Алексей Толстой
«Петр Первый - 03»

"Петр Первый - 03"

17

Наталья Кирилловна дождалась наконец сына, как раз в тот день, когда у нее будто гвоздь засел в сердце. Высоко лежа на лебяжьих подушках, глядела расширенными зрачками на стену, на золотой завиток на тисненой коже.

Страшилась отвести взор, пошевелиться, хуже всякой жажды мучила пустота в груди, - не хватало воздуху, но - чуть силилась вздохнуть - глаза выкатывались от ужаса.

Лев Кириллович то и дело на цыпочках входил в опочивальню, спрашивал у комнатных боярынь:

- Ну, как?.. Боже мой, боже мой, не дай сего...

Глотая слюну, садился на постели... Заговаривал, сестра не отвечала. Ей весь мир казался маревом... Одно чувствовала - свое сердце с воткнутым гвоздем...

Когда в Кремль прискакали на взмыленных лошадях, махальщики, вопя:

"Едет, едет!" - и пономари, крестясь, полезли на колокольни; открылись двери Архангельского и Успенского соборов, протопопы и дьяконы, спеша, выпрастывали волосы из-под риз; дворцовые чины столпились на крыльце, скороходы босиком дунули врассыпную по Москве оповещать высших, - Лев

Кириллович, задыхаясь, наклонился над сестрой:

- Прибыло солнце красное!..

Наталья Кирилловна разом глотнула воздуху, пухлые руки начали драть сорочку, губы посинели, запрокинулась... Лев Кириллович сам стал без памяти разевать рот... Боярыни кинулись за исповедником. Поблизости в углах и чуланах застонали убогие люди... Переполошился весь дворец.

Но вот подал медный голос Иван Великий, затрезвонили соборы и монастыри, зашумела челядь, среди гула и криков раздались жесткие голоса немецких офицеров: "Ахтунг... Мушкет к ноге... Хальт... Так держать..."

Кареты, колымаги во весь мах промчались мимо войск и народа к Красному крыльцу. Искали глазами, но среди богатых ферязей, генеральских епанчей и шляп с перьями не увидели царя.

Петр побежал прямо к матери, - в переходах люди едва успевали шарахаться. Загорелый, худой, коротко стриженный, в узкой куртке черного бархата, в штанах пузырями, он несся по лестницам, - иные из встречных думали, что это лекарь из Кукуя (и уж потом, узнав, крестились со страха).

Не ждали, когда он, рванув дверь, вскочил в низенькую душную опочивальню, обитую кордовской кожей... Наталья Кирилловна приподнялась на подушках, вперила заблестевшие зрачки в этого тощего голландского матроса...

- Маменька, - крикнул он, будто из далекого детства, - миленькая...

Наталья Кирилловна протянула руки:

- Петенька, батюшка, сын мой...

Материнской жалостью преодолевала вонзающийся в сердце гвоздь, не дышала, покуда он, припав у изголовья, целовал ей плечо и лицо, и только когда смертно рвануло в груди, - разжала руки, отпустила шею...

Петр, вскочив, глядел будто с любопытством на ее закатившиеся глаза.

Боярыни, страшась выть, заткнули рты платками. Лев Кириллович мелко трясся. Но вот ресницы у Натальи Кирилловны затрепетали. Петр хрипло сказал что-то, - не поняли, - кинулся к окну, затряс свинцовую раму, посыпались круглые стекла.

- За Блюментростом, в слободу! - И, когда опять не поняли, схватил за плечи боярыню. - Дура, за лекарем! - Толкнул ее в дверь.

Едва жива, кудахча, боярыня затопотала по лестнице.

- Царь велел! Царь велел!.. - А чего велел, - так и не выговорила...

Наталья Кирилловна отдышалась и на третьи сутки даже стояла обедню, хорошо кушала. Петр уехал в Преображенское, где жила Евдокия с царевичем

Алексеем (перебралась туда с весны, чтобы быть подалее от свекрови). Мужа ожидала только на днях и была не готова и не в уборе, когда Петр вдруг появился на песчаной дорожке в огороде, где под липовой тенью варили варенье из антоновских яблок. Миловидные, на подбор, с длинными косами, в венцах, в розовых летниках, сенные девки чистили яблоки под надзором

Воробьихи, иные носили хворост к печурке, где сладко кипел медный таз, иные на разостланном ковре забавляли царевича - худенького мальчика с большим лбом, темными неулыбающимися глазами и плаксивым ротиком.

Никто не понимал, чего ему хочется." Задастые девки мяукали по-кошачьи, лаяли по-собачьи, ползали на карачках, сами кисли от смеха, а дитя глядело на них зло, - вот-вот заплачет. Евдокия сердилась:

- У вас, дур, другое на уме... Стешка, чего задралась? Вот по этому-то месту тебя хворостиной... Васенка, покажи ему козу... Жука найдите, соломинку ему вставьте, догадайтесь... Корми вас, ораву, - дитя не могут утешить...

Евдокии было жарко, надоедали осенние мухи. Сняла кику, велела чесать себе волосы. День был хрустальный, над липами - безветренная синева. Кабы не прошел спас, - впору побежать купаться, но уж олень в воде рога мочил,

- нельзя, грех...

И вдруг на дорожке - длинный, весь в черном, смуглый человек. Евдокия схватилась за щеки. До того шибко заколотилось сердце - мысли отшибло...

Девки только ахнули и - кто куда - развевая косами, кинулись за сиреневые, шиповниковые кусты. Петр подошел, взял под мышки Евдокию, надавливая зубами, поцеловал в рот... Зажмурилась, не ответила. Он стал целовать через расстегнутый летник ее влажную грудь. Евдокия ахнула, залившись стыдом, дрожала... Олешенька, один сидя на ковре, заплакал тоненько, как зайчик... Петр схватил его на руки, подкинул, и мальчик ударился ревом...

Плохое вышло свидание. Петр о чем-то спрашивал, - Евдокия - все невпопад... Простоволосая, неприбранная... Дитя перемазано вареньем...

Конечно - муженек покрутился небольшое время, да и ушел. У дворца его обступили мастера, купцы, генералы, друзья-собутыльники. Издалека слышался его отрывистый хохот. Потом ушел на речку смотреть яузский флот. Оттуда на

Кукуй... Ах, Дуня, Дуня, проворонила счастье!..

Воробьиха сказала, что дело можно поправить. Взялась бодро. Погнала девок топить баньку. Мамам велела увести Олешеньку умыть, прибрать. И

шептала царице:

- Ты, лебедь, ночью не растеряйся. В баньке тебя попарим по-нашему, по-мужичьему, квасом поддадим, росным ладаном умоем, - хоть нюхай тебя где хошь... А для мужиков первое дело - дух... И ты, красавица, встречь его слов непрестанно смейся, чтоб у тебя все тряслось, хохочи тихо, мелко -

грудью... Мертвый от этого обезумеет.

- Воробьиха, он к немке поехал...

- Ой, царица, про нее и не заикайся... Эко диво - немка: вертлява, ум корыстный, душа черная, кожа липкая... А ты, как лебедь пышная, встрень его в постельке, нежная, веселая, - ну, где ж тут немке...

Евдокия поняла, заторопилась. Баньку ей натопили жарко. Девки с бабой

Воробьихой положили царицу на полок, веяли на нее вениками, омоченными в мяте и росном ладане. Повели ее, размякшую и томную, в опочивальню, чесали, румянили, сурмили, положили в постель, задернули завесы, и Евдокия стала ждать...

Скребли мыши. Настала ночь, заглох дворец, бессонно на дворе постукивал сторож, стукало в подушку сердце... Петенька все не шел... Помня

Воробьихины слова, лежала в темноте, улыбаясь, хотя от ненависти к немке живот трясся и ноги были как лед.

Вот уже сторож перестал колотить, мыши угомонились. Сенным девкам, и тем стыдно будет завтра на глаза показаться!.. Все же Евдокия крепилась, но вспомнила, как они с Петрушей ели курицу в первую ночь, и завыла, уткнувшись, - слезами замочила подушку...

Разбудило ее жаркое дыхание. Подкинулась: "Кто тут, кто тут?.."

Спросонок не поняла - кто навалился... Разобрав, застонала от еще живой обиды, прижала кулаки к глазам... Петруша на человека не был похож, пьяный, табачный, прямо от девки немки - к ней, заждавшейся... Не ласкал, насильничал, молча, страшно... Стоило росным ладаном мыться!

Евдокия отодвинулась к краю постели. Петруша пробормотал что-то, заснул, как пьяный мужик в канаве... Меж занавесей синело. Евдокия, стыдясь Петрушиных длинных голых ног, прикрыла его, тихо плакала, -

Воробьихины слова пропали даром...

Из Москвы прискакал гонец: Наталье Кирилловне опять стало хуже.

Кинулись искать царя. Он сидел в новой Преображенской слободе в избе у солдата Бухвостова на крестинах. Ели блины. Никого, кроме своих, не было:

поручик Александр Меньшиков, Алешка Бровкин, недавно. взятый Петром в денщики, и князь-папа. Балагурили, веселились. Меньшиков рассказывал, как двенадцать лет назад он с Алешкой убежал из дому, жили у Зайца, бродяжничали, воровали, как встретили на Яузе мальчишку Петра и учили его протаскивать иголку сквозь щеку.

- Так это ты был?.. Ты?.. - изумясь, кричал Петр. - Ведь я потом тебя полгода искал... За эту иголку люблю, Алексашка! - И целовал его в рот и в десны.

- А помнишь, Петр Алексеевич, - грозя пальчиком, спрашивал князь-папа,

- припомни-ка мою плетку, как бивал тебя за проделки?.. И баловник же был... Бывало...

И Никита Зотов принимался рассказывать, как Петр, - ну, титешный мальчоночка, от земли не видно, а уж государственный имел ум... Бывало, вопрос задаст боярам, и те думают, думают - не могут ответить, а он вот так махнет ручкой и - на тебе - ответ... Чудо...

Все за столом, разиня рот, слушали про эти чудеса, и Петр, хотя и не припоминал за собой такого, но - раз другие верят - и сам поддакивал...

Бухвостов подливал в чарки. Мужик он был хитроватый, видом прост и бескорыстен, Петра понимал и пьяного и трезвого, но за Алексашкой, конечно, угнаться не мог, - и года были не те, и ум косный... Улыбался, потчевал радушно, в беседу не лез.

- А вот, - говорил Меньшиков, царапая шитыми золотом малиновыми обшлагами по скатерти (сидел прямо, ел мало, вино его не брало, только глаза синели), - а вот узнали мы, что у царского денщика, Алексея

Бровкина, красавица сестра на выданье... В сие дело надо бы вмешаться...

Степенный Алешка заморгал и вдруг побледнел... К нему пристали, -

сильнее всех" Петр, и он подтвердил: верно, сестра Александра на выданье, но жениха подходящего нет. Батя Иван Артемич до того сделался гордый - и на купцов средней руки глядеть теперь не хочет. Завел медецинских кобелей, люди пугаются - мимо двора ходят. Свах гонит взашею, Саньку до того довел

- ревет день и ночь: года самые у нее сочные, боится - вместо венца -

монашкиным клобуком все это кончится из-за батиной спеси...

- Как нет жениха? - разгорячился Петр. - Поручик Меньшиков, извольте жениться...

- Не могу, молод, с бабой не справлюсь, мин херц...

- А ты, святейший кир Аникита? Хочешь жениться?

- Староват, сынок, для молоденькой-то! Я все больше с бл... ми...

- Ладно, дьяволы пьяные... Алешка, отписывай отцу, я сам буду сватом...

Алешка снял черный огромный парик и степенно поклонился в ноги. Петр захотел тотчас же ехать в деревню к Бровкиным, но вошел гонец из Кремля, подал письмо от Льва Кирилловича. Царица кончилась. Все поднялись от стола и тоже сняли парики, покуда Петр читал письмо. У него опустились, задрожали губы... Взял с подоконника шляпу, нахлобучил на глаза. По щекам текли слезы. Молча вышел, зашагал по слободе, пыля башмаками. На полдороге его встретила карета, - влез и вскачь погнал в Москву.

Пока другие судили и рядили, что же теперь будет, - Александр Меньшиков был уже у Лефорта с великой вестью: Петр-де становится единовластным хозяином. Обрадованный Лефорт обнял Алексашку, и они тайно шептались о том, что Петру теперь надо бросить увиливать от государственных дел, - в руках его вся казна и все войско, и никто в его волю встревать не должен, кроме как свои, ближайшие. Большой двор надо переводить в Преображенское.

И Анне Монс надо сказать, чтоб более не ломалась далась бы царю беззаветно... Так надо...

До прибытия царя Наталью Кирилловну не трогали. Она лежала с изумленным, задушенно-синим лицом, веки крепко зажмурены, в распухших руках - образок.

Петр глядел на это лицо... Казалось - она так далеко ушла, что все забыла... Искал, - хоть бы в уголке рта осталась любовь... Нет, нет...

Никогда так чуждо не были сложены эти губы... А ведь утром еще звала сквозь задыхание: "Петрушу... благословить..." Почувствовал: вот и один, с чужими... Смертно стало жалко себя, покинутого...

Он поднял плечи, нахохлился... В опочивальне, кроме искисших от слез боярынь, были новый патриарх Адриан - маленький, русоволосый, с придурковатым любопытством глядевший на царя, и сестра, царевна Наталья

Алексеевна, года на три старше Петра, - ласковая и веселая девушка. Она стояла, пригорюнясь по-бабьи - щеку на ладонь, в серых глазах ее светилась материнская, жалость.

Петр подошел.

- Наташа... Маманю жалко...

Наталья Алексеевна схватила его голову, прижала к груди. Боярыни тихо завыли. Патриарх Адриан, чтобы лучше видеть, как царь плачет, повернулся спиной к покойной, приоткрыв рот... Шатаясь, вошел Лев Кириллович, с бородой совсем мокрой, с распухшими, как сырое мясо, щеками, упал перед покойницей, замер, только вздрагивал задом.

Наталья Алексеевна увела брата наверх к себе в светелку, покуда покойницу будут обмывать и убирать. Петр сел у пестрого окошечка. Здесь ничто почти не изменилось с детства. Те же сундучки и коврики, на поставцах серебряные, стеклянные, каменные звери, зеркальце сердечком в веницейской раме, раскрашенные листы из священного писания, заморские раковины...

- Наташа, - спросил тихо, - а где, помнишь, турок был у тебя со страшными глазами?.. Еще голову ему отломали.

Наталья Алексеевна подумала, открыла сундучок, со дна вынула турка и его голову. Показала, брови у нее заломились. Присела к брату, сильно обняла, оба заплакали.

К вечеру Наталью Кирилловну, убранную в золотые ризы, положили в

Грановитой палате. Петр у гроба, сгибаясь над аналоем меж свечей, читал глуховатым баском. У двух дверей стояли по двое белые рынды с топориками на плечах, неслышно переминались. В ногах гроба на коленях - Лев

Кириллович... Все во дворце, умаявшись, спали...

Глухой ночью скрипнула дверь, и вошла Софья, в черной жесткой мантии и черном колпачке. Не глядя на брата, коснулась губами синеватого лба

Натальи Кирилловны и тоже стала на колени. Петр перевертывал склеенные воском страницы, басил вполголоса. Через долгие промежутки слышались куранты. Софья искоса поглядывала на брата. Когда стало синеть окно, Софья мягко поднялась, подошла к аналою и - шепотом:

- Сменю... Отдохни...

У него невольно поджались уши от этого голоса, запнулся, дернул плечом и отошел. Софья продолжала с полуслова, читая - сняла пальцами со свечи.

Петр прислонился к стене, но голове стало неудобно под сводом. Сел на сундук, уперся в колени, закрыл лицо. Подумал: "Все равно, не прощу..."

Так прошла последняя старозаветная ночь в кремлевском дворце...

На третий день прямо с похорон Петр уехал в Преображенское и лег спать.

Евдокия приехала позже. Ее провожали поездом боярыни, - их она и по именам не знала. Теперь они называли ее царицей-матушкой, лебезили, величали, просили пожаловать - поцеловать ручку... Едва от них отвязалась. Прошла к

Олешеньке, потом - в опочивальню. Петр, как был - одетый, лежал на белой атласной постели, только сбросил пыльные башмаки. Евдокия поморщилась:

"Ох, уж кукуйские привычки, как пьют, так и валяются..." Присев у зеркальца, стала раздеваться - отдохнуть перед обедом... Из ума не шли дворцовые боярыни, их льстивые речи. И вдруг поняла: теперь она полновластная царица... Зажмурилась, сжала губы по-царичьи... "Анну Монс -

в Сибирь навечно, - это первое... За мужа - взяться... Конечно, покойная свекровь, ненавистница, только и делала, что ему наговаривала. Теперь по-другому повернется. Вчера была Дуня, сегодня государыня всея Великия и

Малыя и Белыя... (Представила, как выходит из Успенского собора, впереди бояр, под колокольный звон к народу, - дух перехватило.) Платье большое царское надо шить новое, а уж с Натальи Кирилловны обносы не надену...

Петруша всегда в отъезде, самой придется править... Что ж, - Софья правила

- не многим была старше. Случится думать, - бояре на то, чтоб думать...

(Вдруг усмехнулась, представила Льва Кирилловича.) Бывало - едва замечает, глядит мимо, а сегодня на похоронах все под ручку поддерживал, искал глазами милости... У, дурак толстый".

- Дуня... (Она вздрогнула, обернулась.) - Петр лежал на боку, опираясь на локоть, - Дуня... Маманя умерла... (Евдокия хлопала ресницами.)

Пусто... Я было заснул... Эх... Дунечка...

Он будто ждал от нее чего-то. Глаза жалкие. Но она раскатилась мыслями, совсем осмелела:

- Значит, так богу было нужно... Не роптать же... Поплакали и будет.

Чай - цари... И другие заботы есть... (Он медленно выпростал локоть, сел, свесив ноги. На чулке против большого пальца - дыра...) Вот что еще, неприлично, нехорошо - в платье и на атласное одеяло... Все с солдатами да с мужиками, а уж пора бы...

- Что, что? - перебил он, и глаза ожили. - Ты грибов, что ли, поганых наелась, Дуня?..

От его взгляда она струсила, но продолжала, хотя уже иным голосом, тот же вздор, ему не понятный. Когда брякнула: "Мамаша всегда меня ненавидела, с самой свадьбы, мало я слез пролила", - Петр резко оскалился и начал надевать башмаки...

- Петруша, дырявый - гляди, перемени чулки, господи...

- Видал дур, но такой... Ну, ну... (У него тряслись руки). Это я тебе,

Дуня, попомню - маменькину смерть. Раз в жизни у тебя попросил... Не забуду...

И, выйдя, так хватил дверью, - Евдокия съежилась. И долго еще дивилась перед зеркалом... Ну что такое сказала?.. Бешеный, ну просто бешеный...

Лефорт давно поджидал Петра в сенях у опочивальни. (На похоронах они виделись издали.) Стремительно схватил его руки:

- О Петер, Петер, какая утрата... (Петр все еще топорщился.) Позволь сочувствовать твоему горю... Их кондолире, их кондолире... Мейн херц ист фолль, шмерцен... О!.. Мое сердце полно шмерцен... (Как всегда, волнуясь, он переходил на ломаный язык, и это особенно действовало на Петра.) Я знаю

- утешать напрасно... Но - возьми, возьми мою жизнь, и не страдай,

Петер...

Со всею силой Петр обнял его, прилег щекой к его надушенному парику.

Это был верный друг... Шепотом Лефорт сказал:

- Поедем ко мне, Петер... Развей свой печаль... Мы будем тебя немного смешить, если хочешь... Или - цузамен вейнен... Совместно плакать...

- Да, да, едем к тебе, Франц...

У Лефорта все было приготовлено. Стол на пять персон накрыт в небольшой горнице с дверями в сад, где за кустами спрятаны музыканты. Прислуживали два карлика в римских кафтанах и венках из кленовых листьев: Томос и Сека.

Розами, связанными в жгуты, была убрана вся комната. Сели за стол - Петр,

Лефорт, Меньшиков и князь-папа. Ни водки, ни обычной к ней закуски не стояло. Карлы внесли на золоченых блюдах, держа их над головами, пирог из воробьев и жареных перепелок.

- А для кого пятая тарелка? - спросил Петр.

Лефорт улыбался приподнятыми уголками губ.

- Сегодня римский ужин в славу богини Цереры, столь знаменито утешительной историей с дочерью своей Прозерпиной...

- А что за гиштория? - спросил Алексашка. Сидел он в шелковом кафтане, в парике - космами до пояса - до крайности томный. Так же был одет и

Аникита.

- Прозерпина утащена адским богом Плутоном, - говорил Франц, - мать горюет... Кажись, и конец бы гиштории. Но нет, - смерти нет, но вечное произрастание... Злосчастная Прозерпина проросла сквозь землю в чудный плод гранат и тем объявилась матери на утешение...

Петр был тих и грустен. В саду - черно и влажно. Сквозь раскрытую дверь

- звезды. Иногда падал, в полосе света из комнаты, сухой лист.

- Для кого же прибор? - переспросил Петр.

Лефорт поднял палец. В саду хрустел песок. Вошла Анхен, в пышном платье, в левой руке - колосья, правой прижимала к боку блюдо с морковью, салатом, редькой, яблоками. Волосы собраны в высокий узел, и в нем - розы.

Лицо ее было прелестно в свете свечей.

Петр не встал, только вытянулся, схватясь за подлокотник стула. Анна поставила перед ним блюдо, присела, кланяясь, видимо, ее учили что-то сказать при этом, но ничего не сказала, смешалась, и так вышло даже лучше...

- Церера тебе плоды приносит, сие означает: смерти нет... Прими и живи!

- воскликнул Лефорт и пододвинул Анне стульчик. Она села рядом с Петром.

Налили пенящегося французского секту. Петр не отрывал взгляда от Анны. Но все еще было стеснительно за столом. Она положила пальцы на его руку:

- Их кондолире, герр Петер. (Большие глаза ее заволокло слезами.)

Отдала бы все, чтобы утешить вас...

От вина, от близости Анхен разливалось тепло. Князь-папа уже подмигивал. Алексашку распирало веселиться. Лефорт послал карлика в сад, и там заиграли на струнах и бубнах. Аннушкино платье шуршало, глаза ее просохли, как небо после дождя. Петр стряхнул с себя печаль.

- Секту, секту, Франц!..

- То-то, сынок, - лучась морщинами, сказал Аникита, - с грецкими да с римскими, богами сподручнее...

18

В дремучих лесах за Окой (где прожили все лето) убогий Овдоким оказался, как рыба в воде, - удачлив и смел. Он подобрал небольшую шайку из мужиков опытных и пытанных: смерти и крови не боялись, зря не шалили.

Стан был на болоте, на острове, куда ни человеку, ни зверю, кроме как одной зыбкой тропкой, пробраться нельзя. Туда сносили весь дуван: хлеб, живность, вино, одежду, серебро из ограбленных церквей. Жили в ямах, покрытых ветвями. На вековой сосне - сторожа, куда влезал Иуда оглядывать окрестность.

Всего разбойничков находилось на острову девять человек, да двое самых отчаянных бродили разведчиками по кабакам и дорогам. Едет ли купецкий обоз из Москвы в Тулу, или боярин собирается в деревеньку, или целовальник спьяна похвалился зарытой кубышкой, - сейчас же деревенский мальчонка, с кнутом или с лукошком, шел к темному лесу и там что есть духу бежал к острову. Свистел. Со сторожи в ответ свистел Иуда. Из землянки выползал согнутый Овдоким. Мальчонку вели через болота на остров и там расспрашивали. Во всех поселениях близ большой дороги были у Овдокима такие пересыльщики. Их хоть на части режь, - будут молчать... Овдоким их ласкал, покормит, подарит копейку, спросит о бате с мамой, но и дети и взрослые его боялись: ровен и светел, но и приветливость его наводила ужас.

Угрюмо было жить на болоте. С вечера поднимался туман, как молоко.

Сырели кости, болели раны. Огня по ночам Овдоким разводить не велел...

Однажды один разбойничек расшумелся, - ночь была, как в погребе: "Мало, мол, над нами воевод да помещиков, еще одного черта посадили", - да и стал раздувать костер. Овдоким ласковенько подошел к нему, переложил костыльки в левую руку и взял за горло. У того язык и глаза вывалились, - бросили его в болото.

Солнце вставало желтое, не греющее, вершины дерев стояли по пояс в туманном мареве. Разбойнички кашляли, чесали поротые задницы, переобувались, грели котелки.

Настоящего дела нет. Хорошо, если свистнет из лесу пересыльщик. А то весь день - на боку, до одури. От скуки рассказывали сказки, пели каторжные песни, томившие сердце. Про себя вспоминали редко, мало. Кроме

Иуды и Жемова, все были беглые от помещиков, - их ловили, ковали в цепи, и снова они уходили из острогов.

Нередко Овдоким, садясь на мшистый камень, заводил рассказы. Слушали его угрюмо в дремотной лесной тишине, - Овдоким гнул непонятную линию.

Лучше бы явно врал, как иные, скажем: вот, мол, ребята, скоро найдут золотую царскую грамоту, и будет всем воля, - живи, как хочешь, тихо, сытно, в забвении... Сказка, конечно, но сладко о ней было думать под влажный шум сосен... Нет, он никогда про утешение не говаривал...

- Было, ребятушки, одно времечко, да минуло, - сроки ему не вышли...

Гулял я в суконном кафтане, на бочку - острая сабля, в шапке прелестные письма... Это время вернется, ребятушки, для того вас и в лесу держу...

Собиралась голь, беднота перекатная, как вороны слетались, - тучами, несчетно... Золотую грамоту с собой несли, в кафтане зашита у казака

Степана Тимофеевича... Грамота кровью написана, брали кровь из наших ран, писали острым ножом... Сказано в ней: пощады чтобы не было, - всех богатеньких, всех знатненьких с поместьями, городами и посадами, со стольным градом Москвой - сделать пусто... И ставить на пустых местах казачий вольный круг... Ах, не удалося это, голуби... А быть и быть сему... Так в Голубиной книге написано...

Упершись бородкой о клюку, глядел водянистыми глазами на болотную дрябь, тихо давил на щеке комара, улыбался кротко.

- До покрова доживем, грибов здесь много... А посыпет первая крупа -

поведу я вас, ребятушки, да не в Москву теперь... Там трудно стало. В

Разбойный приказ посажен князь Ромодановский, а про него говорят:

которого-де дни крови он изопьет, того дни и в те часы и весел, а которого дни не изопьет; - и хлеба ему не естся... А поведу я вас на реку Выгу, в дебрю, в раскольничье пристанище. Стоит там великая келья с полатями, и в ней устроены окна, откуда от присыльных царских людей борониться. Пищалей и пороху много. Живет в той келье-чернец, не велик, седат и стар. В сборе у него раскольников, кои вразброс по Выге, душ двести... Стоят у них хороминки на столбах, и пашут они без лошадей, и что им скажет чернец, то и делают, и беспрестанно число их множится. И никто ничего таить про себя не может, каждую неделю исповедуются у него, и он, взяв ягоду бруснику и мука ржаную или ячменную и смешав вместе, тем причащает. Проведу вас в тот сумеречный вертоград потайными дорогами, и там мы, ребятушки, отдохнем от злодейства...

Слушая про Выгу, разбойнички вздыхали, но мало кто верил, что живыми туда доберутся. Тоже - сказка.

На работе Овдоким бывал не часто, - оставаясь один на острове, варил кашу, стирал портки, рубашки. Но, когда выходил сам, заткнув сзади за кушак чеканный кистень, знали, что дело будет тяжелое. При убожестве был он, как паук, проворный, когда ночью, засвистев, так, что волосы вставали дыбом, кидался к лошадям и бил их в лоб кистенем. Если ехали знатный и богатый, - он пощады не знал, сам кончал с людьми. Подневольных, попугав, отпускал, но плохо было тем, кто его признавал в лицо.

В Москве про эти шалости на тульской дороге знали и несколько раз посылали солдат с поручиком - истребить шайку. Но никто из них из лесу не вернулся, про солдатское злосчастье знали одни зыбучие дряби, куда заводил

Овдоким...

Так жили ничего себе - сытно. В конце лета Овдоким собрал кое-какую рухлядь и послал Цыгана, Иуду и Жемова на большой базар в Тулу -

продуванить.

- Уж вы, голуби, вернитесь с деньгами, не берите на душу греха... А то все равно живыми вам не быть, нет... Найду...

Через неделю вернулся один Иуда с разбитой головой, без вещей, без денег. На острове было пусто, - холодный пепел от костра да разбросанное тряпье. Ждал, звал. Никого. Стал искать место, где Овдоким зарывал деньги и слитки серебра, но клада не нашел.

Желтый и красный стоял лес, летели паутиновые нити, опадали листья.

Затосковала Иудина душа, подобрал сухие корки и пошел куда-нибудь, -

может, в Москву. И сразу же за болотом в красном полосатом сосновом лесу наткнулся на одного из товарищей, нарышкинского кабального крестьянина

Федора Федорова.

Был Федор тихий, многосемейный и безропотный, как лошадь, жил на тяжком оброке и, можно сказать, телом своим кормил многочисленных детей. Одно попутало, - от вина обида кидалась ему в голову, ходил по деревне с колом, грозил нарышкинского управителя разбить на полы. Он ли убил управителя, или кто другой, только Федор побожился детям, что чист перед богом, и убежал. Сейчас он висел на сосновом суку, локти скручены, голова свернута набок, а в лицо Иуда и смотреть не стал... "Эх! товарищ, товарищ", -

заплакал и глушью пошел из этих мест...

19

Если верхние бояре, думавшие в кремлевском дворце государеву думу, все еще надеялись жить, как бог пошлет, - "молодой-де царь перебесится, дела образуются, тревожиться незачем, что бы ни стряслось, - мужики всегда прокормят"; если в Преображенском Петр со всякими новыми алчущими людишками, с купцами и дворянами, променявшими дедовскую честь на алонжевый парик, - теперь, безо всякого удержу, истощал казну на воинские и другие потехи, на постройку "кораблей, солдатских слобод и дворцов для любимцев, бесстыдничал, веселился беспечно; если государство по-прежнему кряхтело, как воз в трясине, - на западе (в Венеции, в Римской империи, в

Польше) так поворачивались дела, что терпеть московскую дремоту и двоедушие более не могли. В Северном море хозяйничали шведы, в Средиземном

- турки, их тайно поддерживал французский король. Турецкий флот захватывал венецианские торговые корабли. Турецкие янычары разоряли Венгрию.

Подданные султану крымские татары гуляли по южным польским степям. А

Московское государство, обязанное по договору воевать татар и турок, только отписывалось, медлило и виляло; "Мы-де посылали два раза войска в

Крым, а союзники-де нас не поддерживали, а ныне урожай плох, - надо бы подождать до другого года, воевать не отказываемся, но ждем, чтобы вы сами начали, а мы-де, ей-богу, подсобим".

В Москве сидели послы крымского хана, на подарки боярам не скупились, уговаривали заключить с Крымом вечный мир, клялись русских земель не разорять и прежней, стыдной, дани не требовать. Лев Кириллович писал в

Вену, Краков и Венецию к русским великим послам, чтобы цезарским, королевским и дожеским обещаниям не верить и самим - обещать уклончиво.

Третий уже год шла эта волокита. Турки грозили огнем пройти всю Польшу, в

Вене и Венеции воздвигнуть полумесяц. И вот из Вены в Москву прибыл цезарский посол Иоганн Курций. Бояре испугались, - надо было решаться.

Посла встретили с великой пышностью, провезли через Кремль, поместили в богатых палатах, кормовые ему определили вдвое против иных послов и начали путать, лгать и тянуть дело, отговариваясь тем, что царь-де в потешном походе, а без него решить ничего не могут.

Все же говорить пришлось. Иоганн Курций припер бояр старым договором, добился, что приговорили: быть войне, и на том поцеловали крест. Курций, обрадованный, уехал. В Москву прислали благодарственные письма от римского цезаря и польского короля, где именовали царя "величеством" со всем полным титулом вплоть до "государя земель Иверской, Грузинской и Кабардинской и областей Дедич и Отчич". После сего удалось протянуть еще некоторое время.

Но уже было ясно, что войны не миновать...

20

После масленой недели, когда великопостный звон поплыл над засмиревшей в мягком рассвете Москвой, про войну заговорили сразу на всех базарах, в слободах, на посадах. Будто в одну ночь нашептали людям: "Будет война -

чего-нибудь да будет. А будет Крым наш, - торгуй со всем светом... Море великое, там ярыжка за копейкой за щеку не полезет".

Приходившие с обозами пшеницы из-под Воронежа, Курска, Белгорода мужики-хуторяне и омужичившиеся помещики-однодворцы рассказывали, что в степях войны с татарами ждут не дождутся... "Степи нашей на полдень и на восток - на тысячи верст. Степь как девка ядреная, - над ней только портками потряси, - в зерне по шею бы ходили... Татарва не допускает...

Сколько нашего брата в плен в Крым угнали, - эх!.. А воля в степях, а уж воля! - не то, что у вас, москали..."

Более всего споров о войне было на Кукуе. Многие не одобряли: "Черное море нам ненадобно, к туркам, в Венецию лес да деготь, да ворвань не повезешь... Воевать надо северные моря..." Но военные, в особенности молодые, горячо стояли за войну. Этой осенью ходили двумя армиями под деревню Кожухово и там, не в пример прочим годам, воевали по всей науке.

Про полки Лефортов и Бутырский, про потешных преображенцев и семеновцев, наименованных теперь лейб-гвардией, иностранцы отзывались, что не уступят шведам и французам. Но славой Кожуховского похода гордиться можно было разве что на пирах под заздравные речи, шум литавров и залпы пушек.

Офицеры, в вороных париках, шелковых шарфах до земли и огромных шпорах, не раз слыхивали вдогонку: "Кожуховцы! - храбры бумажными бомбами воевать, татарской пульки попробуйте..."

