду я...

- Куда пойдешь, дура?..

Поговорили мужики, разошлись. А к вечеру понесли в княжеский дом диваны, кресла, кровати, занавески, золоченые рамы с зеркалами и картинами.

У Красильникова ужинали, не зажигая огня. Алексей каждый раз клал ложку, оглядывался на окно, вздыхал. Матрена ходила тихо, как мышь, от печи до стола. Семен сидел сутуло, вьющиеся темные волосы падали ему на лоб. Убирая ли куски, ставя ли миску с новой едой, Матрена нет-нет да и касалась его то рукой, то грудью. Но он не поднимал головы, молчал упрямо.

Вдруг Алексей шатнулся к окну, ударил в него ногтями, выглянул. Теперь в вечерней тишине был ясно слышен издалека дикий, долгий крик. Матрена сейчас же села на лавку, стиснула руки между коленями.

- Ваську Дементьева порют, - тихо проговорил Алексей, - давеча его провели на княжеский двор.

- Это уже третьего, - прошептала Матрена.

Замолчали, слушали. Крик человека все тем же отчаянием и ужасом висел над вечерним селом.

Семен порывисто встал. Коротким движением подтянул ремень на штанах и пошел к брату в комнату. Матрена также молча кинулась за ним. Он снимал со стены винтовку. Матрена обхватила его за шею, повисла, закинув голову, стиснув белые зубы - замерла. Семен хотел оттолкнуть ее и не мог. Винтовка упала на глиняный пол. Тогда он повалился на кровать лицом в подушку.

Матрена присела около, торопливо гладила мужа по жестким волосам.

Не надеясь на силы стражников и нового гетманского войска - гайдамаков, управляющий Григорий Карлович Миль ходатайствовал о посылке в село

Владимирское гарнизона. Немцы охотно соглашались в таких случаях, и во

Владимирское вошли два взвода с пулеметами.

Солдат расквартировали по хатам. Говорили, будто Григорий Карлович сам отмечал дворы под постой. Во всяком случае, все те из крестьян, кто принимал участие в прошлогоднем разгроме княжеской усадьбы, и все члены волисполкома из беспартийных (человек десять молодежи скрылись из села еще до появления немцев) получили на кормежку по солдату с конем.

Так и к Алексею Красильникову постучался в ворота бравый германский солдат, в полной амуниции, при винтовке и в шлеме. Непонятно лопоча, показал Алексею ордер, похлопал по плечу:

- Карашо, друг...

Солдату отвели Алексееву комнату, убрали только сбрую и оружие. Солдат сейчас же устроился - постелил хорошее одеяло, на стену повесил фотографию

Вильгельма, велел подмести пол почище.

Покуда Матрена мела, он собрал грязное бельишко и попросил выстирать:

"Шмуциг, фуй, - говорил он, - битте стиркать". Потом, очень всем довольный, брякнулся в сапогах на постель и закурил сигару.

Солдат был толстый, с плоскими усами, вздернутыми кверху. Одежда на нем была хорошая, ладная. И есть был здоров, как боров. Жрал все, что ни приносила ему в комнату Матрена, особенно понравилось ему соленое свиное сало. Матрене жалко было до смерти кормить салом немца, но Алексей сказал:

"Брось, пусть его трескает да спит, только бы носу никуда не совал".

Когда нечего было делать, солдат напевал про себя военные марши или писал письма на родину на открытках с видами Киева. Не озорничал, только ходил очень громко, - топал сапогами, как хозяин.

У Красильниковых было теперь - будто покойник в доме: садились за стол, вставали молча, Алексей - невесел, на лбу морщины. Матрена осунулась, вздыхала, украдкой вытирала слезы фартуком. Больше всего боялась она за

Семена, как бы он не сорвался сгоряча. Но он за эти дни будто затих, затаился.

Теперь каждый день в волостной избе и на воротах по дворам расклеивались универсалы гетмана о возврате земли и скота помещикам, о реквизициях и поборах, о принудительной продаже хлеба, о беспощадных карах за попытки к бунтам, за укрывательство коммунистов и так далее...

