Алексей Толстой
«Петр Первый - 02»

"Петр Первый - 02"

6

Теперь мимо избы Ивашки Бровкина ходили, - снимали шапку. Вся деревня знала: "Ивашкин сын - Алексей - сильненький, у царя правая рука, Ивашке только мигнуть - сейчас ему денег - сколько нужно, столько отсыпет". На

Алешкины деньги (три рубля с полтиной) Бровкин купил телку добрую - за полтора рубля, овцу - три гривенника с пятаком, четырех поросят по три алтына, справил сбрую, поставил новые ворота и у мужиков под яровое снял восемь десятин земли, дав рубль деньгами, ведро водки и обещав пятый сноп с урожая.

Стал на ноги человек. Подпоясывался не лыком по кострецу, а московским кушаком под груди, чтобы выпирал сытый живот. Шапку надвигал на самые брови, бороду задирал. Такому поклонишься. И еще говорил: "Погоди, по осени съезжу к сыну, возьму денег, - мельницу поставлю". Волковский управитель его уже не тыкал - Ивашкой, но звал уклончиво Бровкиным. От барщины освободил...

И сыновья - помощники - подрастали. Яков всю эту зиму ходил в соседнюю деревню к дьячку - учился грамоте, Гаврилка вытягивался в красивого парня, меньшой, Артамошка, тихоня, был тоже не без ума. Детьми Ивашку бог не обидел. К дочери, Саньке, уж сватались, но по нынешнему положению отдавать ее за своего брата - мужика-лапотника, - это еще надо было подумать...

В июле прошел слух, что войско возвращается из Крыма. Стали ждать ратников, отцов и сыновей. По вечерам бабы выходили на пригорок - глядеть на дорогу. От бродящего божьего человека узнали, что в соседних деревнях действительно вернулись. Начали бабы плакать: "Наших-то побили..." Наконец появился на деревне ратник Цыган, весь зарос железной бородой, глаз выбит, рубаха, портки сгнили на теле.

Бровкин с семьей ужинали на дворе, хлебали щи с солониной. В ворота постучали: "Во имя отца и сына и святого духа..." Ивашка опустил ложку, подозрительно поглядел на ворота.

- Аминь, - ответил. И громче: - Мотри, у нас кобели злые, постерегись.

Яшка отодвинул щеколду, и вошел Цыган. Оглядел двор, семейство и, раскрыв рот с выбитыми зубами, - гаркнул хрипло:

- Здорово! - Сел на чурбан у стола. - На прохладе ужинаете? В избе мухи, что ли, надоедают?

Ивашка зашевелил бровями. Но тут Санька самовольно пододвинула Цыгану чашку со щами, вытерла передником ложку, подала.

- Откушай, батюшка, с нами.

Бровкин удивился Санькиной смелости... "Ужо, - подумал, - за косы возьму!.. Эдак-то всякому кидать наше добро..." Но спорить постеснялся.

Цыган был голоден, ел, - жмурился...

- Воевали? - опросил Бровкин.

- Воевали... (И опять - за щи.)

- Ну как все-таки? - повертевшись на скамье, опять спросил Бровкин.

- Обыкновенно. Как воюют, так и воевали.

- Одолели татар-то?

- Одолели... Своих под Перекопом тысяч двадцать уложили, да столько же, когда назад шли...

- Ах, ах, - Бровкин покачал головой. - А у нас говорят: хан покорился нашим...

Цыган открыл желтые редкие зубы.

- Ты тех, кто в Крыму гнить остался, спроси, как нам хан покорился...

Жара, воды нет, слева - гнилое море, справа - Черное, пить эту воду нельзя, колодцы татары падалью забили... стоим за Перекопом - ни вперед, ни назад. Люди, лошади, как мухи, дохли... Повоевали...

Цыган разгреб усы, вытерся, поглядел кровяным глазом и другим, -

мертвыми веками, - на Саньку: "Спасибо, девка..." Облокотился.

- Иван... Я в поход уходил, - корова у меня оставалась...

- Да мы говорили управителю: вернешься, как же тебе без коровенки-то?

Не послушал, взял.

- Так... А свиньи? Боров, две свиньи, - я мир просил за ними присмотреть...

- Глядели, голубок, глядели... Управитель столовыми кормами нас дюже притеснил... Мы думали, - может, тебя на войне-то убьют...

- И свиней моих Волков сожрал?

- Скушал, скушал.

- Так... - Цыган залез в нечесаные железные волосы, поскреб: - Ладно...

Иван!

- Аюшки?

- Ты помалкивай, что я к тебе заходил.

- А кому мне говорить-то? Я и так всегда помалкиваю.

Цыган встал. Покосился на Саньку. Тихо пошел к воротам. И там с угрозой:

- Смотри - помалкивай, Иван... Прощай. - И скрылся. С тех пор его и не видели на деревне.

7

Овсей Ржов, пошатываясь, стоял у ворот харчевни, что на Варварке, считал деньги в ладони. Подошли стрелецкие пятидесятники, Никита Гладкий и

Кузьма Чермный.

- Здорово, Овсей.

- Брось полушки считать, пойдем с нами.

Гладкий шепнул:

- Поговорить нужно, нехорошие дела слышны...

Чермный брякнул в кармане серебром, захохотал:

- Погулять хватит...

- А вы не ограбили кого? - спросил Овсей. - Ах, стрельцы, что вы делаете!..

- Дурак, - сказал Гладкий, - мы на карауле во дворце стояли. Понял? - И

оба захохотали опять. Повели Овсея в харчевню. Сели в углу. Суровый старец-целовальник принес штоф вина и свечу. Чермный сейчас же свечу погасил и нагнулся к столу, слушая, что зашептал Гладкий.

- Жалко, тебя не было с нами на карауле. Стоим... Выходит Федор

Левонтьевич Шакловитый. "Царевна, говорит, за вашу верную непорочную службу жалует по пяти Рублев..." И подает мешок серебра... Мы молчим, - к чему он клонит? И он так-то горько вздохнул: "Ах, говорит, стрельцы, слуги верные, недолго вам жить с женами на богатых дворах за Москвой-рекой..."

- Это как так недолго? - испугавшись, спросил Овсей.

- А вот как... "Хотят, говорит, вас, стрельцов, перевести, разослать по городкам, меня высадить из Стрелецкого приказа, а царевну сослать в монастырь... И мутит всем старая царица Наталья, Кирилловна... она и Петра для этого женила... По ее, говорит, наговору слуги, - только мы не можем добиться кто, - царя Ивана поят медленным зельем, двери ему завалили дровами, поленьями, и ходит он через черное крыльцо... Царь Иван - не жилец на этом свете. Кто будет вас, стрельцов, любить? Кто заступится?"

- А Василий Васильевич? - спросил Овсей.

- Одного они человека боялись, - Василия Васильевича. А ныне бояре его с головой хотят выдать за крымское бесчестье... Накачают нам Петра на шею...

- Ну, это тоже... Погодят! Нам по набату не в первый раз подниматься...

- Тише ори. - Гладкий притянул Овсея за вороти - едва слышно:

- Одним набатом нам не спастись, хоть и всех побьем, как семь лет тому назад, а корня не выведем... Надо уходить старую медведицу... И медвежонку чего спускать? За чем дело стало? И его на рогатину, - надо себя спасать, ребята...

Темны, страшны были слова Никиты Гладкого. Овсей задрожал. Чермный налил из штофа в оловянные стаканчики.

- Это дело без шума надо вершить... Подобрать полсотни верных людей, ночью и запалить Преображенское. В огне их ножами возьмем - чисто...

8

Стрелецкие полки уже давно разместились по слободам, ополченцы-помещики вернулись в усадьбы, а по Курской и Рязанской дорогам все еще брели в

Москву раненые, калеки и беглые. Толпясь на папертях, показывали страшные язвы, раны и с воем протягивали милосердным людям обрубки рук, отворачивали мертвые веки.

- Щупайте, православные, - вот она, стрела, в груди...

- Милостивцы, оба глаза мои вытекли, по голове шелопугой били меня бесчеловечно, - о-о-о!

- Нюхай, купец, гляди, по локоть рука сгнила...

- А вот у меня из спины ремни резали...

- Язвы от кобыльего молока... Жалейте меня, благодетели!..

Ужасались добрые прихожане на такое невиданное калечество, раздавали полушки. А по ночам в глухих местах находили людей с отрезанными головами.

Грабили на дорогах, на местах, в темных переулках". Толпами искалеченные воины тянулись на московские базары.

Но не сытно было и в Москве. В гостиных рядах много лавок, позакрывалось, иные купцы обезденежели от поборов, иные-до лучшего времени припрятывали товары и деньги. Все стало дорого. Денег ни у кого нет. Хлеб привозили - с мусором, мясо червивое. Рыба и та стала будто бы мельче, постнее после войны. Всем известный пирожник Заяц выносил на лотке такую тухлятину, - с души воротило. Появилась дурная муха, - от ее укусов у людей раздувало щеки и губы. На базарах - не протолкаться, а смотришь, -

продают одни банные веники. Озлобленно, праздно, голодно шумел огромный город.

9

Михаил Тыртов, осаживая жеребца, поправил шапку. Красив, наряден, воротник ферязи - выше головы, губы крашены, глаза подведены до висков.

Кривая сабля звенит о персидское стремя. С крыльца к Михаилу перегнулся

Степка Одоевский:

- Ты прислушайся, что говорят... Не послушав - не кричи...

- Ладно.

- Так и руби: царица, мол, да Лев Кириллович весь хлеб скупили, Москву нарочно голодом морят... Да про дурную муху не забудь, - с ихнего, мол, волшебства...

- Ладно...

Тыртов, взглянув холодными глазами между ушей жеребца, нагнулся и во весь мах пустил его в открытые ворота. На улице обдало пылью, вонью.

Какой-то бродяга, по пояс голый, в багровых пятнах, закричал, расталкивая народ, чтобы кинуться под копыта. Тыртов вытянул его нагайкой. Со всех сторон полезли к богатому боярину, протягивая земляные, шелудивые ладони... Нахмурясь, подбоченясь, Михаил медленно пробирался в плотной толпе.

- Нарядный, поделись...

- Кинь полушку...

- Вот я ртом поймаю...

- Дай деньгу, дай, дай...

- Смотри, дерьмом замажу, - дай лучше...

- Горсть вшей продам! Купи - даром отдам!

- Топчи меня, топчи, жрать хочу...

Конь, беспокоясь, грыз удила, косился гордым зрачком на машущие лохмотья, взъерошенные головы, страшные лица. Все наглее лезли нищие и бродяги. Так он проплыл до конца Ильинки. Здесь на столбе под иконкой была прибита грамота. Какой-то благообразный человек, перекрикивая, читал:

- "Мы, великие государи, тебя, ближнего боярина и сберегателя, князя

Василия Васильевича Голицына, за твою к нам многую и радетельную службу, за то, что такие свирепые и исконные креста святого и всего христианства неприятели твоей службою _не нечаянно и никогда неслыханно_ от наших царских ратей в жилищах их поганских поражены, и побеждены, и прогнаны..."

Хрипучий голос из толпы:

- Кто поражены, побеждены? Мы али татары?

Толпа тотчас загудела сердито...

- Это где это мы татар победили, когда?

- Мы их, и в лицо-то не видали в Крыму...

- Видели, как бежали от них без памяти...

- А кто дурак этот, - грамоту читает?

- Подъячий из Кремля...

- Голицынский холоп, пес верный...

- Ну-ка, потяни его за полу...

Благообразный человек, срывая голос, читал:

- "...татары сами себе и жилищам своим явились разорителями, в Перекопи посады и села пожгли и, исполнясь отчаяния и ужаса, со своими погаными ордами тебе не показались... И что ты со своими ратными людьми к нашим границам с вышеописанными славными во всем свете победами, не хуже Моисея, изведшего израильских людей из земли Египетской, возвратился в целости, -

за все то милостиво и премилостиво тебя похваляем..."

Кривой черный человек с железными волосами опять крикнул:

- Чтец, а про меня в грамоте не написано?

Засмеялись. Кое-кто, выругавшись, отошел. Ком грязи ударился в грамоту... "Стража!" - закричал чтец, загородясь рукой... Тыртов, раздвигая конем народ, стал пробираться к кривому. Но Цыган только ощерил на него осколки зубов и пропал. Кто-то схватил за узду: "Вот этого бы раздеть!.." Кто-то шильцем кольнул коня, - тот забил, храпя, - взвился.

Свистнули по-разбойничьи. Камень, пролетев, царапнул щеку. Под рев, свист и гиканье Тыртов вылетел из толпы.

У Никольских ворот он увидел верхами Степку Одоевского и бледного горбоносого человека с красивыми усиками. По неживым складкам одежды было заметно, что под ферязью на нем - кольчуга. Тыртов сорвал шапку и поклонился до конской гривы Федору Левонтьевичу Шакловитому. Умное лицо его было хмуро, нижняя губа плотно прикрывала верхнюю. Недобро щурился на толпу. Одоевский спросил:

- Ты кричал им. Мишка?

- Поди сам покричи... (У Тыртова горели щеки.) Им, дьяволам, голодным, все равно, - что царевна Софья, что Петр... Стрельцов бы сюда сотни две -

разогнать эту сволочь, и весь разговор...

- Половчее к ним надо послать человека, - сквозь зубы сказал

Шакловитый, - подбивать их идти в Преображенское, хлеба просить... Пускай их потешные встретят... По царя Петра приказу немцы-то русских бьют, - так мы и скажем... (Одоевский засмеялся.) Ступайте, не мешкая, кричите стрельцам про это... А я пошлю на базары надежных людей... Народ надо из

Москвы удалить, большого набата нам не надо, одними стрельцами справимся...

10

Из лесной чащи на берег Переяславского озера выехала вся в пыли дорожная карета разномастной четверней. Степенный кучер и босой мужик верховой, сидевший на левой выносной, оглядывались. Повсюду разбросаны бревна и доски, кучи щепы, разбитые смоляные бочки. И - ни живой души, только кое-где слышался густой храп. Невдалеке от берега стояли четыре осмоленных корабля, их высокие кормовые части, украшенные резным деревом, с квадратными окошечками, отражались в зеленоватой воде. Между мачтами летали чайки.

Из кареты вылез Лев Кириллович, морщась потер поясницу, - намяло дорогой: хоть и нестар он еще был, но тучен от невоздержанности к питию.

Ждал, когда кто-нибудь подойдет. Ленясь сам позвать, кряхтел. Кучер сказал, прищурив глаз на солнце:

- Отдыхают... Время обеденное...

Действительно, в холодке, из-за бревен и бочек виднелись то ноги в лаптях, то задранная на голой пояснице грязная рубаха, то нечесаная голова. Верховой мужик, выручая ленивого боярина, позвал бойко:

- Э-эй, кто тут живой, православные...

Тогда близ кареты из-за канатов поднялось пропитое нерусское лицо с черными усами, по четверти в каждую сторону, зарычало по-ломаному:

- Што кричишь, турак...

Кучер оглянулся на боярина, - не стегануть ли этого кнутом. Но Лев

Кириллович отклонил: кто их разберет, - у царя Петра и генералы пьяные на земле валяются. Спросил, не роняя достоинства, где царь.

- А шерт его снает, - ответила усатая голова и опять повалилась на канаты. Лев Кириллович пошел по берегу, ища человека русского вида, и, уже не стесняясь, пхнул одного в лаптях. Вскочил, моргая, мужик-плотник, ответил:

- Утрась Петр Алексеевич плавали, из пушек стреляли, видно, уморились, почивают.

Петра нашли в лодке - он спал, завернув голову в кафтанец. Лев

Кириллович отослал всех от лодки и дожидался, когда племянник изволит прийти в себя. Петр сладко похрапывал. Из широких голландских штанов торчали его голые, в башмаках набосо, тощие ноги. Раза два потер ими, во сне отбиваясь от мух. И это в особенности удручило Льва Кирилловича...

Царство - на волоске, а ему, вишь, мухи надоедают...

Бояре нынче уже громко говорили в Кремле: "Петру - прямая дорога в монастырь. Кутилка, солдатский кум, в зернь в кабаке проиграет царский венец". По Кремлю снова шатались пьяные стрельцы, нагло подбоченивались, когда мимо проходил кто-либо из верхних. Софья, страшная хмельными этими саблями, безумствовала. Бесславный воитель, Голицын, мрачный, как ворон, сидел у себя в палатах, обитых медью, допускал перед очи одного

Шакловитого да Сильвестра Медведева. Все понимали, что сейчас либо уходить ему от дел со срамом, либо кровью добывать престол. Над Кремлем нависла грозовая туча...

А этот в лодке спит, - хоть бы ему что...

- А, дяденька. Кот Кириллыч, здравствуйте!

Петр сел на край лодки, обгорелый, грязный, счастливый. Глаза слегка припухли, нос лупится, кончики едва пробившихся усиков закручены...

- Зачем приехал?

- За тобой, государь, - строго ответствовал Лев Кириллович, - и не за милостью какой-нибудь, а такие сейчас дела, что быть тебе в Москве непременно, без тебя не вернусь...

Полное лицо Льва Кирилловича задрожало, на висках из-под шапки выступил пот. Петр изумленно взглянул: эге, видно, дела там плохи, если ленивый дядюшка так расколыхался. Петр перегнулся через край лодки и горстью напился воды, поддернул штаны.

- Ну, ладно, приеду на днях...

- Не на днях, - сегодня. Часу нельзя терять (Лев Кириллович придвинулся, едва доставая до уха племяннику). - В прошлую ночь под самым

Преображенским, на той стороне Яузы, обнаружили в кустах более сотни стрельцов в засаде. (Ухо и шея Петра мгновенно побагровели.) У нас преображенцы на карауле всю ночь фитили жгли, кричали в рожки... Те-то и постереглись переходить речку... А уж после в Москве слышали, - стрелец

Овсей Ржов рассказывал: у них так сговорено, - как учинится в

Преображенском дворце ночью крик, то быть им готовым и, кого станут давать из дворца, тех рубить, кто ни попал...

Петр вдруг закрыл рукой глаза, - пальцы так и втиснулись. Лев

Кириллович продолжал рассказывать про то, как Шакловитый пускает по базарам крикунов - подговаривать голодный народ идти громить

Преображенское.

- Народ стал отчаянный, одна забота - дорваться, грабить. А Софья только и ждет новой смуты... Ее ближние стрельцы на Спасской башне к набатному колоколу уж и веревку привязали. Они бы давно ударили, да стрелецкие полки, гостиные сотни да посады сумневаются: набат-то всем надоел... Время такое, - бояре как в осаде сидят по дворам... А уж сестрица, Наталья Кирилловна, без памяти... (Лев Кириллович прильнул к его плечу, породственному всхлипнул.) Петруша, богом тебя молим: покажись во всем царском сане, прикрикни... По царю соскучились, - топни ножкой, а уж мы подсобим... Не то что нам, - врагам нашим надоел Васька Голицын, Сонька поперек горла воткнулась...

Много раз Петр слышал подобные речи, но сегодня всхлипывающий шепот дяденьки навел страх... Будто снова услышал он крики такие, что волосы встали дыбом, видел наискось раскрытые рты, раздутые шеи, лезвия уставленных копий, тяжело падающее на них тело Матвеева... Телесный ужас детских дней!.. И у самого у него рот кривился на сторону, выкатывались глаза, невидимое лезвие вонзалось в шею под ухом.

- Петенька! Государь, господь с тобой! - Лев Кириллович обхватил подпрыгивающие плечи племянника. Петр забился в его руках, брызгая пеной.

Гнев, ужас, смятение были в его бессвязных криках. Повскакали люди, со страхом окружили беснующегося Петра. Усатый Памбург принес водки в черепке. Петр, как маленький, только брызгал, не пил, - так стиснуты были зубы. Его оттащили к карете Льва Кирилловича, но он, брыкаясь, приказал положить себя на траву. Затих... Потом сел, обхватив костлявые колени.

Глядел на светлую пелену озера, где летали чайки над мачтами кораблей.

Откуда-то появился, пошатываясь, Никита Зотов. По случаю утрешней потешной баталии он был в князь-папской хламиде, нечесан, в космах, в бороде -

сено! Присев около Петра, глядел на него, точно бородатая баба, - с жалостью.

- Петр Алексеевич, послушай меня, дурака...

- Иди к черту...

- Иду, батюшка... Вот мы и доигрались... Бросать надо... Ребячьи то игры...

Петр отвернулся. Никита пополз на коленках, чтобы с другой стороны заглянуть ему в лицо. Петр толкнул его и молча полез в карету. Лев

Кириллович торопливо крестился, подбегая...

11

В Успенском соборе отходила обедня. Патриарший хор на левом клиросе и государевых жильцов - на правом попеременно оглашали темно-золотые своды то отроческим сладкогласием, то ревом крепких глоток. С тихим потрескиванием костры свечей перед золотыми окладами озаряли разгоряченные лица бояр. Служил патриарх, - будто великомученик суздальского письма сошел с доски, живыми были глаза, да слабые руки, да узкая борода до пупа, шевелившаяся по тяжелой ризе. Двенадцать великанов-дьяконов, буйноволосые и звероподобные, звякали тяжелыми кадилами. В клубах ладана плыл патриарх и по сторонам его митрополиты и архиереи. Возгласами архидьякона наполнялся, как крепким вином, весь собор. Сие был Третий Рим. Веселилось надменное русское сердце.

На царском месте под алым шатром стояла Софья. По правую руку ее - царь

Иван, - полуприкрыл веки, скулы его горели на больном лице. Налево стоял долговязый Петр, - будто на святках одели мужика в-царское платье не по росту. Бояре, поднося ко рту платочек, с усмешкой поглядывали на него:

несуразный вьюноша, и стоять не может, топчется, как гусь, косолапо, шею не держит... Софья по крайней мере понимает державный чин. Под ногами, чтобы выше быть, скамеечка. Лик покойный, ладони сложены на груди, и руки, и грудь, плечи, уши, венец жарко пылают камнями. Будто - сама, владычица

Казанская стоит под шатром... А у этого, у кукуйского кутилки, желваки выпячены с углов рта, будто так сейчас и укусит, да - кусачка слаба...

Глаз злой, гордый... И - видно всем - и в мыслях нет благочестия...

Обедня отошла. Засуетились церковные служки. Заколебались хоругви, слюдяные фонари, кресты и иконы, поднятые на руках. Сквозь раздавшихся бояр и дворян двинулся крестный ход. Патриарх, поддерживаемый дьяконами, поклонился царям, прося их взять, по обычаю, образ Казанской владычицы и идти на Красную площадь к Казанскому собору. Московский митрополит поднес образ Ивану. Царь ущипнул редкую бородку, оглянулся на Софью. Она, не шевелясь, как истукан, глядела на луч в слюдяном окошечке...

- Не донесу я, - сказал Иван кротко, - уроню...

Тогда митрополит мимо Петра поднес образ Софье. Руки ее, тяжелые от перстней, разнялись и взяли образ плотно, хищно. Не переставая глядеть на луч, она сошла со скамеечки. Василий Васильевич, Федор Шакловитый, Иван

Милославский, - все в собольих шубах, - тотчас придвинулись к правительнице. В соборе стало тихо.

- Отдай... (Все услышали, - сказал кто-то невнятно и глухо.) Отдай...

(Уже громче, ненавистнее.) - И, когда стали глядеть на Петра, поняли, что

- он... Лицо - багровое, взором крутит, как филин, схватился за витой золотой столбик шатра, и шатер ходил ходуном...

Но Софья лишь чуть приостановилась, не оборачиваясь, не тревожась. На весь собор, отрывисто, по-подлому, Петр проговорил:

- Иван не идет, я пойду... Ты иди к себе... Отдай икону... Это - не женское дело... Я не позволю...

Подняв глаза, сладко, будто не от мира сего, Софья молвила:

- Певчие, пойте великий выход...

И, спустясь, медленно пошла вдоль рядов бояр; низенькая и пышная. Петр глядел ей вслед, длинно вытянув шею. (Бояре - в платочек: смех и грех.)

Иван, осторожно сходя вслед сестре, прошептал:

- Полно, Петруша, помирись ты с ней... Что ссоритесь, что делите...

12

Шакловитый, подавшись вперед на стуле, пристально глядел на Василия

Васильевича. Сильвестр Медведев в малиновой шелковой рясе, осторожно беря и покусывая холеную воронова крыла бороду, тоже глядел на Голицына. В

спальне на столе горела одна свеча. Страусовые перья над балдахином кровати бросали тени через весь потолок, где кони с крыльями, летучие младенцы и голоногие девки венчали героя с лицом Василия Васильевича. Сам

Василий Васильевич лежал на лавке, на медвежьих шкурах. Его знобила лихорадка, подхваченная еще в крымском походе. Кутался по самый нос в беличий тулупчик, руки засунул в рукава.

- Нет, - проговорил он после долгого ожидания, - не могу я слушать эти речи... Бог дал жизнь, один бог у него и отнимет...

Шакловитый с досадой ударил себя шапкой по колену, оглянулся на

Медведева. Тот не задумался:

- Сказано: "Пошлю мстителя", - сие разуметь так; не богом отнимается жизнь, но по его воле рукой человека...

- В храме орет, как в кабаке, - горячо подхватил Шакловитый. - Софья

Алексеевна до сих пор не опомнится, - как напужал... Выходили волчонка, -

ему лихое дело начать... Ждите его на Москве с потешными, тысячи три их, если не более... Жеребцы стоялые... Так я говорю, Сильвестр?

- Ждите от него разорения людям и уязвления православной церкви и крови пролитой - потоки... Когда гороскоп его составлял, - волосы у меня торчком поднялись, слова-то, цифры, линии - кровью набухали... Ей-ей... Давно сказано: ждите сего гороскопа...

Василий Васильевич приподнялся на локте, бледный, землистый...

- Ты не врешь, поп? (Сильвестр потряс наперсным крестом.) Про что говоришь-то?

- Давно мы ждали этого гороскопа, - повторил Медведев до того странно, что у Василия Васильевича лихорадка морозом подрала по хребту. Шакловитый вскочил, загремев серебряными цепочками, подхватил саблю и шапку под мышку.

- Поздно будет, Василий Васильевич... Смотри - торчать нашим головам на кольях... Медлишь, робеешь, - и нам руки связал...

Закрывая глаза, Василий Васильевич проговорил:

- Я вам руки не связываю...

Больше от него не добились ни слова. Шакловитый ушел, за окном было слышно, - бешено пустил коня в ворота. Медведев, подсев к изголовью, заговорил о патриархе Иоакиме: двуличен-де, глуп, слаб. Когда его в ризнице одевают, - митрополиты его толкают, вслед кукиши показывают забавы ради. Надо патриарха молодого, ученого, чтобы церковь цвела в веселье, как вертоград...