Колебались только самые ближние, - Ромодановский, Артамон Головин,

Апраксин, Гордон, Виниус, Александр Меньшиков: предприятие казалось страшным... "А вдруг - поражение? Не спастись тогда никому, всех захлестнут возмущенные толпы... А не начинать войны - того хуже, и так уже ропот, что царей опутали немцы - душу подменили, денег уйма идет на баловство, люди страдают, а дел великих не видно".

Петр помалкивал. На разговоры о войне отвечал двусмысленно: "Ладно, ладно, пошутили под Кожуховым, к татарам играть пойдем..." Один только

Лефорт да Меньшиков знали, что Петр затаил страх, тот же страх, как в памятную ночь бегства в Троицу. Но и знали, что воевать он все же решится.

Из Иерусалима два черноликих монаха привезли письмо от иерусалимского патриарха Досифея. Патриарх слезно писал, что в Адрианополь прибыл посол французский с грамотой от короля насчет святых мест, подарил-де великому визирю семьдесят тысяч золотых червонных, а случившемуся в то же время в

Адрианополе крымскому хану - десять тысяч червонных и просил, чтоб турки отдали святые места французам... "И турки отняли у нас, православных, святой гроб и отдали французам, нам же оставили только двадцать четыре лампады. И взяли французы у нас половину Голгофы, всю церковь вифлеемскую, святую пещеру, разорили все деисусы, раскопали трапезу, где раздаем святой свет, и хуже наделали в Иерусалиме, чем персы и арабы. Если вы, божественные самодержавцы московские, оставите святую церковь, то какая вам похвала будет?.. Без этого не заключайте с турками мира, - пусть вернут православным все святые места. А буде турки откажутся, - начинайте войну. Теперь время удобное: у султана три больших войска ратуют в Венгрии с императором. Возьмите прежде Украину, потом Молдавию и Балахию, также и

Иерусалим возьмите, и тогда заключайте мир. Ведь вы ж упросили бога, чтобы у турок и татар была война с немцами, - теперь такое благополучное время, и вы не радеете! Смотрите, как мусульмане смеются над вами: татары-де, -

горсть людей, - и хвалятся, что берут у вас дань, а татары - подданные турецкие, то и выходит, что и вы - турецкие подданные..."

Обидно было читать в Москве это письмо. Собралась большая боярская

Дума. Петр сидел на троне молча, угрюмый, - в царских ризах и бармах.

Бояре отводили душу. витиеватыми речами, ссылались на древние летописи, плакали о попрании святынь. Уж и вечер засинел в окнах, на лица полился из угла свет лампад, - бояре, вставая по чину и месту, отмахивали тяжелые рукава и говорили, говорили, шевелили белыми пальцами, - гордые лбы, покрытые потом, строгие взоры, холеные бороды и пустые речи, крутившиеся, как игрушечное колесо по ветру, оскоминой вязли в мозгу у Петра. Никто не говорил прямо о войне, а, косясь на думного дьяка Виниуса, записывающего с двумя подьячими боярские речи, плели около... Страшились вымолвить -

война! - разворотить покойное бытие. А вдруг да снова смута и разорение?

Ждали царского слова, и, очевидно, как бы он сказал, так бы и приговорили.

Но и Петру жутко было взваливать на одного себя такое важное решение;

молод еще был и смолоду пуган. Выжидал, щурил глаза. Наконец заговорили ближайшие и уже по-иному - прямо к делу. Тихон Стрешнев сказал:

- Конечно, воля его, государева... А нам, бояре, животы должно положить за гроб господень поруганный да государеву честь... Уже в Иерусалиме смеются, - куда же позору-то глыбше?.. Нет, бояре, приговаривайте созывать ополчение...

Лев Кириллович по тихости ума понес было издали - с крещения Руси при

Владимире, но, взглянув на кисло сморщившееся лицо Петра, развел руками:

- Что ж, нам бояться нечего, бояре... Василий Голицын ожегся на Крыме.

А чем ополчение-то его воевало? Дрекольем... Ныне, слава богу, оружия у нас достаточно... Хотя бы мой завод в Туле, - пушки льем не хуже турецких... А пищали и пистоли у меня лучше... Прикажет государь, - к маю месяцу наконечников копий да сабелек поставлю хоть на сто тысяч... Нет, от войны нам пятиться не можно...

Ромодановский, посипев горлом, сказал:

- Мы б одни жили, мы бы еще подумали... А на нас Европа смотрит... На месте нам не топтаться, - сие нам в неминуемую погибель... Времена не

Гостомысла, жестокие времена настают... И первое дело - побить татар...

Тихо стало под красными низкими сводами. Петр грыз ногти. Вошел Борис

Алексеевич Голицын, обритый наголо, но в русском платье, веселый, - подал

Петру развернутый лист. Это была челобитная московского купечества;

просили защитить Голгофу и гроб господень, очистить дороги на юг от татар, и если можно, то и, города рубить на Черном море. Виниус, подняв на лоб очки, внятно прочел бумагу. Петр поднялся - мономаховой шапкой под шатер.

- Что ж, бояре, - как приговорите?

И глядел зло, рот сжал в куриную гузку. Бояре восстали, поклонились:

- Воля твоя, великий государь, - созывай ополчение...

21

- Цыган... Слушай меня.

- Ну?

- Ты ему скажи, - подручным, скажи, был у меня в кузне... И крест на том целуй...

- Стоит ли?

- Конечно... Еще поживем... Ведь эдакое счастье...

- Надоело мне, Кузьма. Скорее бы уж кончили...

- Кончут! Дожидайся... Вырвут ноздри, кнутом обдерут до костей и в

Сибирь...

- Да, это... пожалуй... Это отчаянно...

- Льва Кирилловича управитель был в Москве и взял грамоту, чтоб искать в острогах нужных людей - брать на завод. А это как раз мое дело, - я и разговорился... Они меня помнют... Э, милый, Кузьму Жемова скоро не забудешь... Есть мне дали, щи с говядиной... И обращение - без битья... Но

- строго... Позовут, ты так и говори - был у меня молотобойцем...

- Щи с говядиной? - подумав, повторил Цыган.

Разговаривали Цыган с Жемовым в тульском остроге, в подполье. Сидели они вот уже скоро месяц. Били их только еще один раз, когда поймали на базаре с краденой рухлядью. (Иуде тогда удалось убежать.) Они ждали розыска и пытки. Но тульский воевода с дьяками и подьячими сам попал под розыск. Про колодников забыли. Острожный сторож водил их каждое утро, забитых в колодки, на базар просить милостыню. Тем питались да еще кормили и сторожа. И вот негаданно - вместо Сибири - на оружейный завод Льва

Кирилловича. Все-таки ноздри останутся целы.

Цыган сказал про себя так, как учил его Жемов. Из острога их в колодках погнали за город на реку Упу, где по берегу стояли низкие кирпичные постройки, обнесенные тыном, и в отведенной из реки канаве скрипели колеса водяных мельниц. Было студено, с севера волоклись тучи. У глинистого берега толпа острожников выгружала со стругов дрова, чугун и руду. Кругом

- пни да оголенные кусты, омертвевшие поля. Осенний ветер. Тоской горел единый глаз у Цыгана, когда подходили к окованным воротам, где стояли сторожа с бердышами... Мало того, что и били, и гоняли, как дикого зверя по земле, душу вытряхивали, - мало им этого!.. Работай на них, работай...

Сдохнуть не дают...

Ввели в ворота на черный, заваленный железом двор... Грохот, визг пилы, стукотня молотков. Сквозь закопченные двери видно - летят искры, из горна, там - люди, голые по пояс, размахиваясь кругом, куют полосу, там -

многопудовый молот от мельничного колеса падает на болванку, и брызжет нагар в кожаные фартуки, там у верстаков - слесаря... Из ворот по доскам на крышу приземистой печи тянутся тачки с углем, огонь и черный дым выбрасываются из домны. Жемов толкал локтем Цыгана:

- Узнают они Кузьму Жемова...

В стороне от кузниц в опрятном кирпичном домике в окно глядело розовое, как после бани, бритое лицо в колпаке. Это был управляющий заводом - немец

Клейст. Он постучал о стекло табачной трубкой. Сторож торопливо подвел

Жемова и Цыгана, объяснил - кто они и откуда. Клейст поднял нижнюю часть окошечка, высунулся, поджав губы. Колпачная кисточка качалась впереди полного лица. Цыган с враждой, со страхом глядел на кисточку... "Ох, душегуб!" - подумал.

Позади Клейста на чистом столе стояла жареная говядина, румяные хлебцы и золоченая чашка с кофеем. Приятный дымок от трубки полз в окно. Глаза его, бездушные, как лед, проникали в самое нутро русское. Достаточно оглядев обоих колодников, проговорил медленно:

- Кто обманывает - тому плехо. Присылают негодных мужикофф, свинячьих детей... Ничего не умеют - о, сволочь. Ты добрый кузнец - хорошо... Но если обманываешь - я могу повесить... (Постучал трубкой о подоконник.) Да, повесить я тоже могу, мне дан закон... Сторож, отведи дуракофф под замок...

По дороге сторож сказал им вразумительно:

- То-то, ребята, с ним надо сторожко... Чуть упущение, проспал али поленился, он без пощады.

- Не рот разевать пришли! - сказал Жемов. - Мы еще и немца вашего поучим...

- А вы кто будете-то? - Слышно - воры-разбойнички? За что вас, собственно?

- Мы, божия душа, с этим кривым в раскол пробирались на святую жизнь, да черт попутал...

- А, ну это другое дело, - ответил сторож, отмыкая замок на низенькой двери. - У нас порядки, чтобы знать, вот какие... Идите, я свечу вздую...

(Спустились в подклеть. Лучики света сквозь дырки железного фонаря ползуче осветили нары, дощатые столы, закопченную печь, на веревках - лохмотья.)

Вот какие порядки... Утром в четыре часа я бью в барабан, - молитва и - на работу. В семь - барабан, - завтракать, - полчаса... Часы при мне, видел?

(Вытащил медные, с хорошую репу, часы, показал.) Опять, значит на работу.

В полдень - обед и час спать. В семь ужин - полчаса и в десять - шабаш...

- А не надрываются? - спросил Цыган.

- Которые, конечно, не без этого. Да ведь, милый, - каторга: кабы ты не воровал, на печи бы лежал, дома... Есть у нас-пятнадцать человек с воли, наемных, - те в семь шабашут и спят отдельно, в праздники ходят домой.

- И что же, - еще хрипче спросил Цыган, сидя на нарах, - нам это навечно?

Жемов, уставясь на светлые дырки круглого фонаря, мелко закашлялся.

Сторож буркнул что-то в усы. Уходя, захватил фонарь.

22

Почтенная, с пегой проседью борода расчесана, волосы помазаны коровьим маслом, шелковый пояс о сорока именах святителей повязан под соски по розовой рубахе... И не на это даже, а на круглый, досыта сытый живот Ивана

Артемича Бровкина глядели мужики - бывшие кумовья, сватья, шабры... То-то и дело, что - бывшие... Иван Артемич сидел на лавке, руки засунул под зад.

Очи - строгие, без мигания, портки тонкого сукна, сапоги пестрые, казанской работы, с носками - крючком. А мужики стояли у двери на новой рогоже, чтоб не наследили лаптями в чистой горнице.

- Что ж, - говорил им Иван Артемич, - я вам, мужички, не враг. Что могу

- то могу, а чего не могу - не прогневайтесь...

- Куренка некуда выпустить, Иван Артемич.

- Скотине-то ведь не скажешь, она и балует, ходит на твой покосик-то.

- А уж пастуха всем миром посечем на твое здоровье.

- Так, так, - повторил Иван Артемич.

- Отпусти скотинку-то.

- Уж так стеснились, так стеснились...

- Мне от вас, мужички, прибыль малая, - ответил Иван Артемич и, высвободив руки из-под зада, сложил их - пальцы в пальцы - наверху живота.

- Порядок мне дорог, мужички... Денег я вам роздал, - ой-ой сколько...

- Роздал; Иван Артемич, помним, помним...

- По доброте... Как я уроженец этой местности, родитель мой здесь помер. Так что - бог мне благодетель, а я вам. Из какого роста деньги вам даю, - смех... Гривна с рубля в год, - ай-ай-ай... Не для наживы, для порядку...

- Спасибо тебе, Иван Артемич...

- Скоро от вас совсем уеду... Большие дела начинаю, большие дела... В

Москве буду жить... Ну, ладно... (Вздохнув, закрыл глаза.) Кабы с вас одних мне было жить, плохо бы я жил, плохо... По старой памяти, для души благодетельствую... А вы что? Как вы меня благодарите? Потравы. Кляузы.

Ах, ах... Ну уж, бог с вами... По алтыну с коровенки, по деньге с овцы, -

берите скотину...

- Спасибо, дай бог тебе здоровья, Иван Артемич...

Мужики кланялись, уходили. Ему хотелось еще поговорить. Добер был сегодня. Через сына Алешу удалось ему добраться до поручика Александра

Меньшикова и поклониться двумястами рублями. Меньшиков свел его с

Лефортом. Так высоко Бровкин еще не хаживал, - оробел, когда увидел небольшого человека в волосах до пояса, всего в шелку, в бархате, в кольцах, переливающихся огнями... Строг, нос вздернут, глаза - иглами...

Но когда Лефорт узнал, что перед ним отец Алешки да с письмом от

Меньшикова, - заиграл улыбкой, потрепал по плечу... Так Иван Артемич получил грамоту на поставку в войско овса и сена...

- Саня, - позвал он, когда мужики ушли, - убери-ка рогожу... Кумовья наследили...

У глаз Иван Артемича лучились смешливые морщинки. Богатому можно ведь и посмеяться, - с титешных лет до седой бороды не приходилось. Вошла Санька в зеленом, как трава, шелковом летнике с пуговицами. Темно-русая коса, - в руку толщины, - до подколенок, живот немного вперед, - уж очень грудь у нее налилась, стыдно было. Глаза синие, глупые...

- Фу, лаптями нанесли! - отвернула красивое лицо от рогожи, взяла ее пальчиками за угол, выбросила в сени. Иван Артемич лукаво глядел на дочь.

Эдакую за короля отдать не стыдно.

- Двор каменный хочу ставить на Москве... В первую купецкую сотню выходим... Саня, ты слушай... Вот и хорошо, что с тобой не-поторопились...

Быть нам с большой родней... Ты что воротишься?.. Дура!..

- Да - ай! - Санька мотнула косой по горнице, сверкнула на отца глазами. - Не трожьте меня...

- То есть, - как не трожьте? Моя воля... Огневаюсь - за пастуха отдам.

- Лучше свиней с кем-нибудь пасти, чем угасать от вашей дурости...

Иван Артемич бросил в Саньку деревянной солонкой. Побить, - вставать не хотелось... Санька завыла без слез. В это время застучали в ворота так громко, что Иван Артемич разинул рот. Завыли медецинские кобели.

- Саня, посмотри...

- Боюсь. Сами идите.

- Ну, я этих стукунов... - Иван Артемич взял в сенях метлу, спустился на двор. - Вот я вас, бесстыдники... Кто там? Собак спущу...

- Отворяй! - бешено кричали за воротами, трещали доски.

Бровкин оробел. Сунулся к калитке, - руки тряслись. Едва отвалил засов,

- ворота раскинулись, и въехали верхоконные, богато одетые, с саблями наголо. За ними четвериком золоченая карета, - на запятках арапы - карлы.

За каретой в одноколке - царь Петр и Лефорт, в треугольных шляпах и в чапанах от дорожной грязи... Топот, хохот, крики...

У Бровкина подсеклись ноги. Покуда он стоял на коленях, всадники спешились, из кареты вылез князь-папа, опухший, сонный, одетый по-немецки, и за ним - молодой боярин в серебряном кафтане. Петр, взойдя с Лефортом на крыльцо, закричал басом:

- Где хозяин? Подавай сюда живого или мертвого!

Иван Артемич замочил портки. Тут его заметили, подскочили, - Меньшиков и сын Алеша, - подняли под руки, потащили к крыльцу. И Держали, чтобы на колени не вставал. Вместо битья, или еще чего хуже, - Петр снял шляпу и низко поклонился ему:

- Здравствуй, сват-батюшка... Мы прослышали - у тебя красный товар...

Купца привезли... За ценой не постоим...

Иван Артемич разевал рот без звука... Косяком пронеслись безумные мысли: "Неужто воровство какое открылось? Молчать, молчать надо..." Царь и

Лефорт захохотали, и остальные - кашляли от смеха. Алешка успел шепнуть отцу. "Саньку сватать приехали". Хотя Иван Артемич уже по смеху угадал, что приехали не на беду, но продолжал прикидываться дурнем... Мужик был великого ума... И так, будто без памяти от страху, вошел с гостями в горницу. Его посадили под образа: по правую руку - царь, по левую -

князь-папа. Щелкой глаз Бровкин высматривал, кто жених? И вдруг действительно обмер: между. дружками, - Алешкой и Меньшиковым, - сидел в серебряном кафтане его бывший господин, Василий Волков. Давно уже Иван

Артемич заплатил ему по кабальным записям и сейчас мог купить его всего с вотчиной и холопями... Но не умом, - заробел поротой задницей.

- Жених, что ли, не нравится? - вдруг спросил Петр.

Опять - хохот... У Волкова покривились губы под закрученными усиками.

Меньшиков подмигнул Петру:

- Может, он какие старые обиды вспомнил? (Мигнул Бровкину.) Может, жених когда тебя за волосы таскал? Али кнутовище ломал об тебя? Прости его, Христа ради... Помиритесь...

Что на это ответить? Руки, ноги дрожали... Он глядел на Волкова, - тот был бледен, покорно смирен... И вдруг вспомнил, как на дворе в

Преображенском Алеша вступился за него и как Волков бежал по снегу за

Меньшиковым и умолял, цеплялся, чуть не плакал...

"Эге, - подумал Иван Артемич, - главный-то дурень, видно, не я тут..."

Взглянул на Волкова и до того обрадовался, - едва не испортил все дело...

Но уже знал, чего от него ждут: опасной потехи - по жердочке над пропастью пройти... Ну, ладно!

Все глядели на него, Иван Артемич тайно под столом перекрестил пупок, поклонился Петру и князь-папе:

- Спасибо за честь, сватушки... Простите нас, Христа ради, дураков деревенских, если мы вас чем невзначай обидели... Мы, конечно, люди торговые, мужики грубые, неученые. Говорим по-простому. Девка у нас засиделась - вот горе... За последнего пьяницу рады бы отдать... (В ужасе покосился на Петра, но - ничего - царь фыркнул по-кошачьи смехом.) Ума не приложим, почему женихи наш двор обходят? Девка красивая, только что на один глазок слеповата, да другой-то целый. Да на личике черти горох молотили, так ведь личико можно платком закрыть... (Волков темным взором впился в Ивана Артемича.) Да ножку волочит, головой трясет и бок кривоватый... А больше нет, ничего... Берите, дорогие сваты, любимое детище... (Бровкин до того разошелся - засопел, вытер глаза.) Чадо,

Александра, - позвал он жалобным голосом, - выдь к нам... Алеша, сходи за сестрой... Не в нужном ли она чулане сидит, - животом скорбная, это забыл, простите... Приведи невесту...

Волков рванулся было из-за стола. Меньшиков силой удержал. Никто не смеялся, - только у Петра дрожал подбородок.

- Спасибо, дорогие сватушки, - говорил Бровкин, - жених нам очень пондравился. Будем ему отцом родным: по добру миловать, за вину учить.

Кнутовищем вытяну али за волосы ухвачу, - уж не прогневайся, зятек, - в мужицкую семью берем...

Все за столом грохнули, хватались за бока от смеха. Волков стиснул зубы, стыд зажег ему щеки, - налились слезы. Алеша вытащил из сеней упирающуюся Саньку. Она закрывалась рукавом. Петр, вскочив, отвел ей руки.

И смех затих, - до того Санька показалась красивой: брови стрелами, глаза темные, ресницы мохнатые, носик приподнятый, ребячьи губы тряслись, ровные зубы постукивали, румянец - как на яблоке... Петр поцеловал ее в губы, в горячие щеки. Бровкин прикрикнул:

- Санька, сам царь, терпи...

Она закинула голову, глядя Петру в лицо. Было слышно, как у нее стукало сердце. Петр обнял ее за плечи, повел к столу и - пальцем на Василия

Волкова.

- А что, - худого тебе жениха привезли?

Санька одурела: надо было стыдиться, она же, как безумная, уставила дышащие зрачки на жениха. Вдруг вздохнула и - шепотом: "Ой мама родная..."

Петр опять схватил ее - целовать...

- Эй, сват, не годится, - сказал князь-папа. - Отпусти девку...

Санька уткнулась в подол. Алеша, смеясь, увел ее. Волков щипал усы, -

видимо, на сердце отлегло. Князь-папа гнусил:

- Сущие в отце нашем Бахусе возлюбим друг друга, братие... Вина, закуски просим...

Иван Артемич спохватился, захлопотал. На дворе работники ловили кур.

Алеша, виновато улыбаясь, накрывал на стол. Донесся Санькин надломанный голос: "Матрена, ключи возьми, - в горнице под сорока мучениками..." Петр крикнул Волкову: "За девку благодари, Васька". И Волков, поклонясь, поцеловал ему руку... Иван Артемич сам внес сковороду с яичницей. Петр сказал ему без смеха:

- За веселье спасибо, - потешил... Но, Ванька, знай место, не зарывайся...

- Батюшка, да разве бы я осмелел - не твоя бы воля... А так-то у меня давно и души нет со страху...

- Ну, ну, знаем вас, дьяволов... А со свадьбой поторопись, - жениху скоро на войну идти. К дочери найми девку из слободы - учить политесу и танцам... Вернемся из похода, - Саньку возьму ко двору...

Глава шестая

В феврале 1695 года в Кремле с постельного крыльца думным дьяком

Виниусом объявлено было всем стольникам, жильцам, стряпчим, дворянам московским и дворянам городовым, чтоб они со своими ратниками и дружинами собирались в Белгороде и Севске к боярину Борису Петровичу Шереметьеву для промысла над Крымом.

Шереметьев был опытный и осторожный воевода. К апрелю месяцу, собрав сто двадцать тысяч служилого войска и соединившись с малороссийскими казаками, он медленно пошел к низовьям Днепра. Там стояли древняя крепость

Очаков и укрепленные турецкие городки: Кизикерман, Арслан-Ордек, Шахкерман и в устье Днепра на острову - Соколиный замок, от него на берега протянуты были железные цепи, чтобы заграждать путь в море.

Огромное московское войско, подойдя к городкам, промышляло над ними все лето. Мало было денег, мало оружия, не хватало пушек, длительна переписка с Москвой из-за всякой мелочи. Но все же в августе удалось взять приступом

Кизикерман и два другие городка. По сему случаю в стане Шереметьева был великий пир. С каждой заздравной чашей стреляли пушки в траншеях, наводя страх на турок и татар. Когда о победе написали в Москву, там с облегчением заговорили: "Наконец-то - хоть кус отхватили у Крыма, и то -

честь!.."

Тою же весной, тайно, без объявления, двадцать тысяч лучшего войска -

полки Преображенский, Семеновский и Лефортов, стрельцы, городовые солдаты и роты из дьяков - были посажены у Всехсвятского моста на Москве-реке на струги, каторги и лодки, и караван, растянувшись на много верст, под музыку и пушечную пальбу поплыл в Оку и оттуда Волгой до Царицына.

Генерал Гордон с двенадцатитысячным отрядом двинулся степью на

Черкасск.

Оба войска направлялись под турецкую крепость Азов на Азовском море.

Здесь турки держали торговые пути на восток и на хлебные кубанские и терские степи. Диверсия под Азов решена была на военном совете, или консилии, - Лефортом, Гордоном, Автономом Головиным и Петром. Чтобы не было огласки да туркам не было бы много чести, - Петра при войске приказано именовать бомбардиром Петром Алексеевым... (Да и позора меньше -

буде неудача.) На консилии много думали, - на кого оставить Москву? Народ был неспокоен. Под самой столицей рыскали разбойничьи шайки, - дороги зарастали травой - до того опасно стало ездить. Страшный враг, Софья, сидела в Новодевичьем, правда - тихо, молча... Но надолго ли?

На одного человека можно было положиться без раздумья, один был верен без лукавства, один только мог пугать народ - Федор Юрьевич Ромодановский, князь-кесарь потешных походов и всешутейшего собора. На него и оставили

Москву. А чтобы над ним не хихикали в рукав за прежнее, - велено было без шуток именовать его князь-кесарем и величеством. Бояре вспомнили, что такой же случай был сто лет назад, когда Иван Грозный, отъехав в

Александровскую слободу, посадил в Москве полушута-полупугало, татарского князя Симеона Бекбулатовича, "царем всеа России". Вспомнили и покорились.

А народу было все равно, что князь-кесарь и что черт, дьявол, знали только, что Ромодановский беспощаден и крови не боится.

Бомбардир Петр Алексеев плыл во главе каравана на Лефортовой многовесельной каторге. По пути хлебнули горя. Лодки, струги и паузки, построенные купечеством и государевыми гостями, текли и тонули. В туманные весенние ночи блуждали в разливах, на мели. В Нижнем-Новгороде пришлось пересесть на волжские барки. Петр писал Ромодановскому:

"Мин хер кениг... За которую вашу государскую милость должны мы до последней капли кровь свою пролить, для чего и посланы... О здешнем возвещаю, что хлопи ваши, генералы Автоном Михайлович и Франц Яковлевич, со всеми войсками, дал бог здорово... И намерены завтрашнего дни идтить в путь... А мешкалы для того, что иные суды в три дни насилу пришли... Суды, которые делали гости, гораздо худы, иные и насилу пришли... А из служилых людей по се число умерло небольшое число... За сим отдаюсь в покров щедрот ваших... Всегдашний раб пресветлейшего вашего величества Бом Бор Дир

Петер".

Не останавливаясь, проплыли мимо Казани, где разлив омывал белые стены.

Миновали высокобережный Симбирск и городок Самару, в защиту от кочевников обнесенный деревянным частоколом на земляных раскатах. За Саратовом травянистые берега утонули в солнечном мареве, голубая река текла лениво, степной зной дышал, как из печи.

Петр, Лефорт, Алексашка и князь-папа, взятый в поход для шумства и пьянства, - целыми днями курили трубки на высокой корме каторги. Казалось,

- когда поглядывали на многоверстный караван судов, поблескивающих ударами весел, - что продолжается все та же веселая военная потеха. Что за крепость Азов? А как ее воевать? Про то хорошо не знали: на месте будет виднее. Князь-папа, пьяненький и ласковый, говаривал, сдирая ногтями шелуху с сизого носа:

- Дожили мы, сынок... Давно ли я тебя цифири-то учил... На войну поплыли... Ах ты, мой красавец...

Лефорт дивился роскоши и величию реки - без конца и без краю.

- Что король французский, что император австрийский, - говорил он, - о, если бы побольше у тебя денег, Петер... Нанять побольше инженеров в

Европе, побольше офицеров, побольше умных людей... Какой великий край, дикий и пустынный край!..

В Царицыне караван остановился. И здесь начались беды. Лошадей оказалось всего пятьсот голов. Солдаты, отмотавшие руки на веслах, должны были на себе тащить пушки и обозы. Не хватало хлеба, пшена, масла. Усталые и голодные войска три дня шли степью на городок Паншино, к Дону, где находились главные склады продовольствия. Много людей надорвалось, попадало. Думали отдохнуть в Паншине. Но оттуда, навстречу, прибыло письмо от боярина Тихона Стрешнева, ведавшего кормом для всей армии:

"Господин бомбардир... Печаль нам слезная из-за воров-подрядчиков.

Гости Воронин, Ушаков и Горезин взялись поставить 15000 ведер сбитню,

45000 ведер уксусу да столько же водки, 20000 осетров соленых да столько же лещей, судаков и щук, 10000 пуд ветчины, масла и сала - 5000 пуд, соли

- 8000 пуд... Дано подрядчикам тридцать три тысячи рублей. Из тех денег половину они украли. Соли вовсе нет ни фунта. Рыба вонючая, - в амбар нельзя взойти... Хлеб лежалый весь. Одно - овес добрый и сено доброе ж, а ставил купчина Иван Бровкин... От сего воровства тебе, милостивому нашему, печаль, а ратным людям оскудение... Теперь только бог может сделать, чтобы в том ратном деле вас не задержать..."

Петр и Лефорт, оставив войско, поскакали в Паншино. Небольшая станица на острову посреди Дона была окружена, как горелым лесом, оглоблями обозов. Повсюду лежали большерогие волы, паслись стреноженные лошади. Но -

ни живой души: в послеобеденный час спали часовые, караульщики, извозные, солдаты. Одиноко простучали по-над Доном копыта всадников. На бешеный окрик Петра чья-то взлохмаченная голова вылезла из-за плетня, из конопли.

Почесываясь, мужик повел к хате, где стоял боярин... Петр рванул дверь, загудели потревоженные мухи. На двух сдвинутых лавках, покрывшись с головой, спал Стрешнев. Петр сорвал одеяло. Схватил за редкие волосы перепуганного боярина, - не мог говорить от ярости, - плюнул ему в лицо, стащил на земляной пол, бил ботфортом в старческий мягкий бок...

Часто дыша, присел к столу, велел открыть ставни. Глаза выпучены. Под загаром гневные пятна на похудевшем лице.

- Докладывай... Встань! - крикнул он Стрешневу. - Сядь. Подрядчиков повесил? Нет? Почему?

- Государь... (Петр топнул ногой.) Господин бонбандир... (Тихон

Стрешнев и кряхтеть боялся и кланяться боялся.) Подрядчики пускай доставят сначала, что должны по записи, а то что же с мертвых-то нам спрашивать...

- Не так... Дурак!.. А почему Иван Бровкин не ворует? Мои люди не воруют, а ваши все воруют?.. Подряды все передать Бровкину... Ушакова,

Воронина - в железо, в Москву, к Ромодановскому...

- Так, гут, - сказал Лефорт.

- Что еще? Суда не готовы?

- Господин бонбандир, суда все готовы... Давеча последние пригнали из

Воронежа.

- Идем на реку...

Стрешнев в одних домашних сафьяновых чоботах, в распоясанной рубахе пошел дряблой рысью за царем, шагающим как на ходулях. На зеркальной излучине Дона стояли в несколько рядов бесчисленные суда: лодки, паузки, узкие с камышовыми поплавками казачьи струги, длинноносые галеры, с веслами только на передней части, с прямым парусом и чуланом на корме...

Все - только что с верфи. Течением их покачивало. Многие полузатонули.

Лениво висели флаги. Под жарким солнцем трескалось некрашеное дерево, блестели осмоленные борта.

Лефорт, отставив ногу в желтом ботфорте, глядел в трубу на караван.

- Зер гут... Посуды достаточно...

- Гут, - отрывисто повторил Петр. Чумазые руки его дрожали. И, как всегда, Лефорт высказал его мысль:

- Отсюда начинается война.

- Тихон Никитьевич, не сердись, - Петр клюнул всхлипнувшего Стрешнева в бороду. - Войска прямо грузить на суда. Не мешкая... Азов возьмем с налету...

На шестые сутки на рассвете в хате Стрешнева в табачном дыму написали письмо князю-кесарю:

"Мин хер кениг... Отец твой великий господин святейший кир Аникита, архиепископ прешпургский и всеа Яузы и всего Кукуя патриарх, такожде и холопи твои генералы Антоном Михайлович и Франц Яковлевич с товарищи - в добром здоровии, и нынче из Паншина едем в путь в добром же здоровии... В

марсовом ярме непрестанно труждаемся. И про твое здоровье пьем водку, а паче - пиво..." При сем стояли с малой разборчивостью подписи: "Франчишка

Лефорт... Олехсашка Меньшиков... Фетка Троекуров... Петрушка Алексеев...

Автамошка Головин... Вареной Мадамкин..."

Неделю плыли мимо казачьих городков, стоявших на островах посреди Дона, миновали - Голубой, Зимовейский. Цимлянский, Раздоры, Маныч... На высоком правом берегу увидели раскаты, плетни и дубовые стены Черкасска. Здесь бросили якоря и три дня поджидали отставшие паузки.

Стянув караван, двинулись к Азову. Ночь была мягкая, непроглядная, пахло дождем и травами. Трещали кузнечики. Странно вскрикивали ночные птицы. На головной галере Лефорта никто не спал, трубок не курили, не шутили. Медленно всплескивали весла.

В первый раз Петр всею кожею ощутил жуть опасности. Близко по берегу двигалась темнота, какие-то очертания. Вглядываясь, слышал шорох листвы.

Оттуда, из тьмы вот-вот зазвенит тетива татарского лука! Поджимались пальцы на ногах. Далеко на юге полыхнул в тучах грозовый свет. Грома не донесло. Лефорт сказал:

- Утром услышим пушки генерала Гордона.

Под утро небо очистилось. Казак-кормчий направил галеру, - за нею весь караван, - рекой Койсогой. Дон остался вправо. Поднялось жаркое солнце, река будто стала полноводнее, берега отодвинулись, растаяла мгла над заливными лугами. Впереди за песками опять появилась сияющая полоса Дона.

На косогорах виднелись полотняные палатки, телеги, лошади. Вились флаги.

Это был главный военный лагерь, поставленный Гордоном, - Митишева пристань, - в пятнадцати верстах от Азова.

Петр сам выстрелил из носовой пушки, - ядро мячиком поскакало по воде.

Поднялась стрельба из ружей и пушек по всему каравану. Петр кричал срывающимся баском: "Греби, греби..." Весла гнулись дугой, солдаты гребли, уронив головы.

В Митишевой пристани войска выгрузились. Усталые солдаты засыпали прямо на песке, унтер-офицеры поднимали их палками. Скоро забелели палатки, дымки костров потянуло на реку. Петр, Лефорт и Головин с тремя казачьими сотнями поскакали за холмы в укрепленный лагерь Гордона - "на половине пути до Азова. Пестрый шатер генерала издали виднелся на кургане.