Мужики читали универсалы, помалкивали. Потом стали доходить зловещие слухи о том, что в таком-то селе скупщики под охраной немецкой кавалерии вывезли даже немолоченый хлеб, расплатились какими-то нерусскими бумажками, которых и бабы брать не хотят, в таком-то селе угнали половину скота, а в таком-то не оставили будто бы и воробью клюнуть.

По ночам в укромных местах мужики стали собираться небольшими кучками, слушали рассказы, кряхтели. Что тут было делать? Чем помочь? Такая навалилась сила, что только дух пускай, а не пикни.

Семен стал хаживать на эти собрания - на зады, к ручью, под иву. В

пиджаке внакидку сидел на земле, курил, слушал. Иной раз хотелось вскочить, кинуть пиджак, развернуть плечи: "Товарищи!.." Напрасно, -

только напугаешь их, затрясут мужики мотнями, разбегутся.

Однажды в сумерки на выгоне он встретил какого-то человека, - тот стоял, скалился. Семен пошел было мимо, человек окликнул негромко:

- Братишка!

Семен вздрогнул: неужели свой? Спросил, искоса оглядывая того:

- А что надо?

- Ты Ликсеев брат?

- Ну, скажем.

- Своих не признаешь... Команду на "Керчи" помнишь?

- Кожин! Ты? - Семен крепко сунул руку ему в руку.

Стояли, глядели друг на друга. Кожин, быстро оглянувшись, сказал:

- Обрезы-то пилите?

- Нет, у нас пока еще тихо.

- А бойкие ребята есть?

- Кто их знает, пока не видать. Ждем, что дальше будет.

- Что же вы, ребята, делаете? - заговорил Кожин, и глаза его все время бегали, вглядывались в сумеречные очертания. - Чего вы смотрите? Так вас, как гусей, общиплют, а вы и головки подставили. А знаете вы, - у нас уже село Успенское все сожгли артиллерийским огнем. Бабы, ребятишки разбежались кто куда, мужики в лес... Из Новоспасского народ бежит, из

Федоровки, из Гуляй-Поля - все к нам...

- Да к кому - к вам?

- Дибривский лес знаешь? Туда собираются... Ну, ладно... Ты вот что шепни ребятам: чтобы от вашей Владимировки сорок обрезов, да винтовок с патронами штук десять, да гранат ручных - сколько соберете, - и это вы прячьте в стог, в поле... Понял? В Сосновке уже под стога прячут, ребята только меня дожидаются... В Гундяевке тридцать мужиков на конях ждут.

Уходить надо.

- Да куда? К кому?

- Ну, к атаману... Зовут - Щусь. Сейчас мы по всей Екатеринославщине отряды собираем... На прошлой неделе разбили гайдамаков, сожгли экономию... Вот, братишка, была потеха: спирт этот, сахар даром крестьянам кидали... Так помни - через неделю приду...

Он подмигнул Семену, перескочил через плетень и побежал, пригнувшись, в камыши, где голосисто квакали лягушки.

Слухи об атаманах, о налетах доходили до Владимировки, но не верилось.

И вот - появился живой свидетель. Семен в тот же вечер рассказал о нем брату. Алексей выслушал серьезно.

- Атамана-то как звать?

- Щусь, говорят.

- Не слыхал. Про Махно, Нестора Ивановича, бродят слухи, будто бы шайка у него человек в двадцать пять головорезов, - налетают на экономии. А про

Щуся не слыхал... Все может быть: теперь мужик на все способен. Что ж -

Щусь так Щусь, дело святое... Только вот что, Семен: мужикам ты покуда не говори. Когда нужно будет, скажу сам.

Семен усмехнулся, пожал плечом:

- Ну, ждите, покуда не ощиплют догола.

В тот же вечер Кожин виделся, должно быть, не с одним Семеном. По селу зашептали про обрезы, гранаты, про атаманские отряды. Кое-где по дворам, ночью, - если прислушаться, - начали ширкать напильники. Но пока что все было тихо. Немцы даже навели порядок, издали приказ - с субботы на воскресенье мести улицу. Ничего, - и улицу подмели.

Затем пришла и беда. В ранний час, когда еще не выгоняли поить скотину, по выметенной улице пошли стражники и десятники с бляхами, застучали в окошки:

- Выходи!

