Письмо Белинского В. Г.
М. А. Бакунину - 26 февраля 1840 г. Петербург.

СПб. 1840, 26 февраля. Письмо твое1, любезный Мишель, произвело на меня именно такое действие, которое ты предсказал в письме Заикину. Оно еще на несколько лет отдалило меня от знания (если предположить хоть для шутки, что знание когда-нибудь должно быть моим уделом), усилив во мне мою ненависть к знанию, как сушильне жизни. От души пожалел о так много потерянном времени и потерянном труде. Я прочел в твоем письме то же самое, что привык читать в твоих письмах с 1836 года и что и тогда так мало убеждало меня, а теперь еще менее способно убедить. Вообще, теперешнее время чрезвычайно трудно для убеждения всякий хочет жить своим умом и требует любви, сочувствия и сострадания, а не советов. Сколько переписал к тебе я писем: за истину моей последней и самой отчаянной полемической переписки с тобою я и теперь стою, как за то, что 2x2 = 4, а не 5, и эти письма были писаны моею кровью свежею и горячею кровью, а между тем ты сам знаешь, до какой степени убедили они тебя2. Мне и теперь жаль потерянного времени, потерянной желчи, потерянной крови и потерянной души: из всех них только желчь еще не совсем была потеряна, потому что ты осердился бедный результат! С тех пор я отказался от права учить других особенно на письмах, и очень жалею, что несколько неосторожных выражений в письме к Боткину3, враждебно сорвавшихся с пера моего, зацепили твое самолюбие и заставили тебя так бесплодно потерять несколько часов на твое длинное и сухое письмо. Оно на несколько дней повергло бы меня в жесточайшую апатию и усилило бы дряблость и болезненность моего искаженного и исказненного духа, если бы я до сих пар не был полон письмами Боткина, живыми, любовными, елейными и что всего для меня бесценнее чуждыми ненавистной мне философии, говоря поэтическим языком, и резонерства, выражаясь смиренною прозою.

Да, Мишель, пора нам убедиться в том, что мы плохо понимаем друг друга и что пора нам оставить друг друга в покое. Слияние невозможно для нас, действовать один на другого мы уже не можем ни положительно, ни отрицательно. Я уважаю тебя: говорю тебе это искренно, но я не люблю тебя, ибо мне ненавистен образ твоих мыслей и еще ненавистнее его осуществление. Это странное признание имеет целию не оскорбление тебя: прими его, как знак моего уважения к тебе: во всяком случае, ты человек благородный, я не могу играть с тобою комедии и хочу, чтоб ты не обманывался насчет твоих ко мне отношений. Я всегда и везде встречу тебя с удовольствием, и мимолетная встреча с тобою всегда будет мне отрадна; мне будет о чем от души поговорить с тобою: у нас так много общих воспоминаний и общих предметов любви. Увидя тебя в беде, я не отдам тебе последней рубашки, как ты мне, но охотно (не по долгу, а по влечению сердца) поделюсь с тобою возможным, не спрашивая тебя о причине беды и даже зная, что она именно то, что с особенного яростию ненавижу я в тебе. Но здесь и конец. Я знаю в тебе много хорошего и подозреваю теперь, что еще многого не знаю такого, чего ты не можешь выговорить, и что заставляют от меня твои дурные стороны. Поэтому ты прав, говоря, что я тебя не знаю, но и я буду совершенно прав, сказавши тебе, что и ты не знаешь меня. Да, ты не знаешь меня, ни моих требований, ни моих истинных ран, ни моих истинных радостей. Ты знаешь во мне человека А, В, С, D и т. д.; но ты не знаешь человека Виссариона, и Виссарион никогда не примет от тебя ни совета, ни утешения, и никогда не даст тебе ни того, ни другого. Так говорит моя несчастная действительность: надо покориться ей. Представляю тебе несколько доказательств того, что ты жестоко заблуждаешься, думая, что хоть сколько-нибудь знаешь и понимаешь меня.