По пути валялись лошади, пронзенные стрелами, сломанные телеги.

Уткнулся в полынь маленький, голый по пояс, татарин с запекшимся затылком.

Конь под Петром захрапел, косясь. Казаки рассказывали:

- Как выйдут наши обозы из Митишей, - татарва и напускает тучей. Эти места самые тяжелые... Бона, - указывали нагайками, - за холмами-то маячут... Они... Гляди, сейчас напустят...

Всадники погнали лошадей к кургану. У шатра стоял Гордон в стальных латах, в шлеме с перьями, подзорная труба уперта в бок. Морщинистое лицо -

строгое и важное. Заиграли рожки, ударили пушки. С кургана, как на ладони, был виден залив, озаренный закатным солнцем, тонкие минареты и серо-желтые стены Азова; пожарище на месте слободы, сожженной турками в день подхода русских; перед крепостью по бурым холмам тянулись изломанные линии траншеи и пятиугольники редутов. В дали безветренного залива стояли с упавшими парусами многопушечные высокие корабли. Гордон указал на них:

- На прошлой неделе турки подвезли морем из Кафы полторы тысячи янычар.

Нынче эти корабли подошли с войсками ж... Мы вчера взяли языка, - врет ли, нет, - в крепости тысяч шесть войск да татарская конница в степи.

Недохвачи у них ни в чем - море ихнее... Голодом крепость не возьмешь.

- Возьмем штурмом, - сказал Лефорт, взмахнув перчаткой.

Головин уверенно поддакнул:

- На ура возьмем... Эко диво...

Петр очарованно глядел на пелену Азовского моря, на стены, на искры полумесяцев на минаретах, на корабли, на пышный свет заката. Казалось, -

ожили любимые в детстве картинки, в яви вот она - неведомая земля!

- Ну, а ты как, Петр Иванович? Чего молчишь? Возьмем Азов?

- Нужно взять, - ответил Гордон, жестко собирая морщины у рта.

Из шатра принесли карту, положили на барабан. Генералы нагнулись. Петр отчертил ногтем места, где стоять войскам: Гордону посреди - шагах в пятистах от крепости, Лефорту - по левую руку, Головину - по правую.

- Здесь - ломовая батарея, тут - мортиры... Отсюда поведем апроши...

Ведь так, Петр Иванович?

- Можно и так, отчего же, - отвечал Гордон. - Но позади нас останется татарская конница.

- Нужно разбить... Бросим на них казаков...

- Да, можно и разбить... Я говорю - трудно будет доставлять продовольствие с Митишевой пристани, с каждым обозом посылать большое войско, - это трудно...

- Слышь-ка, генералы, а отчего бы нам не доставлять припасы на лодках?

Генералы свесили парики над картой. Гордон сказал:

- На лодках еще труднее, - Дон заперт цепями. В устье - две каланчи с очень великой артиллерией...

- Каланчи взять! Господа генералы?

- Эка - две каланчи! - засмеялся Головин и прищурил красивые глуповатые глаза на видневшуюся на западе за холмами верхушку круглой зубчатой башни.

Гордон ответил, подумав:

- Отчего же, можно взять каланчи...

- Ну, с богом, Петр Иванович. - Петр притянул Гордона за щеки, поцеловал. - Завтра снимайся и подступи к крепости. А мы, не мешкая, пойдем всем войском. День-два покидаем бомбы, и - на приступ...

С турецких судов донесся слабый звук рожка: играли зорю. Вечерняя тень покрывала залив. Еще краснели верхушки минаретов, но и они погасли. В

воздухе только слышался сухой треск кузнечиков. Петр вошел в шатер, где две свечи горели на пышно накрытом столе. Сели на барабаны. Задымилось блюдо с бараниной. Петр жадно опустил в него обе руки. Лефорт, снявший латы, чтобы способнее было веселиться, наливал венгерское в оловянные кубки. Когда багровый Головин гаркнул: "За первого бонбардира!" - от шатра вниз в темноту по редкой цепи солдат побежало: "Заздравная! Заздравная!.."

От пушечных выстрелов заколебались свечи. "Хорошо!" - крикнул Петр. Лефорт смеялся, наполняя кубки:

- Это хорошая жизнь, Петер...

- Маркитантки-девки есть у тебя при лагере, господин генерал? - спросил

Головин, тоже отстегивая латы. Лефорт и Петр захохотали!

- По этой части Вареной Мадамкин ходок...

- Послать верхового за Вареным...

Наутро Гордон, подкрепленный двумя стрелецкими полками, двинулся к

Азову. Передовые казачьи сотни на рысях поднялись на бурую возвышенность перед крепостью, - и тотчас начали осаживать. Несколько казаков поскакало назад к пехоте, идущей четырьмя колоннами, закричали: "Татары!.. Берегись!

Выноси пушки!" С левой руки от возвышенности развернулась полумесяцем татарская конница. Их было тысяч до десяти. Они двигались все быстрее, все гуще поднималась пыль. Летели стрелы. Казачьи сотни смешались. Отдельные всадники, пригибаясь к коням, кинулись назад. Напрасно полковники приказывали махать бунчуками, - вся казачья лава, не вынимая шашек, поскакала вниз. Но татары уже обходили справа, косматые их лошаденки стлались, кривые сабли крутились над головами. Визг. Пыль. Часть казаков повернула - рубиться. Смешались, сбились. Подбегала пехота, строилась четырехугольниками. Стрельцы на веревках втаскивали пушки. Полумесяц татар смыкался. Нестройно раздались залпы. Слоями дыма затянуло возвышенность.

Пролетела взбешенная лошадь. По земле катился татарин. Свистело ядро.

Разрывались залпы. Люди, обезумев, стреляли, кричали. Метались офицеры.

Весь шум покрыли грохотом ломовые пушки. Никто ничего не мог разобрать, -

кто кого бьет? И что-то случилось, стало вдруг легче. Дым отнесло, ни татар, ни турок не было видно. Только бились упавшие лошади, и множество человеческих тел, неподвижных и дергающихся, разбросано по бурой земле.

Впереди на холме стоял верхом на вороной лошади генерал Гордон. Железная спина его поблескивала. Подзорная труба уперта в бок. Маленькая седая голова шариком торчала из лат, - шлем сбили с него. Медленно взмахнул шпагой и шагом стал спускаться с холма к Азову. По войскам закричали:

- Вперед, вперед, смелее!..

Отряд Гордона окапывался шанцами, обставлялся рогатками вблизи крепости. Турки со стен стреляли из пушек по лагерю, наводя великий страх.

Когда бомба, упав, шипела и крутилась, полковники, офицеры, стольники, дворцовые разные люди ложились ничком, закрывались обшлагами... Эти бомбы,

- не потешные горшки с горохом, - рвались с таким грохотом, столбом взлетала земля. что побледневшие воины только крестились, ни на что не способные... Один Гордон, суровый и спокойный, похаживал по лагерю, не оборачиваясь на злой посвист снарядов, покрикивал на солдат, чтобы не кланялись турецким мячикам:

- За поклоны буду наказывать... Нехорошо бывать трусом... Шанде, шанде, стыдно!.. А еще русский зольдат...

Как он и предсказывал, плохо получилось с продовольствием, в особенности - питьевой водой: татары жестокими напусками разбивали обозы, тянущиеся из Митишевой пристани. Одолеть легкоконных татар не было возможности, - не принимая боя, засыпали русских стрелами, уносились в степь. Наконец лагерь был окончен, в глубоких окопах люди прятались от снарядов. Войска Лефорта и Головина только на четвертые сутки подошли к позициям - с музыкой, барабанами, развернутыми знаменами.

Петр важно шагал перед бомбардирской ротой. В ней рядовыми шли

Меньшиков, Алеша Бровкин, Волков, недавно взятый на службу искусный пушкарь - голландец Яков Янсен. Впереди Петра выковыривал ногами, бил в медные тарелки огромный человек с медвежьим носом и толстыми губами -

новый собутыльник царя - литаврщик, по прозванию Вареной Мадамкин, ерник и пьяница, каких еще не бывало.

Петр с частью бомбардиров прошел в Гордонов лагерь. (Войска Лефорта на левом крыле, Головина - на правом - спешно окапывались.) Редуты, обнесенные фашинами и мешками с землей, были вынесены шагов на пятьсот к каменным стенам крепости. Там между зубцами виднелись фески и острые глаза турецких стрелков. Опершись об Алексашкино плечо, Петр вспрыгнул на фашины. Гордон стремительно схватил его:

- Ахтунг! Берегись!

Длинный ствол ружья между зубцами пыхнул дымком, подзорная труба вылетела из рук Петра. Он соскочил в окоп, пригнулся. К нему кинулись. Он обнажил зубы запекшейся улыбкой.

- Черт! Собаки! - проговорил с трудом. - Дай фитиль...

Бомбардиры откатили медную короткую мортиру, глядящую дулом в небо.

Петр умело (бегая зрачками на людей) вложил картуз пороху, покидал на руках двадцатифунтовое ядро, поправил запал, вкатил в мортиру. Присев, навел прицел:

- С богом, первая... Отойди!

Мортира рыгнула пламенным облаком. Круглая бомба крутою дугой понеслась и упала близ крепостной стены, Турки, высунувшись между зубцами, кричали что-то обидное. Петр побагровел. Ему откатили вторую мортиру...

Под высокими стенами Азова стыдно было и вспоминать недавнее молодечество - взять крепость с налету. Обложившая армия, возведя батареи и редуты, две недели кидала бомбы. В городе занимались пожары. Рухнула одна из караульных башен. (По сему случаю в землянке у Петра было большое шумство.) Но к туркам снова подошли с моря двадцать галер с подкреплением.

Пожары тушились. По ночам янычары, как змеи, подползали с кривыми ножами к русским окопам и резали часовых. А стены продолжали стоять отчаянно неприступными. Хуже всего было с доставкой продовольствия. На консилии генералы решили крикнуть охотников, обещали по десяти рублев за взятие каланчей. Вызвалось до двухсот донских казаков, в подкрепление им дали солдатский полк, и ночью казаки, подобравшись к каланче, что на левом берегу, попробовали взорвать ворота, - не удалось, тогда ломами разворочали стену, ворвались. Турок было около тридцати человек. Четверых зарубили, остальным скрутили руки. Захватили пятнадцать пушек. И так палили из них через Дон по другой каланче, что турки ушли и оттуда. Дело было великое: Дон свободен. В лагерях служили молебны, на пирование прибыл князь-папа из Митишей.

Но неожиданно стряслась большая беда. Дни стояли знойные. К полудню люди бродили, как вареные, ища тени. Не хотелось драться, никакой не было злобы. В котелках разносили щи с вяленой рыбой, выдавалось по чарке водки.

Косматое солнце заливало нестерпимым жаром, звенели кузнечики, липли мухи, воняло дерьмо, от зноя зыбкими казались азовские стены и башни. По стародавнему обычаю, после обеда все в лагере ложились отдыхать -

засыпали, храпела русская армия от генерала до кашевара. Клевали носом часовые.

В такой сонный час пропал бомбардир голландец Яков Янсен. Первым хватился его Петр, когда во втором часу вылез из землянки, зевая и щурясь от белого света. Давеча собирались сшибить тремя бомбами минарет. Янсен поспорил, что сшибет... Петр гаркнул:

- Дьявол, что ли, его унес!

Обыскали весь лагерь. Один солдат сказал, будто видел, как один человек в красном кафтане, с мешком, с вещами, бежал к крепости. Петр сгоряча дал солдату в зубы. Но действительно в землянке вещей Янсена не оказалось.

Перекинулся к туркам? Белено было наутро по всем полкам сказать анафему проклятому голландцу. Гордон, весьма обеспокоенный предательством, потребовал создавать консилий и заявил, что в лагерях Головина и Лефорта оборонительные работы ведутся спустя рукава, беспечно, между лагерями ходов сообщения нет, и, буде турки сделают вылазку, - кончится это бедой.

- Война не шутка, господа генералы... Мы отвечаем за жизнь людей. А у нас все будто играют да шутят...

У Лефорта побледнели губы от гнева. Головин, обидясь, как бык, глядел на Гордона. Но тот настаивал на немедленном приведении в порядок оборонительной линии:

- На войне нужно прежде всего бояться врага, господа генералы...

- Нам их бояться?

- Как муху их раздавим...

- О нет, господа генералы. Азов - не муха...

Генералы начали ругать Гордона трусом и собакой. Не будь Петра, -

сорвали бы с него парик. В тот же день, в час, когда все войско крепко спало после обеда, турки растворили крепостные ворота и без шума кинулись как раз к неоконченным траншеям в стыке между лагерями.

Половина стрельцов были зарезаны сонными. Другие, бросая алебарды и ружья, бежали к шестнадцатипушечной батарее, тоже кое-как укрепленной. Из пушек не успели и выстрелить: турки перегоняли бегущих стрельцов, лезли с кривыми ятаганами на редут, с визгом, нагнув головы, кидались в сбившуюся кучу пушкарей, где сын Гордона, полковник Яков, размахивал банником...

В лагерях поднялась суматоха, стрельба. Петр стоял на крыше землянки, сжав кулаки, - всхлипывал от возбуждения... Кричать, командовать -

бесполезно. Спросонок люди метались как очумелые. Он увидел: через лагерный вал перелез Гордон с поднятыми пистолетами, старческой рысью побежал к редуту - спасать сына. За ним хлынула беспорядочная толпа зеленых, красных, синих кафтанов. На валу Лефортова лагеря отчаянно размахивали знаменем, оттуда тоже густо побежали на выручку. Все поле покрылось солдатами. Захваченный редут окутался дымом, - турки стреляли, прикрывая отступление: они увозили пушки, бегом по склону к крепости.

Скатывались с валов редута, отмахиваясь, отстреливаясь, - мелькали красными шароварами. Разбросанные по полю русские теперь стягивались в неровную линию, и она быстро задвигалась за турками к крепости. С

землянки, откуда смотрел Петр, все это походило на игру... Наша берет!..

Турки, за ними русские - скатились в крепостной ров.

- Лошадь! - закричал Петр. - Штурм! Трубачи!

Он топал каблуками. Но никто его не слушал. Мимо проскакал с остекленевшими глазами Алексашка Меньшиков. Хлестнул шпагой лошадь -

перемахнул через ров... "Ур-рра", - ревел его разинутый рот... Трещали барабаны. И вдруг что-то случилось. Турки добежали до стен. Ворота раскрылись. Вывалилась толпа янычар, и кто-то - на белом коне, весь в красном, в большой чалме - раскинул вздетые руки... Сквозь выстрелы донесся такой страшный вой, что Петр содрогнулся... Русские уже бежали назад, за ними - конные и пешие турки... Падали, падали, Петр схватился за виски... Снова увидел Алексашку: он мчался к тому - в красном, в чалме, -

сшиблись... Клубы порохового дыма... Разрывы бомб... Взбесившиеся лошади.

Люди вырастают, подбегая, - ужасом исковерканы лица... Через брустверы скатываются в окоп. Разбиты... разбиты...

Потеряли на этом деле до пятисот человек, полковника, десять офицеров и всю батарею. Несколько дней Петр не глядел в сторону крепости, где турки скалили зубы. Алексашка перед кем только мог хвастался окровавленной шпагой, - Алексашка-то был герой... В лагерях приуныли... Вот тебе и поспали! Лефорт и Головин не показывались на глаза, - теперь в их лагерях только и видно было, как летела земля с лопат...

Петра изумила неудача. Ходил мрачный, неразговорчивый, будто повзрослел за эти дни. Клином засело: Азов должен быть взят! Славно ли, бесславно, -

хоть всю Россию на карачки поставить, - Азов будет взят! По вечерам, сидя под звездами у землянки, покуривая, он расспрашивал Гордона о войне, о счастье, о славных полководцах. Гордон говорил:

- Тот полководец счастлив, кто воюет кашей да лопатой, кто упрям и осторожен... Если зольдат доверяет полководцу и зольдат сыт, - он храбро воюет...

Из пушек по крепости Петр более не баловался. Дни проводил на земляных работах в апрошах, коими войска шаг за шагом приближались к крепости.

Скинув кафтан и парик, копал землю, плел фашины, здесь же ел с солдатами.

Азов со стороны реки был расположен на полугоре. Гордон посоветовал возвести напротив крепости на острову шанец с батареями. Вызвался на это опасное дело Яков Долгорукий, человек злой и упрямый. Ему хоть голову потерять, - найти было честь на войне. Ночью с двумя полками он занял остров и окопался. Наутро турки поняли опасность и начали переправляться сильным отрядом с татарской конницей через Дон на правый берег, чтобы оттуда сбить русских с острова. Гордон послал к обоим генералам просьбу идти на выручку Долгорукому и сам, не дожидаясь, пошел с пушками и конницей и стал за рогатками ниже острова.

Турки испугались, остановились. И так стояли, - Гордон на левом берегу.

Долгорукий, в страхе, на острове, турки, тоже в смущении, на правом...

Лефорт и Головин медлили, а потом и совсем решили не выходить из лагерей:

обоим Гордон становился поперек горла... "Пускай-де один оправляется..."

Петр с высоты редута следил за движением войск и так же, как и все, не понимал, что происходит. Вмешаться - боялся... И вдруг - татарская конница кинулась в воду и поплыла, янычары держались за хвосты лошадей. Татары ушли в степь, турки - назад в крепость. Гордон вернулся с музыкой и развернутыми знаменами. Сражение выиграли без выстрела.

С острова понеслись бомбы на Азов, видный, как на ладони, разрушали дома, зажигали пожары. Было видно, как жители, спасаясь, бежали под стены.

В русском лагере началось веселье. Опять заговорили о штурме. Но и на этот раз Гордон удержал от неразумной попытки: уговорил попробовать - быть может, комендант крепости, Муртаза-паша, сдастся на добрых условиях. После жаркой бомбардировки, когда весь Азов задымился, - послали двух казаков с грамотой к паше. Глядели, что будет: казаки подошли к стенам, махали шапками и грамотой, их впустили в ворота, но через малое время вытолкнули бесчестно... Царских-то послов! Грамоту они принесли обратно. На ней рукой

Якова Янсена были написаны русские нехорошие слова.

В шатре у Головина Гордон напрасно уверял, что по военной науке должно сначала подойти к стенам апрошами и пробить брешь, тогда только идти на штурм. Его не хотели слушать. Генералы сидели за стаканами вина. Петр, обхватив голову, скреб затылок, глядел на свечи: ему уже мерещились звуки победных рожков на стенах Азова. Гордон стучал шпагой:

- Преславный маршал Конде имел всегда обыкновение...

- Конде, Конде, - перебивая, гнусил Головин, - а иди ты с Конде!.. С

тобой только время проволокли да честь государеву замарали.

Лефорт нагло улыбался в лицо. Петр упрямо желал немедленного приступа.

Штурм назначили на пятое августа.

Вызвали охотников. Офицерам обещали по двадцати пяти рублев, солдатам -

по десяти, кто возьмет пушку. Полковые попы за обедней склоняли людей пострадать. В солдатских и стрелецких полках охотников не нашлось. Угрюмо поворачивали спины: "Нашли дураков на этакую страсть..." Но донские казаки прислали к Петру есаулов сказать, что две с половиной тысячи казаков готовы лезть на стены, а нужно - и более наберется, лишь бы потом отдали им Азов хоть на сутки - пограбить.

Петр, а за ним и генералы обняли есаулов, обещали отдать крепость на три дня. В подсобу отрядили пять тысяч стрельцов и солдат. В ночь перед штурмом Гордон вошел в землянку, где Петр при свете наплывшего огарка сосал трубку над военной картой.

- Говорил с солдатами? Ну что, Петр Иванович, - с богом, значит?..

Гордон сел, держа шлем на коленях. Старик устал. Седая щетина на ввалившихся щеках. Трудно дышал, открыв большие желтые зубы, из коих не хватало двух спереди. С ласковой грустью глядел на самонадеянного мальчика. А может быть, так и нужно было, чтобы молодость шла напролом...

- Зимой будем строить большой флот в Воронеже, - сказал Петр, поднимая покрасневшие глаза. - Завтра нужно взять Азов, Петр Иванович. (Указал чубуком на небольшой залив на западе от устья Дона.) Гляди... Здесь поставим вторую крепостцу. За зиму турки не просунутся в Азовское море, а весной мы приплываем сюда с большим флотом... Гляди, - в проливе под

Керчью ставим крепость - и все море наше... Строим морские корабли, и - в

Черное море. (Чубук летал по карте.) Здесь уж мы на просторе. Крым будем воевать с моря. Крым - наш. Остается - Босфор и Дарданеллы. Войной ли, миром - пробьемся в Средиземное море. Шелком, пшеницей завалим... Гляди -

какие страны: Венеция, Рим... А вот - гляди, - Москва, - водяным путем повезем товары до Царицына, а здесь, где мы шли до Паншина через волок, пророем канал в Дон... Прямиком - Москва - Рим. А? Тогда будем купцы...

Петр Иванович, возьмем Азов?

Гордон ответил, подумав:

- Я хорошо не знаю... Я видел зольдат... Многие очень глупые, - они думают, что можно идти на приступ без лестниц. У многих я видел на лице раскаяние, даже уныние. Но я сказал: назвался груздем - полезай в кузов, -

кто назвался, все пойдут, - трусов я буду расстреливать. Впрочем, все готово: лестницы, и фашины, и ручные бомбы. Будем молить бога о помощи...

Петр не был спокоен. В первом часу ночи разбудил Меньшикова, и они поскакали в казачий табор. Там было тихо. Казаки беспечно спали на возах.

Встретил атаман - бритоголовый, крепколицый, с бегающими глазами. Посадил

Петра у костра на седло, сам сел по-турецки. Казаки столпились вокруг.

Принесли вяленой рыбы, водки. Начались разговоры - смелые, насмешливые.

Казаки ни дьявола, видно, не боялись. Протискавшись к костру, озарявшему черные бороды, дерзкие лица, говорили с усмешками:

- Самая сила, самый сок человечий - казачество-та... А что в Москве про нас знают? Что мы-де разбойники... Эка!.. Пришлют к нам воеводу, так он больше разбойничает... Вот и хорошо, государь, что ты к нам пришел. Ты на нас посмотри хорошенько. Разве мы на дурных похожи? Казаки - орлы!

Хо-хо... Нас надо беречь...

Когда зазеленел восток, по табору полетели негромкие окрики. Сотни казаков начали перелезать через земляной вал и, как кошки, скрывались в темном поле в стороне прибрежных стен крепости. Другие садились в струги.

Тащили веревки с крючками, легкие лестницы. Табор неслышно опустел.

В огромном небе бледнели звезды. Закричали обозные петухи. Предутренний ветерок знобил плечи. На севере блеснул короткий свет, ударила пушка. Это

Бутырский и Тамбовский полки генерала Гордона пошли на приступ.

На стену удалось забраться только бутырцам и тамбовцам. Идущие вслед стрельцы услыхали бешеную резню, лязг железа, - заробели и залегли в вишневых садах сожженной слободы. Казаки отчаянно приступали со стороны реки, но лестницы оказались короткими, турки валили со стен камни, лили горячую смолу. Казаки ни с чем вернулись в табор. Штурм был отбит.

Когда поднялось солнце, увидели множество трупов у крепости. Турки, раскачивая, сбрасывали русских со стен, трупы скатывались в ров. Погибло свыше полутора тысяч. В окопах солдаты вздыхали:

- Вчера смеялись мы с Ванюшкой, - вон его птицы клюют...

- И куда нам лезть к туркам... Чаво мы тут не видели...

- Разве мы можем воевать... Всех побьют...

- Одни генералы в Москву вернутся...

К царю в головинский шатер сошлись генералы. Гордон был печален и молчалив. Лефорт скучно подавливал зевоту, не глядел в глаза. Упалый лицом

Головин то и дело ронял голову. Только пришедший с царем Меньшиков геройски подбоченивался, - голова обвязана тряпкой, шпага опять в крови:

был на стенах... Его, дьявола, смерть не брала...

Петр сидел, гневно вытянувшись. Генералы стояли.

- Ну? - он спросил. - Что скажете, господа генералы? (Лефорт незаметно пожал Гордону локоть. Головин безнадежно махнул кистями рук.) Осрамились вконец? Что ж - осаду снимать?

Они молчали. Петр стучал ногтями, щека подергивалась. Меньшиков шагнул к столу, глаза наглые... Протянул руку:

- Петр Алексеевич, дозволь... Мне не по чину здесь говорить... Но как я сам был на стене... Агу проткнул шпагой, конечно... Скажу про их обычай...

На турка надо считать наших солдат - пятеро на одного. Ведь страх - до чего бешеные... Уж Ага-то - у меня на шпаге, а визжит, проклятый, от злости, как боров, зубами за железо хватается. Да и вооружение у них способнее нашего: ятаганы - бритва, его шпагой али бердышем, - он три раза голову снесет... Покуда мы стен не проломаем, - турок не одолеть. Стены надо ломать. А солдатам вместо длинного оружия - ручные бомбы да казачьи шашки...

Алексашка шевельнул бровями, лихо вступил в тень. Гордон сказал:

- Молодой человек очень хорошо нам объяснил... Но ломать стены можно только минами, - значит, нужно вести подкопы... А это очень опасная и очень долгая работа...

- А у нас и хлеб кончается, - сказал Головин. - Все припасы на исходе.

- Не отложить ли до будущего года, - раздумчиво проговорил Лефорт.

Петр, откинувшись, глядел остекленевшими глазами на недавних приятелей-собутыльников.

- Мать вашу так, генералы, - гаркнул он, багровея. - Сам поведу осаду.

Сам. Нынче в ночь начать подкопы. Хлеб чтоб был... Вешать буду... С

завтрашнего дня начинается война... Алексашка, приведи инженеров.

В шатер вошли постаревший и обрюзгший Франц Тиммерман и костлявый высокий молодой человек, с умным открытым лицом, иноземец Адам Вейде.

- Господа инженеры, - Петр расправил ладонями карту, придвинул свечу. -

К сентябрю должно взорвать стены... Глядите, думайте... На подкоп даю месяц сроку...

Он поднялся, зажег трубку о свечу и вышел из шатра - глядеть на звезды.

Алексашка шептал что-то у него за плечом. Генералы остались стоять в шатре, смущенные небывалым поведением Бом Бар Дира...

Осада продолжалась. Турки, ободренные неудачей приступа, не давали теперь покоя ни днем, ни ночью, разрушали работы, врывались в траншеи.

Татарская конница носилась в тучах пыли под самыми лагерями. Громили обозы. Много казаков погибло в схватках с нею. Русская армия таяла. Не хватало то того, то другого. С Черного моря пошли грозовые тучи, - таких гроз еще не видали московские люди: пылающими столбами падали молнии, от грома дрожала земля, потоки дождя доверху заливали окопы и подрывные траншеи. Вслед за грозами нежданно подкралась осень с холодными и серенькими днями. Теплой одежи в армии не было запасено. Начались болезни.

В стрелецких полках началось шептание... И, что ни день, на холодеющей пелене моря вырастали паруса: к туркам шло и шло подкрепление.

Лефорт не раз пытался склонить Петра снять осаду. Но воля Петра будто окаменела. Стал суров, резок. Похудел до того, что зеленый кафтан болтался на нем, как на жерди. Шутки бросил. Князь-папу, появившегося пьяным в лагере, избил черешком лопаты.

Никто не думал, что можно было работать с таким напряжением, как требовал Петр. Но оказалось, что можно. В середине сентября инженер Адам

Вейде донес, что подобрался уже под самый бастион, и рабочие в подкопе слышат какой-то шум: не ведут ли турки контрмину? Тогда все дело пропало.

Петр лазил с огарком в подкоп и тоже слышал шум. Тут же было решено не медлить и взорвать хоть бы одну мину. Заложили восемьдесят три пуда пороху. Отдали приказ по войскам готовиться к приступу. Тремя пушечными выстрелами оповестили рабочих и солдат. Петр поджег шнур и побежал в глубь лагеря, за ним - Алексашка и Вареной Мадамкин. Турки бросились со стен за внутренние укрепления. Стало необыкновенно тихо. Только каркали вороны, летя за Дон. Внезапно под стеной крепости земля поднялась бугром, раздался тяжелый грохот, из распавшегося бугра взлетел, раскидываясь, косматый столб огня, дыма, земли, камней, бревен, и через минуту все это начало валиться на русские окопы. Дунул горячий вихрь. С шипеньем неслись горящие бревна до середины лагеря. В трех шагах от Петра упал Вареной Мадамкин с проломанным черепом. До полутораста солдат и стрельцов, два полковника и подполковник были убиты и поранены. На войска напал неописуемый ужас.

Когда развеялась пыль, увидели нетронутые стены и на них бешено хохочущих турок.

К Петру боялись подходить. Он сам написал (вкривь и вкось, пропуская буквы, брыэгая чернилами) приказ, чтоб не позднее конца сего месяца быть общему приступу с воды и суши. Заканчивали оставшиеся неповрежденными два минных подкопа. Войскам ведено исповедаться и причаститься. И все готовились к смерти.

Постоянно теперь видели Петра, объезжающего лагеря на косматой лошаденке. По худым его нотам хлестала трава. На уши нахлобучен рыжий от дождей войлочный треух. Неизменно позади верхами - Меньшиков с пистолетами, заткнутыми за шарф, и - Алексей Бровкин с трубой и мушкетом.

Люди прятались в окопы: не то что противное слово не окажи, а заметят невеселую морду, прицепятся эти трое дьяволов, подзовут унтер-офицера - и допрос. Чуть что - плети. Нескольких стрельцов, говоривших между собой, что-де "пригнали сюда - русским мясом турецких воронов кормить", Петр бил по лицу и велел повесить в обозе на вздернутых оглоблях.

В ночь на двадцать пятое августа Петр переправился на остров к Якову

Долгорукому, чтобы оттуда следить за боем. Во всех лагерях войска не спали. Полковые попы сидели у костров, - так было приказано, - повсюду шевелились усы унтер-офицеров. На зябком рассвете полки вышли в поле.

Раздались два взрыва. Мрачным пламенем на минуту озарило минареты, крепости, холмы, реку... человеческие лица, ужасом раскрытые глаза...

Русские пошли на приступ...

Бутырский полк ворвался через пролом стены и бился на внутренних палисадах, поражаемый ручными бомбами.

Преображенцы и семеновцы подплыли на лодках, приставили лестницы, полезли на стены. Турки пронзали их стрелами, кололи пиками. Люди сотнями валились с лестниц. Зверели, лезли, задыхались матерной руганью. Влезли.

Сам Муртаза-паша с визжавшими не по-человечьи янычарами кинулись рубиться...

Остальные полки подошли к стенам, кричали и суетились, но не хватало ярости умирать. Не полезли. Стрельцы опять не пошли далее вала. Тогда

Гордон приказал бить в барабаны отбой. Бутырцев только половина убралась живыми из пролома. Потешные дрались уже более часу, тесня Муртазу-пашу, врывались в узкие улицы, где из-за обгорелых развалин летели стрелы, бомбы, камни. Но никто не пособлял. Петр бесновался на острове, гнал верховых, чтобы вернуть, снова бросить войска на стены. Лефорт, в золотых латах, в перьях, скакал с захваченным турецким знаменем среди смешавшихся полков. Головин, как слепой, колотил людей обломками копья... Гордон -

один на валу под стрелами и пулями - хрипел и звал... Войска доходили до рва и пятились. Многие, бросив ружье или пику, садились на землю, закрывали лицо: убивайте так уж, не пойдем, не можем... Снова барабаны ударили отбой.

Все затихло и в крепости и в лагерях. Слетались птицы на кучи мертвых тел. На третьи сутки в ночь осада была снята. Не зажигая огней, без шума впрягли пушки и пошли по левому берегу Дона: впереди обозы, за ними остатки войска, в тылу - два полка Гордона... В укрепленных каланчах оставили три тысячи солдат и казаков.

Наутро налетел ураган с моря. Дон потемнел и вздулся... Попытались было переправиться на крымскую сторону, потопили немало телег и людей.

Продолжали двигаться ногайским берегом в виду татар. Гордону приходилось непрестанно отражать их напуски: поворачивали пушки, строились четырехугольником и залпами отбивались. Все же заблудившийся ночью, солдатский полк Сверта погиб весь под татарскими саблями, с полковником и знаменами, - живых увели в плен.

За Черкасском татары отстали. Теперь шли безлюдной, голой степью.

Доедали последние сухари. Не из чего было зажечь огня, негде укрыться от ночной стужи. Грядами наползали осенние тучи. Подул северный ветер, нанес изморозь. Обледенела земля. Повалил снег, закрутилась вьюга. Солдаты, босые, в летних кафтанах, брели по мертвым забелевшим равнинам. Кто упал -

не поднимался. Наутро многих оставляли лежать на стану. За войском шли волки, завывая сквозь вьюгу.

Через три недели добрались до Валуек, - всего треть осталась от армии.

Отсюда Петр с близкими уехал вперед в Тулу на оружейный завод Льва

Кирилловича. За царем везли двух пленных турок и отбитое знамя.

С дороги Петр написал князю-кесарю:

"Мин хер кениг... По возвращении от невзятого Азова с консилии господ генералов указано мне к будущей войне делать корабли, галисты, галеры и иные суда. В коих грудах отныне будем пребывать непрестанно. А о здешнем возвещаю, что отец ваш государев, святейший Ианикит, архиепископ, прешпургский и всеа Яузы и всего Кукую патриарх с холопями своими, дал бог, в добром здоровии. Петр".

Так без славы окончился первый азовский поход.

Глава седьмая

1

Прошло два года. Кто горланил, - прикусил язык, кто смеялся, - примолк.

Большие и страшные дела случились за это время. Западная зараза неудержимо проникла в дремотное бытие. Глубже в нем обозначились трещины, дальше расходились непримиримые силы.