Мужики стали выскакивать за ворота босиком, застегиваясь, и тут же получали казенную бумагу: с такого-то двора - столько-то хлеба, шерсти, сала и яиц представить германскому интендантству по такой-то цене в марках. На площади у церкви уже стоял военный обоз. По дворам, у ворот ухмылялись постояльцы-немцы, в шлемах, с винтовками.

Зачесались мужики. Кто божиться стал. Кто шапку кинул об землю:

- Да нет же у нас хлеба, боже ж ты мой! Хоть режь, - нет ничего!..

И тут по улице на дрожках проехал управляющий. Не столько солдат или стражников испугались мужики, сколько его золотых очков, потому что

Григорий Карлович все знал, все видел.

Он остановил жеребца. К дрожкам подошел исправник. Поговорили.

Исправник гаркнул стражникам, те вошли в первый Двор и сразу под навозом нашли зерно. У Григория Карловича только очки блеснули, когда он услышал, как закричал мужик-хозяин.

В это время Алексей ходил у себя по двору, - до того растерялся, что жалко было смотреть. Матрена, опустив на глаза платок, плакала на крыльце.

- На что мне деньги, марки-то эти, на что? - спрашивал Алексей, поднимал чурку или сломанное колесо, бросал в крапиву к плетню. Увидал петуха, затопал на него: - Сволочь! - Хватался за замок на амбарушке: -

Жрать-то мы что будем? Марки эти, что ли? Значит, - по миру хотят нас?

Окончательно разорить? Опять в окончательную кабалу?

Семен, сидя около Матрены, сказал:

- Хуже еще будет... Мерина твоего отберут.

- Ну уж нет! Тут я, брат, - топором!

- Поздно спохватился.

- Ой, милые, - провыла Матрена, - да я им горло зубами переем...

В ворота громыхнули прикладом. Вошел жилец, толстый немец, - спокойно, весело, как к себе домой. За ним - шесть стражников и штатский, с гетманской, в виде трезубца, кокардой на чиновничьей фуражке, со шнурованной книгой в руках.

- Тут - много, - сказал ему немец, кивнув на амбарушку, - сал, клеб.

Алексей бешено взглянул на него, отошел, и со всей силы швырнул большой заржавленный ключ под ноги гетманскому чиновнику.

- Но, но, мерзавец! - крикнул тот. - Розог захотел, сукин сын!

Семен локтем откинул Матрену, кинулся с крыльца, но в грудь ему сейчас же уперлось широкое лезвие штыка.

- Хальт! - крикнул немец жестко и повелительно. - Русский, на место!

Весь день грузились военные телеги, и поздней ночью обоз ушел. Село было ограблено начисто. Нигде не зажигали огня, не садились ужинать. По темным хатам выли бабы, зажав в кулаке бумажные марки...

Ну, поедут мужик с бабой в город с этими марками, походят по лавкам, -

пусто: ни гвоздика, ни аршина материи, ни куска кожи. Фабрики не работают.

Хлеб, сахар, мыло, сырье - поездами уходит в Германию. Не рояль же мужику с бабой, не старинную же голландскую картину, не китайский чайник везти домой. Поглазеют на чубастых, с висячими усами, гайдамаков в синих свитках, в смушковых, с алым верхом, шапках, потолкаются на главной улице среди сизобритых, в котелках, торговцев воздухом и валютой. Вздохнут горько и едут домой ни с чем. А по дороге - верст двадцать отъехали -

стоп, загорелись оси на вагонах, - нет смазки, машинного масла: немцы увезли. Песочком засыплют, поедут дальше, и опять горят оси.

От этого всего бабы и выли, зажав в кулаке смятые германские марки, а мужики прятали скотину в лесные овраги, подальше от греха: кто ведь знает, какой назавтра расклеят гетманский универсал!