- Твою б, князь, корону увила б тем виноградом божественным... (Щекотал ухо сандаловой, розовым маслом напитанной бородой...) Скажем, я, - нет и нет, не отказался бы от ризы патриаршей... Процвели бы... Васька Силин, провидец, глядел с колокольни Ивана Великого на солнце в щель между пальцами и все сие увидал на солнце в знаках... Ты с Силиным поговори... А

что про Иоакима, - так ему каждую субботу четыре ведра карасей возят тайно из Преображенского... И он принимает...

Ушел и Медведев. Тогда Василий Васильевич раскрыл сухие глаза.

Прислушался. За дверью похрапывал князев постельничий. На дворе по плитам шагали караульные. Взяв свечу, Василий Васильевич открыл за пологом кровати потайную дверцу и начал спускаться по крутой лесенке. Лихорадка трогала ознобом, мысли мешались. Останавливался, поднимал над головой свечу, со страхом глядел вниз, в тьму...

"Отказаться от великих замыслов, уехать в вотчины? Пусть минует смута, пусть без него перегрызутся, перебесятся... Ну, а срам, а бесчестье? То полки водил, скажут, теперь гусей пасет, князь-та, Василий-та... (Дрожала свеча в похолодевшей руке.) За корону хватался, - кур щупает... (Стукнув зубами, сбежал на несколько ступеней.) Что ж это такое, - остается: как хочет Софья, Шакловитый, Милославские?.. Убить! Не его, так - он? А ну как не одолеем? "Темное дело, неизвестное дело, неверное дело... Господи, просвети... (Крестится, прислонясь к кирпичной стене.) Заболеть бы горячкой на это время..."

Спустившись, Василий Васильевич с трудом отодвинул железный засов и вошел в сводчатое подполье, где в углу на кошме лежал колдун Васька Силин, прикованный цепью за ногу...

- Боярин, милостивый, за что ты меня?.. Да уж я, кажется...

- Встань...

Василий Васильевич поставил свечу на пол, плотнее запахнул тулупчик. На днях он приказал взять Ваську Силина, жившего на дворе у Медведева, и посадить на цепь. Васька стал болтать лишнее про то, что берут у него сильненькие люди зелье для прилюбления и пользуют тем зельем наверху того, про кого и сказать страшно, и за это ему дадут на Москве двор и пожалуют гулять безденежно...

- На солнце глядел? - спросил Василий Васильевич...

Васька, бормоча, повалился в ноги, жадно чмокнул в двух местах земляной пол под ногами князя. Опять встал, - низенький, коренастый, с медвежьим носом, лысый, - от переносья густые брови взлетели наискось до курчавых волос над ушами, глубоко засевшие глаза горели неистовым озорством.

- Раненько утрем водили меня на колокольню, да в другой раз - в самый полдень. Что видел, не утаю...

- Сумнительно, - проговорил Василий Васильевич, - светило небесное, какие же на нем знаки? Врешь ты...

- Знаки, знаки... Мы привычные сквозь пальцы глядеть, и это вроде как пророчество из меня является, гляжу, как в книгу... Конечно, другие в квасной гуще видят и в решето против месяца... Умеючи - отчего же... Ах, батюшка, - Васька Силин вдруг сопнул медвежьим носом, раскачиваясь, пронзительно стал глядеть на князя. - Ах, милостивец... Все видел, все знаю... Стоит один царь, длинен, темен, и венец на нем на спине мотается... Другой царь - светел... ах, сказать страшно... три свечи у него в головке... А промеж царей - двое сцепились и колесом так и ходят, так и ходят, будто муж и жена. И оба в венцах, и солнце промеж их так и жжет...

- Не понимаю, - чего городишь, - Василий Васильевич, подняв свечу, попятился.

- Все по-твоему сбудется... Ничего не бойся... Стой крепко... А травки мои подсыпай, подсыпай, - вернее будет... Не давай девке покою, горячи ее, горячи... (Василий Васильевич был уже у двери...) Милостивец, цепь-то вели снять с меня... (Он рванулся, как цепной кобель.) Батюшка, пищи вели прислать, со вчерашнего не евши...

Когда захлопнулась дверь, он завыл, гремя цепью, причитывая дурным голосом...

13

Стрелецкие пятидесятники, Кузьма Чермный, Никита Гладкий и Обросим

Петров, из сил выбивались, мутили стрелецкие слободы. Входили в избы, зло рвя дверь: "Что, мол, вы тут - с бабами спите, а всем скоро головы пооторвут..." Страшно кричали на съезжем дворе: "Дегтем отметим боярские дворы и торговых людей лавки, будем их грабить, а рухлядь сносить в дуваны... Нынче опять - воля..." На базарных площадях кидали подметные письма и тут же, яростно матерясь, читали их народу...

Но стрельцы, как сырые дрова, шипели, не загорались - не занималось зарево бунта. Да и боялись: "Гляди, сколько на Москве подлого народу, ударь в набат, - все разнесут, свое добро не отобьешь..."

Однажды у Мясницких ворот рано поутру нашли четырех караульных стрельцов - без памяти, проломаны головы, порублены суставы. Приволокли их в Стремянный полк в съезжую избу. Послали за Федором Левонтьевичем

Шакловитым, и при нем они рассказали:

"Стоим у ворот на карауле, боже упаси, не выпивши. А время - заря...

Вдруг с пустыря налетают верхоконные и, здорово живешь, начинают нас бить обухами, чеканами, кистенями... Злее всех был один, толстый, в белом атласном кафтане, в боярской шапке. Те уж его унимали: "Полно-де бить. Лев

Кириллович, убьешь до смерти..." А он кричит: "Не то еще будет, заплачу проклятым стрельцам за моих братьев".

Шакловитый, усмехаясь, слушал. Осматривал раны. Взяв в руки отрубленный палец, являл его с крыльца сторонним людям и стрельцам. "Да, - говорил, -

видно, будут и вас скоро таскать за ноги..."

Чудно. Не верилось, чтобы вдруг Лев Кириллович стал так баловать. А уж

Гладкий, Петров и Чермный разносили по слободам, что Лев Кириллович с товарищами ездят по ночам, приглядываются, - узнают; кто семь лет назад воровал в Кремле, и того бьют до смерти... "Конечно, - отвечали стрельцы смирно, - за воровство-то по голове не гладют..."

Прошло дня три, и опять у Покровских ворот те же верхоконные с толстым боярином наскочили на заставу, били чеканами, плетями, саблями, поранили многих... Кое-где в полках ударили набат, но стрельцы вконец испугались, не вышли... По ночам с караулов стали убегать. Требовали, чтобы в наряд посылали их не менее сотни и с пушкой... Будто с глазу - совсем осмирнели стрельцы...

А потом пошел слух, что этих верхоконных озорников кое-кого уже признали: Степку Одоевского, Мишку Тыртова, что жил у него в любовниках,

Петра Андреевича Толстого, а вот, в белом кафтане, будто бы даже был и не боярин, а подьячий Матвейка Шошин, близкий человек царевны. Руками разводили, - чего же они добиваются этим озорством?

Нехорошо было на Москве, тревожно. Каждую ночь в Кремль посылали наряд человек по пятисот. Возвращались оттуда пьяные. Ждали пожаров.

Рассказывали, будто изготовлены хитрого устройства ручные гранаты, и

Никита Гладкий тайно возил их в Преображенское, подбросил на дороге, где царю Петру идти, но только они не взорвались. Все ждали чего-то, затаились.

В Преображенском, с приездом Петра, не переставая стреляли пушки. На дорогах стояли за рогатками бритые солдаты с бабьими волосами, в шляпах, в зеленых кафтанцах. Несколько раз бродящий народ, раскричавшись на базаре, собирался идти в Преображенское громить амбары, но, не доходя Яузы, повсюду натыкались на солдат, и те грозили стрелять. Всем надоело - скорее бы кто-нибудь кого-нибудь сожрал: Софья ли Петра, Петр ли Софью... Лишь бы что-нибудь утвердилось...

14

Через рогатки по Мясницкой пробирался верхом Василий Волков. На каждом шагу останавливали, он отвечал: "Стольник царя Петра, с царским указом..."

На Лубянской площади свет костров озарял приземистую башню, облупленные зубчатые стены, уходящие в темноту к Неглинной. Чернее казалось небо в августовских звездах, гуще древесные заросли за тынами и заборами кругом площади. Поблескивали кресты низеньких церковок. Множество торговых палаток были безлюдны за поздним временем. Направо, у длинной избы

Стремянного полка, сидели люди с секирами.

Волкову было приказано (посылался за пустым делом в Кремль) осмотреть, что делается в городе. Приказал Борис Алексеевич Голицын, - он дневал и ночевал теперь в Преображенском. Сонное житье там кончилось. Петр прискакал с Переяславского озера, как подмененный. О прежних забавах и не заикнуться. На Казанскую, вернувшись домой, он так бесновался, - едва отпоили с уголька... Ближними теперь к нему были Лев Кириллович и Борис

Голицын. Постоянно, запершись с ним, шептались, - и Петр их слушал.

Потешным войскам прибавили кормовых, выдали новые кушаки и рукавицы, -

деньги на это заняли на Кукуе. Без десятка вооруженных стольников Петр не выходил ни на двор, ни в поле. И все будто озирался через плечо, будто не доверял, в каждого вонзался взором. Сегодня, когда Волков садился на коня,

Петр крикнул в окошко:

- Софья будет спрашивать про меня, - молчи... На дыбу поднимут, молчи...

Оглянув пустынную площадь, Волков тронул рысцой... "Стой, стой!" -

страшно закричали из темноты. Наперерез бежал рослый стрелец, таща со спины самопал. "Куда ты, тудыть..." - схватил лошадь под уздцы...

- Но, но постерегись, я царский стольник...

Стрелец свистнул в палец. Подбежали еще пятеро...

"Кто таков?.." - "Стольник?.." - "Его нам и надо..." "Сам залетел..."

Окружили, повели к избе. Там при свете костра Волков признал в рослом стрельце Овсея Ржова. Поджался, - дело плохо. Овсей, - не выпуская узды:

- Эй, кто резвый, сбегайте, поищите Никиту Гладкого...

Двое нехотя пошли. Стрельцы поднимались от костра, с завалины съезжей избы, откидывая рогожки, вылезали из телег. Собралось их около полусотни.

Стояли не шумно, будто это дело их не касалось. Волков осмелел:

- Нехорошо поступаете, стрельцы... По две головы, что ли, у вас?.. Я

везу царский указ - хватаете: это воровство, измена...

- Замолчи, - Овсей замахнулся самопалом.

Старый стрелец остановил его:

- Не трогай, он человек подневольный.

- То-то, что я подневольный. Я царю слуга. А вы кому слуги? Смотрите, стрельцы, не прогадайте. Был хорош Хованский, а что с ним сделали? Были вы хороши, а где столб на Красной площади, где ваши вольности?

- Буде врать, сука! - закричал Овсей.

- Вас жалею. Мало вас Голицын таскал по степям... Подсобляйте ему, подсобляйте, он вас в третий поход поведет... Будете вы по дворам куски просить... (Стрельцы молчали еще угрюмее.) Царь Петр не маленький...

Прошло время, когда он вас пужался... Как бы вы его теперь не напужались... Ох, стрельцы, - уймите это воровство...

- И-эх! - вскрикнул кто-то так дико, что стрельцы вздрогнули. Волков захрапел, поднял руки, завалился. Сзади на его коня с бегу прыжком вскочил

Никита Гладкий, схватил за шею, вместе с Волковым повалился на землю.

Перевернувшись, сел на него, ударил в зубы, сбил шапку, сорвал саблю.

Вскочил, загоготал, потрясая саблей, - широколобый, рябой, большеротый.

- Видели, - вот его сабля... Я и царя Петра так же оборву... Бери его, тащи в Кремль к Федору Левонтьевичу...

Стрельцы подняли Волкова, повели с холма вдоль китайгородской стены, мимо усеянных вороньими гнездами ветел, что раскидывались, корявые и древние, по берегу заплесневелой Неглинной, мимо виселиц и колес на шестах. Сзади шел Гладкий, от него несло перегаром. В Кремль вошли через

Кутафью башню. За воротами горели костры. Несколько сот стрельцов сидели вдоль дворцовой стены, валялись на траве, бродили повсюду. Волкова протащили по темному переходу и втолкнули в низенькую палату, освещенную лампадами. Гладкий ушел во дворец. У двери стал морщинистый, смирный караульный. Облокотясь на секиру, сказал тихо:

- Ты не серчай, смотри, - нам ведь самим податься некуда... Прикажут, -

бьешь... Голодно, боярин... Четырнадцать душ, семья-то... Раньше приторговывали, а теперь, - что пожалуют, на то и живем... А мы разве воруем против царя Петра... Да владей нами, кто хошь, - вот нынче-то как...

Вошла Софья, - по-девичьему - простоволосая, в черном бархатном летнике с собольим мехом. Хмуро села к столу. За ней - красавец Шакловитый, белозубо улыбаясь. На нем был крапивного цвета стрелецкий кафтан. Сел рядом с Софьей. Никита Гладкий, придурковато, - слуга верный, - отошел к притолоке. Шакловитый вертел в пальцах письмо Петра, вынутое у Волкова из кармана.

- Государыня прочла письмецо, дело пустое. Что же так спешно погнали тебя в ночную пору?

- Разведчик, - сквозь зубы проговорила Софья.

- Мы рады поговорить с тобой, царев стольник... Здоров ли царь Петр?

Здорова ли царица? Долго ли думают на нас серчать? (Волков молчал.) Ты отвечай, а то заставим...

- Заставим, - тихо повторила Софья, тяжело, по-мужичьи, глядя на него.

- Довольно ли припасов в потешных войсках? Не терпят ли какой нужды?

Государыня все хочет знать, - спрашивал Шакловитый. - А зачем караулы на дорогах ставите, - забавы ради али кого боитесь? Скоро в Москву от вас и проезда не будет... Обозы с хлебом отбиваете, - разве это порядки...

Волков, как приказано, молчал, - опустив голову. Страшно было молчать.

Но чем нетерпеливее спрашивал Шакловитый, чем грознее хмурилась Софья, тем упрямее сжимались у него губы. И сам был не рад такому своему озорству.

Много накопилось силы, покуда валялся на боку в Преображенском. И сердце ярилось: пытай, на - пытай, ничего не скажу... Кинься сейчас Шакловитый с ножом, - ремни резать из спины, - нагло бы, весело взглянул ему в глаза. И

Волков поднял голову, стал глядеть нагло и весело. Софья побледнела, ноздри у нее раздулись. Шакловитый бешено топнул, вскочил:

- На дыбе отвечать хочешь?

- Нечего мне вам отвечать, - проговорил Волков (сам даже ужаснулся), ногу выставил, плечом повел. - Сами и поезжайте в Преображенское, стрельцов провожатых у вас, чай, хватит...

Со всего плеча Шакловитый ударил его в душу. Волков подавился, попятился и видел, как от стола поднималась Софья, дрожа налитым гневом, толстым лицом.

- Отрубить голову, - сказала она хриповато. Никита Гладкий и караульный поволокли Волкова во двор. "Палачи!" - закричал Никита. Волков повис на руках. Его отпустили, упал ничком. Кое-кто из стрельцов подошел, стали спрашивать, кто таков и за что рубить голову? Посмеиваясь, стали вызывать,

- перекличкой через всю темную площадь, - охотника-палача. Гладкий сам потащил было саблю из ножен. Ему сказали: "Стыдновато, Никита Иваныч, саблю таким делом кровавить". Заругавшись, убежал во дворец. Тогда старик караульный нагнулся, потрогал за плечо окостеневшего Волкова.

- Ступай на здоровье. В ворота не ходи, а беги стеной, да и перелезь где-нибудь...

Костры на Лубянской площади погасли (один еще тлел у избы), - никто не хотел таскать дров, сколько ни шумел Овсей. В темноте многие стрельцы ушли по дворам. Иные спали. Человек пять, отойдя к забору, в тень навесистых лип, разговаривали тихо...

- Гладкий говорил: на Рязанском подворье у Бориса Голицына спрятано шестьдесят чепей гремячих серебряных... Разделим, говорит, их, продуваним...

- Гладкому дорваться грабить, только он мало кого сманит на это.

- Веры нет: им грабить, а нам отвечать.

- Стольник правильно говорил: как бы мы скоро царя Петра не испужались...

- Недолго и испужаться...

- А эта, церевна-то наша, - одних дарит деньгами, а другие торчи день и ночь в караулах, дома все хозяйство разорено...

- А я бы, ей-ей, ушел без оглядки в потешные войска...

- А ведь он, ребята, одолеет...

- Очень просто...

- Зря мы здесь ждем... Дождемся петли на шею...

Замолчали, обернулись. Со стороны Кремля кто-то подскакивал во весь мах. "Опять Гладкий... Что его, дьявола, носит..." Пьяно загнав коня в костер, Гладкий соскочил, закричал:

- Для чего стрельцы не в сборе? Для чего не посланы на заставы? В

Кремле все готовы, а у вас и костры не горят! Спят! Дьяволы! Где Овсей?

Послать в слободы! Как ударим на Спасской башне, - всем стать под ружье...

Ругаясь, раскорячивая ноги. Гладкий убежал в избу. Тогда стоявшие под липами сказали Друг другу:

- Набат...

- Нынче ночью...

- Не соберут...

- Нет...

- А что, братцы, если... а? (Ближе сдвинулись головами, и чуть слышно):

- А там поблагодарят...

- Само собой...

- И награда и все такое...

- Ребята, а тут дело гиблое...

- Знаем... Ребята, кто пойдет? Двоих бы надо...

- Ну, кто?

- Дмитрий Мелнов, пойдешь?

- Пойду.

- Яков Ладыгин, пойдешь?

- Я-то? Ладно, пойду...

- Добивайтесь - до самого... В ноги, и - так и так... Замышлено-де смертное убийство на тебя, великого государя... Мы-де, как твои слуги верные, как мы хрест целовали...

- Не учи, сами знаем...

- Скажем...

- Идите, ребята...

15

Воевать с двумя батальонами - Преображенским и Семеновским - и думать не приходилось. Тридцать тысяч стрельцов, жильцы, иноземная пехота, солдатский полк генерала Гордона прихлопнули бы потешных, как муху. Борис

Голицын настаивал: спокойно ждать в Преображенском до весны. Скоро -

осенняя распутица, морозы, - стрельцов поленом не сгонишь с печи воевать.

А весною будет видно... Хуже не станет, думать надо, станет хуже для Софьи и Василия Васильевича: за зиму бояре окончательно перессорятся, начнут перелетать в Преображенское: жалованья стрельцам выдано не будет, - казна пуста. Народ голодает, посады, ремесленники разорены, купечество стонет.

Но, буде Софья все же поднимет войска по набату, нужно уходить с потешными в Троице-Сергиево под защиту неприступных стен, - место испытанное, можно отсиживаться хоть год, хоть более.

По совету Бориса Голицына из Преображенского тайно послали в Троицу подарки архимандриту Викентию. Борис Алексеевич два раза сам туда ездил и говорил с архимандритом, прося защиты. Каждый день генерал Зоммер устраивал смотры и апробации, - от пушечных выстрелов едва не все стекла полопались во дворце. Но, когда Петр заговаривал про Москву, Зоммер только сопел хмуро в усы: "Что ж, будем защищаться..." Приезжал Лефорт, но не часто, - трезвый, галантный, с боязливой улыбочкой, и вид его более всего пугал Петра... Он не верил уж и Лефорту. Часто среди ночи Петр будил

Алексашку, кое-как накидывали кафтаны, бежали проверять караулы. Подолгу стоя в ночной сырости на берегу Яузы, Петр вглядывался в сторону Москвы, -

тьма, ни огонька и тишина зловещая.

Вздрогнув от холода, угрюмо звал Алексашку, брел спать...

Только первые ночи по возвращении он спал с женой. Потом приказал стлать себе в дворцовой пристройке, в низенькой, с одним оконцем палате, вроде чулана, - царю на лавке, Алексашке на полу, на кошме. Евдокия очи исплакала, дожидаясь лапушку, - была она брюхатая, на четвертом месяце, -

дождалась и опять не осушала слез. Встречая мужа, хотела бежать на дорогу, да не пустили старухи. Вырвалась, в сенях кинулась к мужу дорогому, -

вошел он длинный, худой, чужеватый, - прильнула лицом, руками, грудью, животом... Лапушка поцеловал жесткими губами, - весь пропах дегтем, табаком. Спросил только, проведя быстро ладонью по ее начавшему набухать животу: "Ну, ну, а что же не писала про такое дело", - и мимолетно смягчилось его лицо. Пошел с женой к матери - поклонился. Говорил отрывисто, непонятно, дергал плечиком и все почесывался. Наталья

Кирилловна сказала под конец: "Государь мой Петенька, мыльню с утра уже топим..." Взглянул на мать странно: "Матушка, не от грязи свербит".

Наталья Кирилловна поняла, и слезы поползли у нее по щекам.

Только на три ночи Евдокия залучила его в опочивальню, - как ждала, как любила, как надеялась приласкать! Но заробела, растерялась хуже, чем в ночь после венца, не знала, о чем и спросить лапушку. И лежала на шитых жемчугом подушках дура дурой. Он вздрагивал, почесывался во сне. Она боялась пошевелиться. А когда он ушел спать в чулан, - со стыда перед людьми не знала, куда девать глаза. Но Петр будто забыл про жену. Весь день в заботах, в беготне, в шептании с Голицыным... Так начинался август... В Москве было зловеще, в Преображенском - все в страхе, настороже.

16

- Мин херц, а что, если тебе написать римскому цезарю, чтобы дал войско?

- Дурак...

- Это я-то? - Алексашка вскочил на кошме на четвереньки. Подполз. Глаза прыгали. - Очень не глупо говорю, мин херц. И просить надо тысяч десять пеших солдат... Не больше... Ты поговори-ка с Борисом Алексеевичем.

Алексашка присел у изголовья. Петр лежал на боку, подобрав колени, натянув одеяло на голову. Алексашка кусал кожу на губе.

- Денег у нас на это нет, конечно, мин херц... Нужны деньги... Мы обманем... Неужто мы императора не обманем? Я бы сам слетал в Вену. Эх, и двинули бы по Москве, по стрельцам, ей-ей...

- Иди к черту...

- Ну, ладно... - Алексашка так же проворно лег под тулуп. - Я же не говорю - к шведам ехать кланяться или к татарам... Понимаю тоже. Не хочешь, не надо... Дело ваше...

Петр заговорил из-под одеяла, неясно, будто сквозь стиснутые зубы:

- Поздно придумал...

Замолчали. В каморке было жарко. Скребла мышь под печью. Издалека доносилось: "Посматривай", - это кричали караульные на Яузе. Алексашка ровно задышал...

Петра все эти ночи томила бессонница. Только голова начнет проваливаться в подушку, почудится беззвучный вопль: "Пожар, пожар!" И

сердце затрепещет, как овечий хвост... Сон - прочь. Успокоится, а ухо ловит, - будто вдалеке в дому за бревенчатыми стенами кто-то плачет...

Много было передумано за эти ночи... Вспоминал: хоть и в притеснении и на задворках, но беспечно прошли годы в Преображенском - весело, шумно, бестолково и весьма глупо... Оказался: всем чужой... Волчонок, солдатский кум... Проплясал, доигрался, - и вот уж злодейский нож у сердца...

Снова слетал сон. Петр плотнее скрючивался под одеялом...

...Сестрица, сестрица, бесстыдница, кровожаждущая... Широкобедрая, с жирной шеей... (Вспомнил, как стояла под шатром в соборе.) Мужицкое нарумяненное лицо, - мясничиха! Гранаты на дорогу велела подбросить... С

ножом подсылает... В поварне вчера объявился бочонок с квасом, хорошо, что дали сперва полакать собаке, - сдохла...

Петр отмахнулся от мыслей... Но гнев сам рвался в височные жилы...

Лишить его жизни! Ни зверь, ни один человек, наверно, с такой жадностью не хотел жить, как Петр...

- Алексашка... Черт, спишь, дай квасу...

Алексашка обалдело выскочил из-под тулупа. Почесываясь, принес в ковшике квасу, наперед сам отхлебнув, подал. Зевнул. Поговорили немного.

"Послушивай", - печально, бессонно донеслось издали...

- Давай спать, мин херц...

Петр скинул с лавки голые худые ноги... Теперь не чудилось, - тяжелые шаги торопливо топали по переходам... Голоса, вскрики... Алексашка, в одном исподнем, с двумя пистолетами стоял у двери...

- Мин херц, сюда бегут...

Петр глядел на дверь. Подбегают... У двери - остановились... Дрожащий голос:

- Государь, проснись, беда...

- Мин херц, - это Алешка.

Алексашка откинул щеколду. Тяжело дыша, вошли - Никита Зотов, босой, с белыми глазами; за ним преображенцы, Алексей Бровкин и усатый Бухвостов, втащили, будто это были мешки без костей, двоих стрельцов, - бороды, волосы растрепаны, губы отвисли, взоры блаженные.

Зотов, со страху утративший голос, прошипел:

- Мелнов да Ладыгин, Стремянного полка, из Москвы - прибежали...

Стрельцы с порога повалились - бородами в кошму и закликали истово, как можно страшнее:

- О-ой, о-ой, государь батюшка, пропала твоя головушка, о-ой, о-ой... И

что же над тобой умышляют, отцом родимым, собирается сила несметная, точат ножи булатные. Гудит набат на Спасской башне, бежит народ со всех концов...

Весь сотрясаясь, мотая слипшимися кудрями, лягая левой ногой, Петр закричал еще страшнее стрельцов, оттолкнул Никиту и побежал, как был, в одной сорочке, по переходам. Повсюду из дверей высовывались, обмирали старушонки.

У черного крыльца толпилась перепуганная челядь. Видели, как кто-то выскочил - белый, длинный, протянул, будто слепой, перед собой руки...

"Батюшки, царь!" - со страха иные попадали. Петр кинулся сквозь людей, вырвал узду и плеть из рук караульного офицера, вскочил в седло, не попадая ступнями в стремена, и, нахлестывая, поскакал, - скрылся за деревьями.

Алексашка был спокойнее: успел надеть кафтан и сапоги, крикнул Алешке:

"Захвати царскую одежу, догоняй", - и поскакал на другой караульной лошади за Петром. Нагнал его, мчавшегося без стремян и повода, только в

Сокольничьей роще.

- Стой, стой, мин херц!

В роще сквозь высокие вершины блистали осенней ясностью звезды.

Слышались шорохи. Петр озирался, вздрагивая, бил лошадь пятками, чтобы опять скакать. Алексашка хватал его лошадь, повторял сердитым шепотом:

- Да погоди ты, куда ты без штанов, мин херц!..