Боярство и поместное дворянство, духовенство и стрельцы страшились перемены (новые дела, новые люди), ненавидели быстроту и жестокость всего нововводимого... "Стал не мир, а кабак, все ломают, все тревожат...

Безродный купчишко за власть хватается... Не живут - торопятся. Царь отдал государство править похотникам-мздоимцам, не имущим страха божия... В

бездну катимся..."

Но те, безродные, расторопные, кто хотел перемен, кто завороженно тянулся к Европе, чтобы крупинку хотя бы познать от золотой пыли, окутывающей закатные страны, - эти говорили, что в молодом царе не ошиблись: он оказывался именно таким человеком, какого ждали. От беды и позора под Азовом кукуйский кутилка сразу возмужал, неудача бешеными удилами взнуздала его. Даже близкие не узнавали - другой человек: зол, упрям, деловит.

После азовского невзятия он только показался в Москве, где все хихикали: "Это тебе, мол, не Кожуховская потеха", - тотчас уехал в

Воронеж. Туда со всей России начали сгонять рабочих и ремесленников. По осенним дорогам потянулись обозы. В лесах по Воронежу и Дону закачались под топорами вековые дубы. Строились верфи, амбары, бараки. Два корабля, двадцать три галеры и четыре брандера заложили на стапелях. Зима выпала студеная. Всего не хватало. Люди гибли сотнями. Во сне не увидать такой неволи, бежавших - ловили, ковали в железо. Вьюжный ветер раскачивал на виселицах мерзлые трупы. Отчаянные люди поджигали леса кругом Воронежа.

Мужики, идущие с обозами, резали солдат-конвоиров; разграбив что можно, уходили куда глаза глядят... В деревнях калечились, рубили пальцы, чтобы не идти под Воронеж. Упиралась вся Россия, - воистину пришли антихристовы времена: мало было прежней тяготы, кабалы и барщины, теперь волокли на новую непонятную работу. Ругались помещики, платя деньги на корабельное строение, стонали, глядя на незасеянные поля и пустые житницы. Весьма неодобрительно шепталось духовенство, черное и белое: явственно сила отходила от них к иноземцам и к своей всякой нововзысканной и непородной сволочи...

Трудно начинался новый век. И все же к весне флот был построен. Из

Голландии выписаны инженеры и командиры полков. В Паншине и Черкасске поставлены большие запасы продовольствия. Войска пополнены. В мае месяце

Петр на новой галере "Принкипиум" во главе флота появился под Азовом.

Турки, обложенные с моря и суши, оборонялись отчаянно, отбили все штурмы.

Когда вышел весь хлеб и весь порох, сдались на милость. Три тысячи янычар с беем Гасаном Араслановым покинули разрушенный Азов.

В первую голову это была победа над своими: Кукуй одолел Москву. Тотчас отправили высокопарные грамоты к императору Леопольду, венецианскому дожу, прусскому королю. На Москве-реке у въезда с Каменного моста воздвигли старанием Андрея Андреевича Виниуса порты, или триумфальные ворота.

Наверху их среди знамен и оружия сидел двуглавый орел, под ним подпись:

"Бог с нами, никто же на ны. Никогда же бываемое".

Крышу у этих ворот держали золоченые Геркулес и Марс, мужики по три сажени. Под ними - деревянные, раскрашенные, - азовский паша в цепях и татарский мурза в цепях же, под ними подпись:

"Прежде на степях мы ратовались, ныне же от Москвы бегством едва спаслись".

С боков ворот написаны на больших полотнах картины: морской бог Нептун, с надписью: "Се и аз поздравляю взятием Азова и вам покоряюсь..." И на другой - как русские бьют татар. "Ах, Азов мы потеряли и тем бедство себе достали..."

В конце сентября тучи народу облепили берега и крыши: из Замоскворечья через мост и порты шла азовская армия. Впереди ехал на шести лошадях князь-папа с мечом и щитом. За ним - певчие, дудошники, карлы, дьяки, бояре, войска. Далее вели четырнадцать богато убранных лошадей Лефорта.

Сам он, в латах, с планом Азова в руке, стоя, ехал в царских золотых санях по гололедице. Опять - бояре, дьяки, войска, матросы, новые вице-адмиралы

Лима и де Лозьер. С великой пышностью, окруженный гремящими литаврщиками, ехал на греческой колеснице приземистый, напыщенный, с лицом, раздававшимся в ширину, боярин Шеин, генералиссимус, жалованный этой честью перед вторым азовским походом, чтобы заткнуть рты боярам. За ним волокли полотнищами по земле шестнадцать турецких знамен. Вели пленного татарского богатыря Алатыка, - он щурил косые глаза на толпу, бешено оголял зубы, - ему улюлюкали. Позади Преображенского полка на телеге в четыре коня везли виселицу, под ней_ стоял с петлей на шее изменник Яков

Янсен, два палача по сторонам его щелкали пытошными клещами, потряхивали кнутами. Шли инженеры, корабельные мастера, плотники, кузнецы. За стрельцами верхом - генерал Гордон, далее - пленные турки в саванах.

Восемь сивых коней тащили золотую в виде корабля колесницу. Перед нею шел

Петр в морском кафтане, в войлочном треухе со страусовым пером. Удивлялись его круглому лицу и длинному телу - выше человеческого, и многие, крестясь, припоминали страшные и таинственные слухи про этого царя.

Войска прошли через Москву в Преображенское. Вскорости туда приказано было съезжаться боярам для сидения. На большой Думе, где, противно всем обычаям, присутствовали иноземцы, генералы, адмиралы и инженеры, Петр мужественным голосом сказал боярам:

- Понеже фортуна скрозь нас бежит, которая никогда так близко на юг не бывала: блажен, кто хватает ее за волосы. Посему приговорите, бояре:

разоренный и выжженный Азов благоустроить вновь и населить войском немалым, да неподалеку оттуда, где заложена мною крепость Таганрог, сию крепость благоустроить и населить же... И еще потребно, - аще нам способнее морем воевать, нежели сухим путем, - построить морской караван в сорок али более того судов... Корабли делать со всей готовностью, с пушками и мелким ружьем, как быть им на войне. И делать их так: патриарху и монастырям с восьми тысяч крестьянских дворов - корабль. Боярам и всем чинам служилым с десяти тысяч крестьянских дворов - корабль. Гостям и гостиной сотне, черным сотням и слободам сделать двенадцать больших кораблей. И посему боярам, и духовным, и служилым людям, и торговым составить кумпанства, сиречь товарищества, и быть всех кумпанств тридцать пять...

Бояре так и приговорили, хоть у многих глаза повылезли и шубы вспотели.

Кумпанства велено составить к декабрю под страхом отписки вотчин, поместий и дворов на государя. Каждому кумпанству, кроме русских плотников и пильщиков, держать на свой счет иноземных мастеров, переводчиков, кузнецов добрых, одного резчика, и одного столяра, и одного живописца, и лекаря с аптекой.

И далее - Петр велел приготовить особую подать на постройку канала

Волга - Дон и рыть тот канал не мешкая. Развели руками, без спора приговорили. Тяжела была боярам такая спешка, но видели, - спорь не спорь, у Петра все решено вперед. С трона не говорит, а жестко лает, бритые генералы его только потряхивают париками... Ох, как круто! Кругом

Преображенского - военный лагерь - трубы, барабаны, солдатские песни. И

получилось, что боярская Дума преет здесь только порядка древнего ради, -

вот-вот царь уж и без нее обойдется.

Действительно, вскоре случилось великое дело не боярским приговором, а просто: личной государя канцелярии дьяк и князь-папа настрочил и послал с солдатами царский указ пятидесяти лучшим московским дворянам, чтоб собирались за границу - учиться математике, фортификации, кораблестроению и прочим наукам (без коих, слава богу, жили от Володимера Святого). Взвыли во многих домах в Москве, но об отмене просить или высказываться за немощью - побоялись. Молодых людей собрали, благословили, простились как на смерть. К каждому приставлен был солдат для услуг и для отписки, и поехали они по весенней распутице в чужедальние прелестные страны.

Одним из этих стольников был Петр Андреевич Толстой, зять Троекурова.

Он какою угодно ценой рад был загладить участие свое в стрелецком мятеже.

2

Взятие Азова было чрезвычайно легкомысленным и опасным делом: русские накликали большую войну со всей Турецкой империей. А сил имелось только-только, чтобы справиться с одной крепостцой, и Петр и генералы отлично это поняли в боях под Азовом. От прежнего кожуховского задора не осталось и следа. И мысли теперь не было о завоеваниях, а лишь уцелеть на первых порах, буде турки пожелают воевать Россию с моря и суши.

Нужно было искать союзников, со всей поспешностью улучшать и вооружать армию и флот, перестраивать насквозь проржавевшую государственную машину на новый, европейский, лад и добывать денег, денег, денег...

Все это могла дать только Европа. Туда требовалось послать людей, и так послать, чтобы там дали. Задача мудреная, неотложная, спешная. Петр (и ближайшие) разрешил ее с азиатской хитростью: послать со всей пышностью великое посольство и при нем поехать самому - переодетым, как на машкараде, - под видом урядника Преображенского полка Петра Михайлова.

Получалось так: "Вы-де нас считали закоснелыми варварами, и мы хоть и цари и прочее и победители турок под Азовом, но люди мы не гордые, простые, легкие, и косности у нас может быть меньше вашего, - спать можем на полу, едим с мужиками из одной чашки, и одна забота у нас - развеять нашу темноту и глупость, поучиться у вас, наши милостивцы..."

Расчет был, конечно, верный: привези в Европу девку с рыбьим хвостом, там бы так не удивились... Помнили, что еще брат Петра почитался вроде бота... А этот - саженного роста, изуродованный судорогою красавец плюет на царское величие ради любопытства к торговле и наукам... Сие невероятно и удивительно.

Великими полномочными послами выбрали Лефорта, сибирского наместника

Федора Алексеевича Головина, мужа острого ума и знавшего языки, и думного дьяка Прокофия Возницына. При них двадцать московских дворян и тридцать пять волонтеров, среди них - Алексашка Меньшиков и Петр.

Отъезд задержался из-за неожиданной неприятности: раскрылся заговор среди донских казаков, во главе обнаружился полковник Цыклер, тот, кто в бытность Петра в Троице первым привел к нему стрелецкий полк. Петр никогда не мог забыть, что Цыклер был одним из вернейших слуг Софьи, и упрямо не доверял его льстивости. После взятия Азова он послал Цыклера строить крепость Таганрог, - для честолюбца это было равно ссылке. В Таганроге он нашел возбужденное принудительными работами казачество, - степная воля их гибла под жесткой рукой царя, - и там, сразу заворовавшись, Цыклер стал говорить казакам:

"В государстве ныне многое настроение для того, что государь уезжает за море и посылает великим послом врага нашего, проклятого чужеземца Лефорта, и в ту посылку тащит казну многую... Царь упрям, никого не хочет слушать, живет в потехах непотребных и творит над всеми печальное и плачевное, и только зря казну тащит... Ходит один по ночам к немке, и легко можно подстеречь, изрезать его ножами. А убьете его, - вам, казакам, никто мешать не станет, сделайте, как делал Стенька Разин... А сделаете так, потом царем хоть меня выбирайте: я - за старую веру, и простых, непородных люблю".

Казаки на это кричали: "Дай срок, отъедет государь в немцы, - учиним, как Стенька Разин..." Стрелецкий пятидесятник Елизарьев, не жалея коней, прискакал в Москву и донес о сем воровстве. На розыске открылось, что в связи с Цыклером были московские дворяне Соковнин и Пушкин и сносились с

Новодевичьим монастырем. Петр сам пытал Цыклера, и тот в отчаянии от боли и смертной тоски много нового рассказал про бывшие смертельные замыслы

Софьи и Ивана Михайловича Милославского (умершего года три тому назад).

Снова поднималась страшная с детских лет тень Милославского, оживала недобитая ненавистная старина...

В Донском монастыре разломали родовой склеп Милославских, взяли гроб с останками Ивана Михайловича, поставили на простые сани, и двенадцать горбатых длиннорылых свиней, визжа под кнутами, поволокли гроб по навозным лужам через всю Москву в Преображенское. Толпами вслед шел народ, не зная

- смеяться или кричать от страха.

На площади солдатской слободы в Преображенском увидели четырехугольник войск с мушкетами перед собой. Гудели барабаны. Посреди - помост с плахой, подле - генералы и Петр, верхом, в треухе, в черной епанче. Рука у него дергала удила - привычный конь стоял смирно, - нога, выскакивая из стремени, лягалась, белое лицо кривилось на сторону, запрокидывалось, будто от смеха. Но он не смеялся. Гроб раскрыли. В нем в полуистлевшей парче синел череп и распавшиеся кисти рук. Петр, подъехав, плюнул на останки Ивана Михайловича. Гроб подтащили под дощатый помост. Подвели изломанных пытками Цыклера, Соковнина, Пушкина и троих стрелецких урядников. Князь-папа, пьяный до изумления, прочел приговор...

Первого Цыклера втащили за волосы по крутой лесенке на помост. Сорвали одежду, голого опрокинули на плаху. Палач с резким выдохом топором отрубил ему правую руку и левую, - слышно было, как они упали на доски. Цыклер забил ногами, - навалились, вытянули их, отсекли обе ноги по пах. Он закричал. Палачи подняли над помостом обрубок его тела с всклокоченной бородой, бросили на плаху, отрубили голову. Кровь через щели моста лилась в гроб Милославского...

3

Государство было оставлено боярам во главе со Львом Кирилловичем,

Стрешневым, Апраксиным, Троекуровым, Борисом Голицыным и дьяком Виниусом.

Москва - со всеми воровскими и разбойными делами - Ромодановскому. В

середине марта великое посольство с Петром Михайловым выехало в Курляндию.

Первого апреля Петр отписал симпатическими чернилами:

"Мин хер Виниус... Вчерашнего дня приехали в Ригу, слава богу, в добром здоровии, и приняты господа послы с великою честью. При котором въезде была ис 24 пушек стрельба, когда в замок вошли и вышли. Двину обрели еще льдом покрыту и для того принуждены здесь некоторое время побыть...

Пожалуй, поклонись всем знаемым... И впредь буду писать тайными чернилами,

- подержи на огне - прочтешь... А для виду буду писать черными чернилами, где пристойно будет, такие слова: "Пожалуй, поклонись господину моему генералу и побей челом, чтоб пожаловал, не покинул маво домишку"...

Остальное все - тайными чернилами, а то здешние людишки зело любопытные..."

На это Виниус отвечал:

"...Понеже от господина великого посла с товарищи первая явилась почта, ввалился я в такую компанию в те часы, и за здравие послов и храбрых кавалеров, а паче же за государское так подколотили, что Бахус со внуком своим Ивашкою Хмельницким надселся со смеху. Генералы и полковники и все начальные люди, урядники и все солдаты вашей милости отдают поклон. В

первой роте барабанщик Лука умер. Арап, Ганибалка, слава богу, живет теперь смирно, с цепи сняли, учится по-русски... А в домах ваших все здорово".

Через неделю в Москву прибыло второе письмо:

"Хер Виниус... Сегодня поехал отсель в Митау... А жили мы за рекой, которая вскрылась в самый день пасхи... Здесь мы рабским обычаем жили и сыты были только зрением. Торговые люди здесь ходят в мантелях, и кажется, что зело правдиво, а с ямщиками нашими, как стали сани продавать, за копейку матерно лаются и клянутся... За лошадь с санями дают десять копеек. А чего ни спросишь, - ломят втрое...

Пожалуй, поклонись господину моему генералу и по бей челом, чтоб пожаловал, не покинул маво домишку... (Далее все симпатическими чернилами.) А как ехали из Риги через город в замок, - солдаты стояли на стенах, которых было не меньше двух тысяч... Город укреплен гораздо, только не доделан... Здесь зело боятся, и в город и в иные места и с караулом не пускают, и мало приятны... А в стране зело голодно, -

неурожай".

И еще через три недели:

"Сегодня поедем отсель в Кенигсберг морем... Здесь, в Либаве, видел диковинку, что у нас называли ложью... У некоторого человека в аптеке -

саламандра в склянице в спирту, которую я вынимал и на руке держал. Слово в слово такоф, как пишут: саламандра - зверь - живет в огне... Ямщиков всех отпустили отседова. А которые ямщики сбежали, - вели сыскать и кнутом путно выбить, водя по торгу, и деньги на них доправить, чтобы другие впредь не воровали".

4

Приятным ветром наполняло четыре больших прямых паруса на грот- и фок-мачтах и два прямых носовых - на конце длинного бушприта... Чуть навалившись на левый борт, корабль "Святой Георгий" скользил по весеннему солнечному серому морю. Кое-где, окруженные пеной, виднелись хрупкие льдины. На громоздкой, как башня, корме вился бранденбургский флаг. Палуба корабля была чистая, вымытая, блестела начищенная медь. Веселая волна ударяла о дубового Нептуна, на носу под бушпритом взлетала радужной пылью.

Петр, Алексашка Меньшиков. Алеша Бровкин, Волков и хилый, с подстриженной бородой, большеголовый поп Витка, - все, одетые в немецкое, серого сукна, платье, в нитяных чулках и юфтовых башмаках с железными пряжками, сидели на свертках смоляных канатов, курили в трубках хороший табак.

Петр, положив локти на высоко задранные колени, веселый, добрый, говорил:

- Фридрих, курфюрст бранденбургский, к коему плывем в Кенигсберг, свой брат, - поглядите - как встретит... Мы ему вот как нужны... Живет в страхе: с одной стороны его шведы жмут, с другой - поляки... Мы это все уже разузнали. Будет просить у нас военного союзу, - увидите, ребята.

- Это тоже мы подумаем, - сказал Алексашка.

Петр сплюнул в море, вытер конец трубки о рукав:

- То-то что нам этот союз ни к чему. Пруссия с турками воевать не будет. Но, ребята, в Кенигсберге не озорничайте - голову оторву... Чтоб о нас слава не пошла.

Поп Витка сказал с перепойной надтугой:

- Поведение наше всегда приличное, нечего грозить... А такого сану -

курфюрст - не слыхивали.

Алексашка ответил:

- Пониже короля, повыше дюка, - получается - курфюрст. Но, ка-анешно, у этого - страна разоренная - перебивается с хлеба на квас.

Алеша Бровкин слушал, разинув светлые глаза и безусый рот... Петр дунул ему в рот дымом. Алеша закашлялся. Засмеялись, стали пихать его под бока... Алеша сказал:

- Ну, чаво, чаво... Чай, все-таки боязно, - вдруг это мы - и к ним.

На них, балующих среди канатов, с изумлением посматривал старый капитан, финн. Не верилось, чтобы один из этих веселых парней - московский царь... Но мало ли диковинного на свете...

С левого борта вдали плыли песчаные берега. Изредка виднелся парус. На запад за край уходил полный парусов корабль. Это было море викингов, ганзейских купцов, теперь - владения шведов. Клонилось солнце. "Святой

Георгий" отдал шкоты и фордевиндом, мягко журча по волнам, плыл к длинной отмели, отделяющей от моря закрытый залив Фришгаф. Вырос маяк и низкие форты крепости Пилау, охранявшей проход в залив. Подплыв, выстрелили из пушки, бросили якорь. Капитан просил московитов к ужину.

5

Поутру вылезли на берег. Особенного здесь ничего не было: песок, сосны.

Десятка два рыбачьих судов, сети, сохнущие на колышках. Низенькие, изъеденные ветрами бедные хижины, но в окошках за стеклами - белые занавесочки... (Петр со сладостью вспомнил Анхен). У подметенных порогов -

женщины в полотняных чепцах за домашней работой, мужики в кожаных шапках -

зюйдвестках, губы бриты, борода только на шее. Ходят, пожалуй, неповоротливее нашего, но видно, что каждый идет по делу, и приветливы без робости.

Петр спросил, где у них шинок. Сели за дубовые чистые столы, дивясь опрятности и хорошему запаху, стали пить пиво. Здесь Петр написал по-русски письмо курфюрсту Фридриху, чтоб увидеться. Волков вместе с солдатом из крепости повез его в Кенигсберг.

Рыбаки и рыбачки стояли в дверях, заглядывали в окна. Петр весело подмигивал этим добрым людям, спрашивал, как кого зовут, много ли наловили рыбы, потом позвал всех к столу и угостил пивом.

В середине дня к шинку подкатила золоченая карета со страусовыми перьями на крыше, проворно выскочил напудренный, весь в голубом шелку, камер-юнкер фон Принц и, расталкивая рыбаков и рыбачек, с испуганным лицом пробирался к московитам, стучавшим оловянными кружками. На три шага от стола снял широкополую шляпу и помел по полу перьями, при сем отступил, рука коромыслом, нога подогнута.

- Его светлейшество, мой повелитель, великий курфюрст бранденбургский

Фридрих имеет удовольствие просить ваше... (Тут он запнулся. Петр погрозил ему). Просит высокого и давно желанного гостя пожаловать из сей жалкой хижины в отведенное согласно его сану приличное помещение...

Алексашка Меньшиков впился глазами в голубого кавалера, пхнул под столом Алешку:

- Вот - это политес... На ципках стоит, - картинка... Парик, гляди, короткий, а у нас - до пупа... Ах, сукин сын!..

Петр сел с фон Принцем в карету. Ребята поехали сзади на простой телеге. В лучшей части города, в Кнейпгофе, для гостей был отведен купеческий дом. Въехали в Кенигсберг в сумерках, колеса загремели по чистой мостовой. Ни заборов, ни частоколов, - что за диво! Дома прямо -

лицом на улицу, рукой подать от земли - длинные окна с мелкими стеклами.

Повсюду приветливый свет. Двери открыты. Люди ходят без опаски... Хотелось спросить - да как же вы грабежа не боитесь? Неужто и разбойников у вас нет?

В купеческом доме, где стали, - опять - ничего не спрятано, хорошие вещи лежат открыто. Дурак не унесет. Петр, оглядывая темного дуба столовую, богато убранную картинами, посудой, турьими рогами, тихо сказал

Алексашке:

- Прикажи всем настрого, если кто хоть на мелочь позарится, - повешу на воротах...

- И правильно, мин херц, мне и то боязно стало... Покуда не привыкнут, я велю карманы всем зашить... Ну, не дай бог с пьяных-то глаз...

Фон Принц опять вернулся с каретой. Петр поехал с ним во дворец...

Прошли туда через потайную калитку огородом, где плескал фонтан и на лужайках темнели кусты, подстриженные то в виде шара, то петуха или пирамиды. Фридрих встретил гостя в саду, в стеклянных дверях, протянул к нему кончики пальцев, прикрытые кружевными манжетами. Шелковистый парик обрамлял его весьма пронзительное лицо с острым носом и большим пробитым лбом. На голубой через грудь ленте переливались бриллиантовые звезды.

- О брат мой, юный брат мой, - проговорил он по-французски и повторил то же по-немецки. Петр глядел на него сверху, как журавль, и не знал, как называть его - братом? Не по чину... Дяденькой? Неудобно. Светлостью или еще как? Не угадаешь - еще обидится...

Не выпуская рук гостя и пятясь, курфюрст ввел его по ковру в небольшой покой. У Петра закружилась голова, - будто ожила одна из любимых в детстве картинок, что висели у него в Преображенском. На мраморном, весело топившемся камине помахивали маятником дивной работы часы, украшенные небесной сферой, звездами и месяцем. Мягкий свет стенных с зеркалом трехсвечников озарял шпалерные картины на стенах, хрупкие стульчики и лавочки и множество красивых и забавных вещиц, коим трудно найти употребление. Ветки с цветами яблонь и вишен в тонких, как мыльный пузырь, высоких кубках.

Курфюрст вертел табакерку, острые глаза его были добродушно полуприкрыты. Усадил гостя у огня на такой легонький золоченый стульчик, что Петр больше держался на мускулах ног, боясь поломать вещицу...

Курфюрст пересыпал немецкую речь французскими словами. Наконец помянул о военном союзе. Тут Петр понял. Застенчивость немного сняло с него. На голландско-немецком матросском языке пояснил, что здесь он инкогнито и о делах не говорит, а через неделю прибудут великие послы, - с теми и надо говорить о мире.

Курфюрст шлепнул в ладоши. Неслышно растворилось то, что Петр принимал за окно, - зеркальная дверца, - и лакеи в красных ливреях внесли столик, уставленный едой и напитками.

У Петра схватило кишки от голода, - сразу повеселел. Но еды оказалось до обидности мало: несколько ломтиков колбасы, жареная птичка-голубь, пирожок с паштетом, салат... Изящным движением курфюрст предложил гостю сесть за стол, заложил накрахмаленную салфетку за камзол и с тонкой улыбкой говорил:

- Вся Европа с восхищением следит за блистательными успехами оружия вашего царского величества против врагов Христовых. Увы, я принужден лишь рукоплескать вам, как римлянин со скамей амфитеатра. Моя несчастная страна окружена врагами - поляки и шведы. Покуда в Саксонии, в Польше, на

Балтийском море, в Ливонии хозяйничают эти разбойники шведы, процветание народов невозможно... Юный друг мой, вы скоро поймете, - наш общий враг, посланный богом за грехи наши, - не турки, но шведы... Они берут пошлину с каждого корабля в Балтийском море. Мы все трудимся, - они, как осы, живут грабежом. Страдаем не только мы, но Голландские штаты и Англия... А турки, турки! Они сильны лишь поддержкой Франции - этого ненасытного тирана, который узурпаторски протягивает руку к испанской короне Габсбургов...

Дорогой друг, скоро вы будете свидетелем великой коалиции против Франции.

Король Людовик Четырнадцатый стар, его знаменитые маршалы в могиле,

Франция разорена непосильными налогами... У нее не найдется сил помогать турецкому султану... В международной игре карта Турции будет бита... Но

Швеция, о, это опаснейший враг за спиной Московии.

Легко касаясь кончиками локтей стола, курфюрст теребил цветок яблони.

Водянистые глаза его поблескивали, Озаренное свечами бритое лицо было бесовски умное.

Петр чувствовал, - оплетет его немец.

Выпил большой стакан вина.

- Хотел бы у ваших инженеров артиллерийской стрельбе поучиться...

- Весь парк к услугам вашего величества...

- Данке...

- Попробуйте глоточек вот этого мозельского вина...

- Данке. Нам еще рановато в европейскую кашу лезть, - турки нам в великую досаду...

- Только не рассчитывайте на помощь Польши, мой юный друг, - там пляшут под шведскую дудку...

- А мозельское вино доброе...

- Черное море вам ровно ничего не даст для развития торговли... Тогда как несколько гаваней на балтийском побережье раскроют перед Россией неисчислимые богатства.

Курфюрст кусал лепестки яблони, стальной взгляд его с невидимой усмешкой скользнул по смущенному лицу московита...

6

Всю последующую неделю до прибытия посольства Петр провел за городом, стреляя из пушек по мишеням. От главного артиллерийского инженера

Штейтнера фон Штернфельда он получил аттестат:

"...Господина Петра Михайлова признавать и почитать за совершенного в метании бомб, и в теории науки и в практике, осторожного и искусного огнестрельного художника, и ему во внимание к его отличным сведениям оказывать всевозможное вспоможение и приятную благосклонность..."

Великие послы въехали в Кенигсберг столь пышно, как никогда и нигде того не случалось. Впереди поезда вели верховых лошадей под дорогими чепраками и попонами, за ними - прусские гвардейцы, пажи, кавалеры и рыцари. Оглушительно гремели русские трубачи. За ними шли тридцать волонтеров в зеленых кафтанах, шитых серебром. Верхами - посольские в малиновых кафтанах с золотыми гербами на груди и спине. В развалистой, кругом стеклянной карете ехали три посла - Лефорт, Головин и Возницын - в атласных белых шубах на соболях, с бриллиантовыми двуглавыми орлами на бобровых, как трубы, горлатных шапках. Сидели они, откинувшись, неподвижно, как истуканы, сверкая перстнями на пальцах и на концах тростей. За каретой - московские дворяне, надевшие на себя все, что было дорогого...

Пока шли приемы и переговоры с курфюрстом, Петр уехал кататься на яхте по Фришгафу. Дела здесь не было: сколько курфюрст ни хитер, - с Польшей союз был нужнее, чем с ним. Великие послы, не в пример прошлым временам, к словам и к букве не цеплялись, в обычаях были обходчивы, только не захотели коленопреклоненно целовать руку курфюрста, потому что-де еще не король. Предложили они союз не военный, а дружественный и на том уперлись.

Курфюрст стал уламывать. Послы сказали: ладно, быть союзу военному, но воевать противу тех держав, кои отстанут от войны с Турцией. И это решение было противно курфюрсту, он поехал на яхту к Петру и проговорил с ним всю ночь. Но мальчишка только кусал грязные ногти. Под конец сказал:

- Да, ладно... Бумагу только не будем писать... Буде у тебя нужда, курфюрст, поможем, вот крест... Веришь?

Заключив тайный словесный союзный договор (что все же пришлось закрепить на бумаге), великое посольство собралось к отъезду, но пришлось задержаться на три недели в Пилау из-за важнейшего известия: в Польше начались выборы нового короля. На сеймах и сеймиках шляхетство рубилось саблями и стреляло из пистолей, отстаивая кандидатов. Их нашлось более десяти человек, но славными и достоверными были Август, курфюрст саксонский, и принц Конти, брат французского короля.

Француз на польском престоле - значило отпадение Польши от союза против турок и война с Московией. Только здесь, на европейском берегу, Петр понял, что значит политическая игра. Из Пилау он послал гонца к Виниусу с приказом написать такое письмо полякам, чтобы как можно напугать партию французского принца. В Москву сочинили грамоту на имя кардинала примаса гнездинского. В шей говорилось: "...Когда бы в польском государстве француз королем стал, то не токмо против неприятеля святого креста союз, но и вечный мир с Польшей был бы зело крепко поврежден... Того ради мы, великий государь, имея ко государям нашим королям польским постоянную дружбу, также и к панам, раде и речи посполитой, такого короля с французской и турской стороны быти не желаем..." Грамоту подкрепили соболями и червонными. Из Парижа тоже прислали золото. Суетные поляки выбрали в короли и Августа и Конти. Началась смута. Паны вооружали челядь и мужиков, разбивали друг у друга хутора, жгли местечки. Петр в тревоге писал в Москву, чтоб двинули войско к литовской границе на подсобу

Августу. Но Август сам явился в Польшу с двенадцатитысячным войском -

садиться на престол. Французская партия была бита. Паны разъехались по замкам, мелкое шляхетство - по шинкам. Принц Конти, - так стало известно в

Европе, - доехав только до Булони, пожал плечами и вернулся к своим развлечениям. Король Август поклялся русскому резиденту в Варшаве, что будет заодно с Петром.

Великое дело закончилось благополучно. Послы и Петр с волонтерами покинули Пилау.

7

Петр ехал на перекладных впереди посольства, не останавливаясь, через

Берлин, Бранденбург, Гальберштадт. Свернули только к знаменитым железным заводам близ Ильзенбурга. Здесь Петру показали выпуск чугуна из доменной печи, варку железа в горшках, ковку из тонких пластин ружейных стволов, обточку и сверление на станках, вертящихся от водяных колес. Работали цеховые мастера и подмастерья по своим кузницам и мастерским. Изделья сносились в замок Ильзенбург: ружья, пистолеты, сабли, замки, подковы.

Петр подговорил было двух добрых мастеров ехать в Москву, но цех не отпустил их.

Ехали по дорогам, обсаженным грушами и яблонями, никто из жителей плодов сих не воровал. Кругом - дубовые рощи, прямоугольники хлебов, за каменными изгородями - сады, и среди зелени - черепичные крыши, голубятни.

На полянах - красивые сытые коровы, блестят ручьи в бережках, вековые дубы, водяные мельницы. Проедешь две-три версты - городок, - кирпичная островерхая кирка, мощеная площадь с каменным колодцем, высокая крыша ратуши, тихие чистенькие дома, потешная вывеска пивной, медный таз цирюльника над дверью. Приветливо улыбающиеся люди в вязаных колпаках, коротких куртках, белых чулках... Старая добрая Германия...

В теплый июльский вечер Петр и Алексашка на переднем дормезе въехали в местечко Коппенбург, что близ Ганновера. Лаяли собаки, светили на дорогу окна, в домах садились ужинать. Какой-то человек в фартуке появился в освещенной двери трактира под вывеской: "К золотому поросенку" - и крикнул что-то кучеру. Тот остановил уставших лошадей, обернулся к Петру:

- Ваша светлость, трактирщик заколол свинью, и сегодня у него колбаски с фаршем... Лучше ночлега не найдем...

Петр и Меньшиков вылезли из дормеза, разминая ноги.

- А что, Алексашка, заведем когда-нибудь у себя такую жизнь?

- Не знаю, мин херц, - не скоро, пожалуй...

- Милая жизнь... Слышь, и собаки здесь лают без ярости... Парадиз...

Вспомню Москву, - так бы сжег ее...

- Хлев, это верно...

- Сидят на старине, - ж...па сгнила... Землю за тысячу лет пахать не научились... Отчего сие? Курфюрст Фридрих - умный человек: к Балтийскому морю нам надо пробиваться - вот что... И там бы город построить новый -

истинный парадиз... Гляди, - звезды здесь ярче нашего...

- А у нас бы, мин херц, кругом бы тут все обгадили...

- Погоди, Алексашка, вернусь - дух из Москвы вышибу...

- Только так и можно...

Вошли в трактир. Над большим очагом и на дубовой балке под потолком висели окорока и колбасы, от пылающего хвороста блестела медная посуда.

Трактирщик низко кланялся, ухмыляясь красной, как кастрюля, рожей.

Спросили пива, и только расположились закусывать, - с улицы вошел кавалер.