В селе не зажигали огня, все хаты были темны. Только за рощей, над озером, ярко светились окна княжеского дома. Там управляющий чествовал ужином германских офицеров. Играла военная музыка, - странной жутью неслись звуки немецких вальсов над темным селом. Вот огненным шнуром, черт знает в какую высь, поднялась ракета на потеху немецким солдатам, стоявшим на усадебном дворе, куда выкатили бочонок с пивом. Лопнула. И соломенные крыши, сады, ивы, белая колокольня, плетни озарились медленно падающими звездами. Много невеселых лиц поднялось к этим огням. Свет был так ярок, что каждая угрюмая морщина выступала на лицах. Жаль, что их нельзя было заснять в эту минуту при помощи какого-нибудь невидимого аппарата. Такие снимки дали бы большой материал для размышления германскому главному штабу.

Даже в поле, за версту от села, стало светло, как днем. Несколько человек, пробиравшихся к одинокому стогу, быстро легли на землю. Только один у стога не лег. Задрав голову к падающим с неба огонькам, ухмыльнулся:

- Ишь ты, курицына мать!

Огоньки погасли, не долетев до земли, стало черно. У стога сошлись люди, зазвякало бросаемое на землю оружие.

- Сколько всего?

- Десять обрезов, товарищ Кожин, четыре винтовки.

- Мало...

- Не успели... Завтра ночью еще принесем.

- А патроны где?

- Вот держи, - в карманах... Патронов много.

- Ну, прячь, ребята, под стог... Гранат, гранат, ребята, несите...

Обрез - стариковское оружие, - сидеть за кустом в канаве. Выстрелил, в портки навалил, и - все сражение. А молодому бойцу нужна винтовка и -

первая вещь - граната. Поняли? Ну, а уж кто может, то - шашка. Она всем оружиям оружие.

- Товарищ Кожин, а нынче ночью бы это устроить.

- Ей-богу, всем селом поднимемся... Такая злоба, - ну, живое отняли...

С вилами, с косами, можно сказать, со всем трудовым снарядом пойдем... Да их, сонных, перерезать легче легкого...

- Это кто, ты - командир? - крикнул Кожин рубящим голосом. Помолчал.

Заговорил сначала вкрадчиво, потом все повышая. - Кто здесь командир?

Антиресно... Али я с дураками говорю? Али я сейчас уйду, пусть вас немцы, гайдамаки бьют и грабят... (Шепотом матерное.) Дисциплины не знаете? Али мало я шашкой голов срубил за это? Когда едешь в отряд - клятву должен дать о полном, беспрекословном повиновении атаману... Иначе - не ходи. У

нас - воля, пей, гуляй, а гикнул батько: "На коня!" - и ты уж не свой.

Поняли? (Помолчал. Примирительно, но строго.) Ни нынче и ни завтра немцев трогать нельзя. Тут нужна большая сила.

- Товарищ Кожин, нам бы хоть до Григория Карловича добраться, - он нам все равно жить не даст.

- Что касается управляющего, то - можно, не раньше будущей недели, -

иначе я с делами не управлюсь. На днях в Осиповке германец изнасиловал бабу. Хорошо. Та ему в вареники иголок подсыпала. Поел он, выскочил из-за стола, - на двор. Брякнулся, и скоро из него - дух вон. Немцы эту бабу тут же прикончили. Мужики - за топоры... Что тут немцы сделали - и вспоминать не хочется... Теперь и места этого, где Осиповка стояла, не найдешь... Вот как самосильно-то, тяп да ляп! Поняли?

Матрена вздыхала, ворочаясь на постели. Начинало светать, пели петухи.

Ложилась роса на подоконник открытого окна. Жужжал комарик. На шестке проснулась кошка, мягко спрыгнула и пошла нюхать сор в углу.

Братья вполголоса разговаривали у непокрытого стола: Семен - подперев руками голову, Алексей - все наклоняясь к нему, все заглядывая в лицо:

- Не могу я, Семен, пойми ты, родной. Матрене одной не управиться с хозяйством. Ведь тут годами коплено, - как бросить? Разорят последнее.

Вернешься на пустое место.

- Как бросить? - сказал Семен. - Пропадет твое хозяйство - скажи какая важность. Победим - каменный дом построишь. (Он усмехнулся.) Партизанская война нужна, а ты со своим хозяйством.

- Опять говорю, - кто вас кормить будет?

