Письмо Белинского В. Г.
М. А. Бакунину - 20-21 июня 1838 г. Москва.

(20 июня понедельник).

Чудная вещь жизнь человеческая, любезный Мишель! Никогда так не стремилась к ней душа моя и никогда так не ужасалась ее. В одно и то же время я вижу в ней и очаровательную девушку и отвратительный скелет. И хочется жить и страшно жить, и хочется умереть и страшно умереть. Могила то манит меня к себе прелестью своего беспробудного покоя, то леденит ужасом своей могильной сырости, своих гробовых червей, ужасным запахом тления.

Тебя удивляет, Мишель, эта прелюдия? Она и меня удивляет, и не знаю, сумею ли я высказать тебе все, что занимает теперь мою душу. Не думай, чтобы это относилось только к приезду в Москву давно ожидаемых прямухинских гостей;1 нет, в моей душе теперь большая сложная история. Она так запутана, что я не знаю, как и распутать ее. Но начало ее скрывается в моих к тебе отношениях, в нашей недавней размолвке. С нее и начну я.

Не думай, Мишель, чтобы я хотел завести снова старые споры и счеты. Нет это будет новое, хотя и о старом, потому что все старое только теперь предстало мне объективно.

Мишель, я был, я стонал под твоим авторитетом. Он был тяжел для меня, но и необходим. Я освободился от него только 16 числа этого месяца, то есть почувствовал мое освобождение2.

В полемических письмах моих к тебе3 я гордо, с наслаждением, с похвальбою повторял, что твой авторитет свергнут с меня, я обманывался. Я походил на мальчишку, который не может без ненависти вспомнить о своем учителе, хотя уже и знает, что этот учитель не смеет более драть его за уши. Я сердился, и потому был неправ.

Мишель, мы оба были неправы друг к другу. Мы нападали друг в друге не на определение, не на те недостатки и пошлости, которые сбрасываются и стряхаются, как пыль, но на наши субстанции. Мы заглянули в таинственное святилище сокровенной внутренней жизни один другого, и заглянули с тем, чтобы плюнуть туда, на этот святой алтарь. Ты отрицал во мне святость моего чувства; взбешенный этим, я бессознательно, не замечая этого сам, отрицал в тебе всякую основу достоинства.

Это была болезнь. Теперь я здоров. Это письмо пишу к тебе с тем, чтобы узнать, здоров ли и ты. Мишель, ты исключил меня из круга твоих друзей, ты уверил себя, что у тебя со мною все кончено, что мы разошлись навсегда. Ты обманываешься, Мишель. Ты несправедлив к себе. О, поверь мне, что ты лучше, нежели ты о себе думаешь, что ты любишь меня, любишь глубоко и горячо...

И я люблю тебя, Мишель, люблю тебя глубоко и горячо.

Не надо говорить тебе, какое впечатление произвело на меня первое письмо твое к Боткину4. Сначала я взбесился, потом успокоился. Второе письмо твое, посланное с Егором, попалось ко мне; я читал его, бледный, трепеща всеми членами5. Но не письмо, а вид Егора привел меня в такое состояние. Письмо не могло произвести нового впечатления, но еще более укрепило старое. Это было в середу (15), я поехал к твоим; безумный, воротился я к Боткину и сказал ему: "Теперь-то я вижу, что моя дружба с Мишелем была мечта, отрывок из фантастической повести Гофмана, дьявольское наваждение; теперь-то я вижу, что между нами все кончено и очень этому рад мне легче".

Проснувшись на другое утро, я увидел в новом свете и себя, и тебя, и все прошедшее. Но некогда. Приехал Ефремов. Сейчас едем к твоим, чтобы с ними идти в Кремль, в Оружейную палату.

-

Чудное дело письмо, Мишель: его надо или кончить за один раз или совсем за него не приниматься. Теперь надо мне продолжать начало, а начало-то и не годится...

Сейчас воротился я с прогулки. Были в Оружейной палате и на Иване Великом. Я был и счастлив и несчастлив, и все от одной и той же причины. Нет, брат


Недоступно свята для людских вожделений,

Дорога для земли и ее наслаждений!6


Грустно!..