В папоротнике шумно зафырчало, - путаясь крыльями, вылетел тетерев, тенью пронесся перед звездами. Петр только взялся за голую грудь, где сердце. Алексей Бровкин и Бухвостов верхами привезли одежду. Втроем, торопливо, кое-как одели царя. Подскакало еще человек двадцать стольников и офицеров. Осторожно выбрались из рощи. В стороне Москвы мерцало слабое зарево и будто слышался набат. Петр проговорил сквозь зубы:

- В Троицу...

Помчались проселками, пустынными полями на троицкую дорогу. Петр скакал, бросив поводья, - треухая шляпа надвинута на глаза. Время от времени _ он ожесточенно хлестал плетью по конской шее. Впереди него и сзади - двадцать три человека. Размашисто били копыта по сухой дороге.

Холмы, увалы, осиновые, березовые перелески. Позеленело небо на востоке.

Похрапывали лошади, свистел ветер в ушах. В одном месте какая-то тень шарахнулась прочь, зверь ли - не разобрали, - или мужик, приехавший в ночное, кинулся в траву без памяти от страха.

Нужно было поспеть в Троицу вперед Софьи. Занималась заря, желтая и пустынная. Упало несколько лошадей. В ближайшем яме [ям - постоялый двор;

отсюда - ямщик] переседлали, не передохнув, поскакали дальше. Когда вдали выросли острые кровли крепостных башен и разгоревшаяся заря заиграла на куполах, Петр остановил лошадь, обернулся, оскалился... Шагом въехал в монастырские ворота. Царя сняли с седла, внесли, полуживого от стыда и утомления, в келью архимандрита...

17

Случилось то, чего не ждали ни в Москве, ни в Преображенском: Софья не смогла собрать стрельцов, набат на Спасской башне так и не ударили, Москва равнодушно спала в ту ночь. Преображенское было покинуто... Все - Наталья

Кирилловна с беременной невесткой, ближние бояре, стольники, домочадцы и челядь и оба потешные полка с пушками, мортирами и боевыми снарядами ушли к Троице.

Когда на другой день Софья стояла обедню в домовой церкви, - сквозь бояр протолкнулся Шакловитый. Был он страшен лицом. Софья изумленно подняла брови. Он с кривой усмешкой наклонился к ней:

- Царя Петра из Преображенского согнали, ушел, бес, в одной сорочке неведомо куда...

Софья подобрала губы, проговорила постно:

- Вольно ж ему, взбесяся, бегать...

Важного будто бы ничего не случилось. Но в тот же день стало известно, что стрелецкий полк Лаврентия Сухарева весь целиком ушел в Троицу, -

непонятно, когда его успели сманить и кто, - должно быть, Борис Голицын, давнишний собутыльник Лаврентия. В Москве началось великое шептание. По ночам скрипели ворота, то там, то там выезжала боярская колымага и, громыхая по бревенчатой мостовой, мчалась во весь дух на ярославскую дорогу...

Василий Васильевич Голицын ночи проводил с Медведевым, пытаясь волшебством угадать судьбу свою. А днем бродил во дворце сонный, на все соглашался. Шакловитый метался по полкам. Софья, затаив бешенство, ожидала...

Неожиданно ушел в Троицу с пятисотенниками, сотейниками и частью стрельцов полковник Иван Цыклер, семь лет тому назад вытащивший из церковного тайника под алтарем брата царицы Ивана Кирилловича. Он был в доверенности у Софьи. И уже, конечно, моля Петра о прощении, раскрыл все царевнины замыслы.

Узнав про Цыклера, Софья растерялась. На кого же положиться теперь, когда такие верные псы уходят? А из Троицы стали прибывать гонцы во все девятнадцать стрелецких полков с грамотами (написанные рукою Бориса

Голицына и подписанные наискось, с чернильными брызгами - "Птр"), где приказывалось полковникам и урядникам, не мешкая, ехать к царю Петру для великого государственного дела...

Гонцов били на заставах и грамоты отнимали, но некоторые успели проскочить в полки и прочесть указ. Тогда Софья велела объявить: "Кто осмелится идти к Троице, - тому рубить голову". Полковники сказали на это:

"Ладно, не пойдем". Василий Васильевич надумал послать надежных людей к тем стрельчихам, коих мужья перекинулись к Петру, и, пугая, уговорить стрельчих написать мужьям, чтобы вернулись. Так и сделали, но толку от этого вышло мало.

Послали в Троицу патриарха Иоакима - уговорить мириться. Патриарх охотно поехал, но там и остался, даже не отписал Софье. Прибыли новые грамоты от Петра в полки, в гостиные и черные сотни, в слободы и посады...

"Без оплошки явиться в Троицкую лавру, если же кто не явится, - тому быть в смертной казни..." Выходило: и тут голова прочь, и там голова прочь летит. Полковники Нечаев, Спиридонов, Норматский, Дуров, Сергеев, пятьсот урядников, множество рядовых стрельцов, выборные от купечества и посадов в великом страхе ушли в Троицу. Царь Петр, стоя на крыльце, одетый в русское платье, - с ним Борис Голицын, обе царицы и патриарх, - жаловал чаркой водки приходящих, и они вопили слезным воплем, прося кончить смуту. В тот же день в Сухаревом полку закричали: "Идемте в Москву ловить злодеев..."

Василий Васильевич сказался больным. Шакловитый, боясь теперь показываться, пребывал в тайных дворцовых покоях. Гладкий с товарищами прятался на подворье у Медведева. В Кремле закрыли все ворота. Выкатили пушки на стены. Софья, не находя места, бродила по опустевшим палатам, -

шаги ее были тяжелы, руки сжаты под грудью. Лучше открытый бой, восстание, резня, чем эта умирающая тишина во дворце. Как сон из памяти - уходила власть, уходила жизнь.

Но в городе как будто все было покойно. Шумели, как всегда, площади и базары. По ночам слышались колотушки сторожей, да кричали петухи. Воевать никому не хотелось. Все, казалось, забыли про Софью, одиноко сидевшую за кремлевскими стенами.

Тогда она решилась, и двадцать девятого августа одна с девкой Веркой в карете и с небольшой охраной сама поехала в Троицу.

18

День и ночь пыль стояла над ярославской дорогой, - шли из Москвы пешие и конные, катили колымаги. Перед стенами Троицкой лавры, в посадах и в поле теснились обозы, дымили костры, - шум и драки ежечасно из-за места, из-за хлеба, из-за конского корма. В лавре не ждали такого нашествия, и житницы скоро опустели, стога в полях были растащены. А стрельцов и служилых людей кормить надо было сытно. За кормом посылали отряды в близлежащие села, и там скоро не осталось ни цыпленка. И все же у Троицы тесно было и голодно. Многие высокие бояре жили в палатках, кто на дворе, кто прямо на улице. Царских выходов ждали, сидя прямо на крыльце под солнцепеком, тут же ели всухомятку. Трудно было сменить на эдакую давку и толкучку покойные, - куда и птица чужая не залетит, - московские дворы. Но все понимали, - решается великое дело, меняется власть. Но к добру ли?

Будто бы хуже, чем теперь, - некуда: вся Москва, весь народ, вся Россия -

в язвах, в рубищах, нищая". По вечерам, сидя у костров, лежа под телегами, люди разговаривали вольно и вволю. Все поля кругом лавры шумели голосами, краснели огнями. Появились откуда-то мужики, знающие волшебство, -

подмигивая странно, пересыпали в шапке бобы, присев, раскинув небольшой плат на земле, - кому хочешь разводили бобы: выбросит их в три кучки, проведет перстами и тихо, человечно вещает:

- Чего, мол, хотел, - получишь, о чем думаешь, - не сомневайся, бояться тебе того, кто в лаптях не ходит, овчину не носит, - лицом бел. Мимо третьего двора не ходи, на три звезды не мочись. Дождешься своего - может, скоро, может, нет, аминь. Спасибо не говори, давай из-за щеки деньгу...

Туману напускали волшебные мужики, ползая в потемках между телегами.

- У царевны становая жила подкосилась, - шептали они, - князь Василий

Голицын до первого снега не доживет... Умен, что ушел от них... Царь Петр еще зелен, да за него думают царица и патриарх, они всему делу венец...

Они за ядро станут... А самое ядро будет вот какое: боярам не велят в каретах ездить и оставят каждому по одному двору, только чтобы прожить. И

гостиные люди и слободские лучшие люди выборные будут ходить во дворец и говорить уверенно: это, мол, сделаете, а этого не надо... Иностранцев выбьют всех из России, и дворы их отдадут грабить. Мужикам, и холопам будет воля, - живи, где хочешь, без надсады, без повинностей...

Так говорили волхвы и чародеи, так думали те, кто слушал. Над лаврой непрестанно гудел праздничный перезвон. Храмы и соборы открыты, озарены свечами, суровое монастырское пение слышалось день и ночь.

Чуть свет царь Петр, - по правую руку царица мать, по левую патриарх, -

сходили с крыльца стоять службу. После, появляясь перед народом, царица сама подносила новоприбывшим по чарке водки, патриарх, высохший от служб и поста, но приподнятый духом, говорил:

- Боголюбно поступаете, что от воров уходите, царя боитесь, - и сверкивал глазами на Петра. Царь, одетый в русское платье, - в чистых ручках шелковый платочек, - был смирен, голова опущена, лицо худое. Третью неделю в рот не брал трубки, не пил-вина. Что говорили ему мать, или патриарх, или Борис Голицын, то и делал, из лавры за стены не выезжал.

После обедни садился в келье архимандрита под образа и боярам давал целовать ручку. Скороговорку, таращение глаз бросил, - благолепно и тихо отвечал и не по своему разуму, а по советам старших. Наталья Кирилловна то и дело повторяла ближним боярам:

- Не знаю, как бога благодарить, - образумился государь-то наш, такой истинный, такой чинный стал...

Из иноземцев близко к нему допускался один Лефорт, и то не на выходы или в трапезную, а по вечерам, не попадаясь на глаза патриарху, - приходил к царю в келью. Петр молча хватал его за щеки, целовал, облегченно вздыхал. Садился близко рядом. Лефорт ломаным шепотом рассказывал про то и се, смешил и ободрял и между балагурством вставлял дельные мысли.

Он понимал, что Петру мучительно стыдно за свое бегство в одной сорочке, и приводил примеры из "гиштории Брониуса" про королей и славных полководцев, хитростью спасавших жизнь свою... "Один дюк французский принужден был в женское платье одеться и в постель лечь с мужчиной, а на другой день семь городов взял... Полководец Нектарий, видя, что враги одолевают, плешью своей врагов устрашил и в бегство обратил, но впоследствии сраму не избежал и плешь рогами украсил, хотя славы и не убавил", - говорит Брониус. Смеясь Лефорт крепко сжимал закапанные воском руки Петра.

Петр был неопытен и горяч. Лефорт повторял, что прежде всего нужна осторожность в борьбе с Софьей: не рваться в драку, - драка всем сейчас надоела, - а под благодатный звон лавры обещать валившему из Москвы народу мир и благополучие. Софья сама упадет, как подгнивший столб. Лефорт нашептывал:

- Ходи степенно, Петер, говори кротко, гляди тихо, службы стой, покуда ноги терпят, - всем будешь любезен. Вот, скажут, такого господина нам бог послал, при таком-то передохнем... А кричит и дерется пускай Борис

Голицын...

Петр дивился разумности сердечного друга Франца. "По-французски называется политик - знать свои выгоды, - объяснял Лефорт. - Французский король Людовик Одиннадцатый, - если мужик ему нужен, - и к подлому мужику заходил в гости, а, когда надо, знаменитому дюку или графу голову рубил без пощады. Не столько воевал, сколько занимался политик, и лисой был и львом, врагов разорил и государство обогатил..."

Чудно было его слушать: танцор, дебошан, балагур, а здесь вдруг заговорил о том, о чем русские и не заикались: "У вас каждый тянет врозь, а до государства никому дела нет: одному прибытки дороги, другому честь, иному - только чрево набить... Народа такого дикого сыскать можно разве в

Африке. Ни ремеслов, ни войска, ни флота... Одно - три шкуры драть, да и те худые..."

Говорил он такие слова смело, не боясь, что Петр вступится за Третий

Рим... Будто со свечой проникал он в дебри Петрова ума, дикого, жадного, встревоженного. Уж и огонек лампады перед ликом Сергия лизал зеленое стекло, и за окном затихали шаги дозорных, - Лефорт, рассмешив шуточкой, опять сворачивал на свое:

- Ты очень умный человек, Петер... О, я много шатался по свету, видел разных людей... Тебе отдаю шпагу мою и жизнь... (Любовно заглядывая в карие, выпуклые глаза Петра, такого тихого и будто много лет прожившего за эти дни.) Нужны тебе верные и умные люди, Петер... Не торопись, жди, - мы найдем новых людей, таких, кто за дело, за твое слово в огонь пойдут, отца, мать не пожалеют... А бояре пусть спорят между собой за места, за честь, - им новые головы не приставишь, а отрубить их никогда не поздно...

Выжди, укрепись, еще слаб бороться с боярами... Будут у нас потехи, шумство, красивые девушки... Покуда кровь горяча, - гуляй, - казны хватит, ты - царь...

Близко шептали его тонкие губы, закрученные усики щекотали щеку Петра, зрачки, то ласковые, то твердые, дышали умом и дебошанством... Любимый человек читал в мыслях, словами выговаривал то, что смутным только желанием бродило в голове Петра...

Наталья Кирилловна не могла надивиться, - откуда у Петруши столько благоразумия; не нарадовалась на его благолепие: мать и патриарха почитает, ближних бояр слушает, с женой спит, в мыльню ходит. Наталья

Кирилловна, как роза осенью, расцвела в лавре: пятнадцать лет жила в забросе, и вот снова пихаются локтями великородные князья, чтоб поклониться матушке царице; бояре, окольничие в уста смотрят, чтоб кинуться за делом каким-нибудь. Обедню стоит на первом месте, первой ей патриарх подносит крест. При выходах народ валится наземь, юродивые, калеки, нищие с воплями славословят ее, тянутся схватить край подола.

Голос у Натальи Кирилловны сделался покойный и медленноречивый, взгляд царственный. В келье у нее на лавках и сундуках, не шевелясь от жары, в выходных шубах сидели бояре: ближайший из людей, бывший еще при младенце

Петре в поддядьках, Тихон Никитьевич Стрешнев, - на устах блаженная улыбка, бровями занавешены глаза, чтоб люди зря не судили: лукав ли он, умен-ли; суровый, рыжий, широкий лицом князь Иван Борисович Троекуров;

свояк Петр Абрамович Лопухин, - у него обтянутые скулы горели и голые веки были красны, - до того низенькому, сухому старику не терпелось властвовать; прислонясь к печи, покойно сложив руки, дремал горбоносый, похожий на цыгана, князь Михаила Алегукович Черкасский... В середине месяца прибыл Федор Юрьевич Ромодановский и тоже стал сидеть у царицы, поглаживая усы, ворочая, как стеклянными, выпученными глазами, вздыхал, колыхая великим чревом.

Царица, войдя в келью, называла каждого по имени-отчеству, садилась на простой стульчик, держа в перстах вынутую просфору. Рядом - братец. Лев

Кириллович, румяный, тучный, степенный, и бояре не спеша с ними беседовали о государственных делах: как поступить с Софьей, как быть с Милославскими,

- кого в ссылку, кого в монастырь и кому из бояр ведать каким приказом...

Борис Алексеевич Голицын редко бывал у царицы, - разве по крайней нужде, - стыдно ему было за двоюродного брата, да и некогда: дни и ночи писал грамоты, переговаривался с Москвой, переманивал полки, вел допросы, хлопотал о корме для войск. Советов ничьих не слушал, - заносчив был и горд хуже Василия. В легких золоченых латах, в итальянском шлеме с красными перьями, роскошный, подвыпивший, закрутив усы, ездил по полкам на горячей, как огонь, кобыле, с гривой и хвостом, переплетенными золотыми шнурами. Наклоняясь с бархатного седла, целовался с новоприбывшими полковниками. Подскакивал, подбоченясь, к стрельцам, валившимся, как скошенная трава, на колени.

- Здорово, молодцы! - сиплым горлом кричал, и багровела пролысина у него на подбородке, - бог вас простит, царь помилует. Распрягайте обоз, варите кашу, вас государь жалует бочкой вина...

- Ин веселый какой Борис-то, - говорили бабам стрельцы в обозе, -

знать, тут дело в гору, хорошо, что мы перекинулись...

Борис Голицын ворочал делами один за всех. Бояре и рады были не тревожиться, - в келье у царицы сидеть, думать - спокойнее. Одни

Долгорукие, Яков и Григорий, жившие в ковровом шатре на дворе у митрополита, злобились на Бориса: "Семь лет от Василия терпели, а теперь, вишь, Борис на шею садится... Променяли кукушку на ястреба..." Не любил его и патриарх за пьянство с Петром на Кукуе, за латынь, за любовь к иноземщине. Но до времени молчал и патриарх. - Двадцать девятого августа к окованным воротам лавры подскакал стрелец без колпака, кафтан расхлыстан, на пыльном лице видны одни выкаченные белки. Задрал всклокоченный клин бороды к надворотной башне и страшно закричал:

- Государево дело!

Отворили скрипящие ворота, сняли стрельца с загнанной лошади, -

здоровый был мужик, но будто бы не мог уж и идти, - до того загорелся, торопившись по государеву делу, и под руки с бережением подвели к Борису

Голицыну. Шел, крутил головой. Увидев Бориса на крыльце, рванулся к ножкам князя:

- Софья в десяти верстах, в Воздвиженском...

19

Передовая застава в селе Воздвиженском остановила карету правительницы.

Софья Приоткрыла стеклянную дверцу и, узнав в лицо некоторых стрельцов, начала их ругать изменниками и христопродавцами, грозила кулаком. Стрельцы испугались, поснимали шапки, но, когда карета опять тронулась, перегородили древками бердышей дорогу, схватили лошадей. Тогда испугалась

Софья и приказала отвезти себя на какой ни на есть двор.

Мужики и бабы высовывались из калиток, мальчишки влезали на крыши -

глядеть, собаки лязгали зубами на карету. Софья откинулась, сидела бледная, упалая от стыда и гнева. Верка припала к ее ножкам, урод-карла

Игнашка, в аршин ростом, в колпаке с соколиными бубенцами, взятый в дорогу скуки ради, плакал морщинистым личиком. Привезли на богатый целовальничий двор. Софья велела, чтобы хозяева все попрятались, и вошла в светлицу, где

Верка сейчас же покрыла царскими платами кровать, сундуки, лавки, зажгла лампады, и Софья прилегла. Предчувствие беды сдавило ей голову, как железным обручем.

Не прошло и двух часов, послышался конский топот, звяканье сабли о стремя. Не спрашиваясь, будто в кабак, вошел в светлицу стольник Иван

Иванович Бутурлин, руки в карманах, колпак заломлен.

- Где царевна?

Верка кинулась к нему, растопыря пальцы, толкая:

- Уйди, уйди, бесстыдник... Да спит она...

- А, - ну, спит, так скажи царевне, чтобы в лавру не ходила...

Софья вскинулась. Глядела на Бутурлина, покуда он не стащил шапки...

- Пойду в лавру... Скажи брату, - приду...

- Дело твое... Только государь приказал, чтобы тебе здесь ждать посла, князя Ивана Борисовича Троекурова, и - покуда он не прибудет - отсюда тебя не пускать...

Бутурлин ушел, Софья опять легла. Верка прикрыла ее шубкой, чтобы не тряслась. Меркло слюдяное окошко в светлице. Слышалось хлопанье пастушьего кнута, мычали коровы, скрипели ворота. И - опять тишина. Позванивали жалобно бубенчики на Игнашкином колпаке, - шутенок уныло сидел на сундуке, свесив ноги. "Уж и этот меня хоронить собрался..." Злоба сотрясала

Софью... Достать бы его рукой, - покатился бы с сундука... Но руки лежали, как свинцовые...

- Верка, - позвала она тихо, низко, - про Ваньку Бутурлина не забудь напомнить, когда буду в лавре...

По руке скользнули холодные Веркины губы. В серых сумерках стала чудиться голая спина Ваньки, скручены посиневшие руки, мелькнуло" лезвие, вздулись и опали у него лопатки, на месте головы пузырь кровавый... Не невежничай!.. Софья сдержанно передохнула.

Послом из Троицы едет Троекуров. Две недели назад его же она посылала из Кремля к Петру, - вернулся, ни о чем не договорившись. Софья тогда же в сердцах не допустила его к руке. Оскорбился или струсил? Боярин ума гораздо среднего, только что страшен видом. Софья спустила с постели полные ноги, одернула подол над бархатными башмаками.

- Верка, подай ларец...

Верка поставила на перину окованный ларец, к углу его прилепила восковую свечечку, долго, - так что Софьины плечи опять сотряслись досадой, - чиркала огнивом... Завонял трут, зажгла бумажку, зажгла свечу, и над огоньком склонилась Софья, обирая со щеки падающие волосы.

Перечитывала грамоту больного брата, царя Ивана, - писал он Петру, чтоб помирились, не надо-де больше крови, умолял патриарха о милосердной помощи: подвинуть к любви ожесточенные сердца Петра и Софьи.

Читая, усмехнулась недобро. Но, все равно, - придется пройти и через это унижение. Лишь бы выманить волчонка из Троицы... Задумалась она так крепко, что не слышала, как въехали в ворота. Когда в сенях густой голос

Троекурова спросил о ней, Софья схватила с кровати черный плат, накинула на голову и встретила князя стоя. Он, влезши боком в узкую дверь, поклонился - пальцами до полу, выпрямился - медный лицом, высокий до потолка, глаза в тени, только большой нос блестел от огонька свечечки...

Софья спросила о здоровье царя и царицы. Троекуров прогудел, что, слава богу, все здоровы. Провел по бороде, скребанул подбородок и так и не спросил о Софьином здоровье. Поняв, она похолодела. И надо бы ей сесть, не унижаться еще дальше, и не села. Сказала:

- Ночевать хочу в лавре, здесь мне голодно, неприютно. - И все силилась проглянуть сквозь тени в его глаза. Гордость ее стонала от того, что ведь вот - боится она, правительница, этого дурака в трех шубах, и от бабьего, забытого страха голова уходит в плечи. Троекуров проговорил:

- Без охраны, без войска напрасно к нам затеяла ехать, царевна...

Дороги опасны...

- Не мне бояться: войск у меня поболее, чем у вас...

- Да что в них толку-то...

- Оттого и еду без охраны, - не хочу крови, хочу мира...

- Про какую, царевна, кровь говоришь, крови не будет... Разве вор, бунтовщик Федька Шакловитый с товарищи крови-то все еще жаждут, так мы их и разыщем за это...

- Ты зачем приехал? - сдавленно крикнула Софья... (Он потянул из кармана свиток с красной на шнуре печатью.) - Указ привез? Верка, возьми указ у боярина... А мой указ будет такой: вели лошадей впрячь, ночевать хочу в лавре...

Отстранив Веркину руку, Троекуров развернул свиток и не спеша, торжественно стал выговаривать:

- Указом царя и великого князя всея Великие и Малые и Белые России самодержца велено тебе, не мешкав, вернуться в Москву и там ждать его государевой воли, как он, государь, насчет тебя скажет...

- Пес! - Софья выхватила у него свиток, смяла, швырнула... Черный плат упал с ее головы. - Вернусь со всеми полками, твоя голова первая полетит...

Троекуров, кряхтя, нагнулся, поднял указ и, будто Софья и не бесновалась перед ним, окончил сурово:

- А буди настаивать станешь, рваться в лавру, - велено поступить с тобой нечестно... Так-то!..

Софья подняла руки, ногтями впилась в затылок и с размаху упала на постель. Троекуров осторожно положил указ на край лавки, опять поскреб в бороде, думая, - как же ему, послу, в сем случае поступить: кланяться или не кланяться? Покосился на Софью, - лежала ничком, как у мертвой торчали из-под юбки ноги в бархатных башмаках. Медленно надел шапку и вытиснулся в дверь, без поклона.

20

"...А что ты мешкаешь в таком великом деле, то нет того хуже..."

Письмо дрожало в руке Василия Васильевича. Придвинув свечу, он всматривался в наспех нацарапанные слова. Снова и снова их перечитывал, силясь уразуметь, собрать мысли свои. Двоюродный брат, Борис, писал:

"Полковник Гордон привел к Троице Бутырский полк и был допущен к руке,

Петр Алексеевич его обнял и целовал многократно со слезами, и Гордон клялся служить ему до смерти... С ним же прибыли иноземные офицеры и драгуны и рейтары... Кто же остался у вас? Небольшая часть стрельцов, коим лавки свои да промыслы, да торговые бани покидать неохота... Князь

Василий, еще не поздно, спасти тебя могу, - завтра будет поздно... Федьку

Шакловитого завтра будем ломать на дыбе..."

Борис писал правду. С того дня, как Софью не пустили в лавру, ничем нельзя было остановить бегства из Москвы ратных и служилых людей. Бояре уезжали средь бела дня, нагло. Неподкупный и суровый воин. Гордон пришел к

Василию Васильевичу и показал указ Петра явиться к Троице...

- Голова моя седа, и тело покрыто ранами, - сказал Гордон и глядел, насулясь, собрав морщинами бритые щеки, - я клялся на библии, и я верно служил Алексею Михайловичу, и Федору Алексеевичу, и Софье Алексеевне.

Теперь ухожу к Петру Алексеевичу. - Держа руки в кожаных перчатках на рукояти длинной шпаги, он ударил ею в пол перед собой. - Не хочу, чтоб голова моя отлетела на плахе...

Василий Васильевич не противоречил, - бесполезно: Гордон понял, что в споре между Петром и Софьей Софья проспорила. И он ушел в тот же день с развернутыми знаменами и барабанным боем. Это был последний и сильнейший удар. Василий Васильевич уже много дней жил, будто окованный тяжелым сном:

видел тщетные усилия Софьи и не мог ни помочь ей, ни оставить ее.

Страшился бесславия и чувствовал, что оно близко и неминуемо, как могила.

Властью сберегателя престола и большого воеводы он мог бы призвать не менее двадцати полков и выйти к Троице - разговаривать с Петром... Но брало сомнение, - а вдруг вместо послушания в полках закричат: "Вор, бунтовщик?.." Сомневаясь, - бездействовал, избегал оставаться с Софьей с глазу на глаз и для того сказывался больным. С верным человеком тайно пересылал в Троицу брату Борису письма по-латыни, где просил не начинать военных действий против Москвы, излагал различные способы примирить Софью с Петром и возвеличивал свои заслуги и страдания на царской службе. Все было напрасно. Именно как во сне кто-то, будто видимый и непроглядный, наваливался на него, душа стонала и ужасалась, но ни единым членом пошевелить он был не в силах.

На огонек сгоревшей наполовину восковой свечи налетела муха; упав -

закрутилась. Василий Васильевич положил локти на стол, обхватил голову...