- А ты и так не нас кормишь, - немцев, да гетмана, да всякую сволочь кормишь... Раб...

- Постой. В семнадцатом году я не дрался за революцию? В солдатский комитет меня не выбирали? Имперьялистического фронта я не разлагал?

То-то... Погоди меня срамить, Семен... И сейчас, - ну, подойди Красная

Армия, я первый схвачу винтовку. А куда я пойду в лес, к каким атаманам?

- Сейчас и атаманы пригодятся.

- Так-то так.

- Рана проклятая связала меня. - Семен вытянул руки по столу. - Вот моя мука... А наших черноморских ребят много пошло в эти отряды. Зажжем

Украину с четырех концов, дай срок...

- Кожина ты видел еще?

- Видел.

- Что говорит?

- А мы с ним говорили, что скоро освещение устроим у вас в селе.

Алексей взглянул на брата, побледнел, опустил голову.

- Да, конечно бы, следовало... Торчит эта проклятая усадьба, как бельмо... Покуда Григорий Карлович жив, он нам дышать не даст...

Матрена спрыгнула с постели, в одной рубашке, - только накинула шаль с розами, - подошла и несколько раз постучала косточками кулака по столу:

- Мое добро берут, я терпеть не буду! Мы, бабы, скорее вас расправимся с этими дьяволами.

Семен неожиданно весело взглянул на нее:

- Ну? Как же вы, бабы, станете воевать? Интересно.

- Будем воевать по-бабьему. Сядет он жрать, - мышьяку... Порошки мы достанем. На сеновал его заманю или в баню, - вязальной иглы, что ли, у меня нет? Так суну в это место - не ахнет. Мы-то начнем, вы не сробейте...

А надо - и мы с винтовками пойдем, не хуже вас...

Семен топнул ногой, засмеялся во все горло:

- Вот это - баба, ух ты, черт!

- Пусти! - Махнув шалью, Матрена у порога сунула босые ноги в башмаки, постучала ими и ушла, должно быть, посмотреть скотину. Семен и Алексей долго качали головами, усмехаясь: "Атаман баба, ну и баба". В открытое окошко залетел предрассветный ветерок, зашуршал листами фикусов, и донеслось бормотанье и обрывки какой-то нерусской песни. Это возвращался из усадьбы пьяный жилец-немец, греб пыль сапогами.

Алексей со злобой захлопнул окошко.

- Пошел бы ты, Семен, к себе, лег.

- Боишься?

- Да привяжется пьяный черт... Он помнит, как ты на него кидался.

- И еще раз кинусь. - Семен поднялся, пошел было к себе. - Эх, Алеша, революция из-за этого погибает, что вас раскачать трудно... Корнилова вам мало? Гайдамаков, немцев мало? Чего вам еще? (Он вдруг оборвал.) Постой...

На дворе послышалось бормотанье, тяжело, неуверенно затопали сапогами.

Раздался злой женский крик: "Пусти!.." Затем - возня, сопенье, и опять, еще громче, как от боли, закричала Матрена: "Семен, Семен!.."

На кривых ногах, бешено выскочил Семен из хаты. Алексей только схватился за лавку, остался сидеть, - все равно, он знал, что бывает, когда так кидаются люди. Подумал: "Давеча в сенях топор оставил, им -

значит..." Диким голосом вскрикнул Семен на дворе. Раздался хряский удар.

На дворе что-то зашипело, забулькало, грузно повалилось.

Вошла Матрена, белая как полотно, - тащила за собой шаль. Прислонилась к печи, дыша высокой грудью. Вдруг замахала руками на Алексея, на глаза его...

В дверях показался Семен, спокойный, бледный:

- Брат, помоги, - унести его надо куда-нибудь, закопать...

Алексей Толстой - Хождение по мукам 04 КНИГА ВТОРАЯ - ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД, читать текст

См. также Толстой Алексей - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Хождение по мукам 05 КНИГА ВТОРАЯ - ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД
5 Немецкие войска дошли до рубежей Дона и Азовского моря и остановилис...

Хождение по мукам 06 КНИГА ВТОРАЯ - ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД
8 Пять месяцев Даша Телегина прожила одна в опустевших комнатах. Иван ...