Нет, никакую женщину в мире не страшно любить, кроме ее. Всякая -женщина, как бы ни была она высока, есть женщина: в ней и небеса, и земля, и ад, а эта чистый, светлый херувим бога живого, это небо, далекое, глубокое, беспредельное небо, без малейшего облачка, одна лазурь, осиянная солнцем!7

-

Но буду продолжать, что начал. Да, Мишель, я теперь совершенно освободился от твоего влияния и снова люблю тебя, только люблю глубже, горячее прежнего. Любовь есть понимание, это я недавно постиг. Простая истина, а я не знал ее!

Наша ссора была благотворна. Причина ее заключалась в нашем взаимном требовании истинной дружбы и неспособности удовлетвориться призрачною. Взаимные наши призрачности производили ревущие, болезненные диссонансы в прекрасной гармонии, которую мы образовали взаимным влечением друг к другу, взаимною потребностию друг в друге. Надо было, чтобы все ложное, так долго скоплявшееся, прорвалось, как чирей. Я и теперь предвижу возможность таких переломов и потрясений в нашей дружбе, но уже в других формах. Нет, никогда не позволю я теперь сказать правды моему другу, если мне приятно или весело будет ее сказать. Кроме любви, все призрак и ложь, а любовь страдает за недостоинство своего предмета и, плача, с кротостию произносит своп приговоры. Кто не уважает чужой личности, чужого самолюбия, тот может только осуждать, а не исправлять. Ложно всякое слово, всякой звук, вырывающийся из страсти, а любовь не есть страсть; ее упрек есть жалоба, ее обвинение есть увещание, ее совет есть мольба. Да, Мишель, я чувствую, что я глубоко оскорбил тебя. Я не щадил твоих ран, я выбирал из них самые глубокие; я высказывал то, о чем достаточно было намекнуть, я с подробностию высчитывал то, о чем самый намек горек. Но я не раскаиваюсь в прошедшем: оно было выражением момента моего духа. Мне надо было перейти через этот момент, чтобы достичь до того, в котором нахожусь теперь. Мы оба были в ложном состоянии, и потому не понимали друг друга; хотели решить вопрос, и только больше запутывали его. В тебе было много пошлого и гадкого правда; но ограниченность есть условие всякой силы это сказал наш добрый, наш святой Василий, и сказал великую истину. Что такое Германия? С одной стороны, Фауст, Гете, Беттина, а с другой Вагнер, Мендель, Реттель; с одной Вертер, а с другой monsier Пикар Либерфинк8. Что такое Россия? С одной стороны, богатырь, которому море по колено, а с другой пьяный мужик, который валяется в луже. Так и человек: его достоинство есть условие его недостатков, его недостатки есть условие его достоинств. Меня оскорбляло твое безграничное самолюбие, а теперь оно для меня залог твоего высокого назначения, доказательство глубокости твоей субстанции. Ты никогда не был доволен своим настоящим определением, ты всегда его ненавидел и в себе и в других. Переходя в новый момент, ты требовал, чтобы и мы переходили в него, и ненавидел нас, вндя, что мы в своем моменте, а не в твоем. Это субъективность, ограниченность с твоей стороны, но сколько прекрасного, святого, великого в этой субъективности, в этой ограниченности. В моих глазах ты теперь есть не что иное, как выражение хаотического брожения элементов. Твое Я силится выработаться, но как ему суждено выработаться в огромных формах, то естественно, что эта разработка для тебя болезненна: в ней разрушение делается для создания, гниение для новой производительности. Твои странности, детство, легкомыслие, пошлость все это теперь для меня понятно. Ты был во многом