Вчера ночью он приказал сыну Алексею и жене Авдотье (жившей давно уже в забросе и забвении) выехать, не мешкая, в подмосковное имение Медведково.

Дом опустел. Ставни и крыльца были заколочены. Но сам он медлил. Был день, когда казалось - счастье повернется. Софья, приехав из-под Троицы, рук не умыла, куска не проглотила, - приказала послать бирючей и горланов кликать в Кремль стрельцов, гостиные и суконные сотни, посадских и всех добрых людей. Вывела на Красное крыльцо царя Ивана, - он стоять не мог, присел около столба, жалостно улыбаясь (видно уже, что не жилец). Сама, в черном платке на плечах, с неприбранными волосами, - как была с дороги, - стала говорить народу:

- Нам мир и любовь дороже всего... Грамот наших в Троице не читают, послов выбивают прочь... И вот, помолясь, села я на лошадок да поехала сама - с братцем Петром переговорить любовью... До Воздвиженского только меня и допустили... И там срамили меня и бесчестили, называли девкой, будто я не царская дочь, - не чаю, как жива вернулась... За сутки вот столечко от просфоры только и съела... В селах окрест все пограблено по указам Льва Нарышкина да Бориса Голицына... Они братца Петра опоили... По все дни пьяный в чулане спит... Хотят они идти на Москву с боем, князю

Василию голову отрубить. Житье наше становится короткое... Скажите, - мы вам ненадобны, то пойдем с братцем Иваном куда-нибудь подалее искать себе кельи...

Из глаз ее брызнули слезы... Не могла говорить, взяла крест с мощами, подняла над головой. Народ глядел на крест, на то, как царевна громко плакала, как зажмурился, поникнул царь Иван... Поснимали шапки, многие вздыхали, вытирали глаза... Когда царевна спросила: "Не уйдете ли вы к

Троице, можно ли на вас надеяться?" - закричали: "Можно, можно... Не выдадим..."

Разошлись. Вспоминая, что говорила царевна, крутили носами. Конечно, в обиду бы давать не следовало, но - как не дашь? Хлеба на Москве, стало мало, - обозы сворачивают в Троицу, в городе разбои, порядка нет. На базарах - не до торговли. Все дело стоит, - смута. Надоело. Пора кончать.

А что Василий, что Борис Голицын - одна от них радость...

Сегодня тысяч десять народу ввалились в Кремль, махали списками с

Петровой грамоты, где было сказано, чтобы схватить смутьяна и вора Федьку

Шакловитого с товарищами и в цепях везти в лавру. "Выдайте нам Федьку!" -

кричали и лезли к окнам и на Красное крыльцо, совсем как много лет назад.

"Выдайте Микитку Гладкого, Кузьму Чермного, Оброську Петрова, попа

Селиверстку Медведева!"... Стража побросала оружие, разбежалась. Челядь, дворцовые бабы и девки, шуты и карлы попрятались под лестницы и в подвалы.

- Выдь, скажи зверям, - не отдам Федора Левонтьевича, - задыхаясь, сказала Софья, потянула Василия Васильевича за рукав к двери... Не помнил он, как и вышел на Красное крыльцо, - жаром, ненавистью, чесночным духом дышал вплоть придвинувшийся народ, кололи глаза выставленные острия копий, сабель, ножей... Он - не помнил, что - крикнул, и задом вполз назад в сени... Сейчас же дверь затрещала под навалившимися плечами... Он увидел белую, с остановившимися, без зрачков, глазами Софью... "Не спасти его, выдавай", - сказал. И дверь с треском раскрылась, повалили люди... Софья спиной прижалась к нему, все тяжелей давило ее тело. Хотел ее подхватить.

Воплем, низко, закричала, оттолкнула, побежала... Когда оба стояли в

Грановитой палате, услышали дурной крик Федьки Шакловитого... Его взяли в царевниной мыльне.

И все же Василий Васильевич медлил бегством. Дорожная карета с вечера ждала у черного крыльца, домоправитель и несколько старых слуг дремали в сенях. Василий Васильевич сидел перед свечой, сжав голову. Муха с опаленными крыльями валялась кверху лапками. Огромный дом был тих, мертв.

Чуть поблескивали знаки зодиака на потолке, и греческие боги сквозь потемки глядели на князя. Живы были лишь сожаления, раздиравшие Василия

Васильевича. Не мог понять, почему так все случилось? Кто виноват в сем?

Ах, Софья, Софья!.. Теперь он не скрывался от себя, - из запретных тайников вставало тяжелое, нелюбимое лицо неприкрашенной женщины, жадной любовницы, - властная, грубая, страшная... Лицо его славы!

Что он скажет Петру, что ответит врагам? С бабой прислал себе власть, да посрамился под Крымом, да написал тетрадь: "О гражданском бытии или поправлении всех дел, иже надлежит обще народу..." Сорвав с затылка кулаки, он ударил по столу... Стыд! Стыд! От недавней славы - один стыд!

Сквозь щель ставни тускло краснело... Неужели заря? Или месяц кровавый встал над Москвой? Василий Васильевич поднялся, оглянул поблескивающий сумрак сводчатой палаты со знаками зодиака над его головой... Обманули астрологи, волхвы и колдуны... пощады не будет... Он медленно на самые брови надвинул шапку, положил в карман два пистолета и еще смотрел, как в подсвечнике догорала свеча, - фитилек свалился в растопленный воск, -

треща, погас...

На темном дворе засуетились люди с фонарями. Чуть занималась заря сквозь дальнее зарево. Василий Васильевич, садясь в дорожную карету, подал управителю ключ:

- Приведи его...

В карету укладывали чемоданы, сзади привязывали коробья. Вернулся управитель, толкая перед собой гремевшего цепью Ваську Силина. Колдун громко охал, крестился на четыре стороны и на звезды. Челядинцы впихнули его к Василию Васильевичу под ноги.

- Пускай, с богом! - тихо-важно проговорил кучер. Шестерик застоявшихся сивых вышел крупной рысью на бревенчатую мостовую. Свернули в гору по

Тверской. Улицы были еще малолюдны. Коровий пастух играл на рожке, бредя по пыли мимо ворот, откуда с мычанием выходили коровы. На папертях просыпались продрогшие нищие, чесались, переругивались. Кое-где дьячок, зевая, отворял низенькие церковные двери. В переулке кричал мужик: "Лей...

лей!" - на возу с углями. Бабы выплескивали на улицу помои, высыпали золу, разинув рот, глядели на мчавшихся снежно-белых коней, на ездовых с павлиньими перьями, подскакивающих в высоких седлах, на зверовидного кучера, державшего в вытянутых ручищах двенадцать белого шелка вожжей; на двух великанов с саблями наголо на запятках кареты. И у бабы ведро валилось из рук, прохожие сдергивали шапки, иные для бережения становились на колени...

В последний раз так-то пролетел по Москве Василий Васильевич. Что будет завтра? Изгнание, монастырь, пытка? Он спрятал лицо в воротник дорожного тулупчика. Казалось - дремал. Но, когда Васька Силин попробовал пошевелиться, князь со всей силой ударил его ногой...

"Вот как", - удивился Васька. У князя подергивалась щека под закрытым глазом. Когда выехали на заставу, Василий Васильевич сказал тихо:

- Ложь, воровство, разбой еси твое волхвованье... Пес, страдный сын, плут... Кнутом тебя ободрать - мало...

- Не, не, не сомневайся, отец родной, все, все тебе будет, и - царский венец...

- Молчи, молчи, вор, бл... сын!

Василий Васильевич закинулся и бешено топтал колдуна, покуда тот не заохал...

В версте от Медведкова мужик-махальщик, завидев карету, замахал шапкой, на опушке березовой рощи отозвался второй, на бугре за оврагом - третий.

"Едет, едет!"... Человек пятьсот дворни, на коленях, кланяясь в мураву, встретили князя. Под ручки вынесли из кареты, целовали полы тулупчика...

Испуганные лица, любопытные глаза. Василий Васильевич неласково оглянул челядь, - больно уж низко кланяются, торопливы, суетливы... Посмотрел на частые стекла шести окон бревенчатого дома под четырехскатной голландской крышей, с открытым крыльцом и двумя полукруглыми лестницами... Кругом широкого двора - конюшни, погреба, полотняный завод, теплицы, птичники, голубятни...

"Завтра, - подумал, - налетят подьячие, перепишут, опечатают, разорят... Все пойдет прахом..." С важной неторопливостью Василий

Васильевич вошел в дом. В сенях кинулся к нему сын Алексей, повадкой и лицом, покрытым первым пухом, похожий на отца. Прильнул дрожащими губами к руке, - нос холодный. В столовой палате Василий Васильевич, словно с досадой, нехотя перекрестился, сел за стол против веницейского зеркала, где отражались струганые стены, в простенках - шпалерные ковры, полки с дорогой посудой... Все пойдет прахом!.. Налил чарку водки, отломил черного хлеба, окунул в солонку и не выпил, не съел, - забыл. Облокотился, опустил голову. Алексей стоял рядом, не дыша, готовый кинуться, рассказать что-то...

- Ну? - спросил Василий Васильевич сурово.

- Батюшка, были уж здесь...

- Из Троицы?

- Двадцать пять человек драгун с поручиком и стольник Волков...

- Вы что сказали?

- Сказали, - батюшка-де в Москве, а сюда и не думает, мол... Стольник сказал: пусть князь поторопится к Троице, коли не хочет бесчестья...

Василий Васильевич криво усмехнулся. Выпил чарку, жевал хлеб и не чувствовал вкуса. Видел, что сын едва себя сдерживает, - плечо повисло, ступни по-рабски - внутрь, половица мелко трясется под ним. Чуть было

Василий Васильевич не гаркнул на сына, но взглянул в испуганное лицо, и стало его жаль:

- Не дрожи коленкой, сядь...

- И мне, батюшка, приказали быть с тобой к Троице...

Тогда Василий Васильевич побагровел, приподнялся, но и тут удержала его гордость. Прикрылся ресницами. Налил вторую чарку, отрезал студня с чесноком. Сын торопливо пододвинул уксусницу...

- Собирайся, Алеша, - проговорил Василий Васильевич. - Отдохну, - в ночь выедем... Бог милостив... (Жевал, думал горько. Вдруг испарина выступила на лбу, зрачки забегали.) Вот что надо, Алеша: мужика одного с собой привез... Поди присмотри, чтоб отвезли его под речку, в баню, да заперли бы там, берегли пуще глаза...

Когда Алексей ушел, Василий Васильевич опустил нож с дрожащим на конце его куском студня, ссутулился, - морщинами собралось лицо, оттянулись мешочки под веками, отвалилась губа...

Васька Силин сидел в баньке, на реке под обрывом. Весь день кричал и выл, чтоб дали ему есть. Но безлюдно вокруг шумели кусты, плескалась плотва в речке, спасаясь от щук, да стая скворцов, готовясь к перелету, летала и переливалась крылышками в синеве, что видна была колдуну сквозь волоковое окошко. Утомились птицы, сели на орешник, защебетали, засвистели, не пугаясь человеческих вздохов...

"Родная моя Полтавщина, - шептал колдун, - черт меня занес в проклятую

Московщину! Чтоб вас чума взяла, чтоб вам всем врозь поразойтись, чтоб все города у вас позападали..."

Закатное солнце залило светом узкое окошечко и опустилось за лесные вершины. Васька Силин понял, что есть не дадут, и лег на холодный полок, под голову положил веник. Задремал и вдруг вскинулся, с испугу выставил бороду: на пороге стоял Василий Васильевич. На голове черная треухая шляпа, под дорожным тулупчиком черное иноземное платье, хвостом торчит шпага...

- Что теперь скажешь, провидец? - спросил князь странным голосом.

Сплоховал Васька Силин, - задрожал, затрясся... А понять бы ему, что оставалась еще вера у князя в его провиденье... Схватить бы князя сильно за руку да завопить: "К царю на смертную муку идешь! Иди, не бойся...

Четыре зверя когти разжали... Четыре ворона прочь отлетели... Смерть отступилась... Вижу, все вижу..." Вместо этого Васька со страху, с голоду понес околесицу все про те же царские венцы, заплакал, стал просить:

- Отпусти меня, Христа ради, на Полтавщину... От меня ни вреда, ни проносу не будет...

Василий Васильевич бешеными глазами смотрел на него с порога. Вдруг выскочил, привалил дверь из предбанника поленом, навесил замок... Забегал около бани. Васька понял: хворостом заваливает!.. Закричал: "Не надо!"...

Князь ответил: "Много знаешь, пропади!"... И дул, покашливая, раздувая трут. Потянуло гарью. Васька схватил шайку, разбил ее о дверь, но двери не выбил. Просунул боком голову в волоковое окошечко, стал кричать, - глотку забило дымом... Хворост, разгораясь, затрещал, зашумел... Между бревен осветились щели. Огонь поднимался гудящей стеной. Васька полез под самый низ полка, - спастись от жара. Скорежилась крыша. Пылали стены...

В ночном безветрии, гася звезды, полыхало пламя высоко над речкой. И

долго еще красноватые тени от шести сивых коней, от черной кожаной кареты, уносившейся к ярославской дороге, летели по жнивьям, то растягивались в глубину сырого оврага, то взлетали на косогоры, то, скользя, ломались на стволах березовой рощи...

- Где горит? Отец... Не у нас ли? - не раз и не два спрашивал Алексей.

Василий Васильевич не отвечал, дремля в углу кареты...

21

На воловьем дворе в подземелье, где в Смутное время были пороховые погреба, теперь - подвалы для монастырских запасов, плотники расчистили место под низкими сводами, утвердили меж кирпичных столбов перекладину с блоком и петлей, внизу - лежачее бревно с хомутом - дыбу, поставили скамью и стол для дьяков, записывающих показания, и вторую, обитую кумачом, скамью для высших, и починили крутую лестницу - из подполья наверх, в каменный амбар, где в цепях второй день сидел Федька Шакловитый.

Розыск вел Борис Алексеевич. Из Москвы, из Разбойного приказа, привезли заплечного мастера, Емельяна Овежева, известного тем, что с первого удара кнутом заставлял говорить. На торговых казнях у столба он мог бить с пощадой, но если бил без пощады, - пятнадцатым ударом пересекал человека до станового хребта.

Допрошено было много всякого народу, иные сами приносили изветы и давали сказки. Удалось взять Кузьму Чермного. Хитростью захватили близкого

Софье человека, пристава Обросима Петрова, два раза отбившегося саблей от бердышей и копий. Но Никита Гладкий с попом Медведевым ушли, для поимки их посланы были грамоты во все воеводства.

Очередь дошла до Федора Шакловитого. Вчера на допросе Федька на все обвинения, читаемые ему по изветам, сказкам и расспросам, отвечал с горячностью: "Поклеп, враги хотят меня погубить, вины за собой не знаю..."

Сегодня приготовили для него Емельяна Свежева, но он этого не знал и готовился по-прежнему отпираться, что-де бунта не заводил и на государево здоровье не умышлялся...

Петр в начале розыска не бывал на допросах, - по вечерам Борис

Алексеевич приходил к нему с дьяком, и тот читал опросные столбцы. Но когда были захвачены Чермный и Петров с товарищами - Огрызковым,

Шестаковым, Евдокимовым и Чечеткой, когда заговорили смертные враги, Петр захотел сам слушать их речи. В подполье ему принесли стульчик, и он садился в стороне, под заплесневелым сводом. Уперев локти в колена, положив подбородок на кулак, не спрашивал, только слушал. Когда в первый раз заскрипела дыба и на ней повис, голый по пояс, широкогрудый и мускулистый Обросим Петров, - рябоватое лицо посерело, уши оттянулись, зубы, ощерясь, захрустели от боли, - Петр подался со стулом в тень за кирпичный столб и, не шевелясь, сидел во все время пытки. Весь тот день был он бледен и задумчив. Но раз за разом попривык и уже не прятался.

Сегодня Наталья Кирилловна задержала его у ранней обедни: патриарх говорил слово, поздравляя с благополучным окончанием смуты. Действительно,

- Софья была еще в Кремле, но уже бессильная. Оставшиеся в Москве полки посылали выборных - бить челом царю Петру на прощение и милость, соглашались идти хоть в Астрахань, хоть на рубежи, только бы оставили их живу с семьями и промыслами.

Из собора Петр пошел пешком. На воловьем дворе полно было стрельцов.

Зашумели: "Государь, выдай нам Федьку, сами с ним поговорим..." Нагнув голову, торопливо махая руками, он побежал мимо к ветхому амбару, срываясь на ступеньках, спустился в сырую темноту подвала. Запахло кожами и мышами.

Пройдя между кулей. Мешков и бочек, толкнул низкую дверь. Свеча на столе, где писал дьяк, желто освещала паутину на сводах, мусор на земляном полу, свежие бревна пыточного станка. Дьяк и сидевшие рядом на другой скамье -

Борис Алексеевич, Лев Кириллович, Стрешнев и Ромодановский - важно поклонились. Когда опять сели, Петр увидел Шакловитого: он на коленях стоял в шаге от них, кудрявая голова уронена, дорогой кафтан, - в нем его взяли во дворце, - порван под мышками, рубаха в пятнах. Федька медленно поднял осунувшееся лицо и встретил взгляд царя. Понемногу зрачки его расширились, красивые губы растянулись, задрожали будто беззвучным плачем.

Весь подался вперед, не сводя с Петра глаз. Покосился на царя и Борис

Голицын, осторожно усмехнулся:

- Прикажешь продолжать, государь?

Стрешнев проговорил сквозь густые усы:

- Воруй и ответ умей давать, - а что же мы так-то бьемся с тобой?

Государю хочется знать правду...

Борис Алексеевич повысил голос:

- У него один ответ: слов таких не говаривал да дел таких не делывал...

А по розыску - на нем шапка горит... Пытать придется...

Шакловитый, будто толкнули его, побежал на коленках в сторону, как мышь, - хотел бы спрятаться за вороха кож, за бочки, воняющие соленой рыбой... И - припал. Замер. Петр шагнул к нему, увидел под ногами толстую бритую Федькину шею. Сунул руки в карманы ферязи. Сел, - важный, презрительный, и - сорвавшимся юношеским голосом:

- Пусть скажет правду...

Борис Алексеевич позвал:

- Емеля...

За дыбой из-за свода вышел длинный, узкоплечий человек в красной рубахе до колен. Шакловитый, должно быть, не ждал его так скоро, - сел на пятки,

- голова ушла в плечи, глядел на равнодушное лошадиное лицо Емельяна

Свежева, - лба почти что и нет, одни надбровья, большая челюсть. Подошел, как ребенка, поднял Федьку, тряхнув - поставил на ноги. Бережливо и ловко, потянув за рукава, сдернул кафтан, отстегнул жемчугом вышитый ворот; белую шелковую рубаху разорвал пальцем до пупа, сдернул, оголил его до пояса...

Федька хотел было честно крикнуть, - вышло хрипло, невнятно:

- Господи, все скажу...

Бояре на скамье враз замотали головами, бородами, щеками. Емельян завел назад Федькины руки, связал в запястьях, накинул ременную петлю и потянул за другой конец веревки. Изумленно стоял Шакловитый. Блок заскрипел, и руки его стали подниматься за спиной. Мускулы напряглись, плечи вздувались, он нагибался. Тогда Емельян сильно толкнул его в поясницу, присев, поддернул. Руки вывернулись из плеч, вознеслись над головой, -

Федька сдавленно ахнул, и тело его с раскрытым ртом, расширенными глазами, с ввалившимся животом повисло носками внутрь на аршин над землей. Емельян укрепил веревку и снял с гвоздя кнут с короткой рукояткой...

По знаку Бориса Алексеевича дьяк, воздев железные очки и приблизив сухой нос к свече, начал читать:

- "И далее на расспросе тот же капитан Филипп Сапогов сказал: "В

прошлом-де году, в июле, а в котором числе - того не упомнит, приходила великая государыня Софья Алексеевна в село Преображенское, а в то время великого государя Петра Алексеевича в Преображенском не было, и царевна оставалась только до полудня. И с нею был Федор Шакловитый и многие разных полков люди, и Федор взял их затем, чтобы побить Льва Кирилловича и великую государыню Наталью Кирилловну убить же... В то время он, Федор, вышел из дворца в сени и говорил ему, Филиппу Сапогову: "Слушайте, как учинится в хоромах крик..." А того часу царица загоняла словами царевну, крик в хоромах был великий... "Учинится-де крик, будьте готовы все:

которых вам из хором станем давать, вы их бейте до смерти..."

- Таких слов не говаривал, Филипп напрасно врет, - выдавил из горла

Шакловитый...

По знаку Бориса Алексеевича Емельян отступил, поглядел, - удобно ли -

закинулся, размахнулся кнутом и, падая наперед, ударил со свистом.

Судорога прошла по желто-нежному телу Федьки. Вскрикнул. Емельян ударил во второй раз. (Борис Алексеевич быстро сказал: "Три".) Ударил в третий.

Шакловитый вопленно закричал, брызгая слюной:

- Пьяный был, говорил спьяну, без памяти...

- "И далее, - когда замолк крик, продолжал дьяк читать, - говорил он

Филиппу же про государя Петра Алексеевича неистовые слова: "Пьет-де и на

Кукуй ездит, и никакими-де мерами в мир привести его нельзя, потому что пьет допьяна... И хорошо б ручные гранаты украдкой в сени его государевы положить, чтоб из тех гранат убить его, государя..."

Шакловитый молчал. "Пять!" - жестко приказал Борис Алексеевич.

Емельян размахнулся и со страхом опустил трехаршинный кнут. Петр подскочил к Шакловитому, глазами вровень, - так был высок, - глядел в обезумевшие Федькины глаза... Спина, руки, затылок ходуном ходили у него...

- Правду говори, пес, пес... (ухватил его за ребра). Жалеете -

маленького меня не зарезали? Так, Федька, так?.. Кто хотел резать? Ты?

Нет? Кто?.. С гранатами посылали? Кого? Назови... Почему ж не убили, не зарезали?..

В круглое пятнисто-красное лицо царя, в маленький перекошенный рот

Федька забормотал оправдания, - жилы надулись у него от натуги...

- ...одни слова истинно помню: "Для чего, мол, царицу с братьями раньше не уходили?.." А того, чтоб ножом, гранатами, - не было, не помню... А про царицу говорил воровски Василий...

Едва он помянул про Василия Васильевича, со скамьи сорвался Борис

Алексеевич, бешено закричал палачу:

- Бей!

Емельян, берегясь не задеть бы царя, полоснул с оттяжкой четырехгранным концом кнута Федьку между лопаток, - разорвал до мяса... Шакловитый завыл, выставляя кадык... На десятом ударе голова его вяло мотнулась, упала на грудь.

- Сними, - сказал Борис Алексеевич и вытер губы шелковым платочком, -

отнеси наверх бережно, оботри водкой, смотри, как за малым дитем... Чтобы завтра он говорил...

...Когда бояре вышли из подполья на воловий двор, Тихон Никитьевич

Стрешнев спросил Льва Кирилловича на ухо:

- Видел, Лев Кириллович, как князь-та, Борис-та?

- Не-ет... А что?

- Со скамьи-та сорвался... Федьке рот-та заткнуть...

- Зачем?

- Федька-то лишнее сказал, кровь-то одна у них - у Бориса-та, у

Василия-та... Кровь-то им дороже, знать, государева дела...

Лев Кириллович остановился как раз на навозной куче, удивился выше меры, взмахнул руками, ударил себя по ляжкам.

- Ах, ах... А мы Борису верим...

- Верь, да оглядывайся...

- Ах, ах...

22

В курной избе топилась печь, дым стоял такой, что человека было видно лишь по пояс, а на полатях вовсе не видно. Скудно мерцал огонек лучины, шипели угольки, падая в корытце с водой. Бегали сопливые ребятишки с голым пупастым пузом, грязной задницей, то и дело шлепались, ревели. Брюхатая баба, подпоясанная лыковой веревкой, вытаскивала их за руку в дверь:

"Пропасти на вас нет, съели меня, оглашенные!"

Василий Васильевич и Алексей сидели в избе со вчерашнего дня, - в монастырские ворота их не пустили: "Великий-де государь велел вам быть на посаде, до случая..." Ждали своего часа. Еда, питье не шло в горло. Царь не захотел выслушать оправданий. Всего ждал Василий Васильевич, по дороге готовился к худшему, - но не курной избы.

Днем заходил полковник Гордон, веселый, честный, - сочувствовал, цыкал языком и, как равного, потрепал Василия Васильевича по коленке... "Нашего,

- сказал, - не будь задумшиф, князь Фасилий Фасильевич, перемелется - мука будет". Ушел, вольный счастливец, звякая большими шпорами.

Некого послать проведать в лавру. Посадские и шапок не ломали перед царевниным бывшим любовником. Стыдно было выйти на улицу. От вони, от ребячьего писку кружилось в голове, дым ел глаза. И не раз почему-то на память приходил проклятый колдун, в ушах завяз его крик (из окошка сквозь огонь): "Отчини двеееерь, пропадешь, пропадешь..."

Поздно вечером ввалился в избу урядник со стражей, закашлялся от дыма и

- беременной бабе:

- Стоит у вас на дворе Васька Голицын?

Баба ткнула рваным локтем:

- Вот сидит...

- Ведено тебе быть ко дворцу, собирайся, князь.

Пешком, как страдники, окруженные стражей, пошли Василий Васильевич и

Алексей через монастырские ворота. Стрельцы узнали, повскакали, засмеялись, - кто шапку надвинул на нос, кто за бородку схватился, кто растопырился похабно.

- Стой веселей... Воевода на двух копытах едет... А где ж конь его? А

промеж ног... Ах, как бы воеводе в грязь не упасть...

Миновали позор. На митрополичье крыльцо Василий Васильевич взбежал бегом. Но навстречу важно из двери вышел неведомый дьяк, одетый худо, указательным пальцем остановил Василия Васильевича и, развернув грамоту, читал ее громко, медленно, - бил в темя каждым словом:

- "...за все его вышеупомянутые вины великие государи Петр Алексеевич и

Иван Алексеевич указали лишить тебя, князя Василия Голицына, чести и боярства и послать тебя с женой и детями на вечную ссылку в Каргополь. А

поместья твои, вотчины и дворы московские и животы отписать на себя, великих государей. А людей твоих, кабальных и крепостных, опричь крестьян и крестьянских детей, - отпустить на волю..."

Окончив долгое чтение, дьяк свернул грамоту и указал приставу на

Василия Васильевича, - тот едва стоял, без шапки, Алексей держал его под руку...

- Взять под стражу и совершить, как сказано...

Взяли. Повели. За церковным двором посадили отца и сына на телегу, на рогожи, сзади прыгнули пристав и драгун. Возчик, в рваном армяке, в лаптях, закрутил вожжами, и плохая лошаденка потащила шагом телегу из лавры в поле. Была ночь, звезды затягивало сыростью.