Был он в высокой - конусом - широкополой шляпе, в суконном плаще, задевающем за шпоры. Кивнул трактирщику, чтобы тот удалился, подскакнул, захватил спереди шляпу и начал раскланиваться, шпагой задирая плащ, летая по кухне. Петр и Алексашка, разинув рты, глядели на него. Кавалер сказал на мягком наречии:

- Ее светлость курфюрстина ганноверская, Софья, с дочерью

Софьей-Шарлоттой, курфюрстиной бранденбургской, и сыном кронпринцем

Георгом-Людовиком, августейшим наследником английского престола, и герцогом Цельским, также придворными ее светлости дамами и кавалерами, -

покинув Ганновер, поспешили навстречу вашему царскому величеству с единственным намерением вознаградить себя за утомительную дорогу и неудобства ночлега - знакомством с необыкновенным и славным царем московским...

Коппенштейн, - таково было имя кавалера, - просил Петра пожаловать к ужину: курфюрстина с дочерью не садятся за стол, ожидая гостя... Петр половину только понял из сказанного и до того испугался, - едва не дернул на улицу...

- Не могу, - оказал, заикаясь, - зело тороплюсь... Да и время позднее... Назад когда из Голландии поеду, тогда разве...

Плащ и шляпа Коппенштейна опять полетели по кухне. Он настаивал, не смущаясь. Алексашка шепнул по-русски:

- Не отвяжется... Лучше сходи на часок, мин херц, - немцы обидчивы...

Петр с досады оторвал пуговицу на камзоле. Согласился с условием, чтобы их с Алексашкой провели как-нибудь задним ходом, в безлюдстве, и чтоб за столом была одна курфюрстина, в крайности - с дочерью. Нахлобучил на глаза пыльный треух, с тоской взглянул на колбасы под очагом.

На улице ждала карета.

8

Курфюрстина Софья с дочерью Софьей-Шарлоттой сидели у накрытого к ужину стола, перед камином, занавешенным из-за уродства китайской тканью. Мать и дочь мужественно терпели все неудобства в средневековом замке, предоставленном им местным помещиком. Несколько современных шпалер и ковров едва прикрывали облупленные кирпичные стены, где высоко под сводами несомненно водились совы. Спешно добытые хозяином шелковые креслица стояли на плитчатом полу, истертом сапогами рыжебородых рыцарей и подковами рыцарских жеребцов. Отовсюду пахло мышами и пылью. Дамы содрогнулись при мысли о грубости нравов, слава создателю, - исчезнувших навсегда. Их взор утешала висевшая на ржавом крюке, предназначенном для щитов и панцирей, большая картина, она изображала роскошное изобилие: прилавок с грудой морских рыб и лангустов, связки битой птицы, овощи и фрукты, кабаны, пораженные копьями... Краски излучали солнечный свет...

Живопись, музыка, поэзия, игра живого ума, устремленного ко всему утонченному и изящному, - вот единственное достойное содержание мимолетной жизни: так думали мать и дочь. Они были образованнейшими женщинами в

Германии. Обе состояли в переписке с Лейбницем [Лейбниц Готфрид-Вильгельм

- знаменитый немецкий философ, математик, физик, историк и дипломат], говорившим: "Ум этих женщин настолько пытлив, что иногда приходится капитулировать перед их глубокомысленными вопросами". Покровительствовали искусствам и словесности. Софья-Шарлотта основала в Берлине академию наук.

На днях курфюрст Фридрих с добродушным остроумием сообщил им в письме впечатления о царе варваров, путешествующем под видом плотника. "Московия, как видно, пробуждается от азиатского сна. Важно, чтобы ее первые шаги были направлены в благодетельную сторону". Мать и дочь не любили политики, их привело в Коппенбург благороднейшее любопытство.

Курфюрстина Софья сжимала худыми пальцами подлокотник кресла. Она прислушивалась, - за окном, раскрытым в ночной сад, сквозь шорох листвы чудился стук колес. Вздрагивали нитки жемчугов на ее белом парике, натянутом на каркас из китового уса, столь высокий, что, даже подняв руки, она не могла бы коснуться его верхушки. Курфюрстина была худа, вся в морщинках, недостаток между нижними зубами залеплен воском, кружева на вырезе лилового платья прикрывали то, что не могло уж соблазнять. Лишь черные большие глаза ее светились живым лукавством.

Софья-Шарлотта, с темным, как у матери, взором, но более покойным, была красива, величественна и бела. Умный лоб под напудренным париком, блистающие плечи и грудь, открытая почти до сосков, тонкие губы, сильный подбородок... Немного вздернутый нос ее заставлял внимательно вглядеться в лицо, ища скрытого легкомыслия.

- Наконец-то, - сказала Софья-Шарлотта, поднимаясь, - подъехали.

Мать опередила ее. Обе, шумя шелком, подошли к глубокой, в толще стены, нише окна. По дорожке сада стремительно шагала, размахивая руками, длинная тень, за ней поспевала вторая - в плаще и шляпе конусом, подальше -

третья.

- Это он, - сказала курфюрстина, - боже, это великан...

Дверь отворил Коппенштейн.

- Его царское величество!

Появилась косолапая нога в пыльном башмаке и шерстяном чулке, - боком вошел Петр. Увидя двух дам, озаренных свечами, пробормотал:

"Гутенабенд..." Поднес руку ко лбу, будто чтобы потереть, совсем смутился и закрыл лицо ладонью.

Курфюрстина Софья подошла на три шага, приподняла кончиками пальцев платье и с легкостью, не свойственной годам, сделала реверанс.

- Ваше царское величество, добрый вечер...

Софья-Шарлотта так же, подойдя на ее место, лебединым движением отнесла вбок прекрасные руки, приподняла пышные юбки, присела.

- Ваше царское величество простит нам то законное нетерпение, с каким мы стремились увидеть юного героя, повелителя бесчисленных народов и первого из русских. разбившего губительные предрассудки своих предков.

Отдирая руку от лица, Петр кланялся, складывался, как жердь, и видел, что смешон до того, - вот-вот дамы зальются обидным смехом. Смущение его было крайнее, немецкие слова выскочили из памяти.

- Их кан нихт шпрехен... Я не могу говорить, - бормотал он упавшим голосом... Но говорить не пришлось. Курфюрстина Софья задала сто вопросов, не ждя ответа: о погоде, о дороге, о России, о войне, о впечатлениях путешествия, просунула руку ему под локоть и повела к столу. Сели все трое

- лицом к мрачному залу с темными сводами. Мать положила жареную птичку, дочь налила вина. От женщин пахло сладкими духами. Старушка, разговаривая, ласково, как мать, касалась сухонькими пальчиками его руки, еще судорожно сжатой в кулак, ибо ногтей своих он застыдился на снежной скатерти среди цветов и хрусталя. Софья-Шарлотта угощала его с приятной обходительностью, приподнимаясь, чтобы дотянуться до кувшина или блюда, - оборачиваясь с прельстительной улыбкой:

- Откушайте вот этого, ваше величество... Право, это стоит того, чтобы вы откушали...

Не будь она так красива и гола, не шурши ее надушенное платье, - совсем бы сестра родная. И голоса у них были как у родных. Петр перестал топорщиться, начал отвечать на вопросы. Курфюрстины рассказывали ему о знаменитых фламандских и голландских живописцах, о великих драматургах при французском дворе, о философии и красоте. О многом он не имел понятия, переспрашивал, дивился...

- В Москве - науки, искусства! - сказал он, лягнув ногой под столом. -

Сам их здесь только увидел... Их у нас не заводили, боялись... Бояре наши, дворяне - мужичье сиволапое - спят, жрут да молятся... Страна наша мрачная. Вы бы там со страху дня не прожили. Сижу здесь с вами, - жутко оглянуться... Под одной Москвой - тридцать тысяч разбойников... Говорят про меня - я много крови лью, в тетрадях подметных, что-де я сам пытаю...

Рот у него скривился, щека подскочила, выпуклые глаза на миг остекленели, будто не стол с яствами увидел перед собой, а кислую от крови избу без окон в Преображенской слободе. Резко дернул шеей и плечом, отмахиваясь от видения... Обе женщины с испуганным любопытством следили за изменениями лица его...

- Так вы тому не верьте... Больше всего люблю строить корабли... Галера

"Принкипиум" от мачты до киля вот этими руками построена (разжал наконец кулаки, показал мозоли)... Люблю море и очень люблю пускать потешные огни.

Знаю четырнадцать ремесел, но еще плохо, за этим сюда приехал... А про то, что зол и кровь люблю, - врут... Я не зол... А пожить с нашими в Москве, каждый бешеным станет... В России все нужно ломать, - все заново... А уж люди у нас упрямы! - на ином мясо до костей под кнутом слезет... -

Запнулся, взглянул в глаза женщин и улыбнулся им виновато: - У вас королями быть - разлюбезное дело... А ведь мне, мамаша, - схватил курфюрстину Софью за руку, - мне нужно сначала самому плотничать научиться.

Курфюрстины были в восторге. Они прощали ему и грязные ногти и то, что вытирал руки о скатерть, чавкал громко, рассказывая о московских нравах, ввертывал матросские словечки, подмигивал круглым глазом и для выразительности пытался не раз толкнуть локтем Софью-Шарлотту.

Все, - даже чудившаяся его жестокость и девственное непонимание иных проявлений гуманности, - казалось им хотя и страшноватым, но восхитительным. От Петра, как от сильного зверя, исходила первобытная свежесть. (Впоследствии курфюрстина Софья записала в дневнике: "Это -

человек очень хороший и вместе очень дурной. В нравственном отношении он -

полный представитель своей страны".)

От шипучего вина, от близости таких умных и хороших женщин Петр развеселился. Софья-Шарлотта пожелала представить ему дядю, брата и двор.

Петр полез в карман за трубной, странно улыбаясь маленьким ртом, кивнул:

"Ладно, валяйте..." Вошли герцог Польский, сухой старик, с испанской, каких теперь уже не носили, седой бородкой и закрученными усами волокиты и дуэлиста, кронпринц - вялый, узколицый юноша в черном бархате; пестрые и пышные дамы и кавалеры; широкоплечий красавец Алексашка, окруженный фрейлинами, - этот всюду был дома, - и послы: Лефорт и толстый Головин, наместник Сибирский. (Они нагнали в Коппенбурге царский дормез и, узнавши, где Петр, в великом страхе, не поевши, не переодевшись, поспешили в замок.)

Петр обнял герцога, подняв под мышки, поцеловал в щеку будущего английского короля, согнул руку коромыслом и бойко поклонился придворным.

Дамы враз присели, кавалеры запрыгали со шляпами.

- Алексашка, прикрой дверь покрепче, - сказал он по-русски. Налил вином бокал, без малого - с кварту, кивком подозвал ближайшего кавалера и -

опять со странной улыбкой:

- Отказываться по русскому обычаю от царской чаши нельзя, пить всем - и дамам и кавалерам по полной...

Словом, веселье началось, как на Кукуе. Появились итальянские певцы с мандолинами. Петр захотел танцевать. Но итальянцы играли слишком мягко, тягуче. Он послал Алексашку в трактир, в обоз за своими музыкантами.

Пришли Преображенские дудошники и рожечники, - все в малиновых рубашках, стриженные под горшок, - стали, как истуканы, у стены и ударили в ложки, в тарелки, заиграли на коровьих рогах, деревянных свистелках, медных дудах... Под средневековыми сводами отродясь не раздавалось такой дьявольской музыки. Петр подтопывал, вертел глазами:

- Алексашка, жги!

Меньшиков повел плечами, повел бровями, соскучился лицом и пошел с носка на пятку. Софья пожелала видеть, как танцует Петр. Он щепотно ваял старушку за пальцы, повел ее лебедью. А посадив, выбрал толстенькую -

помоложе и начал выписывать ногами курбеты. Лефорт веялся распоряжаться танцами. Софья-Шарлотта выбрала толстого Головина. Подоспевшие из сада волонтеры разобрали дам и хватили вприсядку с вывертами, татарскими бешеными взвизгами. Крутились юбки, растрепались парики. Всыпали поту немкам. И многие дивились, - отчего у дам жесткие ребра? Спросил и Петр об этом у Софьи-Шарлотты. Курфюрстина не поняла сначала, потом смеялась до слез:

- Сие не ребра, а пружины да кости в наших корсетах...

9

В Коппенбурге разделились. Великие послы двинулись кружным путем в

Амстердам. Петр с небольшим числом волонтеров погнал прямо к Рейну, не доезжая города Ксантена, сел на суда и поплыл вниз. За Шенкеншанцем начиналась желанная Голландия. Свернули правым рукавом Рейна и при деревне

Форт вошли через шлюзы в прокопы, или каналы.

Плоскодонную барку тянули две широкозадых караковых лошади в высоких хомутах, степенно помахивая головами; они шли песчаной тропкой по травянистому берегу. Канал тянулся прямой полосой по равнине, расчерченной, как на карте, огородами, пастбищами, цветочными посевами и сетью канав и каналов. День был жаркий, слегка мглистый. Левкои, гиацинты, нарциссы уже отцветали, кое-где остатки их на почерневших грядах срезались и укладывались в корзины. Но тюльпаны - черно-лиловые, красные, как пламя, пестрые и золотистые - бархатом покрывали землю. Повсюду под ленивым ветром вертящиеся крылья мельниц, мызы, хуторки, домики с крутыми черепичными кровлями, с гнездами аистов, ряды невысоких ив вдоль канав. В

голубоватой дымке - очертания городов, соборов, башен, и - мельницы, мельницы...

Ладья с сеном двигалась мимо огородов по канаве. Из-за крыши мызы появился парус и скользил тихо между тюльпанами... У зеленого от плесени шлюза голландцы в широких, как бочки, штанах, узкогрудых куртках, деревянных башмаках (их лодки с овощами стояли в канаве, убегающей туда, где мглисто блестело солнце), спокойно покуривая трубки, дожидались открытия шлюза.

Местами барка плыла выше полей и строений. Внизу виднелись плоды на деревьях, распластанных ветвями вдоль кирпичной стены, белье на веревках, на чистом дворике по песку - разгуливающие павлины. Видя живьем этих птиц, русские только ахали. Оном наяву казалась эта страна, дивным трудом отвоеванная у моря. Здесь чтили и холили каждый клочок земли... Не то, что у нас в дикой степи!.. Петр говорил волонтерам, дымя глиняной трубкой на носу барии:

- На ином дворе в Москве у нас просторнее... А взять метлу, да подмести двор, да огород посадить зело приятный и полезный - и в мыслях ни у кого нет... Строение валится, и то вы, дьяволы, с печи не слезете подпереть, -

я вас знаю... До ветру лень сходить в приличное место, гадите прямо у порога... Отчего сие? Сидим на великих просторах и - нищие... Нам то в великую досаду... Глядите - здесь землю со дна морского достали, каждое дерево надо привезти да посадить. И устроен истинный парадиз...

Через шлюзы из большого канала барка вошла в малые. Шли на шестах, постоянно расходясь с тяжело нагруженными ладьями. На востоке разостлалась молочно-серая пелена Зейдерзее - голландского моря. Все больше виднелось на нем парусов. Все многолюднее становилось вокруг. Вечерело, приближались к Амстердаму. Корабли, корабли на розовеющей морской пелене. Мачты, паруса, пылающие в закатном свете, острые кровли соборов и зданий...

Багровые облака, как горы, вставшие из-за моря, но быстро погасал свет, они подергивались пеплом. На равнине загорались огоньки, скользили по каналам.

Ужинать остановились на берегу в приветливо освещенном трактире. Пили джин и английский эль. Отсюда Петр отослал в Амстердам всех волонтеров с переводчиками и коробьями, сам же с Меньшиковым, Алешей Бровкиным и попом

Биткой пересел в бот и поплыл дальше (минуя столицу) в деревеньку Саардам.

Более всего на свете не терпелось увидеть ему это любимое с детства место. О нем рассказывал старинный друг, кузнец Гаррит Кист (когда строили потешные корабли на Переяславском озере). Кист, подработав, тогда же вернулся на родину, но из Саардама прибыли (в Архангельск, потом -

Воронеж) другие кузнецы и корабельные плотники и говорили: "Уж где строят суда, Петр Алексеевич, так это в Саардаме: легки, ходки, прочны, - всем кораблям корабли".

Километрах в десяти на север от Амстердама в деревнях Саардам, Ког,

Ост-Занен, Вест-Занен, Зандик было не менее пятидесяти верфей. Работали на них днем и ночью с такой быстротой, что корабль поспевал в пять-шесть недель. Вокруг - множество фабрик и заводов, приводимых в движенье ветряными мельницами, изготовляли все нужное для верфей: точеные части, гвозди, скобы, канаты, паруса, утварь. На этик частных верфях строили средней величины купеческие и китобойные корабли, - военные и большие купеческие, ходившие в колонии, сооружались в Амстердаме на двух адмиралтейских эллингах.

Всю ночь с лодки, плывущей по глубокому и узкому заливу, видели на берегах огни, слышали стукотню топоров, скрип бревен, звон железа. При свете костра различались ребра шпангоутов, корма корабля на стапелях, переплет деревянной машины, поднимающей на блоках связки досок, тяжелые балки. Сновали лодки с фонариками. Раздавались хриплые голоса. Пахло сосновыми стружками, смолой, речной сыростью... Четыре дюжих голландца поскрипывали веслами, посапывали висячими трубками.

В середине ночи заехали передохнуть в харчевню. Гребцы сменились. Утро настало сырое, серенькое. Дома, мельницы, барки, длинные бараки - все, казавшееся ночью таким огромным, принизилось на берегах, покрытых сизой росой. К туманной воде свешивались плакучие ивы. Где же славный Саардам?

- Вот он, Саардам, - сказал один из гребцов, кивая на небольшие, с крутыми крышами и плоской лицевой стороной, домики из дерева и потемневшего кирпича. Лодка плыла мимо них по грязноватому каналу, как по улице. В деревне просыпались, кое-где горел уже огонь в очаге. Женщины мыли квадратные окна с мелкими стеклами, радужными от старости. На покосившихся дверях чистили медные ручки и скобы. Кричал петух на крыше сарая, крытого дерном. Светлело, дымилась вода в канале. Поперек его на верейках висело белье: широчайшие штаны, холщовые рубахи, шерстяные чулки.

Проплывая, приходилось нагибаться.

Свернули в поперечную канаву мимо гнилых свай, курятников, сараев с прилепленными к ним нужными чуланами, дуплистых ветел. Канава кончалась небольшой заводью, посреди ее в лодке сидел человек в вязаном колпаке, с головой, ушедшей в плечи, - удил угрей. Вглядываясь, Петр вскочил, закричал:

- Гаррит Кист, кузнец, это ты?

Человек вытащил удочку и тогда только взглянул и, видимо, хотя и был хладнокровен, но удивился: в подъезжавшей лодке стоял юноша, одетый голландским рабочим, - в лакированной шляпе, красной куртке, холщовых штанах... Но другого такого лица он не знал - властное, открытое, с безумными глазами... Гаррит Кист испугался - московский царь в туманное утро выплыл из канавы, на простой лодке. Поморгал Гаррит Кист рыжими ресницами, - действительно царь, и окрикнул его...

- Эй, это ты, Питер?

- Здравствуй...

- Здравствуй, Питер...

Гаррит Кист жесткими пальцами осторожно пожал его руку. Увидал

Алексашку:

- Ээ, это ты, парень?.. То-то я смотрю, как будто они... Вот как славно, что вы приехали в Голландию...

- На всю зиму. Кист, плотничать на верфи... Сегодня побежим покупать струмент...

- У вдовы Якова Ома можно купить добрый инструмент и недорого, - я уж поговорю с ней...

- Еще в Москве думал, что остановлюсь у тебя...

- У меня тесно будет, Питер, я бедный человек, - домишко совсем плох...

- Так ведь и жалованья на верфи, чай, мне дадут немного...

- Эй, ты все такой же шутник, Питер...

- Нет, теперь нам не до шуток. В два года должны флот построить, из дураков стать умными! Чтоб в государстве белых рук у нас не было.

- Доброе дело задумал, Питер.

Поплыли к травянистому берегу, где стоял под осевшей черепичной кровлей деревянный домишко в два окна с пристройкой. Из плоской высокой трубы поднимался дымок под ветви старого клена. У покосившихся дверей, с решетчатым окном над притолокой, постелен чистый половичок, куда ставить деревянные башмаки, ибо в дома в Голландии входили в чулках. На подъехавших с порога глядела худая старуха, заложив руки под опрятный передник. Когда Гаррит Кист крикнул ей, бросая весла на траву: "Эй, эти -

к нам из Московии", - она степенно наклонила крахмальный ушастый чепец.

Петру очень понравилось жилище, и он занял горницу в два окна, небольшой темный чулан с постелью для себя и Алексашки и чердак (для

Алешки с Битной), куда вела приставная лестница из горницы. В тот же день он купил у вдовы Якова Ома добрые инструменты и, когда вез их в тачке домой, - встретил плотника Ренсена, одну зиму работавшего в Воронеже.

Толстый, добродушный Ренсен, остановясь, раскрыл рот и вдруг побледнел:

этот идущий за тачкою парень в сдвинутой на затылок лакированной шляпе напомнил Ренсену что-то такое страшное - защемило сердце... В памяти раскрылось: летящий снег, зарево и вьюгой раскачиваемые трупы русских рабочих...

- Здорово, Ренсен, - Петр опустил тачку, вытер рукавом потное лицо и протянул руку: - Ну, да, это я... Как живешь? Напрасно убежал из

Воронежа... А я на верфи Лингста Рогге с понедельника работаю... Ты не проговорись, смотри... Я здесь - Петр Михайлов. - И опять воронежским заревом блеснули его пристально-выпуклые глаза.

10

"Мин хер кениг... Которые навигаторы посланы по вашему указу учиться, -

розданы все по местам... Иван Головин, Плещеев, Крапоткин, Василий Волков,

Верещагин, Александр Меньшиков, Алексей Бровкин, по вся дни пьяный поп

Витка, при которых и я обретаюсь, отданы - одни в Саардаме, другие на

Ост-индский двор к корабельному делу... Александр Кикин, Степан Васильев -

машты делать; Яким маляр да посольский дьякон Кривосыхин - всяким водяным мельницам; Борисов, Уваров - к ботовому делу; Лупоин и Кобылий - блоки делать; Коншин, Скворцов, Петелин, Муханов и Синявин - пошли на корабли в разные места в матрозы; Арчилов поехал в Гагу бомбардирству учиться... А

стольники, которые прежде нас посланы сюда, выуча один компас, хотели в

Москву ехать, чаяли, что - все тут... Но мы намерение их переменили, велели им идти в чернорабочие на остадскую верфь - еще и ртом посрать...

Господин Яков Брюс приехал сюды и отдал от вашей пресветлости письмо.

Показывал раны, кои до сих пор не зажили, жаловался, что получил их у вашей пресветлости на пиру... Зверь! Долго ль тебе людей жечь? И сюды раненые от вас приехали. Перестань знаться с Ивашкою Хмельницким... Быть от него роже драной... Питер..."

"...В твоем письме, господине, написано ко мне, будто я знаюсь с

Ивашкою Хмельницким, и то, господине, неправда... Яков к вам приехал прямой московской пьяной, да и сказал в беспамятстве своем... Неколи мне с

Ивашкой знаться, - всегда в ругательстве и лае, всегда в кровях омываемся... Ваше-то дело на досуге держать знакомство с Ивашкою, а нам недосуг... Как я писал тебе, господине, опять той же шайки воров поймано восемь человек, и те воры из посадских торговых людей! из мясников, из извозчиков и из боярских людей - Петрушка Селезень, да Митька Пичуга, да

Попугай, да Куска Зайка, да сын дворянский Мишка Тыртов... Пристанище и дуван разбойной рухляди были у них за Тверскими воротами... А что до

Брюса, али другие приедут жаловаться на меня, - тактовое спьяну... Челом бью Фетка Ромодановский..."

"...Мин хер кениг... Письмо мое государское мне отдано, в котором написано о иноземце о Томасе Фаденбрахте - как ему впредь торговать табаком? О том еще зимою указ учинен, что первый год - торговать на себя, другой год - на себя же с пошлинами, в третий год дать торг: кто больше даст, тому и отдать... Паки дивлюсь - разве ваши государевы бояре сами-то не могли подумать, а кажется дела посредственны... К службе вашей государевой куплено здесь 15000 ружья и на 10000 подряжено, так же велено сделать к службе же вашей 8 гаубиц да 14 единорогов. О железных мастерах многажды здесь говорил, но сыскать еще не можем, добрые здесь крепко держатся, а худых нам ненадобно... Пожалуй, поклонись господину моему генералу и побей челом, чтобы не покинул мою домишку... (Далее симпатическими чернилами.) А вести здесь такие: король французский готовит паки флот в Бресте, а куды - нихто не знает... Вчерась получена из Вены ведомость, что король гишпанский умер... А что по смерти его будет, - о том ваша милость сама знаешь... [война за испанское наследство]

Так же пишешь о великих дождях, что у нас ныне. И о том дивимся, что на таких хоромах в Москве у вас такая грязь... А мы здесь и ниже воды живем -

однако сухо... Питер..."

Василий Волков, по приказу Петра ведя дневник, записал:

"В Амстердаме видел младенца женска пола, полутора года, мохната всего сплошь и толста гораздо, лицо поперек полторы четверти, - привезена была на ярмарку. Видел тут же слона, который играл минуветы, трубил по-турецки, стрелял из мушкетона и делал симпатию с собакою, которая с ним пребывает,

- зело дивно преудивительно...

Видел голову сделанную деревянную человеческую, - говорит! Заводят, как часы, а что будешь говорить, то и оная голова говорит. Видел две лошади деревянные на колесе, - садятся на них и скоро ездят куда угодно по улицам... Видел стекло, через которое можно растопить серебро и свинец, им же жгли дерево под водой, воды было пальца на четыре, - вода закипела и дерево сожгли.

Видел у доктора анатомию: вся внутренность разнята разно, - сердце человеческое, легкое, почки, и как в почках родится камень. Жила, на которой легкое живет, подобно как тряпица старая. Жилы, которые в мозгу живут, - как нитки... Зело предивно...

Город Амстердам стоит примере в низких местах, во все улицы пропущены каналы, так велики, что можно корабли вводить, по сторонам каналов улицы широки, - в две кареты в иных местах можно ехать. По обе стороны великие деревья при канале и между ними - фонари. По всем улицам фонари, и на всякую ночь повинен каждый против своего дома ту лампаду зажечь. На помянутых улицах - плезир, или гулянье великое.

Купечество здесь живет такое богатое, которое в Европе больше всех считается, и народ живет торговый и вельми богатый. Так сподеваются, что -

нигде... Биржа, которая вся сделана из камня белого и внутри вся нарезана алебастром - зело пречудно... Пол сделан, как на шахматной доске, и каждый купец стоит на своем квадрате... И так на всякий день здесь бывает много народу, что на всей той площади ходят с великой теснотою... И бывает там крик великий... Некоторые люди, - которые из жидов - бедные, - ходят между купцами и дают нюхать табак, кому сгоряча надобно, - и тем кормятся..."

Яков Номен, любознательный голландец, записал в дневнике:

"...Царю не более недели удалось прожить инкогнито: некоторые, бывшие в

Московии, узнали его лицо. Молва об этом скоро распространилась по всему нашему отечеству. На амстердамской бирже люди ставили большие деньги и бились об заклад, - действительно ли это великий царь, или только один из его послов... Господин Гаутман, торгующий с Московией и неоднократно угощавший в Москве царя, приехал в Заандам, чтоб засвидетельствовать царю свое глубокое почтение. Он сказал ему:

"Ваше миропомазанное величество, вы ли это?"

На это царь ответил довольно сурово:

"Как видишь".

После сего они долго беседовали о затруднительности северного пути в

Московию и о преимуществах балтийских гаваней, - причем Гаутман не омел смотреть царю прямо в лицо, зная, что это могло бы рассердить его: он не мог терпеть, когда ему смотрели прямо в глаза. Был такой пример: некий

Альдертсон Блок посмотрел как-то на улице весьма дерзко царю в глаза, словом, так - будто перед ним было что-то весьма забавное и удивительное.

За это царь сильно ударил его рукой по лицу, так что Альдертсон Блок почувствовал боль и, пристыженный, убежал, между там как над ним засмеялись гуляющие:

"Браво, Альдертсон, ты пожалован в рыцари".

Другой торговец захотел видеть царя за работой и просил мастера на верфи, чтобы тот удовлетворил его любопытство. Мастер предупредил, что тот, кому он скажет: "Питер, плотник заандамский, сделай то или это", - и есть царь московитов... Любопытный купец вошел на верфь и увидел, как несколько рабочих несут тяжелое бревно. Тогда бас или мастер крикнул:

"Питер, плотник заандамский, что же ты не подсобишь?"

Тогда один из плотников, почти семи футов росту, в запачканной смолою одежде, с кудрями, прилипшими ко лбу, - воткнул топор и, послушно подбежав, подставил плечо под дерево и понес его вместе с другими, к немалому удивлению помянутого торговца...

После работы он посещает невзрачную портовую харчевню, где, сидя за кружкой, курит трубку и весело беседует с самыми неотесанными людьми и смеется их шуткам, нисколько в таких случаях не заботясь о почтении к себе. Он часто посещает жен тех рабочих, которые служат в настоящее время в Московии, пьет с женщинами можжевеловую водку, похлопывает их и шутит...

О некоторых его странностях говорит следующий случай... Он купил слив, положил их в свою шляпу, взял ее под мышку и ел их на улице, проходя через плотину к Зейддейку. За ним увязалась толпа мальчишек. Некоторые из детей ему понравились, он сказал:

"Человечки, хотите слив?"

И дал им несколько штук. Тогда подошли другие и сказали: "Дай нам тоже слив или чего-нибудь". Но он скорчил им гримасу и плюнул косточкой, забавляясь, что раздразнил их. Некоторые мальчуганы рассердились так сильно, что стали бросать в него гнилыми яблоками, грушами, травою, разным мусором. Посмеиваясь, он пошел от них. Один из мальчиков попал ему в спину камнем, причинившим боль, и это уже вывело его из терпения... Наконец у шлюза комок земли попал ему в голову, - и он вне себя закричал:

"Что у вас - бургомистров нет, - смотреть за порядком!.." Но и это нисколько не испугало мальчишек...

В праздники он катается по заливу в парусном ботике, купленном у маляра

Гарменсена за сорок гульденов и кружку пива. Однажды, когда он катался по

Керкраку, к его боту стало подходить пассажирское судно, где на палубе собралось много людей, горевших любопытством поближе рассмотреть царя.

Судно подошло почти вплоть, и царь, желая отделаться от назойливости, схватил две пустые бутылки и бросил их одну за другой прямо в толпу пассажиров, но, к счастью, никого не задел...

Он чрезвычайно любознателен, по всякому поводу спрашивает: "Что это такое?" И когда отвечают, - он говорит: "Я хочу это видеть". И

рассматривает и расспрашивает, пока не поймет. В Утрехте, куда он ездил с частью своих спутников для свидания с штатгальтером голландским, английским королем Вильгельмом Оранским, - пришлось водить его по воспитательным домам, гошпиталям, различным фабрикам и мастерским.

Особенно понравилось ему в анатомическом кабинете профессора Рюйша, - он так восхитился отлично приготовленным трупом ребенка, который улыбался, как живой, что поцеловал его. Когда Рюйш снял простыню с разнятого для анатомии другого трупа, - царь заметил отвращение на лицах своих русских спутников и, гневно закричав на них, приказал им зубами брать и разрывать мускулы трупа...

Все это я записал по рассказам разных людей, но вчера мне удалось увидеть его. Он выходил из лавки вдовы Якова Ома.

Он шел быстро, размахивая руками, и в каждой из них держал по новому топорищу. Это - человек высокого роста, статный, крепкого телосложения, подвижной и ловкий. Лицо у него круглое, со строгим выражением, брови темные, волосы короткие, кудрявые и темноватые. На нем был саржевый кафтан, красная рубашка и войлочная шляпа.

Таким его видели сотни людей, собравшихся на улице, а также моя жена и дочь..."

"Мин хер кениг... Вчерашнего дня прислали из Вены цезарские послы к нашим послам дворянина с такою ведомостью, что господь бог подал победу войскам цезаря Леопольда над турок такую, что турки в трех окопах отсидеться не могли, но из всех выбиты и побиты и побежали через мост, но цезарцы из батарей стрелять стали. Турки стали бросаться в воду, а цезарцы сзади рубить, и так вконец турок побили и обоз взяли. На том бою убито турков 12000, меж которыми великий визирь, а сказывают, будто и султан убит.

Генералиссимусом над цезарскими войсками был брат арцуха савойскова -

Евгений, молодой человек, сказывают - 27 лет, и этот бой ему первый...

Сие донесши, оным триумфом вам, государю, поздравляя, просим - дабы всякое веселие при стрельбе пушечной и мушкетной отправлено было... Из

Амстердама, сентября в 13 день... Питер..."

11

В январе Петр переехал в Англию и поселился верстах в трех от Лондона, в городке Дептфорде на верфи, где он увидел то, чего тщетно добивался в

Голландии: корабельное по всем правилам науки искусство, или геометрическую пропорцию судов. Два с половиной месяца он учился математике и черчению корабельных планов. Для учреждения навигаторской школы в Москве взял на службу ученого профессора математики Андрея

Фергарсона и шлюзного мастера капитана Джона Перри - для устройства канала между Волгой и Доном. Моряков англичан уломать не смогли, сильно дорожились, а денег в посольской казне было мало. Из Москвы непрестанно слали соболя, парчу и даже кое-что из царской ризницы: кубки, ожерелья, китайские чашки, но всего этого не хватало на уплату больших заказов и наем людей.

Выручил любезный англичанин лорд Перегрин маркиз Кармартен: предложил отдать ему на откуп всю торговлю табаком в Московии и за право ввезти три тысячи бочек той травы никоцианы, - по пятисот фунтов аглицкого веса каждая, - уплатил вперед двадцать тысяч фунтов стерлингов... Тогда же удалось взять на службу знаменитейшего голландского капитана дальнего плавания, человека гордого и строптивого, но искусного моряка, - Корнелия

Крейса: жалованье ему положили 9000 гульденов, - по-нашему - 3600 ефимков,

- дом на Москве и полный корм, звание вице-адмирала и право получать три процента с неприятельской добычи, а буде возьмут в плен, - выкупить его на счет казны.