С чего ты взял, что до отъезда в Прямухино я бредил (далее часть текста утеряна) служить, но не для статского советника, не для денег, а для того, чтобы на вопрос ундера на заставе не ответить ему: homo sum! (я человек! (лат.) ), a сказать, что я чиновник 14 или 12 класса и служу там-то. Не худо при этом иметь и маленькое обеспечение, которое не допустило бы меня умереть, как собаке, во время болезни. Стыдно, Мишель, прибегать ко лжи для поддержания своей истины. Или истина-то не совсем истинна?.. А что я сказал, что время для службы ушло и то правда, ибо, благодаря идеальности, я уже не способен ни к какому делу, ни к каким объективным обязанностям. А ты еще спрашиваешь, выучился ли я по-немецки. Выучился!..

С чего ты взял, что я рожден для знания? Кто для чего рожден, то того и достигает. Наука не для меня. Я дилетант. У меня есть нечто общего, родного с немцами и даже с их рефлектированною поэзиею; но греческий и английский языки (если б их можно было как-нибудь, не учась, узнать) дали бы мне кое-что посущественнее немецкого: я бы читал Гомера и Шекспира.

С чего ты взял, что моя действительность пошлая, повседневная, грязная и до того несчастная, что над нею даже мальчики подсмеиваются?4 Правда, моя действительность не твоя, но из этого еще не следует, чтоб она была такая, какою ты ее описываешь. Раны моего сердца, истекающего живою, горячею кровью, свидетельствуют, что ты лжесвидетельствуешь на ближнего. Ты хоть бы спросил у Боткина: он сказал бы тебе, до какой степени я примирился с повседневною действительностию. Если восставать на претензии, на ходули, на наклепанную на себя любовь и другие наклепанные чувства, на благородную привычку жить на чужой счет, бросать бисер перед свиньями и толками о философии возбуждать во всех ненависть и отвращение к философии; если нападать на выход женщин из непосредственности женственной в мужскую рефлексию, нападать на неестественные, магнетические и сомнамбулические связи и отношения, нападать на возвещение о благих, но никогда не выполняемых намерениях (как, например, об изучении немецкого языка), словом, если нападать на леность и бездействие, утешающие себя звонкими фразами духовных моментов, высшей цели, высшего назначения, на дряблость, болезненность, гнилую рефлексию, и пр., и пр., если нападать на все это, значит нападать на идеальность, я нападаю на нее и предпочитаю ей самую ограниченную действительность и полезность б обществе. Чацкие всегда будут смешны для меня, и я буду делать их смешными для многих, не заботясь, что мой приятель примет эти нападки за личность и оскорбится ими. Что такое Чацкий? Человек, который мечтает о высшей любви, а любит ..., который всех ругает за бездействие, а сам ничего не делает, который сердится на действительность, которая в его глазах скверна тем, что русские XIX века бреют бороды и ходят во фраках, что они не подражают китайцам в незнании иноземщины, который говорит о прекрасном и высоком со скотами и пр. и пр. Как же на таких шутов не нападать? Они первые враги всякой разумности, всякой истины. Но скоты всегда останутся для меня скотами, и у меня с ними никогда общего ничего не будет. Если они без претензий, я стараюсь быть к ним по возможности терпимым; если они с претензиями (как, например, семинарист-Хлестаков, дурак, осел и скот Благосердов или Добронравов, о котором ты, в письме к Заикину, отзываешься чуть-чуть как не о человеке), они возмущают меня. Вы оба, ты и Боткин, не поняли моей зависти к скотам: я завидую не офицеру, который идет на бал к барышням, но офицеру, который без рефлексии, в полноте глупой натуры своей спешит на бал, где проведет вечер в самозабвении, и я завидую, почему у меня нет способности не на бал ехать, а хоть стихотворение Пушкина прочесть без рефлексии, с самозабвением. Ты говоришь, что я ищу в оргиях выхода. Тут две неправды: в