неправ ко мне, но не по личности, как я думал прежде, а вследствие моментального состояния твоего духа. Теперь я глубоко понимаю тебя и потому глубоко люблю тебя: любовь есть понимание, то святое и органическое понимание, где одно чувство без выговаривания, а если выговаривание, то уже не отвлеченное, а такое, которое есть в то же время и ощущение. Да, я теперь люблю тебя таким, каков ты есть, люблю тебя с твоими недостатками, с твоею ограниченностию, люблю тебя с твоими длинными руками, которыми ты так грациозно загребаешь в минуты восторга и из которых одною (не помню правою или левою) ты так картинно, так образно, сложивши два длиннейших перста, показываешь и доказываешь мне, что во мне спекулятивности нет "вот на эстолько";9 люблю тебя с твоею кудрявою головою, этим кладезем мудрости, и дымящимся чубуком у рта. Мишель, люби и ты меня таким, как я есть. Желай мне бесконечного совершенствования, помогай мне идти к моей высокой цели, но не наказывай меня гордым презрением за отступления от нее, уважай мою индивидуальность, мою субъективность, будь снисходителен к самой моей непросветленности. Люби меня в моей сфере, на моем поприще, в моем призвании, каковы бы они ни были. Друг Мишель, мы оба не знали, что такое уважение к чужой личности, что такое деликатность в высшем, святом значении этого слова. Я теперь понимаю, как грубы, грязны, неделикатны были мои письма, как должны были они оскорбить тебя. Прости меня за них я умоляю тебя именем той святой любви, которая теперь так сладостно потрясает и волнует все существо мое. В благодатном царстве любви нет памяти оскорбления в ней она заменяется сладостию прощения. Я простил тебя за все, потому что понял необходимость всего, что было. Мое сердце горит любовию к тебе, и с каким бы упоением обнял я тебя в эту минуту, как страстно поцеловал бы я тебя! Ты нужен мне в эту минуту, я хотел бы опереться на твою мощь, попросить тебя, чтобы ты объяснил мне самого меня, поддержал бы меня. Я болен, я страдаю и чувствую в тебе всю нужду и понимаю всю бесконечность твоего значения в отношении ко мне. После Станкевича, я тебе больше всех обязан. По моей природе я противоположен тебе, но потому-то ты и необходим для меня. Для меня истица существует, как созерцание в минуту вдохновения, или совсем не существует. Ты, ты сделал ее для меня представлением, под которым я разумею выговоренное созерцание. Ты внес в мою жизнь мысль, которой я не люблю, но без которой нельзя жить10, без которой чувство переходит в хаос противоречий, пожирает само себя. У меня всегда была потребность выговаривания и бешенство на эту потребность. Результатом этой борьбы должно было быть отчаяние, оскудение жизни, судорожное проявление жизни в проблесках, восторгах мгновенных и днях, неделях апатии смертельной. Так и было со мною в Прямухине. Там я лицом к лицу в первый раз столкнулся с мыслию и ужаснулся своей пустоте. Это был ужасный период моей жизни, но я теперь понимаю его необходимость и начинаю мириться даже с моими статьями, в которых выразилась моя тогдашняя отвлеченность11. Я страдал, потому что был благороден, я принес в жертву моим конечным определениям все мои чувства, верования, надежды, свое самолюбие, свою личность. Это было нужно: тот не любит истины, кто не хочет для нее заблуждаться и приносить ей в жертву, как Молоху, все, чем живешь и радуешься... Прощай, Мишель. Шесть часов. Иду к Лангеру. У него концерт12. Все будут слушать слышимую музыку, а я буду созерцать видимую...