Через Архангельск и Новгород прибывали в Москву иноземные командиры, штурманы, боцманы, лекари, матросы, коки и корабельные и огнестрельные мастера. Царскими указами их размещали по дворянским и купеческим дворам,

- в Москве начиналась великая теснота. Бояре не знали, что им делать с такой тучей иноземцев.

Тянулись обозы с оружием, парусным полотном, разными инструментами для обделки дерева и железа, китовым усом, картузной бумагой, пробкой, якорями, бокаутом и ясенем, кусками мрамора, ящиками с младенцами и уродами в спирту, сушеные крокодилы, птичьи чучела... Народ перебивается с хлеба на квас, нищих полна Москва, разбойнички - и те с голоду пухнут, а тут везут!.. А тут гладкие, дерзкие иноземцы наскакивают... Да уж не зашел ли у царя ум за разум?

С некоторого времени по московским базарам пошел слух, что царь Петр за морем утонул (иные говорили, что забит в бочку), и Лефорт-де нашел немца одного, похожего, и выдает его за Петра, именем его теперь будет править и мучить и старую веру искоренять. Ярыжки хватали таких крикунов, тащили в

Преображенский приказ. Ромодановский сам их допрашивал под кнутом и огнем, но нельзя было добиться, откуда идут воровские слухи, где самое гнездо.

Усилили караул в Новодевичьем, чтобы не было каких пересылок от царевны

Софьи. Ромодановский зазывал к себе пировать бояр и больших дворян, вина не жалел. Ставили к дверям мушкетеров, чтобы гости сидели крепко, и так пировали по суткам и более, карлы и шуты ползали под столами, слушая разговоры, ходил меж пьяными ученый медведь, протягивал в лапах кубок с вином, чтобы гость пил, а кто пить не хотел, - медведь, бросив кубок, драл его и, наваливаясь, норовил сосать лицо. Князь-кесарь, тучный, усталый, дремал сполупьяна на троне, чутко слушая, остро видя, но гости и во хмелю не говорили лишнего, хоть он и знал про многих, что только и ждут, когда под Петром с товарищи земля зашатается...

Враг вскорости сам обнаружился открыто. В Москве появилось человек полтораста стрельцов, убежавших из войска, из-под литовского рубежа. Туда были посланы на подкрепление воеводе, князю Михаиле Ромодановскому, четыре стрелецких полка - полковников Гундертмарка, Чубарова, Колзакова и

Чермного. Это были те полки, что по взятии Азова остались на крепостных работах в Азове и Таганроге и позапрошлой осенью бунтовали вместе с казаками, грозясь сделать, как Стенька Разин. Им хуже редьки надоела тяжелая служба, хотелось вернуться в Москву, к стрельчихам, к спокойной торговлишке и ремеслам, вместо отдыха, - как простых ратников, погнали их на литовский рубеж, в сырые места, на голодный корм.

Стрельцов, видимо, на Москве кое-кто ждал. Их челобитная сразу пошла

(через дворцовую бабу) в Кремль, в девичий терем, где не крепко запертая жила Софьина сестра, царевна Марфа. Через ту же бабу от Марфы был скорый ответ.

"У нас наверху позамялось: некоторые бояре, что на Кукуй часто ездят и с иноземцами кумятся, хотят царевича Алексея задушить. Да мы его подменили, и они, рассердясь, молодую царицу били по щекам... Что будет, -

не знаем... А государь - неведомо жив, неведомо мертв... Если вы, стрельцы, на Москву не поторопитесь, не видать вам Москвы совсем, про вас уж указ написан..."

С этим письмом стрельцы бегали по площадям и, где нужно, кричали:

"Бывало, царевна Софья кормила по восьми раз в году по триста человек, и сестры ее, царевны, кормили ж, - давали в мясоед простым людям языки говяжьи и студень, полотки гусины, куры в кашах и пироги с говядиной и яйцами, а потом давали соленую буженину, и тешки, и снятки, и вина вдоволь, двойного меду цыженого... Вот какие цари-то у нас были... А ныне хорошо жрут одни иноземцы, а вам всем с голоду помереть, на ваш-то сытый кусок крокодилов за морем покупают". Приходили они шуметь к Стрелецкому приказу, не испугались и боярина Ивана Борисовича Троекурова, а когда нескольких крикунов схватили было, повели в тюрьму, - отбили товарищей...

Князь-кесарь вызвал генералов - Гордона, Автонома Головина, и порешили

- незамедлительно беглых стрельцов выбить из Москвы вон. Федор Юрьевич в сильной тревоге поехал проверять гвардейские и солдатские полки, но повсюду было тихо, смирно. Отобрали сто человек семеновцев и вызвали охотников из посадского купечества. Ночью, без шума, пошли в слободу, по стрелецким дворам, начали ломать ворота, выбивать стрельцов поодиночке. Но никто из них не сопротивлялся: "Ай, это вы, семеновцы... Чего шумите, мы и так уйдем..." Брали мешок с пирогами, ружье, завернутое в тряпицу, уходили, посмеиваясь, будто сделали то, зачем были в Москве...

Стрельцы уносили на литовский рубеж письмо царевны Софьи. В тот день

Марфа посылала с карлицей в Новодевичье царевне Софье в постном пироге стрелецкую челобитную. Софья через карлицу передала ответ:

"Стрельцы... Вестно мне учинилось, что из ваших полков приходило к

Москве малое число... И вам быть в Москве всем четырем полкам и стать под

Девичьим монастырем табором, и бить челом мне, чтоб идти мне к Москве против прежнего на державство... А если солдаты, кои стоят у монастыря, к

Москве отпускать бы не стали, - с ними вам управиться, их побить и к

Москве нам быть... А кто б не стал пускать, - с людьми, али с солдаты, - и вам чинить с ними бой..."

Сие был приказ брать Москву с бою. Когда беглые вернулись с царевниным письмом на литовский рубеж в полки, там начался мятеж.

12

И Петр и великие послы не дюже разбирались в европейской политике.

Воевать для московитов значило: охранять степи от кочевников, смирить разбойничьи набеги крымских татар, обезопасить гужевые и водные пути на восток, пробиться к морю.

Европейская политика казалась им делом мутным. Они твердо верили в письменные договоры и клятвы королей. Знали, что французский король с турецким султаном заодно и что Вильгельм Оранский, как король английский и голландский штатгальтер, обещал Петру пособлять в войне с турками. И

вдруг, - снег на голову, - приходит непонятная весть (привез ее из Польши от Августа шляхтич), - австрийский цезарь Леопольд вступил в мирные переговоры с турками, и об этом замирении особенно хлопочет Вильгельм

Оранский, не спросясь ни московитов, ни поляков.

А все недавние уверения его в ревности к успехам христианского оружия против врагов гроба господня? Это что ж такое? Яхту Петру подарил...

Называл братом... Пировали вместе... Это как же теперь думать?

Было еще понятно, что цезарь Леопольд разговаривает с турками о мире:

между ним и французским королем начиналась война за испанское наследство, то есть (как понимали послы) - кто из них посадит сына в Мадрид королем...

Дело великое, конечно, но при чем здесь Англия и Голландия?

Петру и великим послам трудно было усвоить то, что английские и голландские торговые и промышленные люди давно уже кровно озабочены в войне за сокрушение торгового и военного господства Франции на

Атлантическом океане и Средиземном море, что испанское наследство - не трон для того или иного королевского сына, не драгоценная корона Карла

Великого, а свободные пути для кораблей, набитых сукном и железом, шелком и пряностями, богатые рынки и вольные гавани, и что голландцам и англичанам удобнее воевать не самим, а втравить других... И еще мудренее казалось, что англичане и голландцы, стремясь развязать руки австрийскому цезарю, - для войны с Францией, - настоятельно желают, чтобы русские продолжали войну с султаном... Сие есть двоесмысленный и великий европейский политик...

Петр вернулся в Амстердам. Бургомистры, спрошенные о неприятных слухах из Вены, отвечали уклончиво и разговор переводили на торговые дела. Так же уклонялись они и от другого важного для московитов дела... В этом году на

Урале кузнечным мастером Демидовым была найдена магнитная железная руда...

Виниус писал Петру:

"...Лучше той руды быть невозможно и во всем мире не бывало, так богата, что из ста фунтов руды выходит сорок фунтов чугуна. Пожалуйста, подкучай послам, чтоб нашли железных мастеров добрых, умевших сталь делать..."

Англичане и голландцы весьма внимательно слушали разговоры про магнитную руду на Урале, но, когда дело доходило до подыскания добрых мастеров, мялись, виляли, говорили, что-де вам самим с такими заводами не справиться, съездим, посмотрим на месте, может, сами возьмемся... Железных мастеров так и не удалось нанять ни в Англии, ни в Голландии.

Ко всем тревогам прибавилась весть о стрелецком воровстве в Москве. Из

Вены тайный пересыльщик написал великим послам, что-де и здесь уже знают об этом, - какой-то ксендз болтает по городу, будто в Москве бунт, князь

Василий Голицын вернут из ссылки, царевна Софья возведена на престол, и народ присягнул ей в верности...

"...Мин хер кениг... В письме вашем государском объявлено бунт от стрельцоф, и что вашим правительством и службою солдат усмирен. Зело радуемся. Только мне зело досадно на тебя, - для чего ты в сем деле в розыск не вступил и воров отпустил на рубеж... Бох тебя судит... Не так было говорено на загородном дворе в сенях...

А буде думаете, что мы пропали, для того что почты отсюда задержались,

- только, слава богу, у нас ни един человек не умер, все живы... Я не знаю, откуда на вас такой страх бабий... Пожалуй не осердись: воистину от болезни сердца пишу... Мы отсель поедем на сей неделе в Вену... Там только и разговоров, что о нашей пропаже... Питер..."

13

В троицын ясный и тихий день на улицах было подметено. У ворот и калиток вяли березовые ветки. Если и виднелся человек, - то сторож с дубиной или копьем у запертых на пудовые замки лавок. Вся Москва стояла обедню. Жаркий ладанный воздух плыл из низеньких дверей, убранных березками. Толпы нищих - и те разомлели в такой синий день на папертях под колокольный звон, - праздничное солнце пекло взъерошенные головы, тело под рубищами... Попахивало вином...

В тихую эту благодать ворвался треск колес - по Никольской бешено подпрыгивала по бревнам хорошая тележка на железном ходу, сытый конь несся скоком, в тележке подскакивал купчина без шапки, в запыленном синем кафтане, - выпучив глаза, хлестал коня... Все узнали Ивана Артемича

Бровкина. На Красной площади он бросил раздувающего боками коня подскочившим нищим и кинулся, - горячий, медный, - в Казанский собор, где обедню стояли верхние бояре... Распихивая таких людей, до кого в мыслях дотронуться страшно, увидел коренастую парчовую спину князя-кесаря:

Ромодановский стоял впереди всех на коврике перед древними царскими вратами, желтоватое и толстое лицо его утонуло в жемчужном воротнике.

Протолкавшись, Бровкин махнул князю-кесарю поклон в пояс и смело взглянул в мутноватые глаза его, страшные от гневно припухших век...

- Государь, всю ночь я гнал из Сычевки, - деревенька моя под Новым

Иерусалимом... Страшные вести...

- Из Сычевки? - не понимая, Ромодановский тяжко уставился на Ивана

Артемича. - Ты что - пьян, чина не знаешь? - Гнев начал раздувать ему шею, зашевелились висячие усы. Бровкин, не страшась, присунулся к его уху:

- Четырьмя полки стрельцы на Москву идут. От Иерусалима днях в двух пути... Идут медленно, с обозами... Уж прости, государь, потревожил тебя ради такой вести...

Прислонив к себе посох, Ромодановский схватил Ивана Артемича за руку, сжал с натугой, багровея, оглянулся на пышно одетых бояр, на их любопытствующие лица... Все глаза опустили перед князем-кесарем. Медленным кивком он подозвал Бориса Алексеевича Голицына:

- Ко мне - после обедни... Поторопи-ка архимандрита со службой...

Автоному скажи да Виниусу, чтоб ко мне, не мешкая...

И снова, чувствуя шепот боярский за спиной, обернулся в полтела, муть отошла от глаз... Люди со страха забыли и креститься... Слышно было, как позвякивало кадило, да голубь забил крыльями под сводом в пыльном окошечке.

14

Четыре полка - Гундертмарка, Чубарова, Колзакова и Чермного - стояли на сырой низине под стенами Воскресенского монастыря, называемого Новым

Иерусалимом. В зеленом закате за ступенчатой вавилонской колокольней мигала звезда. Монастырь был темен, ворота затворены. Темно было и в низине, затоптаны костры, скрипели телеги, слышались суровые голоса, - в ночь стрельцы с обозами хотели переправиться через неширокую речку Истру на московскую дорогу.

Задержались они под монастырем и в деревне Сычевке из-за корма.

Разведчики, вернувшиеся из-под Москвы, говорили, что там - смятение великое, бояре и большое купечество бегут в деревни и вотчины. В слободах стрельцов ждут, и только бы им подойти, - побьют стражу у ворот и впустят полки в город. Генералиссимус Шеин собрал тысячи три потешных, бутырцев, лефортовцев и будет биться, но - думать надо - весь народ подсобит стрельцам, а стрельчихи уж и сейчас пики и топоры точат, как полоумные бегают по слободе, ждут - мужей, сыновей, братьев...

Весь день в полках спорили, - одни хотели прямо ломиться в Москву, другие говорили, что надобно Москву обойти и сесть в Серпухове или в Туле и оттуда слать гонцов на Дон и в украинные города, - звать казаков и стрельцов на помощь.

- Зачем - в Серпухов... Домой, в слободы...

- Не хотим в осаду садиться... Что нам Шеин... Всю Москву подымем...

- Один раз не подняли... Дело опасное...

- У них с войском - Гордон да полковник Краге... Эти не пошутят...

- А мы устали... И зелья мало... Лучше в осаду сесть...

На телегу влез Овсей Ржов. Был он выбран пятисотенным. Еще в Торопце, откуда начался бунт, выкинули всех офицеров и полковников, Тихон

Гундертмарк только и спасся, что на лошади. Колзаков с разбитой головой едва ушел за реку по мостовинам. Тогда же созвали круг и выбрали стрелецких голов... Овсей, надсаживая голос, закричал:

- У кого рубашка на теле? У меня - сгнила, с прошлого года бороду не чесал, в бане не был... У кого рубашка, - садись в осаду... А у нас одна дума - домой...

- Домой, домой! - закричали стрельцы, влезая на воза. - Забыли, что

Софья нам отписала? Как можно скорее идти выручать. А не поторопимся -

наше дело погибло... Франчишку Лефорта по гроб себе накачаем на шею...

Лучше нам сейчас биться, да успеть Софью посадить царицей... Будет нам и жалованье, и корм, и вольности. Столб опять на Красной площади поставим.

Бояр с колокольни покидаем, - дома их разделим, продуваним, царица все нам отдаст... А Немецкая слобода, - люди забудут, где и стояла...

На телегу к Овсею вскочили стрельцы-заводчики - Тума, Проскуряков,

Зорин, Ерш... Застучали саблями о ножны...

- Ребята, начинай переправу...

- Кто к Москве не пойдет, - сажать тех на копья...

Многие побежали к телегам, дико закричали на лошадей. Обоз и толпы стрельцов двинулись к дымящейся реке... Но на том берегу в неясных кустах замахали чем-то - будто значком, и надрывной голос протянул:

- Стой, стой...

Вглядываясь, различили над водой человека в латах, в шлеме с перьями.

Узнали Гордона. Стало тихо...

- Стрельцы! - услышали его голос. - Со мной четыре тысячи войск, верных своему государю... Мы заняли прекрасную позицию для боя... Но мне очень не хочется проливать братскую кровь. Скажите мне, о чем вы думаете и куда вы идете?

- В Москву... Домой... Оголодали... Ободрались...

- Зачем вы нас в сырые леса загнали?..

- Мало нас побито под Азовом... Мало мы мертвечины ели, когда из Азова шли...

- Изломались на крепостных работах...

- Пустите нас в Москву... Дня три поживем дома, потом покоримся...

Когда откричались, Гордон приставил ладони ко рту:

- Очень карашо... Но только дураки переправляются ночью через реку.

Дураки!.. Истра глубокая река, потопите обозы... Лучше подождите на том берегу, а мы - на этом, а завтра поговорим...

Он влез на рослого коня и ускакал в ночной сумрак. Стрельцы помялись, пошумели и стали разводить костры, варить кашу...

Когда из безоблачной зари поднялось солнце, увидели за Истрой на холме ровные ряды Преображенского полка и выше их - двенадцать медных пушек на зеленых лафетах. Дымили фитили. На левом крыле стояли пять сотен драгун со значками. На правом, загораживая Московскую дорогу, за рогатками и дефилеями, - остальные войска...

Стрельцы подняли крик, торопливо впрягали лошадей, ставили телеги четырехугольником - по-казачьи... С холма шагом спустился Гордон с шестью драгунами, подъехал к реке, вороной конь его понюхал воду и скачками через брод вынес на эту сторону. Стрельцы окружили генерала...

- Слюшайте... (Он поднял руку в железной перчатке...) Вы добрые и разумные люди... Зачем нам биться? Выдайте нам заводчиков, всех воров, кто бегал в Москву.

Овсей рванулся к его коню, - борода клочьями, красные глаза:

- У нас нет воров... Это вы русских людей ворами крестите, сволочи! У

нас у всех крест на шее... Франчишке Лефорту, что ли, этот крест не ндравится?

Надвинулись, загудели. Гордон полуприкрыл глаза, сидел на коне не шевелясь:

- В Москву вас не пустим... Послюшайте старого воина, бросьте бунтовать, будет плохо...

Стрельцы разгорались, кричали уже по-матерному. Рослый, темноволосый, соколиноглазый Тума, взлезши на пушку, размахивал бумагой.

- Все наши обиды записаны... Пустите нас за реку, - хоть троих, мы прочтем челобитную в большом полку...

- Пусть сейчас читает... Гордон, слушай...

Запинаясь, рубя воздух стиснутым кулаком, Тума читал:

- "...будучи под Азовом, еретик Франчишко Лефорт, чтоб русскому благочестию препятствие великое учинить, подвел он, Франчишко, лучших московских стрельцов под стену безвременно и, ставя в самых нужных к крови местах, побил множество... Да его же умышлением делан подкоп, и тем подкопом побил он стрельцов с триста, и более!.."

Гордон тронул шпорами коня, хотел схватить грамоту. Тума отшатнулся.

Стрельцы бешено закричали.

Тума читал:

- "Его ж, Франчишки, умышлением всему народу чинится наглость, и брадобритие, и курение табаку во всесовершенное ниспровержение древнего благочестия..."

Не надеясь более перекричать стрельцов. Гордон поднял коня на дыбы и сквозь раздавшуюся толпу поскакал к реке. Видели, как он соскочил у палатки генералиссимуса. Вскоре там загорелись под косым солнцем поповские ризы. Тогда и стрельцы велели служить молебен перед боем. Попоной накрыли лафет у пушки, поставили конское ведро с водой - кропить. Сняли шапки.

Босые, оборванные попы истово начали службу... "Даруй, господи, одоление на агарян и филистимлян, иноверных языцев..."

На той стороне, у палатки Шеина, уже подходили к кресту, а стрельцы все еще стояли на коленях, подпевали. Крестясь, шли за ружьями, скусывали патроны, заряжали. Попы свернули потрепанные епитрахили и ушли за телеги.

Тогда с холма враз ударили все двенадцать пушек... Ядра, шипя, понеслись над обозом и стали рваться у монастырских стен, вскидывая вороха земли...

Овсей Ржов, Тума, Зорин, Ерш, - размахивая саблями:

- Братцы, пойдем грудью напролом...

- Добудем Москву грудью...

- Стройся в роты...

- Пушки, пушки откатывай...

Стрельцы сбегались в нестройные роты, бросали вверх шапки, неистово кричали условленный знак:

- Сергиев! Сергиев!

Полковник Граге велел принизить прицел, и батарея ударила ядрами по обозу, - полетели щепы, забились лошади. Стрельцы отвечали ружейными залпами и бомбами из четырех пушек. В третий раз с холма выстрелили в самую гущу полков. Часть стрельцов кинулась к рогаткам и дефилеям, но там их встретили бутырцы и лефортовцы. Четвертый раз прогрохотали орудия, густым дымом окутался холм. Стрелецкие роты смешались, закрутились, побежали. Бросая знамена, оружие, кафтаны, шапки, драли кто куда. Драгуны, переправившись через речку, поскакали в угон, сгоняя бегущих, как собаки стадо, назад в обоз.

В тот же день генералиссимус Шеин перенес стан под монастырские стены и начал розыск. Ни один из стрельцов не выдал Софьи, не помянул про ее письмо. Плакались, показывали раны, трясли рубищами, говорили, что к

Москве шли страшною неурядною яростью, а теперь опомнились и сами видят, что - повинны.

Тума, вися на дыбе, со спиной, изодранной кнутом в клочья, не сказал ни слова, глядел только в глаза допросчиков нехорошим взглядом. Туму,

Проскурякова и пятьдесят шесть самых злых стрельцов повесили на Московской дороге. Остальных разослали в тюрьмы и монастыри под стражу...

15

Таких увертливых людей и лгунов, как при цезарском дворе в Вене, русские не видели отроду... Петра приняли с почетом, но как частного человека. Леопольд любезно называл его братом, но с глазу на глаз, и на свидание приходил инкогнито, по вечерам, в полумаске. Канцлер в разговорах насчет мира с Турцией со всем соглашался, ничего не отрицал, все обещал, но, когда доходило до решения, увертывался, как намыленный. Петр говорил ему. "Англичане и голландцы хлопочут лишь из-за прибылей торговых, не во всяком деле надобно их слушать. А нам писал иерусалимский патриарх, чтоб гроб господень оберегли... Так неужто цезарю гроб господень не дорог?.."

Канцлер отвечал: "Цезарь вполне присоединяется к сим высоким и достопочтенным мыслям, но на пятнадцатилетнюю войну истрачены столь несметные суммы, что единственным достойным деянием является мир в настоящее время..."

"Мир, мир, - говорил Петр, - а с французами собираетесь воевать, как же сие?"

Но канцлер в ответ только глядел веселыми водянисто-непонимающими глазами. Петр говорил, что ему нужна турецкая крепость Керчь, и пусть-де цезарь, подписывая с турками мир, потребует Керчь для Москвы. Канцлер отвечал, что, несомненно, сии претензии с восторгом разделяются всем венским двором, но он предвидит в вопросе о Керчи великие трудности, ибо турки не привыкли отдавать крепостей без боя...

Словом, ничего путного из посещения Вены не получалось. Даже послам не давали торжественной аудиенции для вручения грамот и подарков. Послы уже соглашались идти через кавалерские комнаты без шляп и ограничиться сорока восемью простыми гражданами для переноса подарков, но упорно настаивали, чтобы при входе в зал обер-камергер громогласно провозгласил царский титул, хотя бы малый, и чтоб царские подарки на ковер к ногам цезаря кладены не были... "Мы-де не чуваши и цезарю не данники, а народ равновеликий..." Министр двора улыбался, разводил руками: "Сих неслыханных претензий удовлетворить никак невозможно..."

Тут еще горше, чем в Голландии, узнали, что такое европейский политик.

С горя ездили в оперу, дивились. Посетили загородные замки. Были на великом придворном машкараде...

Петр совсем собрался уже ехать в Венецию. Из Москвы от Ромодановского и

Виниуса пришли письма о стрелецком бунте под Новым Иерусалимом.

"...Мин хер кених... Письмо твое, июня 17 дня писанное, мне отдано, в котором пишешь, ваша милость, что семя Ивана Милославского растет, - в чем прошу вас быть крепких, а кроме сего ни чем сей огнь угасить не мочно...

Хотя зело нам жаль нынешнего полезного дела, однако сей ради причины будем к вам так, как вы не чаете... Питер..."

16

За обедней в Успенском соборе князь-кесарь, приложась к кресту, вошел на амвон, повернулся к боярам, посохом звякнул о плиты:

- Великий государь Петр Алексеевич изволит быть на пути в Москву.

И пошел сквозь толпу, переваливаясь. Сел в золоченую карету с двумя саженного роста зверовидными гайдуками на запятках, загрохотал по Москве.

Весть эта громом поразила бояр. Обсиделись, привыкли за полтора года к тихому благополучию... Принесло ясна сокола! Прощай, значит, сон да дрема,

- опять надевай машкерку. А отвечать за стрелецкие бунты? за нешибкую войну с татарами? за пустую казну? за все дела, кои вот-вот собирались начать, да как-то еще не собрались? Батюшки, беда!

Не до отдыха стало, не до неги. Два раза в день сходилась большая государева Дума. Приказали всем купеческим сидельцам закрыть лавки, идти в приказ Большой Казны - считать медные деньги, чтоб в три дня все сосчитать... Призвали приказных дьяков, - Христом богом просили, - буде какие непорядки в приказах - как-нибудь навести порядок, мелких подьячих и писцов в эти дни домой на ночь не отпускать, строптивых привязывать к столам за ногу...

Бояре готовились к царским приемам. Иные вытаскивали из сундуков постылое немецкое платье и парики, пересыпанные мятой от моли. Приказывали лишние образа из столовых палат убрать, на стены вешать хоть какие ни на есть зеркала и личины. Евдокия с царевичем и любимой сестрой Петра -

Натальей - спешно вернулись из Троицы.

Четвертого сентября под вечер у железных ворот дома князя-кесаря остановились две пыльные кареты. Вышли Петр, Лефорт, Головин и Меньшиков.

Постучали. На дворе завыли страшные кобели. Отворивший солдат не узнал царя. Петр пхнул его в грудь и пошел с министрами через грязный двор к низенькому, на шарах и витых столбах, крытому свинцом крыльцу, где у входа на цепи сидел ученый медведь. Сверху, подняв оконную раму, выглянул

Ромодановский, - опухшее лицо его задрожало радостью.

17

От Ромодановского царь поехал в Кремль. Евдокия уж знала о прибытии и ожидала мужа, прибранная, разрумянившаяся. Воробьиха в нарядной душегрее, жмуря глаза, улыбаясь, стояла на страже на боковом царицыном крылечке.

Евдокия поминутно выглядывала в окошко на Воробьиху, освещенную сквозь дверную щель, - ждала, когда она махнет платком. Вдруг баба вкатилась в опочивальню:

- Приехал!.. Да прямо у царевнина крыльца вылез... Побегу, узнаю...

У Евдокии сразу опустела голова - почувствовала недоброе. Обессилев -

присела. За окном - звездная осенняя ночь. За полтора года разлуки не написал ни письмеца. Приехав, - сразу к Наталье кинулся... Хрустнула пальцами... "Жили, были в божьей тишине, в непрестанной радости. Налетел -

мучить!"

Вскочила... Где ж Алешенька? Бежать с ним к отцу!.. В двери столкнулась с Воробьихой... Баба громко зашептала:

- Своими глазами видела... Вошел он к Наталье... Обнял ее, - та как заплачет... А у него лик - суровый... щеки дрожат... Усы кверху закручены.

Кафтан заморский, серой, из кармана платок да трубка торчат, сапоги громадные - не нашей работы...

- Дура, дура, говори, что было-то...

- И говорит он ей: дорогая сестра, желаю видеть сына моего единственного... И как это она повернулась, и тут же выводит Алешеньку...

- Змея, змея, Наташка, - дрожа губами, шептала Евдокия.

- И он схватил Алешеньку, прижал к груди и ну его целовать; миловать...

Да как на пол-то его поставит, шляпу заморскую нахлобучит: "Спать, говорит, поеду в Преображенское..."

- И уехал? (Схватилась за голову.)

- Уехал, царица-матушка, ангел кротости, - уехал, уехал, не то спать поехал, не то в Немецкую слободу...

18

Еще на утренней заре потянулись в Преображенское кареты, колымаги, верхоконные... Бояре, генералы, полковники, вся вотчинная знать, думные дьяки - спешили поклониться вновь обретенному владыке. Протискиваясь через набитые народом сени, спрашивали с тревогой: "Ну, что? ну, как -

государь?.." Им отвечали со странными усмешками: "Государь весел..."

Он принимал в большой, заново отделанной палате у длинного стола, уставленного флягами, стаканами, кружками и блюдами с холодной едой. В

солнечных лучах переливался табачный дым. Не русской казалась царская видимость, - тонкого сукна иноземный кафтан, на шее - женские кружева, похудевший, со вздернутыми темными усиками, в шелковистом паричке, не по-нашему сидел он, подогнув ногу в гарусном чулке под стул.

В длинных шубах, бородою вперед, выкатывая глаза, люди подходили к царю, кланялись по чину, - в ноги или в пояс, и тут только замечали у ног

Петра двух богопротивных карлов, Томоса и Секу, с овечьими ножницами.

Приняв поклон, Петр иных поднимал и целовал, других похлопывал по плечу и каждому говорил весело:

- Ишь - бороду отрастил! Государь мой, в Европе над бородами смеются...

Уж одолжи мне ее на радостях...

Боярин, князь, воевода, старый и молодой, опешив, стояли, разведя рукава... Томос и Сека тянулись на цыпочках и овечьими ножницами отхватывали расчесанные, холеные бороды. Падала к царским ножкам древняя красота. Окромсанный боярин молча закрывал лицо рукой, трясся, но царь сам подносил ему не малый стакан тройной перцовой:

- Выпей наше здоровье на многие лета... И Самсону власы резали...

(Оглядывался блестящим взором на придворных, поднимал палец.) Откуда брадобритие пошло? Женской породе оно любезно, - сие из Парижа. Ха, ха!

(Два раза - деревянным смехом.) А бороду жаль, - в гроб вели положить, на том свете пристанет...

Будь он суров или гневен, кричи, таскай за эти самые бороды, грози чем угодно, - не был бы столь страшен... Непонятный, весь чужой, подмененный,

- улыбался так, что сердца захватывало холодом...

В конце стола суетился полячок - цирюльник, намыливая остриженные бороды, брил... Зеркало подставлял, проклятый, чтоб изувеченный боярин взглянул на босое, с кривым ребячьим ртом, срамное лицо свое... Тут же, за столом, плакали пьяные из обритых... Только по платью и узнавали -

генералиссимуса Шеина, боярина Троекурова, князей Долгоруких,

Белосельских, Мстиславских... Царь двумя перстами брал обритых за щеку:

- Теперь хоть и к цесарскому двору - не стыдно...

19

Обедать Петр поехал к Лефорту. Любезный друг Франц едва проснулся к полудню и, позевывая, сидел перед зеркалом в просторной, солнечной, обитой золоченой кожей опочивальне. Слуги хлопотали около него, одевая, завивая, пудря. На ковре шутили карл и карлица, вывезенные из Гамбурга. Управитель, конюший, дворецкий, начальник стражи почтительно стояли в отдалении. Вошел

Петр. Придавив Франца за плечи, чтобы не вставал, взглянул на него в зеркало:

- Не розыск был у них, преступное попущение и-баловство... Шеин рассказал сейчас, - и сам, дурак, не понимает, что нить в руках держал...

Фалалеев, стрелец, как повели его вешать, крикнул солдатам: "Щуку-девы съели, а зубы остались..."

В зеркале дикие глаза Петра потемнели. Лефорт, обернувшись, приказал людям выйти...

- Франц... Жало не вырвано!.. Сегодня бояр брил, - вся внутренность во мне кипела... Помыслю о сей кровожаждущей саранче!.. Знают, все знают, -

молчат, затаились... Не простой был бунт, не к стрельчихам шли... Здесь страшные дела готовились... Гангреной все государство поражено... Гниющие члены железом надо отсечь... А бояр, бородачей, всех связать кровавой порукой... Семя Милославского! Франц, сегодня ж послать указы, - из тюрем, монастырей везти стрельцов в Преображенское...

20

За обедом он опять как будто повеселел. Некоторые заметили новую в нем особенность - темный, пристальный взгляд: среди беседы и шуток вдруг, замолкнув, уставится на того или другого, - непроницаемо, пытливо, -

нечеловечным взглядом... Дернет ноздрей и - снова усмехается, пьет, хохочет деревянно...

Иноземцы - военные, моряки, инженеры сидели весело, дышали свободно.

Русским было тяжело за этим обедом. Играла музыка, ждали дам для танцев.

Алексашка Меньшиков поглядывал на руки Петра, лежавшие на столе, - они сжимались и разжимались. Лефорт рассказывал различные курьезите о любовницах французского короля. Становилось шумнее. Вдруг, высоко вскрикнув петушиным горлом, Петр вскочил, бешено перегнулся через стол и

Шеину:

- Вор, вор!

Отшвырнув стул, выбежал. Гости смешались, поднялись. Лефорт кидался ко всем, успокаивая. Музыка гремела с хор. В сенях появились первые дамы, оправляя парики и платья... Взоры всех привлекла пышная синеглазая красавица, с высоко взбитыми пепельными волосами, - шелковые с золотыми кружевами юбки ее были необъятны, голые плечи и руки белы и соблазнительны до крайности. Ни на кого не глядя, она вошла в зал, медленно, по-ученому, присела, и так стояла, глядя вверх, в руке - роза.

Иноземцы торопливо спрашивали: "Кто эта?" Оказалось - дочь богатейшего купчины Бровкина, - Александра Ивановна Волкова. Лефорт, поцеловав кончики пальцев, просил ее на танец. Пошли пары, шаркая и кланяясь. И снова -

замешательство: дыша ноздрями, вернулся Петр, зрачки его нашли Шеина, -

выхватил шпагу и с размаху рубанул ею по столу перед лицом отшатнувшегося генералиссимуса. Полетели осколки стекол. Подскочил Лефорт. Петр ударил его локтем в лицо и второй раз промахнулся шпагой по Шеину.

- Весь твой полк, тебя, всех твоих полковников изрублю, вор, бл...ий сын, дурак...