оргиях я ищу не выхода, а минутного самозабвения, ищу отрешения не от страдания, а от отчаяния, от сухой, мертвящей апатии. Потом я не способен возвыситься даже и до оргии судьба и в этом отказала мне. Разве это оргия желать ... и преблагоразумно рассуждать о том, как предательски обманчива чувственность: сулит много, а дает ничего? Против прекраснодушия я уж не воюю. Питер и твои брат Николай заставили меня помириться с ним и полюбить его. Я увидел ясно, что я ниже прекраснодушия и не имею права нападать на то, до чего возвыситься никогда не был в состоянии. Прекраснодушие великое, святое состояние духа и в 1000 раз выше моей г... действительности. Я вижу, что, нападая на Шиллера за его прекраснодушие, я смешивал с Шиллером себя, тебя и Аксакова, с которыми у великого германского духа ничего общего не было и нет. И И. П. Клюшников прекраснодушен был, однако он, так же, как и мы, не Шиллер: прекраснодушие и призрачность не одно и то же. Однажды твой брат сказал мне, что он зарезал бы свою любовницу, если и она изменила ему. Я ему ответил, что если б мне изменила страстно и глубоко любимая мною жена, я и ту бы не только не зарезал, но не оскорбил бы ее ни одним грубым словом, а кротко сказал бы ей, чтобы она выбирала между долгом и любовью и что в первом случае я обещаю ей мое уважение, дружбу и сострадание, а во втором мы должны расстаться, чтобы уж не встречаться в сей жизни. Если бы, продолжал я, она избрала последнее, я сам помог бы ей соединиться с тем, кого ока любит, и отдал бы ей не только ее, но и свое. Он выпялил глаза и вскричал: как же так? А так (отвечал я), что она не виновата в чувстве, которым повелевать никто не в состоянии; она была бы виновата, если б таила от меня это чувство и была бы в преступной связи; но если б сказала мне о чувстве поступила бы comme il faut (как должно (фр.). ). Такой образ мыслей показался Николаю результатом отсутствия глубокого пламенного чувства. Я начат ему толковать, что глубокое чувство спокойно, просветлено, теплится, а не пылает, греет, а не жжет и пр. Результатом этого разговора были его слова: абстрактно я понимаю вас и согласен с вами, но люблю больше горячее, жгучее чувство, и надобно было видеть, как мило-юношески признался он в этом! Увы! я не имел духа к таким признаниям и бесстыдно наклепывал на себя глубокие чувства и высокие мысли, которые абстрактно понимал, и бесстыдно отрицался, как от сатаны, от чувств и мыслей, менее глубоких и высоких, но вполне доступных и милых мне в то время. Не правда ли, что мое прекраснодушие было самолюбиво, ходульно, полно претензии, а прекраснодушие Николая здорово, крепко, НОРМАЛЬНО (ненавистное для тебя слово!). Боже мой, какая глубокая, широкая, могучая натура у твоего брата! И сколько здоровости, нормальности, деятельности! Сколько, вместе с тем, задушевности, мягкости, скромности, стыдливости, целомудренности! Какая милая, женственная непосредственность! Это мужчина-лев, гордый, пламенный, могучий, и в то же время, это родной брат твоей покойной сестры. О, какое глубокое, какое бесконечно глубокое в нем чувство изящного! Я первый открыл в нем этот глубокий, светлый самородный родник абсолютной жизни, я развиваю его и любуюсь, наслаждаюсь моим делом, я, Мишель, человек, примирившийся с пошлою, повседневною действительностию. Теперь он у меня почти каждый день не идет шлю за ним. Он мне необходимее всех в Питере. Может быть, я буду и жить с ним. Я знаю, что я полезен ему, но едва ли он мне не полезнее еще. Мне, то есть моей дряблости, растленности и болезненности, необходимо присутствие такой юной, свежей, простой, нормальней и могучей натуры. Я беспрестанно читаю ему то Гомера, то Шекспира, то Пушкина и каждый стих отпечатлевается у него на лице. Это меня подстрекает, и потому для меня наслаждение читать ему, и я всегда читаю ему с необыкновенным одушевлением. Ему