23

Троицкий поход окончился. Так же, как и семь лет назад, в лавре пересидели Москву. Бояре с патриархом и Натальей Кирилловной, подумав, написали от имени Петра царю Ивану:

"...А теперь, государь братец, настает время нашим обоим особам богом врученное нам царство править самим, понеже есьми пришли в меру возраста своего, а третьему _зазорному_ лицу, сестре нашей, с нашими двумя мужскими особами в титлах и расправе дел быти не изволяем..."

Софью без особого шума ночью перевезли из Кремля в Новодевичий монастырь. Шакловитому, Чермному и Обросиму Петрову отрубили головы, остальных воров били кнутом на площади, на посаде, отрезали им языки, сослали в Сибирь навечно. Поп Медведев и Никита Гладкий позднее были схвачены дорогобужским воеводой. Их страшно пытали и обезглавили.

Жалованы были награды - землицей и деньгами: боярам по триста рублей, окольничим по двести семьдесят, думным дворянам по двести пятьдесят.

Стольникам, кои прибыли с Петром в лавру, - деньгами по тридцать семь рублей, кои прибыли вслед - по тридцать два рубля, прибывшим до 10 августа

- по тридцать рублей, а прибывшим по 20 августа - по двадцать семь рублей.

Городовым дворянам жаловано в том же порядке по восемнадцать, по семнадцать и по шестнадцать рублей. Всем рядовым стрельцам за верность -

по одному рублю без землицы.

Перед возвращением в Москву бояре разобрали между собой приказы: первый и важнейший - Посольский - отдан был Льву Кирилловичу, но уже без титла сберегателя. По миновании военной и прочей надобности совсем бы можно было отказаться от Бориса Алексеевича Голицына, - патриарх и Наталья Кирилловна простить ему не могли многое, а в особенности то, что спас Василия

Васильевича от кнута и плахи, но бояре сочли неприличным лишать чести такой высокий род: "Пойдем на это, - скоро и из-под нас приказы вышибут, -

купчишки, дьяки безродные, иноземцы да подлые всякие люди, гляди, к царю

Петру так и лезут за добычей, за местами..." Борису Алексеевичу дали для кормления и чести приказ Казанского дворца. Узнав о сем, он плюнул, напился в тот день, кричал: "Черт с ними, а мне на свое хватит", - и пьяный ускакал в подмосковную вотчину - отсыпаться...

Новые министры, - так начали называть их тогда иноземцы, - выбили из приказов одних дьяков с подьячими и посадили других и стали думать и править по прежнему обычаю. Перемен особенных не случилось. Только в кремлевском дворце ходил в черных соболях, властно хлопал дверями, щепотно стучал каблуками Лев Кириллович вместо Ивана Милославского...

Это были люди старые, известные, - кроме разорения, лихоимства и беспорядка и ждать от них было нечего. В Москве и на Кукуе - купцы всех сотен, откупщики, торговый и ремесленный люд на посадах, иноземные гости, капитаны кораблей - голландские, ганноверские, английские - с великим нетерпением ждали новых порядков и новых людей. Про Петра ходили разные слухи, и многие полагали на него всю надежду. Россия - золотое дно -

лежала под вековой тиной... Если не новый царь поднимет жизнь, так кто же?

Петр не торопился в Москву. Из лавры с войском вышел походом в

Александровскую слободу, где еще стояли гнилые срубы страшного дворца царя

Ивана Четвертого. Здесь генерал Зоммер устроил примерное сражение. Длилось оно целую неделю, покуда хватило пороху. И здесь же окончилась служба

Зоммера, - упал, бедняга, с лошади и покалечился.

В октябре Петр пошел с одними потешными полками в Москву. Верст за десять, в селе Алексеевском, встретили его большие толпы народа. Держали иконы, хоругви, караваи на блюдах. По сторонам дороги валялись бревна и плахи с воткнутыми топорами, и на сырой земле лежали, шеями на бревнах, стрельцы, - выборные, из тех полков, кои не были в Троице... Но голов не рубил молодой царь, не гневался, хотя и не был приветлив.

Глава пятая

1

Лефорт становился большим человеком. Иноземцы, живущие на Кукуе и приезжие по торговым делам из Архангельска и Вологды, отзывались о нем с большим уважением. Приказчики амстердамских и лондонских торговых домов писали о нем туда и советовали: случится какое дело, посылать ему небольшие подарки, - лучше всего доброго вина. Когда он за троицкий поход жалован был званием генерала, кукуйцы, сложившись, поднесли ему шпагу.

Проходя мимо его дома, многозначительно подмигивали друг другу, говоря:

"О, да..." Дом его был теперь тесен - так много людей хотело пожать ему руку, перекинуться словечком, просто напомнить о себе. Несмотря на позднюю осень, начались торопливые работы по надстройке и расширению дома -

ставили каменное крыльцо с боковыми подъездами, украшали колоннами и лепными мужиками лицевую сторону. На месте двора, где прежде был фонтан, копали озеро для водяных и огненных потех. По сторонам строили кордегардии для мушкетеров.

По своей воле, может быть, Лефорт и не решился бы на такие затраты, но этого хотел молодой царь. За время троицкого сидения Лефорт стал нужен

Петру, как умная мать ребенку: Лефорт с полуслова понимал его желания, стерег от опасностей, учил видеть выгоды и невыгоды и, казалось, сам горячо его полюбил, постоянно был подле царя не за тем, чтобы просить, как бояре, уныло стукая челом в ноги, - деревенек и людишек, а для общего им обоим дела и общих потех. Нарядный, болтливый, добродушный, как утреннее солнце в окошке, он появлялся - с поклонами, улыбочками - у Петра в опочивальне, - и так весельем, радостными заботами, счастливыми ожиданиями

- начинался день. Петр любил в Лефорте свои сладкие думы о заморских землях, прекрасных городах и гаванях с кораблями и отважными капитанами, пропахшими табаком и ромом, - все, что с детства мерещилось ему на картинках и печатных листах, привозимых из-за границы. Даже запах от платья Лефорта был не русский, иной, весьма приятный...

Петр хотел, чтобы дом его любимца стал островком этой манящей иноземщины, - для царского веселья украшался Лефортов дворец. Денег, сколько можно было вытянуть у матери и Льва Кирилловича, не жалелось.

Теперь, когда в Москве, наверху, сидели свои, Петр без оглядки кинулся к удовольствиям. Страсти его прорвало, и тут в особенности понадобился

Лефорт: без него хотелось и не зналось... А что могли присоветовать свои, русские? - ну, соколиную охоту или слепых мужиков - тянуть Лазаря... Тьфу!

Лефорт с полуслова понимал его желания. Был он, как лист хмеля в темном пиве Петровых страстей.

Одновременно возобновились работы над стольным градом Прешпургом, -

крепостцу готовили для весенних воинских потех. Полки обшивали новым платьем: преображенцев в зеленые кафтаны, семеновцев в лазоревые, бутырский полк Гордона - в красные. Вся осень прошла в пирах и танцах.

Иноземные купцы и промышленники между забавами во дворце Лефорта гнули свою линию...

2

Вновь построенный танцзал был еще сырой, от жара двух огромных очагов потели высокие полукруглые окна и напротив их на глухой стене - зеркала в виде окон. Свеже натерт воском пол из дубовых кирпичей. Свечи в стенных с зерцалом трехсвечниках зажжены, хотя только еще начинались сумерки. Падал мягкий снежок. Во двор между запорошенными кучами глины и щепок въезжали сани, - голландские - в виде лебедя, расписанные чернью и золотом, русские

- длинные, ящиком - с наваленными подушками и медвежьими шкурами, тяжелые кожаные возки - шестерней цугом, и простые извозчичьи сани, где, задрав коленки, смеясь, сидел какой-нибудь иноземец, нанявший мужика за две копейки с Лубянки до Кукуя.

На каменном крыльце, на затоптанных снегом коврах гостей встречали два шута, Томос и Сека, один - в испанской черной епанче до пояса и в соломенной шляпе с вороньими крыльями, другой - турок в двухаршинной рогожной чалме с пришитым напереди свиным ухом. Голландские купцы с особенным удовольствием смеялись над шутом в испанском платье, щелкая его в нос, спрашивали про здоровье испанского короля. В светлых сенях, где дубовые стены были украшены синими фаянсовыми блюдами, гости отдавали шубы и шапки ливрейным гайдукам. В дверях в танцзал встречал Лефорт в белом атласном, шитом серебром кафтане и парике, посыпанном серебряной пудрой.

Гости подходили к жаркому очагу, испивали венгерского, закуривали трубки.

Русские стеснялись немоты (мало кто еще умел говорить по-голландски, английски, немецки) и приезжали позже, прямо к столу. Гости свободно грели у огня зады и ляжки, обтянутые чулками, вели деловые разговоры. Лишь один хозяин летал, как бабочка, покачивая оттопыренными боками кафтана, от гостя к гостю, - знакомил, спрашивал о здоровье, о путешествии, - на удобном ли остановился дворе, предостерегал от воровства и разбоя...

- О да, мне много рассказывали про русскую чернь, - отвечал гость, -

они очень склонны грабить и даже убивать богатых путешественников.

Лесоторговец, англичанин Сидней, говорил сквозь зубы:

- Страна, где население добывает себе пропитание плутовством, есть дурная страна... Русские купцы молятся богу, чтобы он помог им ловчее обмануть, они называют это ловкостью. О, я хорошо знаю эту проклятую страну... Сюда нужно приходить с оружием под полой...

Кукуйский уроженец, небогатый торговец Гамильтон, внук пэра Гамильтона, бежавшего некогда от ужасов Кромвеля в Московию, приблизился почтительно к беседующим.

- Даже имея несчастье родиться здесь, трудно привыкнуть к грубостям и бесчестию русских. Как будто они все одержимы бесом!..

Сидней, оглянув этого выходца, дурно произносившего по-английски, грубо и по-старомодному одетого, презрительно искривил губы, но из уважения к дому все же ответил Гамильтону:

- Здесь мы жить не собираемся. А для крупной оптовой торговли, которую ведем, бесчестие русских мало имеет значения...

- Вы торгуете лесом, сэр?

- Да, я торгую лесом, сэр... Мы приобрели под Архангельском значительную лесную концессию.

Услыхав - лесная концессия, - голландец Ван Лейден приблизил к беседующим головекое, с испанской острой бородкой, крепко багровое лицо, трущее тремя подбородками по накрахмаленному огромному воротнику.

- О да, - сказал, - русский лес - это хорошо, но сатанинские ветра в

Ледовитом океане и норвежские пираты - это плохо. - Открыл рот, побагровел еще гуще, из зажмуренных глазок выдавились две слезы, - захохотал...

- Ничего, - ответил высокий, костлявый и желтый Сидней, - мачтовое дерево нам обходится двадцать пять копеек, в Ньюкастле мы продаем его за девять шиллингов... [четыре рубля пятьдесят копеек] Мы можем идти на риск...

Голландец поцыкал языком: "Девять шиллингов за лесину!" Он приехал в

Московию для закупки льняной пряжи, холста, дегтя и поташу. Два его корабля стояли на зимовке в Архангельске. Дела шли вяло, государевы гости

- крупные московские купцы, скупавшие товар в казну, - прознали про два корабля и несуразно дорожились, у частных мелких перекупщиков товар никуда не годился. А вот англичанин, видимо, делал хорошее дело, если не врет.

Весьма обидно. Покосившись, нет ли поблизости русских, Ван Лейден сказал:

- Русский царь владеет тремя четвертями дегтя всего мира, лучшим мачтовым лесом и всей коноплей... Но это так же трудно взять, как с луны... О нет, сэр, вы много не наживете на вашей концессии... Север пустынен, разве - приучите медведей рубить лес... Кроме того, из трех ваших кораблей, сэр, два утопят норвежцы или шведы, а третий погибнет от плавучих льдов. - Он опять засмеялся, уже чувствуя, что доставил неприятность заносчивому англичанину. - Да, да, это страна богата, как

Новый Свет, богаче Индии, но, покуда ею правят бояре, мы будем терпеть убытки и убытки... В Москве не понимают своих выгод, московиты торгуют, как дикари... О, если бы они имели гавани в Балтийском море да удобные дороги, да торговлей занимались, как честные бюргеры, тогда бы можно делать здесь большие обороты...

- Да, сэр, - важно ответил Сидней, - я с удовольствием выслушал и согласился с вами... Не знаю, как у вас, но думаю, что у вас так же, как и в нашей Англии, не строят более мелких морских судов... На всех эллингах

Англии заложены корабли по четыреста и по пятьсот тонн... Теперь нам нужно в пять раз больше лесу и льняной пряжи. На каждый корабль требуется не менее десяти тысяч ярдов парусного полотна...

- О-оо! - изумленно произнесли все, слушавшие этот разговор.

- А кожа, сэр, вы забыли потребность в русской коже, сэр, - перебил его

Гамильтон...

Сидней с негодованием взглянул на невежу. Собрав морщины костлявого подбородка, некоторое время жмурился на огонь.

- Нет, - ответил, - я не забываю про русскую кожу, но я не торгую кожей... Кожу вывозят шведские купцы... Благодаря господу Англия богатеет, и мы должны иметь очень много строительных материалов... Англичане, когда хотели, - имели... И мы будем их иметь...

Он кончил разговор, сел в кресло и, положив толстую подошву башмака на каминную решетку, более не обращал ни на кого внимания... Подлетел Лефорт, таща под руку Алексашку Меньшикова. На нем был синий суконный кафтан с красными отворотами и медными пуговицами, огромные серебряные шпоры на ботфортах; лицо, окруженное пышным париком, припудрено, в кружевном галстуке - алмазная булавка, веселые, прозрачной воды глаза без смущения оглянули гостей. Ловко поклонился, зябко повел сильным плечом, стал задом к камину, взял трубку.

- Государь сию минуту изволит быть...

Гости зашептались, те, что поважнее, стали вперед - лицом к дверям...

Сидней, не поняв, что сказал Алексашка, слегка даже приоткрыл рот, с изумлением рассматривая этого парня, беззаботно оттеснившего почтенных людей от очага. Но Гамильтон шепнул ему: "Царский любимец, недавно из денщиков пожалован офицерским званием, очень нужный", - и Сидней, собрав добродушные у глаз морщины, обратился к Алексашке:

- Я давно мечтал иметь счастье увидеть великого государя... Я всего только бедный купец и благодарю нашего господа за неожиданный случай, о котором буду рассказывать моим детям и внукам...

Лефорт перевел, Алексашка ответил:

- Покажем, покажем, - и смехом открыл белые ровные зубы. - А пить и шутить умеешь, - так и погуляешь с ним на доброе здоровье. Будет, что внукам рассказывать... (Лефорту.) Спроси-ка его - чем торгует? А, лесом...

Мужиков, чай, приехал просить, лесорубов?.. (Лефорт спросил, Сидней с улыбкой закивал.) Отчего ж, если государь даст записку ко Льву

Кирилловичу... Пущай похлопочет...

В дверях неожиданно появился Петр в таком же, как на Алексашке,

Преображенском кафтане, - узком в плечах и груди, - весь запорошенный снегом. На разрумяненных щеках вдавились ямочки, рот поджат, но темные глаза смеялись. Снял треухую шляпу, топнул, отряхивая снег, прямоносыми, выше колен, грубыми сапогами.

- Гутен таг, мейне хершафтен, - проговорил юношеским баском. (Лефорт уже летел к нему, перегнувшись, одна рука вперед, другая коромыслом - на отлете.) Есть зело хочется... Идем, идем к столу...

Подмигнув затаившим дыхание иноземцам, он повернулся, - сутуловатый, вышиною чуть не в дверь, - и через сени прошел в шпейзезал - столовую палату...

3

У гостей уже покраснели лица и съехали на сторону парики. Алексашка, сняв шарф, отхватил трепака и опять пил, только бледнея от вина. Шуты, притворяясь более других пьяными, прыгали в чехарду, задевали бычьими пузырями с сухим горохом по головам гостей. Говорили все враз. Свечи догорели до половины. Скоро должны были съезжаться кукуйские дамы для танцев.

Сидней, прямой и сдержанный, но с покрасневшими и косящими глазами, говорил Петру (Гамильтон переводил, стоя за их стульями):

- Скажите, сэр, его величеству вот что: мы, англичане, полагаем, что счастье нашей страны в успехах морской торговли... Война - дорогая и печальная необходимость, но торговля - это благословение господне...

- Так, так, - поддакнул Петр. Его веселили шум и споры и в особенности странные эти рассуждения иностранцев о государстве, о торговле, пользе и вреде... О счастье! Чудно! - Ну, дальше, дальше говори, слушаю...

- Его величество король Англии и почтенные лорды никогда не утвердят ни один билль, если только он может повредить торговле... И поэтому казна его величества полна... Английский купец - уважаемое лицо в стране. И мы все готовы пролить кровь за Англию и нашего короля... Пусть его величество молодой государь не сердится, если я скажу, что в России много дурных и не полезных законов. О, хороший закон - это великая вещь! И у нас есть суровые законы, но они нам полезны, и мы их уважаем...

- Черт те что говорит! - смеясь, Петр опрокинул высокий кубок на птичьей ножке. - Поговорил бы он так в Кремле... Слышь, Франц, обморок бы там их хватил... Ну, хорошо, назови, что у нас плохо? Гамильтон, переведи...

- О, это очень серьезный вопрос, я нетрезвый, - ответил Сидней. - Если его величество позволит, я завтра мог бы, вполне владея своим разумом, рассказать про дурные русские обычаи, а также - отчего богатеет государство и что для этого нужно...

Петр вытаращился в его окосевшие, чужеумные глаза. Показалось, - уж не смеется ли купец над дураками русскими? Но Лефорт, быстро перегнувшись к плечу, шепнул:

- Послушать будет любопытно, - сие филозофия, как обогатить страну.

- Ладно, - сказал Петр, - но пусть назовет, что у нас гадкое?

- Хорошо. - Сидней передохнул опьянение. - По пути к нашему любезному хозяину я проезжал по какой-то площади, где виселица, там небольшое место расчищено от снега, и стоит один солдат.

- За Покровскими воротами, - подсев со стулом, подсказал Алексашка.

- Так... И вдруг я вижу, - из земли торчит женская голова и моргает глазами. Я очень испугался, я спросил моего спутника: "Почему голова моргает?" Он сказал: "Она еще живая. Это русская казнь, - за убийство мужа такую женщину зарывают в землю и через несколько дней, когда умрет, вешают кверху ногами..."

Алексашка ухмыльнулся: "Гы!" Петр взглянул на него, на нежно улыбающегося Лефорта.

- А что? Она же убила... Так издавна казнят... Миловать разве за это?

- Ваше величество, - сказал Сидней, - спросите у этой несчастной, что довело ее до ужасного злодеяния, и она наверно смягчит ваше добродетельное сердце... (Петр усмехнулся.) Я кое-что слышал и наблюдал в России. О, взор иностранца остер... Жизнь русской женщины в теремах подобна жизни животных... (Он провел платком по вспотевшему лбу, чувствуя, что говорит лишнее, но гордость и хмель уже развязали язык.) Какой пример для будущего гражданина, когда его мать закопана в землю, а затем бесстыдно повешена за ногу! Виллиам Шекспир, один из наших сочинителей, трогательно описал в прекрасной комедии, как сын богатого итальянского купца из-за любви к женщине убил себя ядом... А русские бьют жен кнутами и палками до полусмерти, это даже поощряется законом... Когда я возвращаюсь в Лондон, в мой дом, - моя почтенная жена с доброй улыбкой встречает меня, и мои дети кидаются ко мне без страха, и в моем доме я нахожу мир и благонравие...

Никогда моей жене не придет в голову убивать меня, который с ней добр.

Англичанин, растроганный, замолк и опустил голову. Петр схватил его за плечо.

- Гамильтон, переведи ему... (И громко, в ухо Сиднею, стал кричать по-русски.) Сами все видим... Мы не хвалимся, что у нас хорошо. Я говорил матери, - хочу за границу послать человек пятьдесят стольников, кто поразумнее - учиться у вас же... Нам аз, буки, веди - вот с чего надо учиться... Ты в глаза колешь, - дики, нищие, дураки да звери... Знаю, черт! Но погоди, погоди...

Он встал, отшвырнул стул по дороге.

- Алексашка, вели - лошадей.

- Куда, мин херц?

- К покровским воротам...

4

Медленно голова подняла веки... Нет смерти, нет... Земляной холод сдавил тело... Не прогреть землю... Не пошевелиться в могиле... По самые уши закопали... (Мягкий снежок падал на запрокинутое лицо.) Хоть бы опять тошнота заволокла глаза, - не было бы себя так жалко... Звери - люди, ах -

звери...

...Жила девочка, как цветочек полевой... Даша, Дашенька, - звала мама родная... Зачем родила меня?.. Чтоб люди живую в землю закопали... Не виновата я... Видишь ты меня, видишь?

...Голова разлепила губы, сухим языком позвала: "Мама, маманя, умираю..." Текли слезы. На ресницы садились снежины...

...Позади головы на темной площади скрипела кольцом веревка на виселице... И умрешь - не успокоишься, - тело повесят... Больно, больно, земля навалилась... В поясницу комья влились... Ох, боль, вот она -

боль!.. (Голова разинула рот, запрокинулась.) "Господи, защити... Маманя, скажи ему, маманя... Я не виновата... В беспамяти убила... Собака же кусает... Лошаденка и та..." Нечем кричать. До изумления дошла боль.

Расширились глаза, померкли. Голова склонилась набок...

...Опять... Снежок... Еще не смерть... Третий день скоро... Ветер, ветер скрипит веревкой... "Корова, чай, третий день не доенная... Это что

- свет красный?.. Ох, страшно... Факелы... Сани... Люди... Идут сюда...

Еще муки?" Хотела забить ногами - земляные горы сдавили их, - пальчиком не сдвинуть...

- Где она, не вижу, - громко сказал Петр. - Собаки, что ли, отъели?

- Караульный! Спишь? Эй, сторож! - закричали люди у саней.

- Здееесь! - ответил протяжный голос, - сквозь падающий снег бежал сторож, путаясь в бараньем тулупе... С ходу - мягко, по-медвежьи - упал

Петру в ноги, поклонясь, остался на коленях...

- Здесь закопана женщина?

- Здесь, государь-батюшка...

- Жива?

- Жива, государь...

- За что казнили?

- Мужа ножом зарезала.

- Покажи...

Сторож побежал, присел и краем тулупа угодливо смахнул снег с лица женщины, со смерзшихся волос.

- Жива, жива, государь, мыргает...

Петр, Сидней, Алексашка, человек пять Лефортовых гостей подошли к голове. Два мушкетера; поблескивая железными касками, высоко держали факелы. Из снега большими провалившимися глазами глядели на людей белое, как снег, плоское лицо.

- За что убила мужа? - спросил Петр...

Она молчала.

Сторож валенком потрогал ей щеку.

- Сам государь спрашивает, дура.

- Что ж, бил он тебя, истязал? (Петр нагнулся к ней.) Как звать-то ее?

Дарья... Ну Дарья, говори, как было...

Молчала. Хлопотливый сторож присел и сказал ей в ухо:

- Повинись, может помилуют... Меня ведь подводишь, бабочка...

Тогда голова разинула черный рот и хрипло, глухо, ненавистно:

- Убила... И еще бы раз убила его, зверя...

Закрыла глаза. Все молчали. С шипеньем падала смола с факелов. Сидней быстро заговорил о чем-то, но переводчика не оказалось. Сторож опять ткнул ее валенком, - мотнулась, как мертвая. Петр резко кашлянул, пошел к саням... Негромко сказал Алексашке:

- Вели застрелить...

5

Молчаливый и прозябший, он вернулся в ярко освещенный дом Лефорта.

Играла музыка на хорах танцзала. Пестрые платья, лица, свечи - удваивались в зеркалах. Сквозь теплую дымку Петр сейчас же увидел русоволосую Анну

Монс... Девушка сидела у стены, - задумчивое лицо, опущены голые плечи.

В эту минуту музыка, - медленный танец, - протянула с хор медные трубы и пела ему об Анхен, об ее розовом пышном платье, о невинных руках, лежавших на коленях... Почему, почему неистовой печалью разрывалось его сердце? Будто сам он по шею закопан в землю и сквозь вьюгу зовет из невозможной дали любовь свою...

Глаза Анны дрогнули, увидели его в дверях раньше всех. Поднялась и полетела по вощеному полу... И музыка уже весело пела о доброй Германии, где перед чистыми, чистыми окошечками цветет розовый миндаль, добрые папаша и мамаша с добренькими улыбками глядят на Ганса и Гретель, стоящих под сим миндалем, что означает - любовь навек, а когда их солнце склонится за ночную синеву, - с покойным вздохом оба отойдут в могилу... Ах, невозможная даль!..

Петр обхватил теплую под розовым шелком Анхен и танцевал молча и так долго, что музыканты понесли не в лад...

Он сказал:

- Анна?

Она доверчиво, ясно и чисто взглянула в глаза.

- Вы огорчены сегодня, Петер?

- Аннушка, ты меня любишь?

На это Анна только быстро опустила голову, на шее ее была повязана бархатка... Все танцующие и сидящие дамы поняли и то, что царь спросил, и то, что Анна Монс ответила. Обойдя круг по залу, Петр сказал:

- Мне с тобой счастье...

6

Патриарха ввели под руки. Благословляя старую царицу с братом и бояр, сурово совал в губы костяшками схимничьей руки. Царя Петра все еще не было. Иоаким сел на жесткий стул с высокой спинкой и низко склонился, -

клобук закрыл ему лицо. Лучи солнца били из глубоких оконниц под пестрыми оводами Грановитой палаты. Все молчали, сложив руки, потупив глаза. Покой лишь возмущался крылатой тенью от голубя, садившегося снаружи на оснеженную оконницу. Жар шел от синей муравленой печи, пахло ладаном и воском. Было первым и важнейшим делом - так сидеть в благолепном молчании, хранить чин и обычай. Об эту незыблемость пусть разбиваются людские волны

- суета сует. Довольно искушений и новшеств. Оплот России здесь, - пусть победнее будем, да истинны... А в остальном бог поможет...

Молчали, ожидали прибытия государя. Наталья Кирилловна благочестиво вздремнула, - располнела за последние месяцы, стала рыхла здоровьем.

Стрешнев осторожно, кряхтя, поднял четки, упавшие с ее колен на ковер. В

палате при Софье стояли часы башенкой. Их ведено было убрать, - раздражали тиканьем, да и сказано: "Никто же не веси часа..." Время считать - себя обманывать. Пусть его помедленней летит над Россией, потише...