Алексашка бросил даму, смело подошел к Петру, не берегясь шпаги, обнял его, зашептал на ухо. Шпага упала, Петр задышал в Алексашкин парик:

- Сволочи, ах, сволочи... Он полковничьими званиями торговал...

- Ничего, мин херц, обойдется, выпей венгерского...

Обошлось. Выпил венгерского, после сего погрозил пальцем Шеину.

Подозвал Лефорта, поцеловал его в распухший нос:

- А где Анна? Справлялся? Здорова? - Перекосив сжатый рот, взглянул на оранжевый закат за высокими окнами. - Постой, сам схожу за ней...

В домике у вдовы Монс бегали со свечками, хлопали дверьми, и вдова и сенные девки сбились с ног, - беда: Анхен разгневалась, что плохо были накрахмалены нижние юбки, пришлось крахмалить и утюжить заново. Анна сидела наверху, в напудренном парике, но не одетая, в пудромантеле, зашивала чулок. Такой застал ее Петр, пробежав наверх мимо перепуганных вдовы и девок.

Анхен поднялась, закинула голову, слабо ахнула. Петр жадно схватил ее, полураздетую, любимую. В низенькой комнатке звонко стучало ее сердце.

21

Закованных стрельцов отовсюду отвозили в Преображенскую слободу, сажали под караул по избам и подвалам.

В конце сентября начался розыск. Допрашивали Петр, Ромодановский, Тихон

Стрешнев и Лев Кириллович. Костры горели всю ночь в слободе перед избами, где происходили пытки. В четырнадцати застенках стрельцов поднимали на дыбу, били кнутом, сняв - волочили на двор и держали над горящей соломой.

Давали пить водку, чтобы человек ожил, и опять вздергивали на вывороченных руках, выпытывая имена главных заводчиков.

Недели через две удалось напасть на след... Овсей Ржов, не вытерпев боли и жалости к себе, когда докрасна раскаленными клещами стали ломать ему ребра, сказал про письмо Софьи, по ее-де приказу они и шли в

Новодевичье - сажать ее на царство. Константин, брат Овсея, с третьей крови сказал, что письмо они, стрельцы, затоптали в навоз под средней башней Нового Иерусалима. Вскрылось участие царевны Марфы, карлицы Авдотьи и Верки - ближней к Софье женщины...

Но тех, кто говорил с пыток, было немного. Стрельцы признавали вину лишь в вооруженном бунте, но не в замыслах... В этом смертном упорстве

Петр чувствовал всю силу злобы против него...

Ночи он проводил в застенках. Днем - в делах с иноземными инженерами и мастерами, на смотрах войск. К вечеру ехал к Лефорту, какому-либо послу или генералу обедать. Часу в десятом, среди смеха, музыки, дурачества князь-папы - вставал, - прямой, со втиснутой в плечи головой, - шагал из пиршественной залы на темный двор и в таратайке по гололедице, укрывая лицо вязаным шарфом от ледяного ветра, ехал в Преображенское, - издали видное по тусклому зареву костров...

Один из секретарей цезарского посольства записывал в дневнике то, что видел в эти дни, и то, что ему рассказывали...

"...Чиновники датского посланника, - писал он, - пошли из любопытства в

Преображенское. Они обходили разные темничные помещения, направляясь туда, где жесточайшие крики указывали место наиболее грустной трагедии... Уже они успели осмотреть, содрогаясь от ужаса, три избы, где на полу и даже в сенях виднелись лужи крови, - когда крики, раздирательное прежних, и необыкновенно болезненные стоны возбудили в них желание взглянуть на ужасы, совершающиеся в четвертой избе...

Но лишь вошли туда - как в страхе поспешили вон, ибо наткнулись на царя и бояр. Царь, стоявший перед голым, подвешенным к потолку человеком, обернулся к вошедшим, видимо крайне недовольный, что иностранцы застали его при таком занятии. Нарышкин, выскочив за ними, спросил: "Вы кто такие?

Зачем пришли?.." И, так как они молчали, объявил, чтобы немедленно отправились в дом князя Ромодановского... Но чиновники, чувствуя себя неприкосновенными, пренебрегли этим довольно наглым приказанием. Однако в погоню за ними пустился офицер, намереваясь обскакать и остановить их лошадь. Но сила была на стороне чиновников, - их было много, и они были бодрее духом... Заметив все же, что офицер намеревается применить решительные меры, они убежали в безопасное место... Впоследствии я узнал фамилию этого офицера, - Алексашка, - царский любимец и очень опасен..."

"...Определен новый денежный налог: на каждого служащего в приказах наложена подать соразмерно должности, которую он исправляет...

Вечером даны были во дворце Лефорта, с царскою пышностью, разные увеселения. Собрание любовалось зрелищем потешных огней. Царь, как некий огненный дух, бегал по обнаженному от листвы саду и поджигал транспаранты и фонтаны, мечущие искры. Царевич Алексей и царевна Наталья были тоже зрителями сих огней, но из особой комнаты... На состоявшемся балу единодушно красивейшей из дам признана Анна Монс, говорят, заменившая царю законную супругу, которую он собирается сослать в отдаленный монастырь..."

"...Десятого октября, приступая к исполнению казни, царь пригласил всех иноземных послов. К ряду казарменных изб в Преображенской слободе прилегает возвышенная площадь. Это место казни: там обычно стоят позорные колья с воткнутыми на них головами казненных. Этот холм окружал гвардейский полк в полном вооружении. Много было московитян, влезших на крыши и ворота. Иностранцев, находившихся в числе простых зрителей, не подпускали близко к месту казни.

Там уже были приготовлены плахи. Дул холодный ветер, у всех замерзли ноги, приходилось долго ждать... Наконец его царское величество подъехал в карете вместе с известным Александром и, вылезая, остановился около плах.

Между тем толпа осужденных наполнила злополучную площадь. Писарь, становясь в разных местах площади на лавку, которую подставлял ему солдат, читал народу приговор на мятежников. Народ молчал, и палач начал свое дело.

Несчастные должны были соблюдать порядок, они шли на казнь поочередно... На лицах их не было заметно ни печали, ни ужаса предстоящей смерти. Я не считаю мужеством подобное бесчувствие, оно проистекало у них не от твердости духа, а единственно от того, что, вспоминая о жестоких истязаниях, они уже не дорожили собой, - жизнь им опротивела...

Одного из них провожала до плахи жена с детьми, - они издавали пронзительные вопли. Он же спокойно отдал жене и детям на память рукавицы и пестрый платок и положил голову на плаху.

Другой, проходя близко от царя к палачу, сказал громко:

"Посторонись-ка, государь, я здесь лягу..."

Мне рассказывали, что царь в этот день жаловался генералу Гордону на упорство стрельцов, даже под топором не желающих сознавать своей вины.

Действительно русские чрезвычайно упрямы..."

"У Новодевичьего монастыря поставлено тридцать виселиц четырехугольником, на коих 230 стрельцов повешены. Трое зачинщиков, подавших челобитную царевне Софье, повешены на стене монастыря под самыми окнами Софьиной кельи. Висевший посредине держал привязанную к мертвым рукам челобитную".

"Его царское величество присутствовал при казни попов, участников мятежа. Двум из них палач перебил руки и ноги железным ломом, и затем они живыми были положены на колеса, третий обезглавлен. Еще живые, попы зловещим шепотом негодовали, что третий из них отделался столь быстрым родом смерти..."

"Желая, очевидно, показать, что стены города, за которые стрельцы хотели силою проникнуть, священны и неприкосновенны, царь велел всунуть бревна между бойницами московских стен. На каждом бревне повешено по два мятежника. Таким способом казнено в этот день более двухсот человек...

Едва ли столь необыкновенный частокол ограждал какой-либо город, каковой изобразили собою стрельцы, перевешанные вокруг всей Москвы".

"...27 октября... Эта казнь резко отличается от предыдущей. Она совершена различными способами и почти невероятными... Триста тридцать человек зараз обагрили кровью Красную площадь. Эта громадная казнь могла быть исполнена только потому, что все бояре, сенаторы царской Думы, дьяки

- по повелению царя - должны были взяться за работу палача. Мнительность его крайне обострена; кажется, он подозревает всех в сочувствии к казнимым мятежникам. Он придумал связать кровавой порукой всех бояр... Все эти высокородные господа являлись на площадь, заранее дрожа от предстоящего испытания. Перед каждым из них поставили по преступнику. Каждый должен был произнести приговор стоящему перед ним и после исполнить оный, собственноручно обезглавив осужденного.

Царь сидел в кресле, принесенном из дворца, и смотрел сухими глазами на эту ужасную резню. Он нездоров, - от зубной боли у него распухли обе щеки.

Его сердило, когда он видел, что у большей части бояр, не привыкших к должности палача, трясутся руки...

Генерал Лефорт также был приглашен взять на себя обязанность палача, но отговорился тем, что на его родине это не принято. Триста тридцать человек, почти одновременно брошенных на плахи, были обезглавлены, но некоторые не совсем удачно: Борис Голицын ударил свою жертву не по шее, а по спине; стрелец, разрубленный, таким образом, почти на две части, перетерпел бы невыносимые муки, если бы Александр, ловко действуя топором, не поспешил отделить несчастному голову. Он хвастался тем, что отрубил в этот день тридцать голов. Князь-кесарь собственной рукой умертвил четверых. Некоторых бояр пришлось уводить под руки, так они были бледны и обессилены".

Всю зиму были пытки и казни. В ответ вспыхивали мятежи в Архангельске, в Астрахани, на Дону и в Азове. Наполнялись застенки, и новые тысячи трупов раскачивала вьюга на московских стенах. Ужасом была охвачена вся страна. Старое забилось по темным углам. Кончалась византийская Русь. В

мартовском ветре чудились за балтийскими побережьями призраки торговых кораблей,

* КНИГА ВТОРАЯ *

Глава первая

1

Кричали петухи в мутном рассвете. Неохотно занималось февральское утро.

Ночные сторожа, путаясь в полах бараньих тулупов, убирали уличные рогатки.

Печной дым стлало к земле, горячим хлебом запахло в кривых переулках.

Проезжала конная стража, спрашивали у сторожей - не было ли ночью разбою?

"Как не быть разбою, - отвечали сторожа, - кругом шалят..."

Неохотно просыпалась Москва. Звонари лезли на колокольни, зябко кряхтя, ждали, когда ударит Иван Великий. Медленно, тяжело плыл над мглистыми улицами великопостный звон. Заскрипели, - открывались церковные двери.

Дьячок, слюня пальцы, снимал нагар с неугасимых лампад. Плелись нищие, калеки, уроды, - садиться на паперти. Ругались вполголоса натощак.

Крестясь, махали туловищем в темноту притвора на теплые свечечки.

Босой, вприскочку, бежал юродивый, - вонючий, спина голая, в голове еще с лета - репьи. На паперти так и ахнули: в руке у божьего человека -

кусище сырого мяса... Опять, значит, такое скажет, - по всей Москве пойдет шепот. Перед самым притвором сел, уткнулся рябыми ноздрями в коленки, -

ждет, когда народу соберется больше.

Стало видно на улице. Хлопали калитки. Шли гостинодворцы, туго подпоясанные кушаками. Без прежней бойкости отпирали лавки. Носилось воронье под ветреными тучами. За зиму царь накормил птиц сырым мясом, -

видимо-невидимо слеталось откуда-то воронья, обгадили все купола. Нищий народ на паперти говорил осторожно: "Быть войне и мору. Три с половиной года, - сказано, - будет мнимое царство длиться..."

В прежние года в этот час в Китай-городе - шум и крик - тесно. Из

Замоскворечья идут, бывало, обозы с хлебом, по ярославской дороге везут живность, дрова, по можайской дороге - купцы на тройках. Гляди сейчас, -

возишка два расшпилили, торгуют тухлятиной. Лавки - половина заколочены. А

в слободах и за Москвой-рекой - пустыня. На стрелецких дворах и крыши сорваны.

Начинают пустеть и храмы. Много народа стало отвращаться:

православные-де попы на пироги прельстились, - заодно с теми, кто зимой на

Москве казнил и вешал. На ином церковном дворе поп не начинает обедни, задрав бороду, кричит звонарю: "Вдарь в большой, дура-голова, вдарь громче..." Звони, не звони, народ идет мимо, не хочет креститься щепотью.

Раскольники учат: "Щепоть есть кукиш, раздвинь пальцы, большой сунь меж ними. Известно, кто учит кукишем смахиваться".

Народу все-таки подваливало на улицах: боярская челядь, дармоеды, ночные разные шалуны, людишки, бродящие меж двор. Многие толпились у кабака, ожидая, когда отопрут, - нюхали: тянуло чесночком, постными пирогами. Из-за Неглинной шли обозы с порохом, чугунными ядрами, пенькой, железом. Раскатываясь на ухабах, спускались через Москву-реку на воронежскую дорогу. Конные драгуны, в новых нагольных полушубках, в иноземных шляпах, - усатые, будто не русские, - надрывались матерной руганью, замахивались плетями на возчиков. В народе говорили: "Немцы опять нашего-то на войну подбивают. Наш-то в Воронеже, с немками, с немцами вконец оскоромился!" Отперли кабак. На крыльцо вышел всем известный кабатчик-целовальник. Обмерли, - никто не засмеялся, понимали, что - горе:

у целовальника лицо - голое, - вчера в земской избе обрили по указу.

Поджал губы, будто плача, перекрестился на пять низеньких глав, хмуро сказал: "Заходите..."

Наискосок, на паперти, юродивый запрыгал по-собачьему, тряс зубами мясо. Бежали бабы, мужики, - дивиться... Счастье храму, где прибился юродивый. Но и опасно по нынешнему времени. У Старого Пимена прикармливали так-то юрода, он раз вошел в храм на амвон, пальцами начал рога показывать, да и завопил к народу: "Поклоняйтеся, али меня не узнали?.."

Юродивого с попом и дьяконом взяли солдаты, свезли в Преображенский приказ к князю-кесарю, Федору Юрьевичу Ромодановскому.

Вдруг закричали: "Пади, пади!" Над толпой запрыгали шляпы с красными перьями, накладные волосы, бритые зверовидные морды, - ездовые на выносных конях. Народ кинулся к заборам, на сугробы. Промчался золоченый, со стеклянными окнами, возок. В нем торчком, как дура неживая, сидела нарумяненная девка, - на взбитых волосах войлочная шапчонка в алмазах, в лентах, руки по локоть засунуты в соболий мешок. Все узнали стерву, кукуйскую царицу Анну Монсову. Прокатила в Гостиные ряды. Там уж купчишки всполошились, выбежали навстречу, потащили в возок шелка, бархаты.

А законную царицу Евдокию Федоровну этой осенью увезли по первопутку в простых санях в Суздаль, в монастырь, навечно - слезы лить...

2

- Братцы, люди хорошие, поднесите... Ей-ей, томно... Крест вчера пропил...

- Ты кто ж такой?..

- Иконописец, из Палехи, мы - с древности... Такие теперь дела, -

разоренье...

- Зовут как?

- Ондрюшка...

На человеке - ни шапки, ни рубахи - дыра на дыре. Глаза горящие, лицо узкое, но - вежливый - человечно подошел к столу, где пили вино. Такому отказать трудно...

- Садись, чего уж...

Налили. Продолжали разговор. Большой хитрости подслеповатый мужик, с тонкой шеей, рассказывал:

- Казнили стрельцов. Ладно. Это - дело царское. (Поднял перед собой кривоватый палец.) Нас не касается... Но...

Мягкий посадский в стрелецком кафтане (многие теперь донашивали стрелецкие кафтаны и колпаки, - стрельчихи с воем, чуть не даром, отдавали рухлядь), посадский этот застучал ногтями по оловянному стаканчику:

- То-та, что - но... Вот - то-та!..

Хитрый мужик, помахивая на него пальцем:

- Мы сидим смирно... Это у вас в Москве чуть что - набат... Значит, было за что стрельцов по стенам вешать, народ пугать... Не о том речь, посадский... Вы, дорогие, удивляетесь, почему к Москве подвозу нет? И не ждите... Хуже будет... Сегодня - и смех и грех... Привез я соленой рыбки бочку... Для себя солил, но провоняла. Стал на базар, - еще, думаю, побьют за эту вонищу, - в час, в два все расхватали... Нет, Москва сейчас - место погиблое...

- Ох, верно! - Иконописец всхлипнул.

Мужик поглядел на него и - деловито:

_ Указ: к масленой стрельцов со стен поснимать, вывезти за город. А их тысяч восемь. Хорошо. А где подводы? Значит, опять мужик отдувайся? А

посады на что? Обяжи конной повинностью посады.

Мягкие щеки посадского задрожали. Укоризненно покивал мужику:

- Эх ты, пахарь... Ты бы походил зиму-то мимо стен... Метелью подхватит, начнут качаться... Довольно с нас и этого страха...

- Конечно, их легче бы сразу похоронить, - сказал мужик. - В прощеное воскресенье привезли мы восемнадцать возов, не успели расшпилить -

налетают солдаты: "Опоражнивай воза!" - "Как? Зачем?" - "Не разговаривай".

Грозят шпагами, переворачивают сани. Грибов мелких привез бочку, -

опрокинули, дьяволы. "Ступай, кричат, к Варварским воротам..." А у

Варварских ворот навалено стрельцов сотни три... "Грузи, такой-сякой..."

Не евши, не пивши, лошадей не кормили, повозили этих мертвецов до ночи...

Вернулись на деревню, - в глаза своим смотреть стыдно.

К столу подошел незнакомый человек. Стукнув донышком, поставил штоф.

- На дураках воду возят, - сказал. Смело сел. Из штофа налил всем.

Подмигнул гулящим глазом: - Бывайте здоровеньки. - Не вытирая усов, стал грызть чесночную головку. Лицо дубленое, горячее, сиво-пегая борода в кудряшках.

Подслеповатый мужик осторожно принял от него стаканчик:

- Мужик - дурак, дурак, знаешь, - мужик понимает... (Взвесил в руке стаканчик, выпил, хорошо крякнул.) Нет, дорогие мои... (Потянулся за чесночной головкой.) Утресь - видели - обоз пошел в Воронеж? Третью шкуру с мужика дерут. Оброчные - плати, по кабальным - плати, кормовые боярину -

дай, повытошные в казну - плати, мостовые - плати, на базар выехал -

плати...

Пегобородый разинул зубастый рот, захохотал. Мужик, пресекся, -

шмыгнул.

- Ладно... Теперь - лошадей давай под царский обоз. Да еще сухари с нас тянут... Нет, дорогие мои... В деревнях посчитайте, - сколько жилых-то дворов осталось? Остальные где? Ищите... Ныне наготове бежать мало не все.

Мужик - дурак, покуда сыт. А уж если вы так, из-под задницы последнее тянуть... (Взялся за бородку, поклонился.) - Мужик лапти переобул и па-ашел куда ему надо.

- На север. На озера... В пустыни!.. - Иконописец придвинулся к нему, вжегся темными глазами.

Мужик отстранил: "Помолчи!.." Посадский, оглянувшись, навалился грудью на стол:

- Ребята, - зашептал, - действительно, многие пугаются, уходят за

Бело-озеро, на Вол-озеро, на Матка-озеро; на Выг-озеро... Там тихо...

(Дрогнув вспухшими щеками.) Только те, кто уйдет, - те и живы будут...

У иконописца черные зрачки разлились во весь глаз, - стал оборачиваться то к одному собеседнику, то к другому...

- Он верно говорит... Мы в Палехе к великому посту шестьсот икон написали. По прежним годам это - мало. Нынче ни одной в Москву не продали.

Вой стоит в Палехе-та. Отчего? Письмо наше светлое, титл Исуса с двомя

"иже". Рука, благословляющая со щепотью. И крест пишем - крыж -

четырехконечный. Все по православному чину. Понятно? Те, кто у нас иконы берут, - гостинодворцы Корзинкин, Дьячков, Викулин, - говорят нам "Так писать бросьте. Доски эти надо сжечь, они прелестные: на них, говорят, лапа..." - "Как лапа?" (Иконописец всхлипнул коротко. Посадский, низко склонясь над столом, застучал зубами.) "А так, говорят, след его лапы...

Птичий след на земле видели, - четыре черты?.. И у вас на иконах тот же..." - "Где?" - "А крыж... Понятно? Вы, говорят, этот товар в Москву не возите. Теперь вся Москва поняла, откуда смрадом тянет..."

Мужик мигал веками, не разобрать, верил ли, нет ли... Пегобородый, усмехаясь, грыз чеснок. Посадский кивал, поддакивал... и вдруг, оглянувшись, вытянул губы, зашептал:

- А табак? В каких книгах читано - человеку глотать дым? У кого дым-то из пасти? Чаво? За сорок за восемь тысяч рублев все города и Сибирь вся отданы на откуп англичанину Кармартенову - продавать табак. И указ, чтобы эту адскую траву-никоциану курили... Чьих рук это дело? А чай, а кофей? А

картовь, - тьфу, будь она проклята! Похоть антихристова, - картовь! Все это зелье - из-за моря, и торгуют им у нас лютеране и католики... Чай кто пьет - отчается... Кто кофей пьет - у того на душе ков... Да - тфу! -

сдохну лучше, чем в лавку себе возьму такое...

- Торгуешь-то чем? - спросил пегобородый.

- Да какая теперь торговля... Немцы торгуют, а мы воем. Овсея Ржова,

Константина, брата его, не знавал? Стрельцы Гундертмаркова полка... Вот моя лавка, вот их торговые бани. Таких людей и нет теперь. Обоих на колесе изломали... Говорил Овсей не раз: "Терпим за то, что тогда, в восемьдесят втором году, в Кремле, старцев не послушали. Нам бы, стрельцам, тогда за старую веру стать дружно... Иноземца ни одного бы в Москве не осталось, и вера бы воссияла, и народ бы сыт был и доволен... А теперь не знаем, как и душу спасти..." Вот какие справедливые люди по стенам всю зиму качались...

Нет стрельцов, - бери нас голыми руками... Всем морду обреют, всех заставят пить кофей, увидите...

- Вот хлеб съедим, к весне все разбредемся, - сказал мужик твердо.

- Братцы! - Иконописец с тоской вперился в мокрое окошечко. - Братцы, на севере - прекрасные пустыни, тихое пристанище, безмолвное житие...

В кабаке становилось все шумнее и жарче, бухала обитая рогожей дверь.

Спорили пьяные, у стойки качался один, голый по пояс, без креста, молил -

в долг чарочку... Одного выволокли за волосы в сени и там, надрывающе вскрикивая, били, - должно быть, за дело...

У стола остановился согнутый, едва не пополам, нищий человек. Опираясь на две клюки, распустился добрыми морщинами. Пегобородый взглянул на него, надвинул брови. Согнутый сказал:

- Откуда залетел, сокол?

- Отсюда не видно. Ты проходи, чего стал...

- Онвад с унод? [тарабарский язык, употреблявшийся владимирскими офенями, раскольниками, иногда и разбойниками; слова говорились навыворот]

- в половину голоса быстро спросил согнутый.

- Ступай, - мы здесь явно...

Согнутый, более не спрашивая, выставил редкую бороденку и застучал клюками в глубь кабака. Посадский, - испугавшись:

- Это - кто ж такой?

- Путник на сиротской дороге, - строго сказал пегобородый.

- По-каковски с тобой говорил-то?

- По-птичьи.

- А ведь он тебя будто признал, парень...

- А ты поменьше спрашивай, умнее будешь... (Отряхнул крошки с бороды, положил на стол большие руки.) Слухай теперь... Мы - с Дону, по торговому делу.

Посадский живо придвинулся, заморгал:

- Чего покупаешь?

- Огневое зелье, - нужно бочек десять. Свинцу пудов полсотни. Сукна доброго на жупаны. Железо подковное, гвозди. Деньги есть.

- Сукна доброго, железа достать можно... Свинец и порох - тяжело: мимо казны нигде не взять.

- То-то, что постараться - мимо казны.

- Есть у меня один подьячий. Нужны подарки.

- Само собой...

Посадский, торопливо царапая крючками по полушубку, сказал, что постарается - сейчас приведет подьячего. Убежал. Мужику хотелось вмешаться в торговое дело. Наморща лоб, покашлял:

- Шерсть поярковая, кожи не надо тебе, милок?

- Ну, - скажите, пятьдесят пудов свинца... Воевать, казачки, что ли, собираетесь?

- Перепелов бить...

Пегобородый отвернулся. К нему опять подходил согнутый человек на клюках. Держа шапку с милостыней, сел рядом и - не глядя:

- Здравствуй, Иван...

- Здравствуй, Овдоким, - так же, не глядя, ответил пегобородый.

- Давно не видались, атаман...

- Побираешься?

- От немощи... Летась погулял в лесу легонько, - не те года... Надоело,

- помирать надоть...

- Обожди немного...

- А что, - разве хорошее слышно?

Иван, усмехаясь, глядел сквозь чад на пьяных людишек. Глаза охолодели.

Тихо - углом рта:

- Дон поднимаем.

Овдоким уткнулся в шапку, перебирал полушки.

- Не знаю, - проговорил, - слыхать - донские казаки осмирнели, на хутора садятся, добром обрастают...

- Пришлых много, гультяев. Они начнут, казаки подсобят... А не подсобят, - все равно - либо в Турцию уходить, либо под Москву в холопы, навечно... Тогда помогли царю под Азовом, теперь он на весь Дон лапу наложил. Пришлых велят выдавать. Попов из Москвы нагнали, старую веру искореняют... Конец тихому Дону...

- Для такого дела нужен большой человек, - сказал Овдоким, - не вышло бы, как тогда, при Степане... [то есть при Степане Разине]

- Человек у нас есть, не как Степан, - без ума голову свою потерял, -

прямой будет вож... Весь раскол за ним встанет...

- Смутил меня, Иван, прельстил, Иван, - а уж я собрался на покой...

- Весной приходи. Нам старые атаманы нужны. Погуляем веселей, чем при

Степане...

- Едва ли, едва ли... Много ли нас от той крови осталось? Ты да я, пожалуй...

Запыхавшись, вернулся посадский, подмигивал щекой. За ним шел важно лысый подьячий в буром немецком кафтане с медными пуговицами, в разбитых валенках. На груди в петлю воткнуто гусиное перо. Не здороваясь, брезгливо сел за стол. Лицо - жаждущее, глаза - мутные, антихристовы, в ноздри глубоко видно. Посадский, не садясь, из-за спины, ему на ухо:

- Кузьма Егорыч, вот человек, который...

- Блинов, - мятым голосом проговорил подьячий, не обращая внимания, -

блинов с тешкой...

3

Князь Роман, княж Борисов, сын Буйносов, а по-домашнему - Роман

Борисович, в одном исподнем сидел на краю постели, кряхтя, почесывался - и грудь и под мышками. По старой привычке лез в бороду, но отдергивал руку:

брито, колко, противно... Уа-ха-ха-ха-а-а... - позевывал, глядя на небольшое оконце. Светало, - мутно и скучно.

В прежние года в этот час Роман Борисович уж вдевал бы в рукава кунью шубу, с честью надвигал до бровей бобровую шапку, - шествовал бы с высокой тростью по скрипучим переходам на крыльцо. Дворни душ полтораста, кто у возка - держат коней, кто бежит к воротам. Весело рвали шапки, кланялись поясным махом, а те, кто стоял поближе, лобызали ножки боярину... Под ручки, под бочки подсаживали в возок... Каждое утро, во всякую погоду, ехал Роман Борисович во дворец - ждать, когда государевы светлые очи (а после - царевнины очи пресветлые) обратятся на него. И не раз того случая дожидался...

Все минуло! Проснешься - батюшки! неужто минуло? Дико и вспомнить: были когда-то покой и честь... Вон висит на тесовой стене - где бы ничему не висеть - голландская, ради адского соблазна писанная, паскудная девка с задранным подолом. Царь велел в опочивальне повесить не то на смех, не то в наказание. Терпи...

Князь Роман Борисович угрюмо поглядел на платье, брошенное с вечера на лавку: шерстяные, бабьи, поперек полосатые чулки, короткие штаны жмут спереди и сзади, зеленый, как из жести, кафтан с галуном. На гвозде -

вороной парик, из него палками пыль-то не выколотишь. Зачем все это?

- Мишка! - сердито закричал боярин. (В низенькую, обитую красным сукном дверцу вскочил бойкий паренек в длинной православной рубашке. Махнул поклон, откинул волосы.) Мишка, умыться подай. (Паренек взял медный таз, налил воды.) Прилично держи лохань-та... Лей на руки...

Роман Борисович больше фыркал в ладони, чем мылся, - противно такое бритое, колючее мыть... Ворча, сел на постель, чтобы надели портки. Мишка подал блюдце с мелом и чистую тряпочку.

- Это еще что? - крикнул Роман Борисович.

- Зубы чистить.

- Не буду!

- Воля ваша... Как царь-государь говорил надысь зубы чистить, - боярыня велела кажное утро подавать...

- Кину в морду блюдцем... Разговорчив стал...

- Воля ваша...

Одевшись, Роман Борисович подвигал телом, - жмет, тесно, жестко...

Зачем? Но ведено строго, - дворянам всем быть на службе в немецком платье, при алонжевом парике... Терпи!.. Снял с гвоздя парик (неизвестно - какой бабы волосы), с отвращением наложил. Мишку (полез было поправить круто завитые космы) ударил по руке. Вышел в сени, где трещала печь. Снизу, из поварни (куда уходила крутая лестница), несло горьким, паленым.

- Мишка, откуда вонища? Опять кофей варят?

- Царь-государь приказал боярыне и боярышням с утра кофей пить, так и варим...

- Знаю... Не скаль зубы...

- Воля ваша...

Мишка открыл обитую сукном дверцу в крестовую палату. Роман Борисович, достойно крестясь, подошел к аналою. На бархате раскрыт закапанный воском часослов. Снял нагар со свечечки. Вздел круглые железные очки. Лизнул палец, перевернул страницу и задумался, глядя в угол, где едва поблескивали оклады на иконах: горел один только зеленый огонек перед

Николаем-чудотворцем...

Было отчего задуматься... Ведь так если дальше пойдет, - всем великим родам, княжеским и дворянским, разорение, а про бесчестье и ругательство говорить не приходится. "Ишь ты, - взялись дворянство искоренять!

Искорени... При Иване Грозном пробовали так-то - разорять княженецкие фамилии... Получилась гиль, смута... И ныне будет гиль... Становой хребет государству - мы... Разори нас, - и государства нет, жить незачем...

Холопами, что ли, царь, будешь управлять?.. Чепуха!.. Молод еще, слаб разумом, да и тот, видно, на Кукуе пропил..."

Роман Борисович поправил очки, начал читать - гнусливо, по чину. Но мысли гуляли мимо строчек...

"Дворни пятьдесят душ взяли в солдаты... Пятьсот Рублев взяли на воронежский флот... В воронежской вотчине хлеб за гроши взяли в казну, -

все амбары вычистили. Пшеницы было за три года урожая, - ждал, когда цену дадут... (От резкой досады горько стало во рту.). Теперь слышно - у монастырей вотчины будут отбирать, все доходы брать в казну... Солонины ведено заготовить десять бочек... Ах, боже мой, солонина-то им зачем?.."

Читал. За слюдяным, в свинцовой раме, окошечком зеленело утро. Мишка у двери бил поклоны...

"На масленой бесчестили великие фамилии!.. По триста человек ряженых налетало, - в полночь, а то и позднее. Страх-то какой! Рожи сажей вымазаны. Пьяные. Не разберешь, где тут и царь. Сожрут, напьются, наблюют, дворовым девкам подолы обдерут... Кричат козлами, петухами, птицами".

Роман Борисович переступил с ноги на ногу, - вспомнил, как в последний день его, напоивши вином до изумления, спустив штаны, посадили в лукошко с яйцами... И не смешно вовсе... Жена видела, Мишка видел... "Ох, господи!

Зачем? К чему это?"

Роман Борисович с натугой размышлял: в чем же причина бедствию? За грехи, что ли? В Москве шепчут, - в мир-де пришел льстец. Католики и лютеране - его слуги, иноземные товары - все с печатью антихристовою.

Настал-де конец света.

Искривясь красноватым лицом на огонек свечечки, Роман Борисович сомневался. "Невероятно... Господь не допустит пропасть русскому дворянству. Обождать да потерпеть. Эх-хе-хе..."

Усердно помолясь, сел под сводом у окна за столик, покрытый ковром.

Разогнув немалой толщины тетрадь, где было записано все касательно - кому дано в долг, с кого взыскано, с какой деревеньки взято деньгами, или хлебом, или запасами, - медленно перелистывал страницы, шевелил обритыми губами.

В палату вошел старший приказчик Сенка, взысканный из кабальных холопов за пронырливый ум и великую злость к людям. Чистый был цепной кобель: до последней полушки выколачивал боярское добро. Крал, конечно, хотя - в меру, по совести, и - хоть режь его - никогда в воровстве не сознавался.

Роман Борисович не раз, ухватя его за дремучую бороду на толстых жабрах, возил и бил затылком о стену: "Украл, ведь украл, сознавайся!.." Сенка, не моргая, рыжими глазами глядел на боярина, как на бога. Только, когда оставят его бить, отогнет полу сермяжного кафтана, высморкает мягкий нос, заплачет.

- Напрасно, Роман Борисович, слуг бьешь так-то. Бог тебя простит, я перед Тобой ни в чем не виноват...

Сенка влез бочком в чуть приоткрытую дверь, перекрестился на

Николая-чудотворца, поклонился боярину и стал на колени.

- Ну, Сенка, что скажешь хорошего?

- Все слава богу. Роман Борисович.

Сенка, стоя на коленях, вздев глаза к потолку, начал докладывать наизусть - с кого сколько было получено за вчерашний день, откуда и что привезено, кто остался должен. Двоих мужиков, злых недоимщиков, Федьку и

Коську, привел из сельца Иваньково и со вчерашнего вечера поставил на дворе на правеж... [пытка, которой подвергали должников, покуда не заплатят]

Роман Борисович удивился, приоткрыл рот, - неужто не хотят платить?