понравился парадокс Боткина, будто бы недостаток образования и рефлексии, сохранив полноту и природную целомудренность гення Пушкина, сжал его миросозерцание и лишил обилия нравственных идей. Я ему сказал, что это, дескать, вздор и чепуха. Миросозерцание Пушкина трепещет в каждом стихе, в каждом стихе слышно рыдание мирового страдания, а обилие нравственных идей у него бесконечно, да не всякому все это дается и труднее открывается, потому что в мир пушкинской поэзии нельзя входить с готовыми идейками, как в мир рефлектированной поэзии, и что когда Боткин будет поздоровее духом, то увидит это сам. Не только Шиллер, сам Гете доступнее и толпе и абстрактным головам, которые всегда найдут в них много доступного себе; но Пушкин доступен только глубокому чувству конкретной действительности. И потому петербургские чиновники и офицеры еще понимают, почему Шиллер и Гете велики, но Шекспира называют великим только из приличия, боясь прослыть невеждами, а в Пушкине ровно ничего великого не видят. Для меня в этом факте глубокая мысль. Чтобы мою проповедь сделать действительною, я схватил "Онегина" и прочел дуэль Ленского, начало 7 и конец 8 главы. Никогда я так не читал: меня посетило откровение, и слезы почти мешали мне читать. Слушатель понимал чтеца, и оба они понимали Пушкина. Я обратил его внимание на эту бесконечную грусть, как основной элемент поэзии Пушкина, на этот гармонический вопль мирового страдания, поднятого на себя русским Атлантом; потом я обратил его внимание на эти переливы и быстрые переходы ощущений, на эти беспрестанные и торжественные выходы из грусти в широкие разметы души могучей, здоровой и нормальной, а от них снова переходы в неумолкающее гармоническое рыдание мирового страдания. Но лишь толкну Николая на мысль, как он уже бежит вперед, угадывает, узнает ее во всяком стихе, развивает его так полно и непосредственно, так вдохновенно и чуждо всякой рефлексии, что, право, я ему тут сделал столько же, сколько и он мне. Вот, Мишель, прекраснодушие, перед которым я благоговею, вот идеальность, которая есть залог будущей богатой и роскошной действительности! Он понимает действительность, которою окружен, знает цену господам офицерам, но он не смешивает с ними идеи военной службы, любит ее всею душою. Он понимает, что гнусная действительность вне его, а не в нем, и что не она его огадит, а он ее облагородит, в границах круга своей деятельности и своего влияния. Что может быть гнуснее нашей литературы и журналистики, герои которой Сенковские, Гречи, Полевые, Булгарины, Раичи и подобные им герои: так неужели, например, я должен поэтому отказаться от литературной деятельности5 и сложа руки сидеть в идеальной воине с нею? Нет, пока рука держит перо, пока в душе еще не остыли ни благородное негодование, ни горячая любовь к истине и благу, не прятаться, а идти навстречу этой гнусной действительности буду я. У твоего брата удивительно верный инстинкт и такт действительности: его понятия о ней возвышенны, благородны, пламенны, но и просты и нормальны. Например, он бесконечно глубоко любит своих сестер, для него отрада говорить о них, и я проводил с ним целые вечера в разговорах о них, и мы не видели, как летело время... Но он никогда не определяет ни меры, ни идеи их достоинства, не рассыпается в похвалах, но скажет только: они такие добрые, такие милые девочки, и на лице его изобразится умиление, а глаза засветятся тихою слезою... Он любит их не для себя, а для них, и Боткин, отнимающий у него сестру, для него так же мил, как и сама сестра. Он не требует от сестер больше того, сколько позволяют требовать вечные и простые законы действительности, и если б он увидел от них больше, то есть что-нибудь фантастическое и фанатическое, это глубоко огорчило бы его и заставило бы страдать. Если бы он увидел, что его сестра, любя его, гораздо больше любит