-

И я созерцал ее но что ж? Вот уже половина первого все спит, а я не хочу и не могу спать. Мне грустно я хотел бы плакать, рыдать, да нет слез. Мишель, зачем не могу я поговорить с нею хоть четверть часа, хоть десять минут, о чем-нибудь, хоть о пустяках, лишь бы слова мои были выражением состояния духа, а не наоборот, лишь бы они шли от души, а не прибирались мною. С нею говорил Ефремов и много других, все, кроме меня. Грустно, Мишель. Хочется умереть. Для меня существует гармония, есть своя доля, свой участок жизни, данный мне добрым богом, но только не тогда, когда я ее вижу... Боже мой, как я был счастлив, блажен с четверга Пасхи до твоего отъезда, сколько жизни, могучей жизни кипело во мне во время бранной переписки с тобою, а теперь? то вникание, то смертельная тоска. Каждый день ее вижу, и для чего?.. Я не могу выйти из созерцания моею Я, я не могу любоваться ею объективно, как чудным, прекрасным созданием божиим: я могу или смотреть на нее бесчувственно, апатически, или с смертельною тоскою. Неужели не видеть ее есть условие того небольшого счастия, которое еще дано на мою долю?..

-

Я скоро заснул, но сон мой был тревожен. Ничего не видал во сне, но что-то беспрестанно беспокоило воображение. Я решительно в ложном положении: или в состоянии равнодушия, очень похожего на бездушие, или в тоске безотрадной, в каком-то плаксивом созерцании своего дрянного Я. Надо выйти из этого состояния но как?


Соловьем залетным

Молодец засвищет,

Без пути, без света

Свою долю сыщет!13


Хорошо бы так! Истинное блаженство состоит в умении все иметь, всем обладать, ничего не имея, ничем не обладая. Как ничем? А разве не мое это прекрасное небо, это лучезарное солнце, эта живая природа? Разве не мое все, что ни написал Пушкин, разве не мой "Гамлет"? Только надо уметь сделать это все своим. Вот тут-то и запятая. Вчера, например, я, варвар и профан в музыке, слушал septuo (Септет (лат.). ) Бетховена с слезами восторга на глазах, трепетал от звуков, которые так неожиданно и так сильно заговорили моей душе; а в иное время я в Пушкине и "Гамлете" вижу одни буквы и больше ничего. Ох, эти проклятые интервалы! Минуты созерцания и промежутки одеревенения! Долго ли еще продолжится это? Да, Мишель, хочу попробовать опытом, тяжким опытом решить наш спор: восстань моя воля и возьми сама собою то, что не дается как благодать! Буду работать примусь за объективное наполнение, как другие принимаются за пьянство, за разгул, чтобы найти какой-нибудь выход. Если это будет бесплодно, если я в последний раз удостоверюсь, что воля призрак, то буду жить как-нибудь, утешая себя мы-лию, что когда-нибудь не буду же жить.

-

Обращаюсь, Мишель, к прерванной материи к моим отношениям к тебе. Тебя удивит или раздосадует, может быть, то, что я сказал, что ненавижу мысль. Да, я ненавижу ее, как отвлечение. Но разве может она приобретаться, не будучи отвлеченною, разве мыслить должно всегда только в минуты откровения, а в остальное время ни о чем не мыслить? Я понимаю всю нелепость подобного предположения, но моя природа враждебна мышлению, и только ты как-то мог овладеть мною и заставить меня обо многом подумать и подумать. Это было для меня и необходимо и благодетельно. Вот твое на меня влияние, вот чем ты вошел в мою жизнь. Нет, Мишель, ты не навязал на меня свой авторитет: его наложило на меня могущество твоей мысли, бесконечность твоего созерцания. Многое понимаю я теперь глубоко и понимаю через тебя. Теперь это мне ясно. Мое ожесточение против тебя произошло частшо от личностей, а частию от того, что я не хотел видеть в тебе никаких недостатков, и, видя их, хотел видеть в них достоинства. Незаслуженное уважение ненадежно и ломко. Это и случилось. Конечно, в этом виноват только один я. Твоя вина состояла в излишней субъективности, в излишней сосредоточенности в себе и в желании видеть в других то что происходило в тебе. Теперь я знаю твои достоинства, знаю и твои недостатки: на первые смотрю с любовию и уважением, на вторые с снисхождением, как на зло необходимое и я верю этому преходящее. Мало того: ты достолюбезен для меня во многих из твоих недостатков, и то, что в тебе так недавно приводило меня в бешенство, теперь восхищает меня своею достолюбезностию.