Сунулся в тетрадь: Федька в прошлом году взял шестьдесят рублев, - избу-де новую справить, да сбрую, да лемех новый, да на семена... Коська взял тридцать семь рублев с полтиной, тоже, видно, врал, что на хозяйство...

- Ах, сволочи, ах, мошенники! Ты бить-то их велел батогами?

- С вечера бьют, - сказал Сенька, - двое приставлены к каждому - бить без пощады... Что ж. Роман Борисович, батюшка, вам горевать: Федька с

Коськой не заплатят, - против их долга у нас кабальные расписки, - возьмем обоих в кабалу лет на десять. Нам рабы нужны...

- Деньги мне нужны, не рабы! - Роман Борисович бросил на стол гусиное перо. - Рабов пои-корми - царь опять в солдаты возьмет...

- Деньги нужны - сделайте, как у Ивана Артемича, у Бровкина: поставил у себя полотняный завод в Замоскворечье, сдает в казну парусное полотно. От денег мошна лопается...

- Да, слышал... Врешь ту, чай, все.

Бровкинский полотняный завод давно не давал покою Роману Борисовичу,

Сенка чуть не каждый день поминал про него: явно, хотел на этом деле уворовать не мало. А вот Нарышкин, Лев Кириллович (дядя государев), тот поступает вернее: деньги дает в Немецкой слободе одному голландцу,

Ван-дер-Фику, и тот посылает их в Амстердам на биржу в рост, и Нарышкину с тех денег на каждый год идет с десяти тысяч шестьсот рублев одного росту.

"Шесть сот рублев - не пито, не едено!.."

- Жили деды, забот не ведали, - проговорил Роман Борисович. - А

государство крепче стояло. (Надел в рукава поданную Сенкой шубу на бараньем меху.) С государем сидели, думу думали, - вот какие были наши заботы... А тут не рад и проснуться...

Роман Борисович пошел по лестницам, - вниз и вверх, - по холодным переходам. По пути отворил забухшую дверь, - оттуда пахнуло кислым, горячим паром, в глубине едва были видны при горевшей лучине четыре мужика, - босые, в одних рубахах, - валявшие баранью шерсть.

- Ну, ну, работайте, работайте, бога не забывайте, - сказал Роман

Борисович. Мужики ничего не ответили. Идя далее, открыл дверь в рукодельную светлицу. Девки и девчонки, душ двадцать, встав от столов и пялец, поклонились в пояс. Боярин закрутил носом.

- Ну, тут у вас и дух, девки... Работайте, работайте, бога не забывайте...

Заглянул Роман Борисович и в швальню и в кожевню, где в чанах кисли и дубились кожи. Угрюмые мужики-кожемяки мяли кожи руками... Сенка, вздув сальную свечу в круглом фонаре с дырочками, снимал тяжелые замки на чуланах и клетях, где хранились запасы. Все было в порядке. Роман

Борисович спустился на широкий двор. Было уже светло, облачно. У колодца поили овец. От ворот до сеновала стояли возы с сеном. Мужики сняли шапки.

- Мужички, маловаты воза-то! - крикнул Роман Борисович...

Повсюду из ветхих изб и клетей, топившихся по-черному, шли дымки, сбиваясь ветром, - застилали двор. Повсюду - кучи золы и навоза. Морозное тряпье хлопало на веревках. Около конюшни, лицом к стене, понуро переминались два мужика без шапок. Из конюшни, завидев на крыльце боярина, торопливо выбежали рослые челядинцы, схватили с земли палки, стараясь, начали бить мужиков по заду и ляжкам...

- Ой, ой, господи, за что?.. - стонали Федька и Коська...

- Так, так, за дело, всыпь еще, - поддакивал с крыльца Роман Борисович.

Федька, длинный, рябой, красный мужик, - обернувшись:

- Милостивец, Роман Борисович, да нет у нас... Ей-богу, хлеб до рождества съели... Скотину, что ли, возьми, - разве можно эдакую муку терпеть...

Сенка сказал Роману Борисовичу:

- Скотина у него мелкая, худая, он врет... А можно взять у него девку,

- в пол его долга. А остальное доработает.

Роман Борисович сморщился, отвернулся.

- Подумаю. Вечор потолкуем.

За дымами, за голыми деревами постно ударил колокол. Над ржавыми главами поднялось воронье. "Ох, грехи тяжкие", - пробормотал Роман

Борисович, оглянул еще раз хозяйство и пошел в столовую палату - пить кофей.

Княгиня Авдотья и три княжны сидели в конце стола на голландских складных стульях. Парчовая скатерть в этом месте была отогнута, чтобы не замарать. Княгиня - в русском, темного бархата, просторном летнике, на голове - иноземный чепец. Княжны - в немецких робах со шлепами [шлейфами]:

Наталья - в персиковом, Ольга - в зеленом, полосатом, старшая - Антонида -

в робе цвета "незабвенный закат". У всех волосы взбиты, посыпаны мукой, щеки кругло нарумянены, брови подведены, ладони - красные.

Прежде, конечно, и Авдотье и девкам в столовую палату и ходу не было:

сидели по светлицам у окошечек за рукодельем, в летнее время - в огороде на качелях качались. Приехал раз царь с пьяной компанией. На пороге оглянул страшными глазами палату: "Где дочери? Посадить за стол..."

(Побежали за ними. Страх, суматоха, слезы. Привели трех дур - без памяти.)

Царь помял каждую - за подбородок: "Танцевать умеешь?.. (Какое там, - у девок от стыда слезы из глаз прыщут.) Научить... К масленой плясали б минувет, польский и контерданс..." Взял князя Романа за кафтан, не шутя тряхнул: "Сделать в доме политес изрядный, - запомни!.." Девчонок посадили за стол, заставили пить вино... И дивно - пьют, бесстыжие... Недолго погодя смеяться начали, будто им и не в диковину...

Пришлось делать в доме политес. Княгиня Авдотья по глупости только всему удивлялась, но девки сразу стали смелы, дерзки, придирчивы. Подай им того и этого. Вышивать не хотят. Сидят с утра, разодевшись, делают плезир,

- пьют чай и кофей.

Роман Борисович вошел в палату. Покосился на дочерей. Те только нагнули головы. Авдотья, встав, поклонилась:

- Здравствуй, батюшка...

Антонида зашипела на мать:

- Сядьте, мутер...

Роману Борисовичу хотелось бы выпить с холоду чарку калганной, закусить чесночком... Водки еще так-сяк, но чесноку не дадут...

- Чего-то кофей не хочу сегодня. Прохватило на крыльце, что ли... Мать, поднеси крепкого.

- У вас, фатер, один разговор кажное утро - водки, - сказала Антонида,

- когда вы только приучитесь...

- Молчи, кобылища, - закричал Роман Борисович, - ай, плетку возьму...

Княжны отвернули носы. Авдотья по-старинному, с поклоном, поднесла чарочку, шепнула:

- Да поешь ты, батюшка, вволю...

Выпил, отдулся. Грыз огурец, капая рассолом на камзол. Ни капусты с брусникой на столе, ни рыжичков соленых, рубленых, с лучком. Жуя пирожок маленький, - черт те с чем, - спросил про сына:

- Мишка где?

- Арифметику, батюшка, заучает. Уж не знаю, что с головкой-то его будет...

Рябоватая Ольга, самая дотошная до политеса, проговорила, морща губы:

- Мишка все с мужиками да с мужиками. Вчерась опять в конюшне на балалайке куртаже делал и в карты по носам бился...

- Дитя он малое еще, - простонала Авдотья.

Молчали некоторое время, Наталья, младшая, - смешливая, вертлявая, -

нагнулась к окошечку (в оконницы недавно вставили стекла вместо слюды).

- Ах, ах, девы! Гости приехали...

Девы всполохнулись, затрясли поднятыми руками, чтобы кисти рук стали белы. Прибежали сенные девки - убрать грязное со стола, принакрыть скатерть. Мажордом (по-прежнему - дворецкий), старый богомольный слуга, обритый и наряженный, как на святках, стукнул тростью и выкрикнул, что приехала боярыня Волкова. С неохотой. Роман Борисович вылез из-за стола -

делать галант "гостье: трясти перед собой шляпой, лягать ногами... А перед кем ломаться-то князю Буйносову! Эту боярыню Волкову семь лет назад

Санькой звали, сопли рваным подолом вытирала. Из самого что ни на есть худого мужицкого двора. Отец, Ивашко Бровкин, был кабальным задворовым крестьянином. Ей до гроба вокруг черной печки крутиться. Видишь ты, -

мажордом о ней докладывает. В золоченой карете приехала! Муж у царя в милости... (Муж ее приходился князю Романову двоюродным племянником.) Отцу дьявол помог, вылез в купчины, теперь, говорят, ему отдана вся поставка на войско.

Мажордом раскрыл дверь (по-старинному - низенькую и узкую), зашуршало розово-желтое платье. Ныряя голыми плечами, закинув равнодушное красивое лицо, опустив ресницы, вошла боярыня Волкова. Стала посреди палаты.

Блеснув перстнями, взялась за пышные юбки, с кружевами, нашитыми розами, выставила ножку, - атласный башмачок с каблуком вершка в два, - присела по всей статье французской, не согнув передней коленки. Направо-налево качнула напудренной головой, страусовыми перьями. Окончив, подняла синие глаза, улыбнулась, приоткрыв зубы:

- Бонжур, прынцес!

Буйносовы девы, заваливаясь на зады в свой черед, так и ели гостью глазами. Роман Борисович взял шляпу, растопыря ноги и руки, помахал ею.

Боярыню попросили к столу - откушать кофе. Стали спрашивать про здоровье родных и домочадцев. Девы разглядывали ее платье и как причесаны волосы.

- Ах, ах, куафа на китовом усе, конечно.

- А" нам-то прутья да тряпки подкладывают.

Санька им отвечала:

- С куафер чистое наказанье: на всю Москву один. На масленой дамы по неделе дожидались, а которые загодя-то причесанные - так и спали на стуле... Я просила тятеньку привезти куафера из Амстердама.

- Почтенному Ивану Артемичу поклон передайте, - сказал князь. - Как заводик его полотняный? Все собираюсь поглядеть. Дело новое, занятное...

- Тятенька в Воронеже. И Вася в Воронеже, при государе.

- Наслышаны, наслышаны, Александра Ивановна.

- Вася вчерась письмо прислал. - Санька запустила два пальца за низко открытый корсаж (Роман Борисович заморгал: вот-вот сейчас женщина заголится), вытащила голубенькое письмецо. - Как бы Васю мово не послали в

Париж...

- Что пишет? - кашлянув, спросил князь. - Про государя что отписывает?..

Санька долго разворачивала письмецо, - лоб наморщился. Щеки, шея залились краской. Шепотом:

- Читать не так давно научилась. Виновата...

Водя пальцем по жирно разбрызганным строкам с титлами и росчерками, стала читать, выговаривая медленно каждое слово:

"Сашенька, здравствуй, свет мой, на множество лет... У нас в Воронеже вот какие дела... Скоро флот будем опускать в Дон, и с тем наше житье здесь окончится... Пугать не стану, а стороной слышал, государь-де хочет послать меня вместе с Андреем Артамоновичем Матвеевым в Гаагу и далее - в

Париж. Не знаю, как и думать о сем: далеко, да и страшновато... Мы все, слава богу, здоровы. Герр Питер тебе кланяется, - поминали недавно за ужином. Он по вся дни в трудах. Работает на верфи, как простой. Сам и гвозди и скобы кует, сам и конопатит. И бороду брить недосуг: зело всех торопит, людей загонял. Но флот построили..."

Роман Борисович стучал по столу ногтями:

- Да... Конечно, флот, да... Сам кует, сам конопатит... Сил, значит, девать некуда...

Санька кончила чтенье. Тихонько вытерла губы. Сложила письмецо и - за корсаж.

- На святой государь вернется - в ноги ему брошусь... Хочу в Париж...

Антонида, Ольга, Наталья всплеснули руками: "Ах, и - ах, и - ах!"

Княгиня Авдотья перекрестилась.

- Напугала, матушка, страсть какая, - в Париж... Чай, там погано!

У Саньки потемнели синие глаза, прижала перстни к груди:

- Так я скучаю в Москве!.. Так бы и полетела за границу... У царицы

Прасковьи Федоровны живет француз - учит политесу, он и меня учит. Он рассказывает! (Коротко передохнула.) Каждую ночь вижу во сне, будто я в малиновой бостроге танцую минувет, танцую лучше всех, голова кружится, кавалеры расступаются, и ко мне подходит король Людовик и подает мне розу... Так стало скушно в Москве. Слава богу, хоть стрельцов убрали, а то я покойников еще боюсь до смерти...

Боярыня Волкова уехала. Роман Борисович, посидев за столом, велел заложить возок - ехать на службу, в приказ Большого дворца. Ныне всем сказано служить. Будто мало на Москве приказного люда. Дворян посадили скрипеть перьями. А сам весь в дегтю, в табачище, топором тюкает, с мужиками сивуху пьет...

- Ох, нехорошо, ох, скушно, - кряхтел князь Роман Борисович, влезая в возок...

4

У Спасских ворот, в глубоком рву, где надо льдом торчали кое-где сгнившие сваи, Роман Борисович увидел десятка два саней, покрытых рогожами. Понуро стояли худые лошаденки. Мужик на откосе лениво выкалывал пешней примерзший труп стрельца. День был серый. Снег - серый. По Красной площади, по навозным ухабам, брели сермяжные люди, повесив головы. Часы на башне заскрипели, захрипели (а, бывало, били звонко). Скучно стало Роману

Борисовичу.

Возок проехал по ветхому мосту в Спасские ворота. В Кремле, как на базаре, люди ходят в шапках. У изгрызанной лошадьми коновязи стоят простые сани... Стеснилось сердце у Романа Борисовича. Опустело место сие, пресветлых очей нет, что вон в том окошечке царском теплились, как лампады во славу Третьего Рима. Скучно!

Роман Борисович остановился у приказного крыльца. Дикого не было, чтобы вынуть князя из возка. Вылез сам. Пошел, отдуваясь, по наружной крытой лестнице. Ступеньки захожены снегом, наплевано. Сверху, едва не толкнув князя, сбежали какие-то человечишки в нагольных полушубках. Задний -

пегобородый - нагло царапнул гулящим глазом... Роман Борисович, остановись на пол-лестнице, негодующе стукнул тростью:

- Шапку! Шапку ломать надо!

Но крикнул на ветер. Такие-то порядки завелись в Кремле.

В приказе, в низких палатах, - угар от печей, вонь, неметеные полы. За длинными столами, локоть к локтю, писцы царапают перьями. Разогнув спину, один скребет нечесаную башку, другой скребет под мышками. За малыми столами - премудрые крючки-подьячие, - от каждого за версту тянет постным пирогом, - листают тетради, ползают пальцами по челобитным. В грязные окошечки - мутный свет. По повыту, мимо столов, похаживает дьяк-повытчик в очках на рябом носу.

Роман Борисович важно шел по палатам, из повыта в повыт. Дела в приказе

Большого дворца было много, и дела путаные: ведали царскую казну, кладовые, золотую и серебряную посуду, собирали таможенные и казацкие деньги и стрелецкую подать, ямские деньги и оброк с дворцовых сел и городов. Разбирались в этом только приказный дьяк да старые повытчики.

Новоназначенные бояре сиживали целый день в небольшой, жарко натопленной палате, страдали в тесном немецком платье, глядели сквозь мутные окошечки на опустевший царский дворец, где, бывало, на постельном крыльце, на боярской площадке, хаживали они в собольих шубах, помахивали шелковыми платочками, судили-рядили о высоких делах.

Много страшных дел прошумело на этой площади. Вон с того ветхого, ныне заколоченного крыльца, по преданию, ушел с опричниками из Кремля в

Александровскую слободу царь Иван Грозный, чтобы ярость и лютость обратить на великие боярские роды. Рубил головы, на сковородах жег и на колья сажал. Отбирал вотчины. Но бог не попустил вконец боярского разорения.

Поднялись великие роды.

Вон из того деревянного терема с медными петухами на луковичной крыше выкинулся проклятый Гришка Отрепьев - другой разоритель преславного боярства русского. Пустыня осталась от московской земли, пожарища, кости человечьи на дорогах, но бог не попустил, - поднялись великие роды.

Ныне опять налезла проза - по грехам нашим... "Э-хе-хе", - скучливо кряхтели бояре в жаркой палате у окошечек. Видно, не мытьем хотят взять -

катаньем... Бороды все обрили, служить всем велели, сынов расписали по полкам, по чужим землям... "Э-хе-хе, не попустит боги на этот раз..."

Войдя в палату, Роман Борисович увидел, что опять сегодня поднесли чего-то сверху. Старый князь Мартын Лыков тряс бабьими щеками. Думный дворянин Иван Ендогуров и стольник. Лаврентий Свиньин, запинаясь, читали грамоту. Поднимая головы, только и могли молвить, что: "Ах, ах!"

- Князь Роман, сядь послушай, - едва не плача, сказал князь Мартын. -

Что же буде-та? Теперь каждый и облает и обесчестит... Одна была управа, и ту отнимают.

Ендогуров и Свиньин сызнова начали читать по окладам царский указ. В

нем говорилось, что ему, царю и великому князю и пр., и пр., много докучают князья и бояре, и думные, и московские дворяне челобитными о бесчестье. Такого-то дня подана ему, царю и пр., челобитная от князя

Мартына, княж Григорьева, сына Лыкова, в том, что его на постельном крыльце лаяли и бесчестили, и лаял-де и бесчестил его Преображенского полку поручик Олешка Бровкин... Проходя по крыльцу, кричал ему, князю

Мартыну: "Что-де смотришь на меня _зверообразно_, я-де тебе ныне не холоп, ты прежде был князь, а ныне ты - _небылица_..."

- Мальчишка он, мужицкий сын, страдник, - князь Мартын тряс щеками, -

тогда-то сгоряча я запамятовал, он хуже мне кричал...

- А что же он тебе тогда кричал, князь Мартын? - спросил Роман

Борисович.

- Ну, чего, чего... Кричал, многие слышали: "Мартынушка-мартышка, плешивый..."

- Ай, ай, ай, обидно, - завертел головой Роман Борисович. - А что, - не сын ли это Ивана Артемича, Олешка?

- А черт его знает, - чей он сын...

- "Царь и великий князь и пр., - читали далее Ендогуров и Свиньин, -

чтобы ему не докучали в такое трудное для государства время, за докуку и себе в досаду повелел на челобитчике, князе Мартыне, выправить десять

Рублев и те деньги раздать нищим и ныне челобитные о бесчестье воспретить".

Окончив чтение, покрутили носами. Князь Мартын опять всполохнулся:

- Небылица! Потрогай меня, - какая же я небылица? Род наш - от князя

Лычко! В тринадцатом веке вышел из Угорской земли Лычко-князь с тремя тысячами копейщиков. И от Лычки - Лыковы пошли и князья Брюхатые, и

Таратухины, и Супоневы, и от младшего сына - Буйносовы...

- Врешь! Истинную несешь небылицу, князь Мартын! - Роман Борисович всем телом повернулся на лавке, навесив брови, засверкал взором (эх, не босые бы щеки, кривоватый голый рот, - совсем бы страшен был князь Роман)... -

Буйносовы от века сидели выше Лыковых. Мы род свой от стольных черниговских князей считаем поименно. А вы, Лыковы, при Иване Грозном сами в родословец себя вписали... Черт его, князя Лычко, видел, как он вышел из

Угорской земли...

У князя Мартына глаза стали вращаться, запрыгали мешки под глазами, задрожало, будто плачем, лицо с большой верхней губой.

- Буйносовы? Не в Тушине ли, в лагере, тушинский вор вам вотчины-то жаловал?

Оба князя поднялись с лавки, стали оглядывать друг друга от ног до головы. И быть бы лаю и шуму великому - не вступись Ендогуров и Свиньин.

Усовестили, успокоили. Вытирая платками лбы и шеи, князья сели по разным лавкам.

Скуки ради думный дворянин Ендогуров рассказывал, о чем болтают бояре в государевой Думе, - руками разводят, бедные: царь со своими советчиками в

Воронеже одно только и знает, - денег да денег. Подобрал советчиков, -

наши да иноземные купцы, да людишки без роду-племени, да плотники, кузнецы, матросы, вьюноши такие - только что им ноздри не вырваны палачом.

Царь их воровские советы слушает. В Воронеже и есть истинная Дума государева. Жалобы со всех городов от посадских и торговых людей так туда и сыплются: нашли своего владыку... И с этим сбродом хотят одолеть турецкого султана. В Москву писал один человек из посольства Прокопия

Возницына, из Карловиц: турки-де над воронежским флотом смеются, дальше донского устья он не уйдет, весь сядет на мелях.

- Господи, да сидеть нам смирно, зачем нам турков дражнить, - сказал смирный Лаврентий Свиньин. (Троих сыновей его взяли в полки, четвертого -

в матросы. Старик скучал.)

- Это - как смирно? - проговорил Роман Борисович, грозно раскрыв на него глаза. - Не должен бы ты, Лаврентий, по худости, наперед других встревать в разговор, - первое... (Ударил себя по ляжке.) Как, перед турками, перед татарами - смирно? А для чего мы князя Василия Голицына два раза в Крым посылали?

Князь Мартын, - глядя на печь:

- Не у всех вотчины за Воронежем да за Рязанью.

Роман Борисович дернул на него ноздрей, но пренебрег.

- В Амстердаме за польскую пшеницу по гульдену за пуд дают. А во

Франции - и того дороже. В Польше паны золотом завалились. Поговори с

Иваном с Артемичем Бровкиным, он расскажет, где денежки-то лежат... А я по винокурням прошлогодний хлеб Христа ради продал по три копейки с деньгой за пудик... Ведь досадно, мне - рядом: вот - Ворона-река, вот - Дон, и -

морем пшеничка моя пошла... Великое дело: сподобил бы нас бог одолеть султана... А ты - смирно!.. Нам бы городишко один в море, Керчь, что ли, бы... И опять: мы, как Третий Рим, - должны мы порадеть о гробе господнем?

Али мы совсем уже совесть потеряли?

- Султана не одолеем, нет. Зря задираемся, - облегченно сказал князь

Мартын. - А что хлеба у нас досыта - и слава тебе, господи. С голода не помрем. Только не гнаться дочерям шлепы навешивать да галант заводить дома...

Помолчав, глядя мимо раздвинутых колен на сучок в полу. Роман Борисович спросил:

- Хорошо. Кто же это шлепы на дочерей навешивает?

- Конечно, таких дураков, которые еще в Немецкой слободе кофей покупают по два и по три четвертака за фунт, таких никакой мужик не прокормит. -

Князь Мартын, косясь на печь, трепетал дряблым подбородком, явно опять нарывался на лай...

Дверь сильно толкнули. В духоту с мороза вскочил круглолицый, с приподнятым носом, румяный офицер, в растрепанном парике и надвинутой на уши небольшой треугольной шляпе. Тяжелые сапоги - ботфорты - и зеленый кафтан с широкими красными обшлагами закиданы снегом. Скакал, видимо, во всю мочь по Москве.

Князь Мартын, увидав офицера, стал разевать - разинул рот: это его обидчик, Преображенский поручик Алексей Бровкин - из царских любимцев.

- Бояре, бросайте дела... (Алеша, торопясь, держался за распахнутую дверь.) Франц Яковлевич помирает...

Тряхнул париком, нагло (как все они - безродные выкормки Петровы)

сверкнул глазами и понесся - каблуками, шпорами - по гнилым полам приказной избы. Вслед ему косились плешивые повытчики: "Потише бы надо, бесстрашной, здесь не конюшня".

5

Неделю тому назад Франц Яковлевич Лефорт пировал у себя во дворце с посланниками - датским и бранденбургским. Завернула оттепель, капало с крыш. В зальце было жарко. Франц Яковлевич сидел спиной к пылающим в камине дровам и воодушевленно рассказывал о великих прожектах.

Разгорячаясь все более, поднимал кубок из кокосового ореха и пил за братский союз царя Петра с королем датским и курфюрстом бранденбургским.

Перед окнами двенадцать пушек на ярко-зеленых лафетах враз (когда мажордом у окна взмахивал платком) ударяли громовым салютом. Клубы белого порохового дыма застилали солнечное небо.

Лефорт откидывался на золоченом стульчике, широко раскрывал глаза, завитки парика прилипали к побледневшим щекам:

- Мачтовые леса шумят у нас по великим рекам... Рыбою одной можем прокормить все христианские страны. Льном и коноплей засеем хоть тысячи верст. А дикое поле - южные степи, где в траве скрывается всадник! Выбьем оттуда татар, - скота у нас будет как звезд на небе. Железо нам нужно? -

руда под ногами. На Урале - горы из железа. Чем нас удивят европейские страны? Мануфактуры у вас? Позовем англичан, голландцев. Своих заставим.

Не оглянетесь - будут у нас всякие мануфактуры. Наукам и искусствам посадских людей обучим. Купца, промышленника вознесем, как и не чаяли.

Так говорил хмельной Лефорт захмелевшим посланникам. От вина и его речей пришли они в изумление. В зальце было душно. Лефорт велел мажордому раскрыть оба окна и с удовольствием втягивал ноздрями талый, холодный воздух. До вечерней зари он осушал чаши за великие прожекты. Вечером поехал к польскому послу и там танцевал и пил до утра.

На другой день Франц Яковлевич, против обыкновения, почувствовал себя утомленным. Надев заячий тулупчик и обвязав голову фуляром, приказал никого к себе не пускать. Он начал было письмо к Петру, но даже и этого не смог, - зазяб, кутаясь в тулупчик у камина. Привезли лекаря итальянца

Поликоло. Он нюхал мочу и мокроты, цыкал языком, скреб нос. Адмиралу дали очистительного и пустили кровь. Ничто не помогло. Ночью от сильного жара

Франц Яковлевич впал в беспамятство.

Пастор Штрумпф (вслед за служкой, звонящим в колокольчик), держа над головой дары, с трудом протискивался в большом зале. Лефортов дворец гудел голосами, - съезжалась вся Москва. Хлопали двери, дули сквозняки.

Суетились потерянные слуги, иные уже пьяные. Жена Лефорта, Елизавета

Францевна, встретила пастора у дверей в мужнину спальню, - увядшее лицо -

в красных пятнах, унылый нос - исплакан. Малиновое платье кое-как зашнуровано, жиденькие прядки волос висели из-под парика. Адмиральша была до смерти напугана, видя столько подъезжающих знатных особ. По-русски она почти не говорила, всю жизнь провела в задних комнатах. Суя сложенные ладони в грудь пастору, шептала по-немецки:

- Что я буду делать? Такое множество гостей... Господин пастор Штрумпф, посоветуйте мне - может быть, подать легкую закуску? Все слуги - как сумасшедшие, никто меня не слушает. Ключи от кладовых под подушкой у бедного Франца. (Слезы полились из бледно-желтых глаз адмиральши, она стала шарить за лифом, вытащила мокрый платок, уткнулась в него.) Господин пастор Штрумпф, я боюсь выходить в зало, я так всегда теряюсь... Что будет, что будет, пастор Штрумпф?

Пастор приличным случаю баском сказал адмиральше утешительные слова.

Провел ладонью по сизообритому лицу, согнал с него земную суету и вошел в опочивальню.

Лефорт лежал на широкой измятой постели. Туловище его было приподнято на подушках. Щетина отросла на впавших щеках и на высоком черепе. Он дышал часто, со свистом, выпячивая желтые ключицы, будто все еще пытался влезть, как в хомут, в жизнь. Открытый рот запекся от жара. Жили одни глаза -

черные, неподвижные.

Лекарь Поликоло отвел в сторону пастора Штрумпфа, прищурился значительно, собрал щеки морщинами.

- Сухие жиды, - сказал он, - коими, как известно нашей науке, душа соединяется с телом, в сем случае у господина адмирала наполнены столь сильными мокротами, что душа с каждой минутой притекает к телу по все более узким канальцам, и надо ждать полного закрытия оных мокротами.

Пастор Штрумпф тихо сел у изголовья умирающего. Лефорт недавно очнулся от бреда и беспамятства и о чем-то заметно беспокоился. Услышав свое имя, он с усилием перевел было глаза на пастора и опять стал глядеть туда, где в камине дымило серое полено. Там, над каминными завитками, лежал Нептун -

бог морей - с трезубцем, под локтем его из золоченой вазы лилась золотая вода, разбегаясь золотыми завитками. Посредине, в черной дыре, дымило полено.

Штрумпф, стараясь отвратить взор адмирала к распятию, говорил о надежде на вечное спасение, в коем не отказано никому из живущих... Лефорт что-то пробормотал невнятно. Штрумпф нагнулся к лиловым губам его. Лефорт -

сквозь частое дыхание:

- Много не говори...

Все же пастор исполнил свой долг: дал глухую исповедь и причастил умирающего. Когда он вышел, Лефорт приподнялся на локтях. Поняли, что он зовет мажордома. Прибежали, нашли плачущего старика в поварне. Распухший от слез, в шляпе со страусовыми перьями, с булавой, мажордом стал в ногах постели. Франц Яковлевич сказал ему:

- Позови музыкантов... Друзей... Чаши...

На цыпочках вошли музыканты, - неодетые, кто в чем был. Внесли кубки с вином. Музыканты, окружив постель, приложили рога к губам и на шестидесяти рогах - серебряных, медных и деревянных - заиграли менуэт, роскошный танец.

Мертвенно-бледный Лефорт ушел плечами в подушки. Виски его запали, как у лошади. Неутолимо горели его глаза. Поднесли чашу, но он уже не мог поднять руки, - вино пролилось на грудь. Под музыку он снова забылся.

Глаза перестали видеть.

Умер Лефорт. От радости в Москве не знали, что и делать. Конец теперь иноземной власти - Кукуй-слободе. Сдох проклятый советчик. Все знали, все видели: приворотным зельем опаивал он царя Петра, - да сказать-то ничего нельзя было. Отозвались ему стрелецкие слезы. Навек заглохнет антихристово гнездо - Лефортов дворец...

Рассказывали: помирая, Лефорт приказал музыкантам играть, шутам скакать, плясицам плясать, и сам - зеленый, трупный - сорвался с постели, дай заскакал... А во дворце на чердаке как завоет, засвищет нечистая сила!..

Семь дней бояре и всякие служилые люди ездили ко гробу адмирала. Затая радость и страх, входили в двухсветное зало. Посреди его на помосте стоял гроб, до половины покрытый черной шелковой мантией. Четыре офицера с обнаженными шпагами стояли у гроба, четыре - внизу, у помоста. Вдова в скорбном платье сидела внизу перед помостом на раскладном стуле.

Бояре всходили на помост, свернув нос и губы в сторону, - чтобы не опоганиться, - касались щекой синей руки чертова адмирала. Потом, подойдя к вдове, - поясной поклон: пальцами до полу, и - прочь со двора...

На восьмой день из Воронежа, заганивая перекладных, приехал Петр.

Кожаный возок его, - шестерней - Пролетел через Москву прямо во двор

Лефортова дворца. Разномастные лошади с трудом поводили мокрыми ребрами.

Из-за полости высунулась рука, - шарила ремень - отстегнуть.

Из дворца как раз выходила Александра Ивановна Волкова, на крыльце никого, кроме нее, не случилось. Санька подумала, что приехал так кто-то худородный, глядя по лошадям. Рассердилась, что загородили дорогу ее карете.

- Отъезжай с клячами, ну, чего стал на дороге, - сказала она царскому кучеру.

Высунутая рука, не найдя застежки, зло оторвала ремень полости, и из возка полез человек в бархатном ушастом картузе, в серосуконном бараньем тулупе, в валенках. Вылез, высокий: Санька, глядя на него, задрала голову... Кругловатое лицо - осунувшееся, глаза - припухшие, темные усики

- торчком. Батюшки, - царь!..

Петр вытянул одну за другой затекшие ноги, брови сошлись. Узнал посаженную дочь, чуть улыбнулся морщинкой маленького рта. Сказал глухо:

- Горе, горе... - И пошел во дворец, размахивая рукавами тулупа. Санька

- за ним.

Вдова на стуле, увидев царя, обомлела. Сорвалась. Хотела пасть в ноги.

Петр обнял ее, прижал, поверх ее головы, глядел на гроб. Подбежали слуги.

Сняли с него тулуп. Петр косолапо, в валенках, пошел прощаться. Долго стоял, положив руку на край гроба. Нагнулся и целовал венчик, и лоб, и руки милого друга. Плечи стали шевелиться под зеленым кафтаном, затылок натянулся.

У Саньки, глядевшей на его спину, глаза раскисли от слез, - подпершись по-бабьи, тихо, тонко выла. Так жалела, так чего-то жалела... Он пошел с помоста, сопя, как маленький. Остановился перед Санькой. Она горько закивала ему.

- Другого такого друга не будет, - сказал он. (Схватился за глаза, затряс темными, слежавшимися за дорогу, кудреватыми волосами.) - Радость -

вместе и заботы - вместе. Думали одним умом... - Вдруг отнял руки, оглянулся, слезы высохли, стал похож на кота. В зало входили, торопливо крестясь, бояре - человек десять.

По месту - старшие первыми - они истово приближались к Петру

Алексеевичу, становились на колено и, упираясь ладонями в пол, плотно били челом о дубовые кирпичи.

Петр ни одного на них не поднял, не обнял, не кивнул даже, - стоял чужой, надменный. Раздувались крылья короткого носа.

- Рады, рады, вижу! - сказал непонятно и пошел из дворца опять в возок.

Алексей Толстой - Петр Первый - 03, читать текст

См. также Толстой Алексей - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Петр Первый - 04
6 Этой осенью в Немецкой слободе, рядом с лютеранской киркой, выстроил...

Петр Первый - 05
У корчмы остановился десяток саней. Евреи пиликали на скрипках, дули в...