своего мужа, он за это еще больше б полюбил ее, и это сделало бы его счастливее; если же бы он заметил, что его сестра как бы колеблется между мужем и братом, это заставило бы его тяжело страдать. И потому его глубоко огорчили, в письме Боткина, слова, что ты писал к Александре Александровне письмо, полное враждебности к Боткину, и советовал ей вникнуть в свое чувство, ибо-де Боткин отнимет ее от братьев и пр.6. Его радует то, что тебя огорчает, а меня, Мишель, радует эта диаметральная противоположность его чувства с твоим. Да, он не в состоянии понять этой идеальности, самолюбивой, эгоистической, холодной, враждующей с вечными законами истинной идеальности, которой действительность есть осуществление. Он тебя любит это знаю, но от этого он вдвойне страдает. Твои противоречия приводят его в недоумение. Живя с ним, ты толковал ему о действительности, а расставшись, пишешь к нему против действительности. Ты возразишь, что восстаешь против моей действительности; но он знает, что я называю действительностию, так хорошо знает, что уж не поверит тебе. Я не выдаю ему себя за действительного человека, нет: я не скрываю, как ты, от него своих дурных сторон, я говорю ему не о моей действительности, но о той, которой я желал бы для себя. Да, он лучше знает меня, чем ты, и если любить значит понимать, о, он любит меня так, как ты никогда не любил меня. Он знает, что я не хочу быть статским советником и нажиться службою или взятками. Не раз случалось, что я останавливал его удивление ко мне, тотчас обнажая ему задняя славы моея, и очень невыгодно для себя сравнивал себя с ним: надо видеть эту мину какого-то изумления, в которое его это приводило. Чем более узнаю я его, тем более люблю и тем более уверяюсь, что порешь дикий и бессмысленный вздор, говоря, что простота, нормальность и полнота натуры свойственны только скотам и пошлякам. Не худо бы и нам с тобой, Мишель, походить на этих скотов и пошляков: право, мы были бы лучше. Меня, Мишель, не умаслишь похвалами моей глубокой субстанции и прочих в здоров, меня не уверишь, что я страдаю от того, что теперь все человечество страдает: что общего между мною и человечеством? Я не сын века, а сукин сын. Я понимаю страдания какого-нибудь Страуса, которого всякое мгновение было жизнию в общем (не в абстрактном и мертвом, а в конкретном) и было жизнию деятельною: это человек великий, генияльный, моей ли роже тянуться до него высоко, не достанешь. Я страдаю от гнусного воспитания, от того, что резонерствовал в то время, когда только чувствуют, был безбожником и кощуном, не бывши еще религиозным, толковал о любви, когда еще ..., сочинял, не умея писать по линейкам, мечтал и фантазировал, когда другие учили вокабулы; не был приучен к труду, как к святой объективной обязанности, к порядку, как единственному условию не бесплодного труда, а сделавшись сам себе господин, не приучал себя ни к тому, ни к другому, не развил в себе элемента воли. Ко всему этому присоединилась несправедливость судьбы, глубоко оскорбившая во мне самые священные права индивидуального человека; к довершению всего, рефлексия отравляет даже и те немногие минуты святого самозабвения в живой и полной любви, блаженства и страдания Allgemeinheit (всеобщности (нем.). ), которые еще посещают меня при наслаждении искусством, при чтении евангелия и в полете фантазии. В людях я вижу или друзей, или враждебные моей субъективности внешние явления, и робок с ними, сжимаюсь, боюсь их, даже тех, которых нечего бояться, даже тех, которые жмутся и боятся меня. Да, мне ничего не остается, кроме участия хоть одного человека, который выслушает любовно и елейно мои конечные и частные страдания и ответит на них ласковым словом, без диссертаций и рецептов для выхода. Логикой немного возьмешь, Мишель. Я это давно уже знаю по бесплодным усилиям растолковать тебе, что 2X2 = 4.