Мишель, любить можно только субстанцию я понимаю это; но ведь субстанция сама по себе призрак: она узнается чрез определение. В человеке можно любить только его определение, как выражение субстанции. Как бы ни было пошло определение человека, но если в нем хоть проблесками высказывается глубокая и могущая субстанция оно и любезно и достолюбезно. Знаешь ли, отчего я обнаруживаю такое сильное ожесточение ко всем пошлым людям? Оттого, что не могу говорить с ними о пустяках, о вздорах. С человеком, которого я почитаю человеком, я готов целый день врать глупости, потому что знаю, что от глупостей могу перейти с ним к высшим интересам жизни, а от них опять к чему угодно и во всем у меня с ним будет интерес. Я это говорю к тому, чтобы показать тебе, что требую от человека не идеальности, а существенности, чтобы любить его. Если я люблю его его форма мне мила, и она заслоняет в нем содержание, как в художественном произведении. Когда я был на Кавказе и с грустию воспоминал о Боткине, он всегда представлялся мне с своею лысиною в своем бархатном камзоле, с своим веселым и добрым смехом, даже с своим заносчивым "извинитесь". В его лысине для меня тьма прелестей я влюблен в его лысину и его достолюбезность. Ты знаешь меня, знаешь, как много во мне пошлого и гадкого. Но в чем оно заключается? Подумай хорошенько и увидишь, что в пустяках. Моя непосредственность гадка оттого, что я имею привычку говорить, когда ни о чем не хочется говорить, и потому прибегаю к остроумию, которого мне не дал бог и которое у меня является в плоскостях. Теперь это у меня исчезает и скоро совсем исчезнет, потому что я учусь молчать, когда надо молчать, учусь дорожить словом, как выражением разума, и не смотреть на него, как на празднословие. Но когда, одушевленный негодованием, я, с обычною моею энергиею, выражаюсь сравнениями, которые беру где ни попало и которые не пропустила бы никакая общественная цензура, то Боткин от меня в восторге и видит в этом мою достолюбезность и любит меня за нее. Тоже и Станкевич. Я понимаю это: оно так и должно быть. Только выражение пустоты в человеке оскорбительно, и то по своей неэстетической форме. Да, Мишель, ты правду сказал, что мы все славные ребята. Между нами не было той дружбы, которой нам нужно, но всегда была сильная потребность ее и она-то соединяла нас. Кого соединит бог, того ничто и никто не разлучит, а нас соединил бог. В биографии Гофмана14 я вычитал, что Гофман не читал критик и рецензий на свои сочинения и был к ним совершенно равнодушен. Написав сочинение, он читал его своим друзьям; если оно нравилось им, его весь мир не мог переуверить, что оно дурно. Не то же ли и в нашем кругу? У нас нет пристрастия друг к другу мы говорим друг о друге, что чувствуем, и потому ценим взаимным судом и мало заботимся, что о нас думают другие. Когда я вам читаю мои статьи, мне бывает страшно я трепещу за участь написанного мною; вы хвалите я в восторге; вам не нравится, и я преспокойно отношу мое сочинение к неудавшейся попытке. Вы ко мне находитесь в таком же отношении. Конечно, у меня есть ареопаг пострашнее вашего...15 но молчание, молчание!16 Да, Мишель, еще раз: мы любим друг друга назло нам самим, назло нашей конечности, нашей ограниченности. Есть нечто существенное, что связывает нас. Разделяют нас призраки. Надо иметь силу тотчас сознавать их и убивать. Я верю твоему прекрасному призванию, верю, что ты достигнешь своей высокой цели. В тебе играет глубокая, могучая жизнь; твое созерцание бесконечно; твоя сила громадна. Я всех вас хуже, я даже не знаю, что я такое. Есть много такого, что уверяет меня в моей действительности; но как же еще много и такого, что уверяет меня, что я дрянь, так поплевать только, да и бросить.

-

Вчера я сказал Татьяне Александровне, что посылаю с ними огромное послание к тебе, вроде посланий св. Павла. "Стало быть, грозное, отвечала она мне; в таком случае мы не повезем его". Чистые, святые создания, как они любят тебя. Нет, не любят они боготворят тебя! И я понимаю это оно так и должно быть ты много для них сделал. Я и теперь думаю то же, что некогда сказал тебе: в твоих отношениях к ним есть примесь лжи и призрачности, но теперь это не смущает меня, потому что я уверился, что это необходимо и неизбежно (вспомни сравнение Марбаха с киноварью 17) и что это преходящее. Истина должна победить ложь, и это уже делается. Опыт великое дело; жизнь великая школа.