В сенях захлопали двери, морозные голоса разрушили томную тишину, царица, сдержав зевок, перекрестила рот. Рында, тихий отрок, смиренно доложил о прибытии. Бояре не спеша сняли горлатные шапки. Наталья

Кирилловна сморщилась, глядя на дверь, но, слава богу, Петр был в русском платье, еще за дверью сдержал смех и вступил весьма достойно... "Ноги журавлиные, трудно ему, голубчику, чинно-то", - подумала царица, просияв приветом. Он подошел под благословение патриарха, спросил про здоровье больного брата...

Ему спешно нужны были деньги, поэтому и приехал послушно по письму матери слушать Иоакима. Сел на трон и, будто в пуховики, погрузился в дремотную тишину палаты, облокотясь, прикрывал рот ладонью - на случай, если подкрадется зевота.

Иоаким вынул из-под черной мантии тетрадь, - рука его по-старчески тряслась, - медленно перевернул страницу, возвел глаза, надолго прижал персты к осьмиконечному кресту на клобуке, перекрестясь, начал читать негромко, вязко, с медленной оскоминой:

- ...Не тщитесь тем, что изведя крамолу, привели в мир люди и веси...

Скорбит душа моя, не видя единомыслия и процветания в народах. Град престольный! - безместные чернецы и черницы, попы и дьяконы, бесчинно и неискусно, а также гулящие разные люди, - имя им легион, - подвязав руки и ноги, а иные и глаза завеся и зажмуря, шатаются по улицам, притворным лукавством просят милостыни... Это ли вертоград процветший? И далее вижу я, - в домах пьянство, сновиденье и волшебство и блуд кромешный. Муж вырывает жене волосы и нагую гонит за ворота, и жена убивает мужа, и чада, как безумные, растут подобно сорной траве... Это ли вертоград процветший?.. И-далее вижу я, - боярский сын, и ремесленник, и крестьянин берут кистень и, зажгя дворы свои, уходят в леса свирепства своего ради.

Крестьянин, где твоя соха? Торговец, где твоя мера? Сын боярский, где твоя честь?

Так он читал о бедствиях, творящихся повсеместно. У Петра пропала зевота. Наталья Кирилловна, страдая, взглядывала то на сына, то на бояр, они же, как полагалось, уставя брады, безмолвствовали. Все знали, - дела государства весьма плохи. Но как помочь? Терпеть - только... Иоаким читал:

- Мы убогим нашим умишком порешили сказать вам, великим государям, правду... До того времени не будет порядка и изобилия в стране, покуда произрастают в ней безбожие и гнусные латинские ереси, лютеранские, кальниаские и жидовские... Терпим от грехов своих... были Третьим Римом, стали вторым Содомом и Гоморрою... Великие государи, надобно не давать иноверцам строить свои мольбища, а которые уже построены - разорить...

Запретить, чтобы в полках проклятые еретики были начальниками... Какая от них православному воинству может быть помощь? Только божий гнев наводят...

Начальствуют волки над агнецы! Дружить запретить православным с еретиками... Иностранных обычаев и в платье перемен никаких не вводить...

А понемногу оправившись да дух православия подымя, иноземцев выбить из

России вон и немецкую слободу, геенну, прелесть, - сжечь!..

Глаза пылали у патриарха, тряслось лицо, тряслась узкая борода, лиловые руки. Бояре потупились, - слишком уж резко Иоаким взял, нельзя в таком деле - наотмашь...

У Ромодановского глаза пучились, как у рака. Наталья Кирилловна, не поняв ничего, и по конце чтения продолжала кивать с улыбкой. Петр завалился на троне, выпятил губы, как маленький. Патриарх спрятал тетрадь и, проведя пальчиками по глазам:

- Начнем великое дело с малого... При Софье Алексеевне по моей слезной просьбе схвачен на Кукуе пакостный еретик Квирин Кульман... На допросе сказал: "Явился-де ему в Амстердаме некто в белых ризах и велел идти в

Москву, там-де погибают в мраке безверия... (Иоаким несколько помолчал от волнения.) И вы, - говорил он на допросе, - слепы: не видите, - моя голова в сиянии и устами говорит святой дух..." И приводил тексты из прелестных учений Якова Бема и Христофора Бартута... [Яков Бема и Христофор Бартута -

авторы мистических сочинений] А сам, между прочим, соблазнил на Москве девку Марью Селифонтову, одел ее, - страха ради, - в мужское платье, и живет она у него в чулане... По вся дни оба пьяны, на скрипке и тарелках играют, он высовывается в окошко и кричит бешеным голосом, что на него накатил святой дух... И пришедшим к нему пророчит и велит целовать себя в низ живота... Господи, как минуту спокойным быть, когда здесь уже сатана ликует!.. Прошу великих государей указом вершить Квирина Кульмана, - сжечь его живым с книгами...

Все повернули головы к Петру, и он понял, что дело с Квириным Кульманом давно приговорено. Он прочел это в спокойных глазах матери. Одни

Ромодановский неодобрительно шевелил усами. Петр сел прямо, рука потянулась - грызть ноготь. Так в первый в жизни раз от него потребовали государственного решения. Было страшно, но уже гневный холодок подступил к сердцу. Вспомнил - недавние разговоры у Лефорта, полные достоинства умные лица иностранцев... Вежливое презрение... "Россия слишком долго была азиатской страной, - говорил Сидней (на следующий день), - у вас боятся европейцев, но для вас нет опаснее врагов, чем вы сами..." Вспомнил, как было стыдно слушать... (Велел тогда подарить Сиднею соболью шубу, и -

чтобы к Лефорту более не ходил, ехал бы в Архангельск.) А что сказал бы англичанин, слушая эти речи? Срыть кирки и костелы в слободе? Вспомнил -

летом в раскрытые окна доносилось дребезжание колокола на немецкой кирке... В этом раннем звоне - честность и порядок, запах опрятных домиков на Кукуе, кружевная занавеска на окне Анны Монс... Ты и ее тоже бы сжег, живой мертвец, черный ворон! Кучи пепла оставил бы на Кукуе! (Теперь уже

Петр жег глазами патриарха.) Но сильнее гнева (не Лефортовы ли уроки?) -

поднялись упорство и хитрость. Ладно, - бояре-правители, - бородачи!

Накричать на них было недолго, - повалятся на ковер мордами, расплачется матушка, уткнется патриарх носом в колени, а сделают все-таки по-своему, да еще и с деньгами поприжмут...

- Святейший отец, - сказал Петр с приличным гневом (у Натальи

Кирилловны изумленно поднялись брови), - горько, что нет между нами единомыслия... Мы в твое христианское дело не входим, а ты в наше военное дело входишь... Замыслы наши, может быть, великие, - а ты их знаешь? Мы моря хотим воевать... Полагаем счастье нашей страны в успехах морской торговли. Сие - благословение господне... Мне без иноземцев в военном деле никак нельзя... А попробуй - тронь их кирки да костелы, - они все разбегутся... Это что же... (Он стал глядеть на бояр поочередно.) Крылья мне подшибаете?

Удивились бояре, что Петр говорил столь мужественно. "Ого, -

переглянулись, - вот какой!.. Крутенек!.." Ромодановский кивал: "Так, так, истинно". Патриарх подался сухим носом к трону и крикнул с великой страстью:

- Великий государь! Не отымай у меня сатанинского еретика Квирина

Кульмана...

Петр насупился. Чувствовал - в этом надо уступить бородачам... Наталья

Кирилловна пролепетала: "Государь-батюшка", - и ладони сложила моляще...

Покосился на Ромодановского, - тот слегка развел руками...

- До Кульмана нам дела нет, - сказал Петр, - отдаю его тебе головой.

(Патриарх сел, изнеможенно закрыл глаза.) А теперь вот что, бояре, - нужно мне восемь тысяч рублен на военные да на корабельные надобности...

...Выходя из дворца, Петр взял к себе в сани Федора Юрьевича

Ромодановского и поехал к нему на двор, на Лубянку, обедать.

7

Из деревни Мытищи в кремлевский дворец привезли бабу Воробьиху для молодой царицы. Евдокия до того ей обрадовалась, - приказала бабу прямо из саней вести в опочивальню. Царицына спаленка помещалась в верхней бревенчатой пристройке, - в два слепенькие окошечка, занавешенные от солнца. На жаркой лежанке бессменно дремала в валенках и в шубейке баба-повитуха. У Евдокии вот-вот должны были начаться роды, и уже несколько дней она не вставала с лебяжьих перин. Конечно, хотелось бы передохнуть от душного закута, - прокатиться в санках по снежной Москве, где сизые дымы, низкое солнце, плакучие серебряные ветви из переулков задевают за дугу... Но старая царица и все женщины вокруг, - боже упаси, какое там катанье! Лежи, не шевелись, береги живот, - царскую ведь плоть носишь... Дозволено было только слушать сказки с божественным окончанием... Плакать - и то нельзя: младенец огорчится...

Воробьиха вошла истово, но бойко. Баба была чистая, в новых лаптях, под холщовой юбкой носила для аромату пучок шалфею. Губы мягкие, взор мышиный, лицо хоть и старое, но румяное, и говорила - без умолку... С порога зорко оглядела, все приметила, упала перед кроваткой и была пожалована: молодая царица протянула ей влажную руну.

- Сядь, Воробьиха, рассказывай... Расскучай меня...

Воробьиха вытерла чистый рот и начала с присказки про дед да бабу, про поповых дочек, про козла - золотые рога...

- Постой, Воробьиха, - Евдокия приподнялась, глядя, дремлет ли повитуха, - погадай мне...

- Ох, солнце красное, не умею...

- Врешь, Воробьиха... Никому не скажу, погадай, хоть на бобах...

- Ох, за эти бобы-то - шкуру кнутам ныне спускают... На толокне разве,

- на святой воде его замешать жидко?

- Когда начнется у меня? Скоро ли? Страшно... По ночам сердце мрет, мрет, останавливается... Вскинусь - жив ли младенец? О господи!

- Ножками бьет? В кое место?

- Бьет вот сюда ножкой... Ворочается, - будто коленочками да локотками трется мягко...

- Посолонь поворачивается али напротив?

- И так и эдак... Игреливый...

- Мальчик.

- Ох, верно ли?..

Воробьиха, умильно щуря мышиные глаза, прошептала:

- А еще о чем гадать-то? Вижу, краса неописуемая, затаенное на уста просится... Ты - на ушко-мне, царица...

Евдокия отвернулась к стене, порозовело ее лицо с коричневыми пятнами на лбу и висках, с припухшим ртом...

- Уродлива стала я, что ли, - не знаю...

- Да уж такой красы, такой неописуемой...

- А ну тебя... - Евдокия обернулась, карие глаза полны слез. - Жалеет он, любит? Открой... Сходи за толокном-то...

У Воробьихи оказалось все при себе, в мешке: глиняное, блюдце, склянка с водой и темный порошок... (Шепнула: "Папоротниково семя, под Ивана

Купала взято".) Замешала его, поставила блюдце на скамеечку у кровати, с невнятным приговором взяла у Евдокии обручальное кольцо, опустила в блюдце, велела глядеть.

- Затаенное думай, хочешь вслух, хочешь так... Отчего сомненье-то у тебя?

- Как вернулся из лавры, - переменился, - чуть шевелила губами Евдокия.

- Речей не слушает, будто я дура последняя... "Ты бы чего по гиштории почитала... По-голландски, немецки учить..." Пыталась, - не понимаю ничего. Жену-то, чай, и без книжки любят...

- Давно вместе не спите?

- Третий месяц... Наталья Кирилловна запретила, - боится за чрево...

- В колечко в самое гляди, ангел небесный, - видишь мутное?

- Лик будто чей-то...

- Гляди еще... Женской?

- Будто... Женский...

- Она. - Воробьиха знающе поджала рот, как из норы глядела бусинками...

Евдокия, тяжело дыша, приподнялась, рука скользнула с крутого живота под грудь, где пойманной птицей рвалось сердце...

- Ты чего знаешь? Ты чего скрываешь от меня? Кто она?

- Ну, кто, кто - змея подколодная, немка... Про то вся Москва шепчет, да сказать боятся... Опаивают его в Немецкой слободе любовным зельем... Не всколыхивайся, касатка, рано еще горевать... Поможем... Возьми иглу...

(Воробьиха живо вытащила из повойника иглу, подала с шепотом царице.)

Возьми в пальчики, ничего не бойся... Говори за мной: "Поди и поди, злая, лихая змея, Анна, вилокосная и прикосная, сухотная и ломотная, поди, не оглядываясь, за Фафер-гору, где солнце не всходит, месяц не светит, роса не ложится, - пади в сыру землю, на три сажени печатных, там тебе, злой, лихой змее, Анне, место пусто до скончания века, аминь..." Коли, коли иглой в самое кольцо, в лицо ей коли...

Евдокия колола, покуда игла не сломалась о блюдце. Откинулась, прикрыла локтем глаза, и припухшие губы ее задрожали плачем...

Вечером мамки и няньки, повитухи и дворцовые дурки суетливо заскрипели дверями и половицами: "Царь приехал..." Воробьиха кинула в свечу крупицу ладона - освежить воздух, - и сама юркнула куда-то... Петр вбежал наверх через три ступени. Пахло от него морозом и вином, когда наклонился он над жениной постелью.

- Здравствуй, Дуня... Неужто еще не опросталась? А я думал...

Усмехнулся, - далекий, веселый, круглые глаза - чужие... У Евдокии похолодело в груди. Сказала внятно:

- Рада бы вам угодить... Вижу - всем ждать надоело... Виновата...

Он сморщился, силясь понять - что с ней. Сел, схватясь за скамейку, шпорой царапал коврик...

- У Ромодановского обедал... Ну, сказали, будто бы вот-вот... Думал -

началось...

- Умру от родов - узнаете... Люди скажут...

- От этого не помирают... Брось...

Тогда она со всей силой отбросила одеяла и простыни, выставила живот.

- Вот он, видишь... Мучиться, кричать - мне, не тебе... Не помирают!

После всех об этом узнаешь... Смейся, веселись, вино пей... Езди, езди в проклятую слободу... (Он раскрыл рот, уставился.) Перед людьми стыдно, -

все уж знают...

- Что все знают?

Он подобрал ноги, - злой, похожий на кота. Ах, теперь ей было все равно... Крикнула:

- Про еретичку твою, немку! Про кабацкую девку! Чем она тебя опоила?

Тогда он побагровел до пота. Отшвырнул скамью. Так стал страшен, что

Евдокия невольно подняла руку к лицу. Стоял, антихристовыми глазами уставясь на жену...

- Дура! - только и проговорил. Она всплеснулась, схватилась за голову.

Сотряслась беззвучным рыданием. Ребенок мягко, нетерпеливо повернулся в животе. Боль, раздвигающая, тянущая, страшная, непонятной силой опоясала таз...

Услыхав низкий звериный вопль, мамки и няньки, повитухи и дурки вбежали к молодой царице. Она кричала с обезумевшими глазами, безобразно разинув рот... Женщины засуетились... Сняли образа, зажгли лампады. Петр ушел.

Когда миновали первые потуги. Воробьиха и повитуха под руки повели Евдокию в жарко натопленную мыльню - рожать.

8

Белоглазая галка, чего-то испугавшись, вылетела из-под соломенного навеса, села на дерево, - посыпался иней. Кривой Цыган поднял голову, - за снежными ветвями малиново разливалась зимняя заря. Медленно поднимались дымы, - хозяйки затопили печи. Повсюду хруст валенок, покашливание, -

скрипели калитки, тукал топор. Яснее проступали крутые крыши между серебряными березами, крутилось розовыми дымами все Заречье; крепкие дворы стрельцов, высокие амбары гостинодворцев, домики разного посадского люда,

- кожевников, чулошников, квасельников...

Суетливая галка прыгала по ветвям, порошила глаза снегом. Цыган сердито махнул на нее голицей. Потянул из колодца обледенелую бадью, лил пахучую воду в колоду. В такое ядреное воскресное утро горькой злобой ныло сердце.

"Доля проклятая, довели до кабалы... Что скот, что человек... Сам бы не хуже вас похаживал вкруг хозяйства..." Бадья звякала железом, скрипел журавль, моталось привязанное к его концу сломанное колесо.

На крыльцо вышел хозяин, стрелок Овсей Ржов, шерстяным красным кушаком подпоясанный по нагольному полушубку. Крякнул в мороз, надвигая шапку, натянул варежки, зазвенел ключами.

- Налил?

Цыган только сверкнул единым глазом, - лапти срывались с обледенелого бугра у колоды. Овсей пошел отворять хлев: добрый хозяин сам должен поить скотину. По пути ткнул валенком, - белым в красных мушках, - в жердину, лежавшую не у места.

- Этой жердью, ай, по горбу тебя не возил, страдничий сын. Опять все раскидал по двору...

Отомкнул дверь, подпер ее колышком, вывел за гривы двух сытых меринов, потрепал, обсвистал, - и они пили морозную воду, поднимая головы, -

глядели на зарю, вода текла с теплых губ. Один заржал, сотрясаясь...

- Балуй, балуй, - тихо сказал Овсей. Выгнал из хлева коров и голубого бычка, за ними, хрустя копытами, тесно выбежали овцы.

Цыган все черпал, надсаживался, облил портки. Овсей сказал:

- Добра в тебе мало, а зла много... Нет, чтобы со скотиной поласковей,

- одно - глазом буравить... Не знаю, что ты за человек.

- Как умею, так могу...

Овсей недобро усмехнулся, - ну, ну!.. При себе велел задать коням корму, кинуть свежей подстилки. Цыган раз десять ходил в дальний конец двора к занесенным снегом ометам, где на развороченной мякине суетились воробьи. Наколол, натаскал дров. В синеве осветились солнцем снежные верхушки берез. Звонили в церквах. Овсей степенно перекрестился. На крыльцо выскочила круглолицая с голубыми глазами, как у галки, небольшая девчонка:

- Тятя, исть иди скорея...

Овсей обстукал валенки и шагнул в низенькую дверь, хлопнув ею хозяйски.

Цыгана не звали. Он подождал, высморкался, долго вытирал нос полою рваного зипунишки и без зова пошел в теплый, темноватый полу подвал, где ели хозяева. У дверей боком присунулся на лавку. Пахло мясными щами. Овсей и брат его, Константин, тоже стрелец, не спеша хлебали из деревянной чашки.

Подавала на стол высокая суровая старуха с мертвым взором...

Братья держали лавку в лубяном ряду, торговые бани на Балчуге и ветряную мельницу да снимали у князя Одоевского двенадцать десятин пахоты и покоса. Раньше работали сами (в крымский поход не ходили), а теперь от царя Петра не было отдыху: каждый день жди то наряда, то - в строй.

Стрельцам стоять в лавках, в банях не ведено. На батраков поручиться нельзя. Работать приходится женам да сестрам, словом - бабам. А мужская сила идет на царскую потеху.

- Как летом будем с уборкой, ума не приложу, - говорил Овсей. Прижал к груди каравай, царапая им по холщовой рубахе, отрезал брату и себе.

Вздохнули, откусили и опять, потряхивая мясо на ложках, принялись за щи.

- С батраками стало опасно, - сказал Константин, - новый указ...

Беспременно выдавать гулящих, кто без поруки живет по слободам али в харчевнях, в банях, в кирпичных сараях...

- Как же, если он работает?

- Ну и отвечай за него, наравне, как за разбойника... Ты у Цыгана брал поручную запись? Кто он таков?

- Шут его знает... Молчит...

- Не отпустить ли его от греха?..

Когда вошел Цыган и, обтирая с бороды лед, буравил глазом братьев,

Овсей сказал громко:

- Да он мне и сам надоел...

Помолчали. Хлебали. Цыгана знобило от духа хлеба и щей. Кинув сосульку под порог, проговорил хрипло:

- Про меня, значит, разговор?

- А хоть бы и про тебя. - Овсей положил ложку. - Седьмой месяц жрешь хлеб, а кто ты, черт тебя знает... Много вас, безымянных, шатается меж двор...

- Это как я безымянный... Я у тебя крал? - спросил Цыган.

- Ну, я еще не знаю...

- То-то не знаешь.

- А может, лучше бы ты и крал. А почему у меня две овцы сдохли? Почему коровы невеселы, молоко вонючее, в рот нельзя взять... Почему? - Овсей подался к краю стола, застучал кулаком. - Почему наши бабы всю осень животами валялись?.. Почему? Тут порча! Черный глаз буровит...

- Будет тебе сатаниться, Овсей, - проговорил Цыган устало, - а еще умный мужик.

- Константин, слыхал, меня лает? Сатаниться?.. - Овсей вылез из-за стола, заиграл пальцами, подгибая их в кулаки. Цыгану спорить не приходилось, - братья были здоровые, поевшие. Он осторожно поднялся.

- Не по-хорошему люб, а по-любу хорош... Поломал спину на твоем хозяйстве, Овсей, - спасибо... (Поклонился.) Поминай хошь лихом, мне все одно... Заплати только зажитые деньги...

- Это какие деньги? - Овсей обернулся к брату, к бабушке, глядевшей на ссору мертвым взором. - Он на береженье казну, что ли, нам отдавал? Али я брал у него?

- Овсей, бога побойся, по полтине в месяц, - две с полтиной моих, зажитых...

Тогда Овсей подскочил к нему, закричал неистово:

- Деньги тебе? А жив уйти хочешь? Б...и сын, шиш!

Ухватив у шеи за армяк, ударил в ухо, дико вскрикнул, и, не нагнись

Цыган, - во второй раз - убил бы его до смерти. Константин, удерживая, взял брата за ходуном ходящие плечи, и Цыган вышел, шатаясь. Константин догнал его и в спину вытолкнул на улицу. Долго глядел Цыган единым глазом на ворота, - так бы и прожег их...

- Ну, погоди, погоди, - проговорил зловеще. Провел по щеке - кровь.

Мимо шли люди, обернулись, засмеялись. Он задрал голову и побрел, топая лаптями, - куда-нибудь...

9

- Напирай, напирай, толкайся...

- Куда народ бежит?

- Глядеть: человека будут жечь...

- Казнь, что ли, какая?

- Не сам же захотел, - эка...

- Есть, которые сами сжигаются.

- Те - за веру, раскольники...

- А этот за что?

- Немец...

- Слава тебе, господи, и до них, значит, добрались...

- Давно бы пора - табашников проклятых... Зажирели с нашего поту.

- Гляди, уж дымится...

Пошел и Цыган к берегу, где на кучах золы толпились слобожане. Ему давно приглянулись двое - такие же, как и он, - бездомных. Он, стал держаться поближе к ним: может, что-нибудь и образуется насчет пищи.

Мужички эти, видимо, были пытанные, мученные. У одного, рябого, подвязана щека тряпкой - прикрывал клеймо каленым железом. Звали его Иуда. Другой согнут в спине почти напополам, опирался на две короткие клюки, но ходил шибко, выставляя бородку. Глаза веселые. Поверх заплатанного армяка -

рогожа. Зовут Овдоким. Он очень понравился Цыгану. И Овдоким скоро заметил, что около них трется черный кривой мужик с разбитой мордой, -

приподнялся на клюках и сказал ласково:

- Поживиться круг нас, голубчик, нечему, сами воруем...

Иуда, скосоротясь, сквозь зубы проговорил в сторону:

- Терся эдак же один из тайной канцелярии, - в прорубь его и спустили...

"Эге, - подумал Цыган, - это люди смелые..." И еще сильней захотелось ему быть с ними...

- Смерть меня не берет, окаянная, - сказал он, моргая заиндевелыми ресницами, - жить, значит, как-нибудь надо... Вы бы, ребята, взяли меня в артель... Сообща-то легче...

Иуда опять сквозь зубы - Овдокиму:

- Не "темный ли глаз"? А?

- Нет, нет, очевидно, - пропел Овдоким и, своротив голову, снизу вверх взглянул в глаз Цыгану...

Больше они ничего не проговорили. Внизу, на льду, притоптывали сапогами, хлопали рукавицами продрогшие стрельцы; они окружили кое-как сбитый сруб, доверху заваленный дровами. Около торчал столб для площадной казни, и белым дымом курился костер, где калилось железо. Народ прозяб, ожидая...

- Везут, везут... Напирай, толкайся!

Со стороны города показались конные драгуны. Съехали на лед. За ними в простых санях, спинами к лошади, сидели немец и какая-то девка в мужичьей шапке. Далее - верхами - боярин, стольники, дьяк. Позади - громоздкий черной кожи возок.

Стрельцы расступились, пропуская поезд. Дьяк слез с коня. Возок, подъехав, повернул боком, но никто не вышел из него... Все глядели на этот возок - изумленный шепот пошел по народу...

Из-за сруба показался Емельян Свежев в красном колпаке, с кнутом на плече. Помощники его взяли из саней девку, пинками потащили к столбу, сорвали с нее шубейку и привязали руками в обнимку за столб. Дьяк громко читал по развернутому свитку, покачивая печатями. Но голос его на трескучем морозе едва был слышен, только и разобрали, что девка - Машка

Селифонтова, а немец - Кулькин, не то еще как-то... Из саней виднелись вздернутые его плечи и лысый затылок.

Лошадиное лицо Емельяна неподвижно улыбалось. Не спеша подошел к столбу. Снял кнут. И только резкий свист услышали, красный, наискось, рубец увидели на голой спине девки... Кричала она по-поросячьи. Дали ей пять у даров, и те вполсилы. Отвязали от столба, шатающуюся подвели к костру, и Емельян, выхватив из углей железо, прижал ей к щеке. Завизжала, села, забилась. Подняли, одели, положили в сани и шагом повезли куда-то по

Москве-реке, в монастырь.

Дьяк все читал грамоту. Взялись за немца. Он вылез из саней, низенький, плотный, и сам пошел к срубу. Вдруг сложил дрожащие ладони, поднял опухшее с отросшей темной щетиной лицо и, сукин сын, немец, - залопотал, залопотал, громко заплакал... Подхватили, поволокли на сруб. Там Емельян сорвал с него все, догола, повалил, на розовую жирную спину положил еретические книги и тетради и поданной снизу головней поджег их... Так было указано в грамоте: книги и тетради сжечь у него на спине...

С берега (где стоял Цыган) крикнули:

- Кулькин, погрейся...

Но на этого, - губастого парня, - зароптали:

- Замолчи, бесстыдник... Сам погрейся так-то...

Губастый тотчас скрылся. От подожженного с четырех концов сруба валил серый дым. Стрельцы стояли, опираясь на копья. Было тихо. Дым медленно уплывал в небо...

- Он наперед угорит, дрова-то сырые...

- Немец, немец, а тоже - гореть заживо... ох, господи...

- Грамоте учился, писал тетради, и вот - на тебе...

Из кожаного возка, - теперь все различали, - глядело сквозь окошечко на дым, на взлизывающие языки огня мертвенное лицо, будто сошедшее с древнеписанной иконы...

- Гляди, очами-то сверкает, - страх-то!..

- Не дело патриарху ездить на казни...