И ты приглашаешь меня помириться с таким состоянием и смотреть с презрением на всех здоровых и нормальных духом? И ты это называешь идеальностию? Нет, Мишель, человек не машина рычаг его движения в нем, а не вне: пусть себе всякий идет своим путем кто спасается спасайся, кто погибает не мешай ему погибать. Может быть, и я еще проснусь и воскресну для жизни; да, может быть, только уже верно не вследствие логически написанного письма.

Твоя идеальность выключила всю материальную сторону жизни: ты ни минутой не хочешь пожертвовать для денег. Моя действительность этого не допускает: она велит мне читать пакостные книжонки досужей бездарности, писать об них, для пользы и удовольствия почтеннейшей расейской публики, отчеты, а при этом чтении и писании не до знания и не до немецкого языка. А там еще геморрой голова болит, поясницу ломит, тошнит, руки и йоги трясутся. Ты знаешь два языка, основания которых узнал в детстве, ты моложе меня, у тебя железное здоровье перед тобою широкая дорога, в душе у тебя, как говорит Боткин, много полету иди и лети к своей цели; но только помни, что достигнешь, я первый с жаром буду тебе аплодировать, срежешься громко засвищу.

Ты упрекаешь меня в нападках на наш кружок, говоря, что прежде он был лучше и что теперь его уже нет. Я рад этому. Всякое теперь есть осуществившееся прежде. Мы не друзья теперь, говоришь ты с грустью, а только приятели: но были ли мы и тогда друзьями? Основа нашей связи была духовная родственность правда; но не вмешивалось ли сюда и обмена безделья, лени, похвал, то есть взаимнохваления и т. п.? По крайней мере я очень хорошо помню, что с тобою мы разъехались с того самого времени, как начали стряхивать с себя твой гнетущий авторитет и осмелились, в свою очередь, и говорить тебе правду и учить тебя. Тебе не понравилась эта метода взаимного обучения ты всегда хотел быть прав и никогда виноват, ты как на дерзость смотрел на то, что прежде делал с нами. Кто ж виноват, Мишель? Но я от души рад, что нет уже этого кружка, в котором много было прекрасного, но мало прочного; в котором несколько человек взаимно делали счастие друг друга и взаимно мучили друг друга. Наконец дети взросли, поумнели, жизнь их начала учить уму-разуму. Вот и я с Боткиным переругался, и теперь благодарю судьбу за эту жестокую ссору. До нее я на Боткина смотрел, как на абстрактное совершенство, но она показала мне, что и он человек и в нем много дурного. Я на это рассердился, как будто владел монополией иметь много дурного. Я ощутил к Боткину жесточайшую ненависть, какой ни к кому не питал, к какой даже и не подозревал себя быть способным, хотя и давно знал себя, как зверя. Мы наделали друг другу пакостей это была дань духу нашего кружка; пакостнейшая из этих пакостей была та, что в тайны семейной ссоры мы посвятили чужих людей. Но что ж? Все это послужило только к тому, чтобы доказать нам, что мы не просто приятели, а нечто побольше, и что связь наша только более скрепилась от того, от чего все связи разрываются. Я уехал в Питер. Внутренние страдания мои обратились в какое-то сухое ожесточение: для меня никто не существовал, ибо я и сам для себя был мертв7. Наконец Боткин снова воскрес для меня. Полтора месяца писал я к нему, полтора месяца душа моя рвалась к нему и всякая сколько-нибудь теплая минута неразрывно связывалась с тоскливою думою о нем. Я ощущал его в себе, мне казалось, что каждая капля крови моей полна им. И что же? посылаю к нему письмо; а дня через два получаю от него:8 мы сошлись в потребности говорить друг с другом, сошлись, не сговариваясь. В каждой строке его, в каждом слове я видел, чувствовал, что такое для меня этот человек и что я для него. Получаю от него ответ на письмо мое начинаю читать нет, у меня нет слов, чтобы выразить это впечатление. Я был и взволнован, и восторжен, и умилен, и вместе с тем поражен и изумлен: я никогда не мог предполагать в человеке столько любви и такой любви, и что Яч? Эта любовь ко мне. Я тотчас же сказал Языкову, что после этого стоит жить и страдать, и что большего требовать от дружбы невозможно. Действительность победила фантазию. Да, Мишель, скажи ты ведь читал это письмо что же это такое, если не дружба, если не святое и великое таинство дружбы? Чего же еще желать, чего требовать? Тут передо мною воскресли все жертвы этого человека для меня, все, что он для меня делал и что я так мало ценил. Скажи же мне, есть ли мне причина жалеть о прежнем кружке, где я столько имел, не зная, что столько имею? А теперь я знаю, что не одинок я в мире, что есть у меня с жизнию живая, кровная связь есть пламенное, высокое и благородное сердце, где я всегда безвыходный гость, куда я всегда смело могу постучаться, чтобы получить утешение в страдании, сложить тяжелое бремя мук жизни и снова полюбить жизнь. Если в этом частном явлении есть общее, то я благоговею пред этим общим и поклоняюсь ему. Апостол Иоанн сказал: "Кто говорит: я люблю бога, а брата своего ненавижу, тот лжец: ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить бога, которого не видит?"9 Я чувствую, что могу любить невидимого бога только в видимых явлениях. К этому, у меня есть убеждение, что я не могу не увидеть бога ни в одном явлении, где только он является. Вся жизнь моя есть оправдание этого убеждения: я увидел Станкевича и полюбил бога, увидел твоих сестер и полюбил бога; я люблю его и в любви Боткина к твоей сестре и жалею, что ты еще так неясно видишь его в этом явлении.