Мишель, ты злодей, счастливец, каналья! Тебе есть кого любить всеми силами твоей сильной, могучей души, у тебя есть золотая связь с жизнию; тебе есть кому отдать все и душу, и жизнь, и кровь. Люби их это счастие, блаженство. Я знаю тебе цену она велика; но им я не знаю цены. Я никого не знаю выше Станкевича но что он перед ними ничто, меньше, в тысячу раз меньше, нежели ничто.

В пятницу я провел часа два с Татьяной Александровной. (Мы приехали с Ефремовым и не застали ни Варвары Александровны, ни Александры Александровны.) Что за чудное, за прекрасное создание Татьяна Александровна! В первый еще раз предстала она перед моим созерцающим, понимающим и любящим внутренним Я во всей беспредельности своего значения, со всем ароматом букета своей души. Я смотрел на нее, говорил с ней и сердился на себя, что говорил надо было смотреть, любить и молиться. Эти глаза, темно-голубые и глубокие, как море, этот взгляд, внезапный, молниеносный, долгий, как вечность, по выражению Гоголя18, это лицо, кроткое, святое, на котором еще как будто не изгладились следы жарких молений к небу нет, обо всем этом не должно говорить, не должно сметь говорить.

Ты хорошо сделал, что не приехал, хорошо для меня. Дело по внешности обошлось лучше, нежели я думал. Приехав в середу к вечеру, я встретил в первой комнате Александру Александровну, срезался ужасно, но теперь утешаюсь тем, что одна она видела крайнее мое смущение, потому что я уже несколько оправившись вошел в комнату, где сидела madame с Татьяной Александровной. Однако я все-таки был еще так смущен, что препочтительно поклонился двум горничным, принявши их за гостьев, и не знаю, как не подошел к ним к руке. Но этим и кончилось мое резанье; я даже во все это время не покраснел хорошенько, а только слегка, и то раз или два. Все вышло не так, как я думал. В середу я был в волнении, в четверг тоже;19 тут замерла вся жизнь, вместо того, чтоб разыграться. Напало вникание, сухость, апатия, словом, почти прямухинское состояние. Если бы, подъезжая к их дому или дожидаясь их у Лангера, я не чувствовал замирания сердца, если бы иногда, взглянув, не чувствовал какого-то волнения, то не знал бы, что и подумать, но по крайней мере решил бы вопрос. В понедельник сухость моя разрешилась в тоску мне стало легче. Вникание убило было меня, но я утешился мыслию, что, может быть, ты и прав, говоря, что вникание может быть благодетельно. Смотря на нее, постигая всю гармонию, всю светлость и ясность этой чистой, глубокой, младенческой души, я обернулся на себя: мне стало гадко. Оставалось бы наслаждаться объективным созерцанием и блаженствовать им, оставалось бы читать про себя эти чудные стихи.


Ужель не можно мне

Глазами следовать за ней и в тишине

Благословлять ее на радость и на счастье,

И сердцем ей желать все блага жизни сей:

Веселый мир души, беспечные досуги,

Все даже счастие того, кто избран ей.

Кто милой деве даст название супруги20.


Но увы! мне приходили на память другие стихи, вот эти


Я не могу скитаться одиноким,

В страданьях жить надеждою одной,

Дух обольщать наград венцом далеким

Я не могу... Увы! я весь земной!

Мне грудь нужна, мне надобны объятья,

Мне надо сердца верного ответ,

Чтоб темные расчеты, предприятья,

Грел, освещал души невинной свет!2l


Это думал я животное, пошляк! Грустно, Мишель, хочется умереть.

Скажи мне: зачем такие противоречия в жизни, зачем мне дано понять достоинство того, чего я не стою, чем бы я мог быть счастлив, но чему я не могу дать счастия, а следовательно, чем и сам не могу быть счастлив. Ведь счастие-то жизни для меня навсегда убито. Где вы, золотые мечты о жизни вдвоем, хоть какой-нибудь, только вдвоем! Простите навсегда. Чувствую, как я врал, фантазируя о возможности для меня какого-нибудь счастия помнишь, в тот вечер, когда на мой счет так мило фантазировал Боткин. Счастливое время, тогда в мечте существовало хоть какое-нибудь счастие, представлялся хоть какой-нибудь выход!..

