Письмо Белинского В. Г.
М. А. Бакунину - Между 15-20 ноября 1837 г. Москва.

Москва. 1837. Ноября дня.

Любезный Мишель, письмо твое произвело на меня несколько различных и даже противоположных впечатлений: во-первых, оно подавило меня удивлением, как тяжелою горою; во-вторых, оно опечалило меня и вместе обрадовало. Последнее впечатление очень сложно, так что я едва, едва могу отдать себе отчет в нем: тут есть радость и эгоистическая, подлая и человеческая, благородная. Но я хочу, чтобы письмо мое было последовательно, и потому начну с начала: ты был ...; ты ревновал ко мне (кого же?) и питал ко мне неприязненное, жгучее чувство. Когда я все это прочел, у меня руки опустились, и мое удивление было смешано с каким-то ужасом. Но ты, Мишель, хорошо сделал, что во всем мне признался; полная откровенность есть первое условие дружбы, и вот тебе тому доказательство: теперь я не только больше люблю тебя, но и больше уважаю. Я поставил тебя на ходули е моем мнении, я уважал тебя, как идеал, но мое уважение было холодно; теперь ты сам сошел с ходуль, ты показал себя в виде жалком, униженном, презренном даже, но теперь-то я уважаю тебя горячо, энтузиастически, ты облекся в моих глазах в какое-то фантастическое величие. Да, мой бедный и благородный Мишель, кто может делать такие признания, тот человек. Жалею, что ты не сделал этого прежде: может быть, ты тогда же бы прекратил свои страдания; но может быть всегда только предположение и часто равняется не может быть. Дух развивается во времени и в обстоятельствах: эти обстоятельства необходимы. Ты падал ужасно, но потому, что должен был падать, потому, что только таким путем мог ты дойти до своего настоящего развития. Падения твои теперь для тебя призрак, а существенно только то, что ты встал, и встал для того теперь я согласен с этим, чтоб больше не падать ... Теперь второе обстоятельство. Оно было мне небезызвестно, потому что при отъезде твоем в