Но довольно. Письмо мое, сверх ожидания, вышло гораздо длиннее, чем предполагал я, начав его. Не сердись, Мишель, за жесткий тон: ты сам вызвал меня, забыв прошедшие опыты. Кто же виноват, что ты так мало меня знаешь, хотя и давно со мною знаком. Повторяю тебе, если бы я и рожден был для знания, если бы мне и суждено было выучиться по-немецки, то писем, подобных твоему, достаточно, чтобы отвратить меня от того и другого. Так уж я создан такая моя натура: рассуждение никогда и ничего мне не доказывает. Я же от тебя давно уж это слышал. Все твои письма одно и то же, и это "одно и то же" превратилось у тебя в общие места. Это производит пренеприятное впечатление. Брат твои говорил мне, что он всегда с жадностию хватался за твои письма, но прочтя, ничего не понимал и вместо радости ощущал какое-то неудовольствие. Жизнь враг книги. Книга хороша в книге. Притом же, тащить за собою система самая ложная. Иди своей дорогою, оставляя других идти своею. Мне кажется, главнейшая ошибка всей твоей жизни, ошибка, которая делает тебя так тяжелым для других, есть та, что ты нисколько не призван действовать на других своею индивидуальностию, а между тем считаешь себя призванным именно на это. Тебе не терпится, что другой думает и делает не по-твоему. Ты начинаешь читать "Ричарда II" с тем, чтобы раскрыть святая святых этого великого создания другим; но читать ты не умеешь поэзия мрет в устах твоих "Ричарда" не понимают ты бесишься и оскорбляешь человека так, что он никогда этого уже не забывает. Поверь мне, что такая идеальность хуже всякой действительности: она профанирует, губит самое себя в глазах других. Что я перед тобою в мысли? ничто, а если и есть что-нибудь, то благодаря тебе же. И что же? Я говорю меня слушают, понимают, мне верят, и я во многих успел возбудить уважение к философии, которой не понимаю, и слышавшие тебя с какою-то радостию уверяют меня, что лучше тебя это понимаю.

Прощай, Мишель. Еще раз, не сердись. Желаю тебе уехать в Берлин, желаю от всего сердца, чтобы ты сумел овладеть собою и прожить на 2000 р. в год, чтобы ты вполне достиг своей цели. Но только тогда и поверю действительности твоего стремления. Что делать? С тех пор, как я увидал свою нищету, ничтожество, дряблость, бессилие, я уж не верю словам, а верю только делам, фактам. Только слово, осуществляющееся в жизни, для меня живое и истинное слово. Сбудется то, к чему ты стремишься, будущее сделается настоящим, может быть, тогда твой пример будет для меня полезен, а пока...

В ожидании жму твою руку.

Белинский.


Письмо Белинского В. Г. - М. А. Бакунину - 26 февраля 1840 г. Петербург., читать текст

См. также Белинский Виссарион Григорьевич - письма и переписка :

В. П. Боткину - 14-15 марта 1840 г. Петербург.
СПб. 1840, марта 14. Мне, видно, уж назначено судьбою не переставать ...

В. П. Боткину - 19 марта 1840 г. Петербург.
СПб. 1840, марта 19, утро, 12 часов. Сейчас, милый мой Василий, хожу ...