В четверг вечером они были у Лангера, пошли в сад, где Лангер представил им Боткина. Потом опять пошли в комнаты; уж смерклось, а Александра Александровна исчезла. Я понял, где она она убежала в сад и упивалась им. Боже мой! Что значит, как, по каким законам бытия возможен этот беспрестанный отзыв на призыв природы и жизни, это беспрестанное кроткое, безмятежное волнование такой глубокой, такой прекрасной жизни? И столько прелести, очарования, святости!

Оставалось бы бескорыстно, ничего не желая, созерцать, молиться и блаженствовать, но


Увы! я весь земной!


Читал я им сцены из "Ромео и Юлии" 22, но прочел так пошло, безжизненно, что теперь досадно, зачем я испортил в их глазах это дивное создание. Читал я им "Песню о купце Калашникове"23, но лучше бы у меня отсохнул язык, нежели так гадко читать. Только некоторые песни Кольцова я прочел, как должно. Приписываю мою неудачу тому, что при чтении я должен был обращаться к madame votre mere (вашей матери (фр.). ). Кстати: она очень любезна со мною приглашала в Прямухино я сконфузился и отказался или почти отказался, и она на другой день при всех (и при мне) изъявила свое удовольствие от моего отказа, разумеется, в виде сожаления. Приглашала Лангера, Боткина, особенно Ефремова. Весь этот народ волнуется, сбирается, фантазирует, зовет меня, а я... да черт знает, что такое я.

Прощай, мой милый, крепко, крепко обнимаю тебя. Утешь меня хорошеньким письмецом. Под словом хорошенькое я разумею такое, в котором ты занялся бы преимущественно мною и попробовал бы объяснить мне самого меня. Не знаю, стоит ли это труда.

Твой В. Б.

Вот тебе, Мишель, еще не письмо, а приписка. Чудная вещь душа человеческая! Было мне тяжко, грустно. Кончивши письмо, поехал я обедать к Боткину. Он теперь блаженствует и на столе v него стоит бутылка рейнвейну, а лицо так и сияет. Нынче опять музыка, так удивительно ли, что гармония заранее посетила его. Я дал ему прочесть мое письмо, оно ему понравилось, мы потолковали и мне стало легче. Пришел Лангер, и Боткин начал объясняться в любви к нему. У Лангера такое чудное лицо оно так и сияет удовольствием. Печаль спала у меня с сердца, и я возликовал. Теперь пять часов, через полчаса надо ехать за Москворецкий мост. Ты, чай, думаешь не поеду, нет поеду, ей-богу же, поеду, так-таки и поеду. Право, как славно стало на душе, и светло и размашисто море по колена. Я уж не рефлектирую, но живу органическою духовною жизнию. Славная минута! Отчего не все минуты в жизни такие? Мне остается полчаса до выезду, а светлое небо покрывается облаками, как будто гроза хочет разыграться. Вот тебе и раз! В восемь часов они хотели быть у Лангера, а в 6 Варвара Александровна имела благосклонность пригласить меня к себе. Если бог пошлет грозу то не хорошо: нарочно съезжу на Стоженку объясниться с ним24. Кстати: Иван Петрович сказал Ефремову, когда тот говорил ему о своем намерении ехать в Прямухино с Петром Петровичем: "Вы все хлопочете о человеческой помощи, а меня и не думаете попросить".

Кольцов вчера познакомился с твоими. Варвара Александровна осыпала его комплиментами и ласками, была с ним любезна, как нельзя больше.

Васенька Боткин славный малый: блаженствует и пьет рейнвейн.

Мишель, поклонись от меня Александру Михайловичу и Любви Александровне. Что она? О, как я люблю ее, как я желаю ей здоровья и счастия!

Прощай.


Письмо Белинского В. Г. - М. А. Бакунину - 20-21 июня 1838 г. Москва., читать текст

См. также Белинский Виссарион Григорьевич - письма и переписка :

М. А. Бакунину - 18-19 июля 1838 г. Москва.
... мне то, что для тебя дороже всего в мире; ты возжег во мне новое ...

А. П. Ефремову - 1 августа 1838 г. Москва.
Москва. 1838, августа 1 дня. Душенька Ефремов, тысячу раз благодарю те...