- Людей жгут за веру... Эх, пастыри!..

Это проговорил Овдоким, - звонко, бесстрашно... Все, кто стоял около него, отстранились, не отошли только Иуда и Цыган... Топоча клюками, он опять:

- Что же из того - еретик... Как умеет, так и верует... По-нашему ему не способно, - скажем... И за это гори... В муках живем, в пытках...

Огромный костер шумел и трещал, искры и дым завивало воронкой.

Некоторые будто бы видели сквозь пламя, что немец еще шевелится. Возок отъехал на рысях. Народ медленно расходился. Иуда повторял:

- Идем, Овдоким...

- Нет, нет, ребятушки... (Глаза у него смеялись, но чистое, как из бани, красное лицо все плакало, тряслась козлиная борода.) Не ищите правды... Пастыри и начальники, мытари, гремящие златом, - все надели ризы свирепства своего... Беги, ребятушки, пытанные, жженые, на колесах ломаные, без памяти беги в леса дремучие...

Опосля только удалось увести Овдокима, - пошли втроем в переулок, в харчевню.

10

Наконец-то Цыган взял ложку, - рука дрожала, когда нес ко рту капающие на ломоть постные щи. Он очень боялся, что его не возьмут в харчевню, и по дороге жаловался на жизнь, вытирал глаза голицей. Овдоким, помалкивая, бежал на клюках, как таракан. У ворот вдруг спросил:

- Воровать умеешь?

- Да я - если артельно! - хоть в лес с кистенем...

- Ох, какой бойкий...

- Как ты нас понимаешь, кто мы? - спросил Иуда.

Цыган заробел: "Отделаться от меня хотят..." С тоской глядел на покосившиеся ворота, на сугроб во дворе, обледенелый от помоев, на обитую рогожей дверь, откуда шел такой сытый дух, что голова кружилась. Сказал тихо:

- Люди вы вполне справедливые... Что ж, если воруете, так ведь от горя, не по своей вине... Половина народа нынче в леса-то уходит... Дорогие мои, не гоните меня, покормите чем-нибудь...

- Мы, сударь, когда жалостливые, а когда - безжалостные, - сказал

Овдоким. - Смотри-и! - и, взяв обе клюки в левую руку, погрозил ему: -

Прибился к нам, - не пяться... Иуда, голубок, ты с добычей?

Иуда вытащил из кармана кисет, высыпал на ладонь медные деньги. Втроем сосчитали уворованное. Овдоким сказал весело:

- Птица не жнет, не сеет, а господь кормит. Многого нам не надо, -

только на пропитание... Идем с нами, кривой...

В харчевне сели в дальнем углу, куда едва доходил свет от сальной свечи на прилавке. Народу было немало, - иные по пьяному делу шумели, расстегнув разопревшие полушубки, иные спали на лавках. Овдоким спросил полштофа и горшок щей. Когда подали, стукнул ложкой:

- Ешь, кривой, это божье...

Отпил из штофа, жевал часто, по-заячьи. Глаза светились смехом.

- Расскажу вам, ребятушки, притчу... Слушайте али нет? Жили двое, -

один веселой, другой тоскливой... Этот-то веселой был бедный, что имел, -

все у него отняли бояре, дьяки да судьи и мучили его за разные проделки, на дыбе спину сломали, - ходил он согнутый... Ну, хорошо... А тоскливой был боярский сын, богатый, - скареда... Дворовые с голоду от него разбежались, двор зарос лебедой... Си-идит день-деньской один на сундуке с золотом, серебром... Так они и жили, У веселого нет ничего, - росой умылся, на пень перехстился, есть захотел - украл али попросил Христа ради: которые, небогатые, всегда дают, - им понятно... И - ходит, балагурит, - день да ночь - сутки прочь. А тоскливой все думал, как бы денег не лишиться... И боялся он, ребятушки, умереть... Ох, страшно умирать богатым-то... И, чем больше у него казны, тем неохочее... Он и свечи пудовые ставил и оклады жертвовал в церковь, - все думал, что бог ему смертный час оттянет...

Овдоким засмеялся, елозя бородой по столу. Протянув длинную руку с ложкой, черпанул щец, пожевал по-заячьи и опять:

- А этот богатый был тот самый человек, кто мучил веселого, пустил его по миру... Вот раз веселой залез к нему воровать, взял с собой дубинку...

Туда-сюда по палатам, - видит - спит богатый на лавке, а сундук под лавкой. Он сундук-то не заметил, схватил богатого за волосы: ты, говорит, тогда-то меня всего обобрал, давай теперь мне сколько-нибудь на пропитание... Богатому смерть страшна и денег жалко, отпирается - нет и нет... Вот веселой схватил дубинку да и зачал его возить и по бокам и по морде... (Иуда оскалил зубы, загыкал от удовольствия.) Ну, хорошо, -

возил, возил, покуда самому не стало смешно... Ладно, говорит, приду в другую ночь, приготовь мне полную шапку денег...

Богатый, не будь дураком, написал царю, - прислал царь ему стражу... А

веселой мужик ловкой... Все-таки он эту стражу обманул, пробрался к богатому, за волосы его схватил: приготовил деньги? Тот трясется, божится:

нет и нет... Опять веселой зачал его мутузить дубинкой, - у того едва душа не выскочила... Ладно, говорит, приду в третью ночь, приготовь теперь сундук денег...

- Это справедливо, - сказал Цыган.

- Он уже его отмутузил, - смеялся Иуда.

- Ну, хорошо... В этот раз прислал царь полк охранять богатого... Что тут делать? А веселой был мужик хитрый. Переоделся стрельцом, пришел на двор к богатому и говорит: "Стража, чье добро стережете?.." Те отвечают:

"Богатого, по царскому указу..." - "А много ли вам за это жалованья дадено?.." Те молчат... "Ну, - говорит веселой, - вы дураки: бережете чужое добро задаром, а богатый, как собака, на той казне и сдохнет, вы только утретесь..." И так он их разжег, - пошли эти солдаты, сорвали замки с погребов, с подвалов, стали есть, пить допьяна, и, конечно, стало им обидно, - ночью выломали дверь и видят - богатый трясется на сундуке, весь избитый, обгаженный. Тут наш проворный стрелец схватил его за волосы: "Не отдал, говорит, когда я просил свое, отдашь все..." Да и кинул его солдатам, те его на клочки разорвали... А веселой взял себе, сколько нужно на пропитание, и пошел полегоньку...

К столу, где рассказывал Овдоким, подсаживались люди, слушая -

одобряли. Один, не то пьяненький, не то не в своем уме человек, все всхлипывал, разводил руками, хватался за лысый большой лоб... Когда ему дали говорить, до того заторопился, слюни полетели, ничего не понять...

Люди засмеялись:

- Походил Кузьма к боярам... Всыпали ему ума в задние ворота...

На прилавке сняли со свечи нагар, чтобы виднее было смеяться... У этого

Кузьмы курносое лицо с кустатой бородкой все опухло, видимо бедняга пил без просыпу. На теле - одни портки да разодранная рубаха распояской.

- Он и крест пропил.

- Неделю здесь околачивается.

- Куда же ему идти-то - босиком по морозу...

- Горе мое всенародное - вот оно! - схватясь за портки, закричал

Кузьма. - Боярин Троекуров руку приложил! - Живо заголился и показал вздутый зад в синих рубцах и кровоподтеках... Все так и грохнули. Даже целовальник опять снял пальцами со свечи и перегнулся через прилавок.

Кузьма, подтянув портки:

- Знали кузнеца Кузьму Жемова, у Варвары великомученицы кузня?.. Там я пятнадцать лет... Кузнец Жемов! Не нашелся еще такой вор, кто бы мои замки отмыкал... Мои серпы до Рязани ходили. Чей серп? Жемова... Латы моей работы пуля не пробивала... Кто лошадей кует? Кто бабам, мужикам зубы рвет? Жемов... Это вы знали?

- Знали, знали, - со смехом закричали ему, - рассказывай дальше...

- А того вы не знали, - Жемов ночи не спит... (Схватился за лысый череп.) Ум дерзкий у Жемова. В другом бы государстве меня возвеличили... А

здесь умом моим - свиней кормить... Эх, вспомните вы!.. (Стиснув широкий кулак, погрозил в заплаканное, - в четыре стеклышка, - окошечко, в зимнюю ночь.) Могилы ваши крапивой зарастут... А про Жемова помнить будут...

- Постой, Кузьма, за что ж тебя выдрали?

- Расскажи... мы не смеемся...

Удивясь, будто сейчас только заметя, он стал глядеть на обступившие его лоснящиеся носы, спутанные бороды, разинутые рты, готовые загрохотать, на десятки глаз, жадных до зрелища. Видимо - кругом него все плыло, мешалось...

- Ребята... Уговор - не смеяться... У меня же душа болит...

Долго доставал из кисета сложенную бумажку. Разложил ее на столе. (С

прилавка принесли свечу.) Придавил ногтем листок, где были нарисованы два крыла, наподобие мышиных, с петлями и рычагами. Опухшие щеки у него выпячивались.

- Дивная и чудесная механика, - заговорил он надменно, - слюдяные крылья, три аршина в длину каждое, аршин двенадцать вершков поперек...

Машут вроде летучей мыши через рычаги - одним старанием ног, а также и рук... (Убежденно.) Человек может летать! Я в Англию убегу... Там эти крылья сделаю... Без вреда с колокольни прыгну... Человек будет летать, как журавель! (Опять бешено - в мокрое окошко.) Троекуров, просчитался, боярин!.. Бог человека сделал червем ползающим, я его летать научу...

[описываемое здесь произошло в 1694 году, в Москве]

Дотянувшись, Овдоким ласково потрепал его.

- По порядку говори, касатик, - как тебя обидели-то?

Кузьма насупился, засопел.

- Тяжелы их сделал, ошибся маленько... Человек я бедный... Были у меня сделаны малые крылья, - кое из чего, из лубка, из кожи... На дворе с избы прыгал против ветра, - шагов пятьдесят пронесло... А голова-то у меня уж горит... Научили, - пошел в Стрелецкий приказ и закричал: караул...

Схватили и - бить было, конечно... Нет, говорю, не бейте, а ведите меня к боярину, знаю за собой государево дело... Привели... Сидит, сатана, морду в три дня не обгадишь. Троекуров... Говорю ему: могу летать вроде журавля,

- дайте мне рублев двадцать пять, слюды выдайте, и я через шесть недель полечу... Не верит... Говорю, - пошлите подьячего на мой двор, покажу малые крылья, только на них перед государем летать неприлично. Туда, сюда, податься ему некуда, - караул-то мой все слыхали... Ругал он меня, - за волосы хватил, велел евангелие целовать, что не обману. Выдал восемнадцать

Рублев... И я сделал крылья раньше срока... Тяжелы вышли. Уж здесь, в кабаке, - понял... Пьяный - понял!.. Слюда не годится, пергамент нужен на деревянной раме!.. Привез их в Кремль, пробовать... Ну, и не полетел, -

морду всю разбил... Говорю Троекурову - опыт не удался, дайте мне еще пять рублей, и тогда голову отрубите, - полечу... Боярин ничему не верит: вор, кричит, плут! Еретик! Умнее бога хочешь быть... При себе приказал - двести батогов... Вынес, братцы, все двести, - только зубы хрустели... Да ведено доправить на мне восемнадцать истраченных рублев, продать кузню, струмент и дворишко... Что мне теперь голому - в лес с кистенем?

- Одно это, страдалец, - проговорил Овдоким тихо, явственно.

Кузьма Жемов пристал к Овдокимовой шайке. Купили ему на толчке валенки, армячишко. Стали теперь ходить по Москве вчетвером, - на базары, к торговым баням, в тесные переулки Китай-города. Иуда воровал по карманам.

Цыгана научили закатывать зрачок, чтобы глазное яблоко страшно вылезало из век, и петь Лазаря. Кузьме надевали на шею веревку, и Овдоким водил его как безумного и трясучего: "А вот сумасшедшему на пропитание, - с дороги, с дороги, с дороги, касатики, а то как бы не кинулся..." Набирали за день на пропитание, а когда и на штоф. Труда было много, а страха еще более, потому что государевым указом таких теперь ловили и отводили в Разбойный приказ.

Великий пост кончался. Над Москвой все выше всходило весеннее солнце.

На солнцепеках капало, таяло, начало пованивать. Снег, размешанный с навозом, уже не скрипел под полозьями. Однажды вечером в харчевне Овдоким заговорил:

- Не пора ли, ребятушки, собираться в дорожку... Жалеть нам здесь некого... Дайте только бугоркам провянуть. Пойдем на волю...

Иуда заспорил было:

- Малым количеством, без оружия, в лесах погибнем с голоду...

- А мы, - сказал Овдоким, - перед отшествием на злое дело решимся...

(Со страхом посмотрели на него.) Что надо - все добудем... Мук наших один грех не превысит... А превысит, - ну, что ж: значит, и в писании справедливости нет... Не трепещите, голуби мои, все возьму на себя.

11

С весны началось, - коту смех, а мышам слезы. Объявлена была война двух королей: польского и короля стольного града Прешпурга. К прешпургскому королю отходили потешные, Бутырский и Лефортов полки, к польскому - лучшие части стрелецких - Стремянного, Сухарева, Цыклера, Кровкова, Нечаева,

Дурова, Нормацкого, Рязанова. Королем прешпургским посажен Федор Юрьевич

Ромодановский, он же Фридрихус, польским - Иван Иванович Бутурлин, муж пьяный, злорадный и мздоимливый, но на забавы и шумство проворный.

Стольным городом ему определен Сокольничий двор на Семеновском поле...

Вначале думали, все это - прежние Петровы шутки. Но, что ни день -

указ, один беспокойнее другого. Бояре, окольничие и стольники расписывались в дворовые чины к обоим королям. Петр начинал играть неприлично. Многие из бояр огорчились: в родовых записях такого еще не бывало, чтобы с чинами шутить... Ходили к царице Наталье Кирилловне и осторожно жаловались на сынка. Она разводила пухлыми руками, ничего не понимала. Лев Кириллович с досадой говорил: "А мы что можем поделать, -

прислан указ от великого государя, с печатями... Поезжайте к нему сами, просите отменить..." К Петру ехать поостереглись. Думали, так как-нибудь обойдется... Но с Петром не обходилось. Кое к кому из бояр нежданно вломились во дворы солдаты, силой велели одеться по-дворцовому, увезли в

Преображенское на шутовскую службу... У старого князя

Приимкова-Ростовского отнялись ноги. Иные пробовали сказаться больными, -

не помогло. Скрыться некуда. Пришлось ехать на срам и стыд...

В Прешпурге, - издалека виднелись восьмиугольные бревенчатые его башни, дерновые раскаты, уставленные пушками, белые палатки вокруг, - с ума можно было сойти русскому человеку. Как сон какой-то нелепый - игра не игра, и все будто вправду. В размалеванной палате, на золоченом троне под малиновым шатром сидит развалясь король Фридрихус: на башке - медная корона, белый атласный кафтан усажен звездами, поверх - мантия на заячьем меху, на ботфортах - гремучие шпоры, в зубах - табачная трубка... Без всяких шуток сверкает глазами. А вглядишься - Федор Юрьевич. Плюнуть бы, -

нельзя. Думный дворянин Зиновьев от отвращения так-то плюнул, - в тот же день и повезли его на мужицкой телеге в ссылку, лишив чести... Наталье

Кирилловне самой пришлось ехать в Преображенское, просить, чтобы его простили, вернули...

А царь Петр, - тут уже руками только развести, - совсем без чина - в солдатском кафтане. Подходя к трону Фридрихуса, склоняет колено, и адский этот король, если случится, на него кричит, как на простого. Бояре и окольничие сидят - думают в шутовской палате, принимают послов, приговаривают прешпургские указы, горя со стыда... А по ночам - пир и пьянство во дворце у Лефорта, где главенствует второй, ночной владыка, -

богопротивный, на кого взглянуть-то зазорно, мужик Микитка Зотов, всешутейший князь-папа кукуйский.

Затем, - должно быть, уж для полнейшего разорения, по наговору иноземцев проклятых, - пригнали из Москвы с тысячу дьяков и подьячих, взяли их из приказов, кто помоложе, вооружили, посадили на коней, обучали военному делу без пощады. Фридрихус в Думе сказал:

- Скоро до всех доберемся... Не долго тараканам по щелям сидеть. Все поедят у нас солдатской каши...

Петр, стоявший у дверей (садиться при короле не смел), громко засмеялся на эти слова. Фридрихус бешено топнул на него шпорой - царь прикрыл рот...

Плакать тут надо было, все грехи свои помянув, с молитвой, сообща, пасть царю в ноги: "Руби нам головы, мучай, зверствуй, если не можешь без потехи... Но ты, наследник византийских императоров, в какую бездну влечешь землю российскую... Да уж не тень ли антихриста за плечом твоим?.." Так вот же, - духу не хватило, не смогли сказать.

Такой же двор был и у польского короля, Ваньки Бутурлина, в

Семеновском. Но там хоть не нужно было ломаться, служба спокойная; бояре и окольничие, сидя в потешной думе вдоль стен на лавках, зевали-в рукава, покуда сумерки не засинеют в окошечках, потом ехали в Москву ночевать.

Король, Ванька Каин, по злобе и озорству пытался было заставить всех говорить по-польски, но преломить боярского упрямства не смог, да и самому играть с ними надоело, - оставил их дремать, как хотят.

Не успели обвыкнуться - новая ломка: едва только зеленой дымкой покрылись леса, - Бутурлин послал к королю Фридрихусу посла объявлять войну и с полками, обозами и боярами двинулся к Прешпургу. Стрельцы шли в поход злые, - время было севу, дорог каждый день, а тут черт надоумил царя забавляться.

Осаду приказано было вести по всем правилам, - копать шанцы и апроши, вести подкопы, ходить на приступ. Забава получалась не легкая. Пороха не жалели. Палили из мортир глиняными горшками, взрывавшимися, как бомбы. Из крепости лили грязь и воду с дерьмом, пихались шестами с горящей на конце паклей, рубились тупыми саблями. Обжигали морды, вышибали глаза, ломали кости. Денег это стоило немногим меньше, чем настоящая война. И так длилось неделями, - всю весну. В передышках оба короля пировали с Петром и его амантами.

Проходило лето. Бутурлин, не взяв Прешпурга, ушел верст за тридцать в лес и там окопался лагерем. Фридрихус, в свой черед, стал его воевать.

Стрельцы, обозленные от такой жизни, дрались не на шутку. Убитых считали уже десятками. Генералу Гордону разбило голову горшком из мортиры - едва отлежался. Петру спалило лицо и брови, и он ходил облепленный пластырями.

Половина войска мучилась кровавыми поносами. И лишь когда сожжен был весь порох, поломано оружие, солдаты и стрельцы износились до лохмотьев, когда в лагерь приехал Лев Кириллович с письмом от старой царицы и со слезами умолял не тянуть больше денег, ибо казна и без того пуста, - только тогда

Петр угомонился, и короли приказали войскам идти по слободам.

В народе много говорили про потешные походы: "Конечно, такие великие деньги не стали бы забивать на простую забаву. Тут чей-то умысел. Петр молод еще, глуп, - чему его научат, то и делает... Кто-то, видно, на этом разорении хочет поживиться..."

12

Жилось худо, скучно. При Софье была еще кое-какая узда, теперь сильные и сильненькие душу вытряхивали из серого человека. Было неправое правление от судей и мздоимство великое и кража государственная. Много народу бежало в леса воровать. Иные уходили от проклятой жизни в дремучую глушь, на"

северные реки, чтоб не тянуть на горбе кучу воевод, помещиков, дьяков и подьячих, целовальников и губных старост, кровожаждущих без закона и жалости. Там, на севере, жили в забвении, кормясь от реки и от леса.

Корчевали поляны, сеяли ячмень. Избы ставили из вековых сосен, на столбах, обширные, далеко друг от друга, - мужицкие хоромы. Из навсегда покинутых мест приносили в это уединение только сказки, былины да унывные песни.

Верили в домового и лешего. Молиться ходили к суровым старцам-раскольникам, причащавшим мукой с брусникой. "В мире антихрист, -

говорили им старцы, - одни те спасутся, кто убежал от царя и патриарха..."

Но случалось, что и до дремучей глуши, до этого последнего края, добирались слуги антихристовы, посланные искать неповинующихся и лающих.

Тогда мужики с бабами и детьми, кинув дома и скот, собирались во дворе у старца или в церкви и стреляли по солдатам, а не было из чего стрелять, -

просто лаялись и не повиновались и, чтоб не даться в руки, сжигались в избе или в церкви, с криками и вопленым пением...

Люди легкие, бежавшие от нужды и неволи в леса промышлять воровством, подавались понемногу туда, где теплее и сытнее, - на Волгу и Дон. Но и там еще пахло русским духом, залетали царские указы и воинствовали православные попы, и многие вооруженными шайками уходили еще далее - в

Дагестан, в Кабарду, за Терек, или просились под турецкого султана к татарам в Крым. На привольном юге-не в сумеречного домового - верили больше в кривую саблю и в доброго коня.

Не мила, не уютна была русская земля - хуже всякой горькой неволи, - за тысячу лет исхоженная лаптями, с досадой ковыряемая сохой, покрытая пеплом разоренных деревень, непомянутыми могилами. Бездолье, дичь.

13

- Батя, что такое? Звон не тот...

- Как не тот звон?..

- Ой, батя, не тот... Нынче звонят редко, а это... Батя, как бы чего не случилось, не уйти ли...

- Постой ты, дура...

Бровкин Иван Артемьев (Ивашкой-то люди забыли, когда и звали) стоял на паперти стародавней церквенки, на Мясницкой. Новый бараний полушубок, крытый синим сукном, топорщился на нем, новые валенки - прямо с колодки, новый шерстяной шарф обмотан так, что голова задиралась. Дул пронзительный ветер, сек лицо. По черной улице с шорохом гнал снежную крупу, забивало в мерзлые колеи. Много народу стояло у лавок, слушали: по всем церквам начался звон в малые колокола, нестройный, неладный, - лупили кое-как, будто со зла...

Санька Бровкина (ей шел восемнадцатый год), хорошо одетая, красивая, сытая, заневестившаяся, опять потянула отца за рукав - уходить: в Москве бывала редко, а когда бывала, - билось очень сердце, боялась, как бы не повалили. Сегодня с отцом приехали покупать пуху на перину - приданое.

Свахи так и крутились вкруг Бровкинова двора, но Иван Артемьев, чем дале шло, тем забирал выше. Сын, Алешка, был уже старшим бомбардиром и у царя на виду. Волковский управитель ездил к Бровкиным в гости на новый богатый двор. Иван Артемьев брал у Волкова в аренду луга и пашню. Промышлял и лесом. Недавно поставил мельницу. Скотина его ходила отдельным стадом.

Живность возил в Преображенское к царскому столу. Вся деревня кланялась в пояс, все ему были должны, а он кому спускал, а кому и не спускал, -

десяток мужиков работали у него по кабальным записям.

- Ну, чего же ждем-та? - сказала Санька.

В это время к паперти подошел рыжебородый поп Филька (за десять лет поп раздобрел, так что ряса на меху чуть не лопалась). Он толкал в спину хилого дьячка с унылым носом:

- Иди, кутейник проклятый, иди, Вельзевул...

Дьячок споткнулся, ухватился за замок, стал отмыкать церковные двери.

Филька пихал его:

- Руки дрожат, пьяница прогорклый... С вечера ведь, с вечера, с вечера

(бил в сутулый дьячков загорбок) сказано тебе было: иди звони... Через тебя я опять отвечай...

Дьячок просунулся в приоткрытую половину железных дверей и полез на колоколенку. Филька остался на паперти. Иван Артемьев обеими руками в новых кожаных рукавицах снял шапку, степенно поклонился.

- Вроде как праздник, что ли, сегодня? Мы с дочерью сумневаемся...

Скажи, батюшка, сделай милость...

Филька прищурился вдоль улицы на ветер с крупой, мотавший его бороду, проговорил громко, чтобы многие слышали:

- Пришествие антихриста.

Иван Артемьев так и сел на новые валенки. Санька схватилась за грудь, тут же закрестилась, побледнела, только и поняла, что страшно. От

Мясницких ворот валила толпа, чего-то кричали. Слышался свист, дикий хохот. Стоявший народ глядел молча. Лавки закрывались. Откуда-то поползли рваные нищие, трясучие, по пояс обнаженные, безносые... Седой юродивый, гремя цепями и замками на груди, вопил: "Навуходоносор, Навуходоносор!"

Душа ушла в валенки у Ивана Артемича. Санька тихо, шепотом айкая, привалилась к церковному решетчатому окошечку под неугасимой лампадой.

Девка была чересчур трепетная.

И вот увидели... Растянувшись по всей улице, медленно ехали телеги на свиньях - по шести штук; сани на коровах, обмазанных дегтем, обваленных перьями; низенькие одноколки на козлах, на собаках. В санях, телегах, тележках сидели люди в лыковых шляпах, в шубах из мочальных кулей, в соломенных сапогах, в мышиных рукавицах. На иных были кафтаны из пестрых лоскутов с кошачьими хвостами и лапами.

Щелкали кнуты, свиньи визжали, собаки лаяли, наряженные люди мяукали, блеяли, - красномордые, все пьяные. Посреди поезда пегие клячи с банными вениками на шеях везли золотую царскую карету. Сквозь стекла было видно:

впереди сидел молодой поп Битка, Петров собутыльник... Он спал, уронив голову. На заднем месте - развалились двое: большеносый мужчина в дорогой шубе и колпаке с павлиньими перьями и - рядом - кругленькая, жирненькая женщина, накрашенная, насурмленная, увешанная серьгами, соболями, в руках

- штоф. Это были Яков Тургенев - новый царский шут из Софьиных бывших стольников, променявших опалу на колпак, и - баба Шушера, дьячкова вдова.

Третьего дня Тургенева с Шушерой повенчали и без отдыху возили по гостям.

За каретой шли оба короля - Ромодановский и Бутурлин и между ними -

князь-папа "святейший кир Ианикита прешпургский" - в жестяной митре, красной мантии и с двумя в крест сложенными трубками в руке. Далее кучей шли бояре и окольничие из обоих королевских дворов. Узнавали Шереметьевых,

Трубецких, Долгоруких, Зиновьева, Боборыкина... Срамоты такой от сотворения Москвы не было. В народе указывали на них, дивились, ахали, ужасались... А иные подходили поближе и с озорством кланялись боярам.

За боярами везли на колесах корабль, вьюжный ветер покачивал его мачты.

Впереди лошадей шел Петр в бомбардирском кафтане. Выпятив челюсть, ворочая круглыми глазами на людей, бил в барабан. Боялись ему и кланяться, - а ну как не велено. Юродивый, увидя его с барабаном, завопил опять:

"Навуходоносор!" - но блаженного оттерли в толпу, спрятали. На корабле стояли, одетые голландскими матросами, - Лефорт, Гордон, усатый Памбург,

Тиммерман и нововозведенные полковники Вейде, Менгден, Граге, Брюс,

Левингстон, Сальм Шлиппенбах... Они смеялись, посматривая сверху, дымили трубками, притоптывали на морозе.

Когда Петр поравнялся с церковкой, Иван Артемич дернул неживую Саньку и повалился на колени. "Дура, кланяйся, - зашептал торопливо, - не моего, не твоего ума это дело".

Поп Филька раскрыл большой рот и басом захохотал (царь даже обернулся на него), хохоча, поднял руки, повернулся спиной и так, с воздетыми руками, ушел в церковь...

Шествие миновало. Иван Артемич поднялся с колен, глубоко надвинул шапку.

- Да, - сказал раздумчиво, - конечно... Да... Все-таки... Ай, ай... Ну, ладно! - И - сердито Саньке: - Ну, будет тебе, очнись... Пойдем, пуху-то купим...

14

Дивились, - откуда у него, у дьявола, берется сила. Другой бы, и зрелее его годами и силой, давно бы ноги протянул. В неделю уже раза два непременно привозили его пьяного из Немецкой слободы. Проспит часа четыре, очухается и только и глядит - какую бы ему еще выдумать новую забаву.

На святках придумал ездить с князь-папой, обоими королями и генералами и ближними боярами (этих взял опять-таки строгим указом) по знатным дворам. Все ряженые, в машкерах. Святошным главой назначен был московский дворянин, исполненный всяких пакостей, сутяга, злой ругатель, - Василий

Соковнин. Дали ему звание "пророка", - рядился капуцином, с прорехой на заду. На тех святках происходило окончательное посрамление и поругание знатных домов, особливо княжеских и старых бояр. Вламывались со свистом и бешеными криками человек с сотню, в руках - домры, дудки, литавры. У

богобоязненного хозяина волосы вставали дыбом, когда глядел на скачки, на прыжки, на осклабленные эти хари. Царя узнавали по росту, по платью голландского шкипера, - суконные штаны пузырями до колен, шерстяные чулки, деревянные туфли, круглая, вроде турецкой, шапка. Лицо либо цветным платком обвязано, либо прилеплен длинный нос.

Музыка, топот, хохот. Вся кумпания, не разбирая места, кидалась к столам, требовала капусты, печеных яиц, колбас, водки с перцем, девок-плясиц... Дом ходил ходуном, в табачном дыму, в чаду пили до изумления, а хозяин пил вдвое, - если не мог - вливали силой...

Что ни родовитее хозяин - страннее придумывали над ним шутки. Князя

Белосельского за строптивость раздели нагишом и голым его гузном били куриные яйца в лохани. Боборыкина, в смех над тучностью его, протаскивали сквозь стулья, где невозможно и худому пролезть. Князю Волконскому свечу забили в проход и, зажгя, пели вокруг его ирмосы, покуда все не повалились со смеха. Мазали сажей и смолой, ставили кверху ногами. Дворянина Ивана

Акакиевича Мясного надували мехом в задний проход, от чего он вскоре и помер...

Святочная потеха происходила такая трудная, что многие к тем дням приуготовлялись, как бы к смерти...

Только весной вздохнули полегче. Петра понесло в Архангельск. Опять в этот год приезжали голландские купцы Ван Лейден и Генрих Пельтенбург.

Скупали они товаров против прошлогоднего вдвое: у казны - икру паюсную, мороженую лососину, разные меха, рыбий клей, шелк-сырец и, по-прежнему, деготь, пеньку, холст, поташ... У ремесленников брали изделья из русской кожи и точеной кости. Лев Кириллович, купивший у иноземца Марселиса тульский оружейный завод, навязывал голландцам разное чеканное оружие, но ломил такие цены, что они уклонялись.

К весне нагружены были шесть кораблей. Ждали только, когда пройдут льды в Северном море. Неожиданно Лефорт (по просьбе голландцев) намекнул Петру, что хорошо бы прогуляться в Архангельск: взглянуть на настоящие морские суда... И уже на другой день полетели по вологодскому тракту конные подставы и урядники с грамотами к воеводам. Петр тронулся все с той же кумпанией - князь-папа Ианикит, оба короля, Лефорт, бояре обоих королей, но, кроме того, взяли и людей деловых - думного дьяка Виниуса, Бориса

Голицына, Троекурова, Апраксина, шурина покойного царя Федора, и полсотни солдат под начальством удалого Алексашки Меньшикова.

Ехали лошадьми до Вологды, где за город навстречу вышло духовенство и купечество. Но Петр торопил, и в тот же день сели в семь карбасов и поплыли по Сухони до Устюга Великого, а оттуда Северною Двиною на

Архангельск.

Впервые Петр видел такие просторы полноводных рек, такую мощь беспредельных лесов. Земля раздвигалась перед взором, - не было ей края.

Хмурыми грядами плыли облака. Караваны птиц снимались перед карбасами.

Суровые волны били в борта, полным ветром надувались паруса, скрипели мачты. В прибрежных монастырях звонили во сретенье. А из лесов, таясь за чащобами, недремлющие глаза раскольников следили за антихристовыми ладьями.

15

На столе, покрытом ковром, оплывали две свечи. Капли смолы ползли по свежевыструганным бревенчатым стенам. На чистых половицах мокрые следы, -

из угла в угол, к окну, к кровати. Башмаки с налипшей грязью валялись -

один посреди комнаты, другой под столом. За окошками, в беззвездных полусумерках белой ночи, шумел незнакомый влажный ветер, плескались волны о близкий берег.

Петр сидел на кровати. Подштанники его по колено были мокры, голые ступни стояли косолапо. Опираясь локтями о колена, прижав маленький подбородок к кулакам, он невидяще глядел на окошко. За перегородкой, перегоняя друг друга, храпели оба короля. Во всем доме, - наспех к приезду царя поставленном на Масеевом острове, - спали вповалку. Петр угонял всех в этот день...

...Сегодня на рассвете подплыли к Архангельску. Почти все были на севере в первый раз. Стоя на палубах, глядели, как невиданная заря разливалась за слоистыми угрюмыми тучами... Поднялось небывалой величины солнце над темными краями лесов, лучи распались по небу, ударили в берег, в камни, в сосны. За поворотом Двины, куда, надрываясь на веслах, плыли карбасы, протянулось, будто крепость, с шестью башнями, раскатами и палисадом, длинное здание - иноземный двор. Внутри четырехугольника -

крепкие амбары, чистенькие дома под черепичными кровлями, на валах -

единороги и мортиры. Вдоль берега тянулись причальные стенки на сваях, деревянные набережные, навесы над горами тюков, мешков и бочек. Свертки канатов. Бунты пиленого леса. У стенок стояло десятка два океанских кораблей да втрое больше - на якорях, на реке. Лесом поднимались огромные мачты с паутиной снастей, покачивались высокие, украшенные резьбой кормовые части. Почти до воды висели полотнища флагов - голландских, английских, гамбургских. На просмоленных бортах с широкой белой полосой в откинутые люки высовывались пушки...

На правом - восточном - берегу зазвонили колокола во сретенье. Там была все та же Русь, - колокольни да раскиданные, как от ленивой скуки, избенки, заборы, кучи навозу. У берега - сотни лодок и паузки, груженные сырьем, прикрытые рогожами. Петр покосился на Лефорта (стояли рядом на корме). Лефорт, нарядный, как всегда, постукивал тросточкой, - под усиками

- сладкая улыбочка, в припухших веках - улыбочка, на напудренной щеке -

ямочка... Доволен, весел, счастлив... Петр засопел, - до того вдруг захотелось дать в морду сердечному другу Францу... Даже бесстыжий

Алексашка, сидевший на банке у ног Петра, качал головой, приговаривая:

"Ай, ай, ай". Богатый и важный, грозный золотом и пушками, европейский берег с презрительным недоумением вот уже, более столетия глядел на берег восточный, как господин на раба.

От борта ближайшего корабля отлетело облако дыма, прокатившийся грохот заглушил колокольный звон. Петр кинулся с кормы, отдавливая ноги гребцам,

- подбежал к трехфунтовой пушечке, вырвал у бомбардира фитиль. Выстрел хлопнул, но разве можно было сравнить с громом морского орудия? В ответ на царский салют все иноземные корабли окутались дымом. Казалось - берега затряслись... У Петра горели глаза, повторял: "Хорошо, хорошо..." Будто ожили его детские картинки... Когда дым уплыл, на левом берегу, на причальной стенке показались иностранцы, - махали шляпами... Ван Лейден и

Пельтенбург... Петр сорвал треугольную шляпу, весело замахал в ответ, крикнул приветствие... Но сейчас же, - видя напряженные лица Апраксина,

Ромодановского, премудрого дьяка Виниуса, - сердито отвернулся...

...Сидя на кровати, он глядел на серый полусвет за окошком. В

Кукуй-слободе были свои, ручные немцы. А здесь непонятно, кто и хозяин. И

уж до того жалки показались домодельные карбасы, когда проплывали мимо высоких бортов кораблей... Стыдно! Все это почувствовали: и помрачневшие бояре, и любезные иноземцы на берегу, и капитаны, и выстроившиеся на шканцах матерые, обветренные океаном моряки... Смешно... Стыдно... Боярам

(может быть, даже и Лефорту, понимавшему, что должен был чувствовать Петр)

хотелось одного лишь: уберечь достоинство. Бояре раздувались спесиво, хотя бы этим желая показать, что царю Великия, Малыя и Белыя России не очень-то и любопытно глядеть на купеческие кораблишки... Будет надобность - свои заведет, дело нехитрое... А захочет, чтоб эти корабли в Белое море впредь не заходили, - ничего не поделаете, море наше.

Приплыви Петр не на длинных лодках, может быть, и он заразился бы спесью. Но он хорошо помнил и снова видел гордое презрение, прикрытое любезными улыбками у всех этих людей с Запада - от седобородого, с выбитыми зубами матроса до купца, разодетого в испанский бархат... Вон -

высоко на корме, у фонаря, стоит коренастый, коричневый, суровый человек в золотых галунах, в шляпе со страусовым пером, в шелковых чулках. В левой руке - подзорная труба, прижатая к бедру, правая опирается на трость...

Это капитан, дравшийся с корсарами и пиратами всех морей. Спокойно глядит сверху вниз на длинного, нелепого юношу в неуклюжей лодке, на царя варваров... Так же он поглядывал сверху вниз где-нибудь на Мадагаскаре, на

Филиппинских островах, приказав зарядить пушки картечью...

И Петр азиатской хитростью почувствовал, каким он должен появиться перед этими людьми, чем, единственным, взять верх над ними... Их нужно было удивить, чтобы такого они сроду не видывали, чтобы рассказывали дома про небывалого царя, которому плевать на то, что - царь... Бояре - пусть надуваются, - это даже и лучше, а он - Петр Алексеев, подшкипер переяславского флота, так и поведет себя: мы, мол, люди рабочие, бедны да умны, пришли к вам с поклоном от нашего убожества, - пожалуйста, научите, как топор держать...

Он велел-грести прямо к берегу. Первым выскочил в воду по колена, влез на стенку, обнял Ван Лейдена и Пельтенбурга, остальным крепко жал руки, трепал по спинам. Путая немецкие и голландские слова, рассказывал про плаванье, со смехом указывал на карбасы, где еще стояли истуканами бояре... "У вас, чай, таких лодчонок и во сне не видали". Чрезмерно восхищался многопушечными кораблями, притоптывал, хлопал себя по худым ляжкам: "Ах, нам бы хоть парочку таких!.." Тут же ввернул, что немедля закладывает в Архангельске верфь: "Сам, буду плотничать, бояр моих заставлю гвозди вбивать..."

И уголком глаза видел, как сползают притворные улыбочки, почтенные купцы начинают изумляться: действительно, такого они еще не видывали...

Сам напросился к ним на обед, подмигнул: "Хорошо угостите, - и о делах не без выгоды поговорим..." Спрыгнул со стенки в карбас и поплыл на Масеев остров, в только что поставленные светлицы, где в страхе божием встретил его воевода Матвеев... Но с ним Петр говорил уже по-иному: через полчаса бешено вышиб его пинком за дверь. (Еще в дороге на Матвеева был донос в вымогательстве с иноземцев.) Затем, с Лефортом и Алексашкой, пошел на парусе осматривать корабли. Вечером пировали на иноземном дворе. Петр так отплясывал с англичанками и ганноверками, что отлетели каблуки. Да, такого иноземцы видели в первый раз...

И вот - ночь без сна... Удивить-то он удивил, а что ж из того? Какой была, - сонной, нищей, непроворотной, такой и лежит Россия. Какой там стыд! Стыд у богатых, у сильных... А тут непонятно, какими силами растолкать людей, продрать им глаза... Люди вы, или за тысячу лет, истеча слезами, кровью, отчаявшись в правде и счастье, - подгнили, как дерево, склонившееся на мхи?

Черт привел родиться царем в такой стране!

Вспомнилось, как осенней ночью он кричал Алексашке, захлебываясь ледяным ветром: "Лучше в Голландии подмастерьем быть, чем здесь царем..."

А что сделано за эти годы - ни дьявола: баловался! Васька Голицын каменные дома строил, хотя и бесславно, но ходил воевать, мир приговорил с

Польшей... Будто ногтями схватывало сердце, - так терзали раскаяние, и злоба на своих, русских, и зависть к самодовольным купцам, - распустят вольные паруса, поплывут домой в дивные страны... А ты - в московское убожество... Указ, что ли, какой-нибудь дать страшный? Перевешать, перепороть...

Но кого, кого? Враг невидим, неохватим, враг - повсюду, враг - в нем самом...

Петр стремительно отворил дверцу в соседнюю каморку:

- Франц! (Лефорт соскочил с лавки, тараща припухшие глаза.) Спишь?

Иди-ка...

Лефорт в одной сорочке присел к Петру на постель.

- Тебе плохо, Петр? Ты бы, может, поблевал...

- Нет, не то... Франц, хочу купить два корабля в Голландии...

- Что же, это хорошо.

- Да еще тут построим... Самим товары возить...

- Весьма хорошо.

- А еще что мне посоветуешь?

Лефорт изумленно взглянул ему в глаза и, как всегда, легче, чем сам он, разобрался в путанице его торопливых мыслей. Улыбнулся:

- Подожди, штаны надену, принесу трубки... - Из каморки, одеваясь, он сказал странным голосом: - Я давно этого ждал, Петер... Ты в возрасте больших дел...

- Каких? - крикнул Петр.

- Герои римские, с коих и поныне берем пример... (Он вернулся, расправляя завитки парика. Петр следил за ним дышащими зрачками.) Герои полагали славу свою в войне...

- С кем? Опять в Крым лезть?

- Без Черного с Азовским морем тебе не быть, Петер... Давеча

Пельтенбург на ухо меня спрашивал, неужто русские все еще дань платят крымскому хану... (Зрачки Петра метнулись, остановились, как булавки, на любезном друге.) И не быть тебе, Петер, без Балтийского моря... Не сам -

голландцы заставят... В десять раз, они говорят, против прежнего стали бы вывозить товару, учини ты гавани в Балтийском море...

- Со шведами воевать? С ума сошел... Смеешься, что ли? Никто в свете их одолеть не может, а ты...

- Так ведь не завтра же, Петер... Ты спросил меня, отвечаю: замахивайся на большее, а по малому - только кулак отшибешь...

16

"Гостям и гостинные сотни, и всем посадским, и купецким, и промышленным людям во многих и приказных волокитах от воевод, от приказных и разных чинов людей в торгах их и во всяких промыслах чинятся убытки и разорение.

Яко львы, челюстями своими пожирают нас, яко волци. Смилуйся, великий государь..."

- Опять жалоба на воевод? - спросил Петр.

Он ел на краю стола. Только что вернулся с верфи, не спустил даже по локоть закатанных рукавов холщовой, запачканной смолой рубахи. Макая куски хлеба в глиняное блюдо с жареным мясом, торопливо жуя, - поглядывал то на пенную рябь свинцовой Двины, то на русобородого, белого лицом, дородного дьяка Андрея Андреевича Виниуса, сидевшего на другом конце стола.

Андрей Андреевич читал московскую почту - круглые очки на твердом носу, широко расставленные голубые глаза, холодные и умные. За последнее время он стал забивать силу, в особенности когда Петр после ночного разговора с

Лефортом приказал читать себе московскую почту. Все это бумажное дело прежде шло через Троекурова. Петр не вмешивался, но теперь захотел сам все слушать. Почта читалась ему во время обеда, - другого времени не было: он весь день проводил на верфи с иноземными мастерами, взятыми с кораблей...

Плотничал и кузнечничал, удивляя иноземцев, с дикарской жадностью выпытывал у них все нужное, ругался и дрался со всеми. Рабочих на верфи было уже более сотни. Их искали по всем слободам и посадам, брали честью -

по найму, а если упрямились, - брали и без чести, в цепях...

В обеденный час Петр, голодный, как зверь, возвращался на парусе на

Масеев остров. Виниус важным голосом читал ему указы, присылаемые на царскую подпись, челобитные, жалобы, письма... Древней скукой веяло от этих витиеватых грамот, рабьими стонами вопили жалобы. Лгала, воровала, насильничала, отписывалась уставною вязью стародавняя служилая Русь, кряхтела съеденная вшами и тараканами непроворотная толща.

- Жалоба на воеводу, - ответил Андрей Андреевич, - опять на Степку

Сухотина.

Поправив очки, он продолжал читать слезный вопль на кунгурского воеводу... Торговлю-де разоряет поборами в свой карман и торговых и посадских людей держит у себя в чулане и бьет тростью, от чего один безвинно помер. С промысловых обозов берет пошлину в свой же карман, зимой по восьми с воза, летом - со струга по алтыну. Богатого промышленника

Змиева томил в сундуке, провертев, чтобы он не задохся, в крышке дырья...

И берет себе земские и целовальничьи деньги и грозится весь Кунгур разорить, если будут на него жаловаться.

- Повесить, собаку, в Кунгуре на базаре! - крикнул Петр. - Пиши!

Виниус строго - поверх очков, - взглянул на него.

- Повесить недолго, - мало их этим образумишь... Я давно говорю, Петр

Алексеевич, воеводам более двух лет на месте сидеть нельзя. Привыкают, ходы узнают... А свежий-то воевода, конечно, разбойничает легче... Петр

Алексеевич, торговых людей в первую голову береги. Шкуру и две тебе отдадут, - сними только с них непомерные тягости... Ведь иной две пары лаптей боится вынести на базар - хватают, бьют и деньги рвут с него... А с кого тебе и богатеть, как не с купечества... От дворян взять нечего, все сами проедают. А мужик давно гол. Вот послушай.

Поискав среди кучи бумаг, Виниус прочел:

- "...Да божьим изволением всегда у нас хлебная недорода, поля наши всегда морозом побивает, и ныне у нас ни хлеба, ни дров, ни скотины нет, погибаем голодною и озябаем студеною смертью... Воззри, государь, на нашу скудность и бедность, вели нам быть на оброке против нашей мочи... Мяса свиные и коровьи и птицу и весь столовый запас нам, нищим и беспомощным, ставить помещику нечем стало... Лебеду едим, тело пухнет... Смилуйся..."

Слушая, Петр сердито застучал огнивом об осколок кремня, до крови сбил палец. Раскурив трубку, глубоко вдыхал дым... Непроворотное бытие!..

Сквозь летящие тучи солнце волновалось на посиневшей реке. На том берегу поднимались на стапелях ребра строящегося корабля. Стучали топоры, визжали пилы. Там пахло табачком, дегтем, стружками, морскими канатами... Ветер с моря продувал сердце... Тогда ночью Лефорт сказал: "Русская страна страшная, Петер... Ее, как шубу - вывернуть, строить заново..."

- За границей не воруют, не разбойничают, - сказал Петр, щурясь на зыбь, - люди, что ли, там другой породы?..

- Люди те же, Петр Алексеевич, да воровать им не выгодно, честнее-то выгоднее... Купца там берегут, и купец себя бережет... Отец мой приехал при Алексее Михайловиче, завод поставил в Туле, хотел работать честно. Не дали, - одними волокитами разорили... У нас не вор - значит, глуп, и честь

- не в чести, честь только б над другими величаться. А и среди наших есть смышленые люди... (Белые, пухлые пальцы Андрея Андреевича будто плели паутину, отблескивало солнце на очках, говорил он мягко, вязью.) Ты возвеличь торговых людей, вытащи их из грязи, дай им силы, и будет честь купца в одном честном слове, - смело опирайся на них, Петр Алексеевич...

Те же слова говорил и Сидней, и Ван Лейден, и Лефорт. Неизведанное чудилось в них Петру, будто под ногами прощупывалась становая жила... Сие уже не какие-нибудь три потешных полка, а толща, сила... Положив локоть на подоконник, он глядел на масленым солнцем сверкающие волны, на верфь, где беззвучно по свае ударяла кувалда и долго спустя долетал удар... Моргал, моргал, билось сердце, самонадеянно, тревожно радостно.

- Вологодской купчина, Иван Жигулин, самолично привез челобитную, молит допустить перед очи, - особо внятно проговорил Андрей Андреевич.

Петр кивнул. Виниус, легко колыхаясь тучным телом, подошел к двери, кого-то окликнул, проворно сел на место. За ним вошел широкоплечий купчина, стриженный по-новгородски - с волосами на лоб, сильное лицо, острый взгляд исподлобья. Размашисто перекрестясь, поклонился в ноги. Петр трубкой указал на стул:

- Велю - сядь... (Жигулин только шевельнул бровями, сел с великим бережением.) Чего просишь? (Жигулин покосился на Виниуса.) Говори так...

Жигулин, видимо, смекнул, что здесь не разбивать лоб, а надо показывать мошну, с достоинством разобрал усы, поглядел на козловые свои сапоги, кашлянул густо.

- Бьем челом великому государю... Как мы узнали, что ты корабли строишь на Двине, - батюшки, радость-то какая! Хотим, чтоб не велел нам продавать товар иноземцам... Ей-ей, даром отдаем, государь... Ворвань, тюленьи кожи, семга соленая, рыбья кость, жемчуг... Вели нам везти на твои корабли...

Совсем разорили нас англичане... Смилуйся! Уж мы постараемся, чем чужим королям, - своему послужим.

Петр блестел на него глазами; потянувшись, хлопнул по плечу, оскалился радостно:

- К осени два корабля построю, да третий в Голландии куплен... Везите товар, но без обману, - смотри!

- Да мы, господи, да...

- А сам поедешь с товаром?.. Первый коммерциенрат..." Продавать в

Амстердам?..

- Языкам не учен... А повелишь, так - что ж? Поторгуем и в Амстердаме, в обман не дадимся.

- Молодец!.. Андрей Андреевич, пиши указ... Первому негоцианту-навигатору... Как тебя, - Жигулин Иван, а по батюшке?

Жигулин раскрыл рот, поднялся, глаза вылезли, борода задралась.

- Так с отчеством будешь писать нас?.. Да за это - что хошь!

И, как перед спасом, коему молился об удаче дел, повалился к царским ножкам...

Жигулин ушел. Виниус скрипел пером. Петр, бегая по комнате, ухмылялся.

Остановился:

- Ну, что у тебя еще?.. Читай короче...

- Опять разбойные дела. На троицкой дороге обоз с казной разбили, двоих убили до смерти... По розыску взят со двора Степка Одоевский, младший сын князя Семена Одоевского, привезен в простой телеге в Разбойный приказ, и там он повинился, и учинено ему наказание: в приказе, в подклети бит кнутом, да отнято у него бесповоротно дом на Москве и четыреста дворов крестьянских. Отцом, князем Семеном взят на поруки... А из дворни его,

Степки, пятнадцать человек повешено...

- Андрей Андреевич, вот они князья, бояре - за кистени взялись, разбойничают...

- Истинно, разбойничают, Петр Алексеевич.

- Тунеядцы, бородачи!.. Знаю, помню... У каждого нож на меня припасен... (Свернул шею.) Да у меня на каждого - топор... (Плюясь, дернул ногой. Растопыренными пальцами вцепился, потянул скатерть. Виниус поспешно придержал чернильницу и бумаги.) У меня теперь сила есть... Столкнемся...

Без пощады... (Пошел к двери.)

- Прости, Петр Алексеевич, еще два письма... От цариц...

- Читай, все одно...

Он вернулся к окну и ковырял трубку. Виниус с полупоклоном читал:

- "...Здравствуй, радость моя, батюшка, царь Петр Алексеевич, на множество лет... (Петр повернул к нему изумленную бровь.) Сынишка твой,

Алешка, благословения от тебя, света моего радости, прошу. Пожалуй, радость наша, к нам, государь, не замешкав... Ради того у тебя милости прошу, что вижу государыню свою бабушку в великой печали... Не покручинься, радость мой государь, что худо письмишко: еще, государь, не выучился..."

- Чьей рукой писано?

- Великой государыни Натальи Кирилловны дрожащей рукой, невнятно.

- Ну, ты отпиши чего-нибудь... Гамбургских, мол, кораблей жду...

Здоров, в море не хожу, пусть не кручинятся... Да чтоб скоро не ждали, слышишь...

Виниус проговорил с тихим вздохом:

- Царевича Алексея Петровича к письму своеручно приложен пальчик в чернилах...

- Ну ладно, ладно - пальчик... (Фыркнул носом, взял у Виниуса второе письмо.) Пальчик!..

Письмо от жены он прочел в лодке. Свежий ветер с моря наполнял "парус, утлый ботик, как живой, нырял и взносился, пенные волны били о борт, пена воды пролетала с носа. Петр, сидя у руля, читал забрызганное, прижатое к колену письмишко...

"Здравствуй, мой батюшка, на множество лет... Прошу тебя, свет мой, милости, обрадуй меня, батюшка, отпиши о здоровье своем, чтобы мне, бедной, в печалях своих порадоваться... Как ты, свет мой, изволил уйтить и ко мне не отписал ни единой строчки... Только я, бедная, на свете бесчастная, что не пожалуешь, не пишешь о здоровье своем. Отпиши, радость моя, ко мне, - как ты ко мне изволишь быть... А я с Олешенькой жива..."

Ботик черпнул бортом. Петр торопливо положил руль налево, большая волна, шумя пеной, плеснула в борт, окатила с головы до ног. Он засмеялся.

Ненужное письмецо, сорванное ветром у него с колена, взлетело и вдалеке пропало в волнах...

Алексей Толстой - Петр Первый - 02, читать текст

См. также Толстой Алексей - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Петр Первый - 03
17 Наталья Кирилловна дождалась наконец сына, как раз в тот день, когд...

Петр Первый - 04
6 Этой осенью в Немецкой слободе, рядом с лютеранской киркой, выстроил...