Прямухино ты намекнул мне об нем, но оно все-таки тем не меньшим удивлением, смешанным с ужасом, поразило меня. Вспомни, Мишель, как дурно ты вел себя в отношении ко мне во время моего пребывания в Прямухине. О, ты вонзал мне нож в сердце и, вонзая, поворачивал его, как бы веселясь моими муками. Что это не фраза с моей стороны вот тебе доказательство: до последнего твоего письма (которое переменило мои отношения к тебе и положило начало истинной моей дружбы к тебе) я любил и ненавидел тебя. Я любил тебя искренно, любил тебя для самого тебя, любил тебя за то, что одолжен тебе моим развитием столько же почти, как Станкевичу, любил тебя, потому что люблю всех твоих сестер такою любовию, которая облагораживает меня и служит мне залогом всего прекрасного в жизни, наконец, любил тебя за то, что одна из них имеет для меня доселе несколько большее значение, нежели прочие;4 и в то же время я ненавидел тебя минутами. Какое-то дьявольское наслаждение находил я в том, чтобы злословить тебя, рассуждать о твоем мальчишестве. По приезде в Москву с Кавказа я рассказывал К. Бееру, И. Станкевичу, даже Кетчеру (не говоря уже об Аксакове и Боткине) о моем споре с тобою об аккуратности, осуждал тебя за Шмита5 и прочее; этого мало: ты знаешь, что я по-своему толкую историю Станкевича, я верю, что не любовь была его фантазией, а, напротив, уверенность в ложности этого чувства была фаптазиею, вследствие спертой воли, чему причиною твое прекраснодушие; я и теперь в этом уверен, но теперь я об этом буду говорить, не осуждая тебя и не находя удовольствия осуждать тебя; но недавно поверишь ли? я намекнул об этом Николаю Христофоровичу, который, бог знает почему, знает главное-то. Я чувствовал, что я гадок, и принимался хвалить тебя, но в то же время чувствовал, что не от души. Твое предпоследнее письмо значительно примирило меня с тобою6, но червь ненависти все еще оставался в моем сердце; последнее письмо твое совершенно задавило его, и я дышу свободнее. Чтобы яснее высказать мою мысль, я должен тебе напомнить кой-какие случаи, где ты резал меня. Когда у вас было освящение7, вечером, когда все ужинали на разных столиках и представляли собою отдельные группы, сливавшиеся во что-то фантастическое целое, я был весел, был счастлив. Как-то подошел к Татьяне Александровне и начал от избытка сердца болтать вздоры, которые были довольно пошлою формою истинного чувства. Подходишь ты и как верно чувство симпатии и антипатии! я смешался. "Что это такое? говоришь ты, новый способ делать комплименты, говоря дерзости" (Я тогда же заметил, что Татьяна Александровна была как-то странно сконфужена этим; теперь я понимаю это оттого, что она лучше моего знала причину твоего поступка.). Я чувствовал, что по всему моему телу, от лба до пяток, запрыгали острые иглы, что белье взмокло на мне и прилипло к телу, и понял, что есть оскорбления, которые могут засыпать, притаиваться, но не исчезать. Мне было непонятно только то, что глупая шутка и кадетское мальчишество могли так сильно оскорблять меня, и я обвинил себя в самом мелочном самолюбии. В другое время меня ужасно срезал за столом, по простоте своей, Илья; он срезал, а ты дорезал. Не буду говорить, какое действие производило это на меня. В первое мгновение это всегда бывало страданием, бешенством, смешанными с каким-то (почему не сказать правды?) удовольствием, а за всем этим следовала апатия, отупение, отвращение от жизни и самого себя. И каждый раз, когда ты унижал меня перед всеми ними своими грубыми выходками, я чувствовал к тебе более, нежели досаду, более, нежели негодование, что-то похожее на ненависть. Я писал вторую мою статью8, оканчивал ее, не мог себе уяснить хорошо идеи любви к женщине, начало которой чувствовал в самом себе, два дня жил я в себе, сосредоточенный, с сладкою болью в груди, с сладким страданием в душе, я чувствовал, мыслил, я ощущал в себе присутствие внутренней жизни; два дня, Мишель, два дня с неохотою, с досадою отрывался от пера даже для того, чтобы идти туда и что же, в эти два дня ты нарочно преследовал меня кощунством, смехом, пошлыми шутками... По приезде, как только я остался наедине с Станкевичем, то, при всем моем желании утаить от него мое новое чувство, я, ничего не высказывая, высказал ему все, увлекшись моим негодованием против тебя и жалобами на тебя. Он принял мою сторону, осуждал тебя и это было для меня целебным бальзамом. Помнишь ли, как у Бееровых я назвал тебя Александром Ивановичем9, а ты, чтобы отомстить мне за это, сказал: "Что? Александр? нет, я не Александр, а у меня сестра так Александра" или подобную пошлость. Помнишь ли, как у Боткина я назвал тебя опять Хлестаковым, а ты мне сказал, что ты знаешь кое-что за мною и можешь меня срезать еще хуже. Боже мой, думал я, что же такое этот человек? Зачем в нем так много доброго, прекрасного, зачем его дружба так много сделала для моего развития и зачем он в то же время мальчишка, глупец пошлый, словом, Иван Александрович Хлестаков? Из этого ты можешь заметить, что я твою неделикатность со мною объяснял офицерством, мальчишеством, и это-то меня бесило и оскорбляло больше всего. Для меня сноснее было бы думать, что твои такие поступки со мною имеют основанием скрытую ненависть, зависть или что-нибудь подобное; для меня сноснее было думать (по крайней мере, мне так казалось), что ты подлец, нежели то, что ты мальчишка. Последнее письмо твое сняло гору с души моей. Поступки твои со мною дурны, но источник их, Мишель, тот подлец, негодяй, черствая душа, кто бы осудил тебя за него10. Ты ненавидел меня (и, разумеется, любил в то же время: в твоем положении я понимаю возможность двух таких противоположных чувств к одному и тему же лицу); мои статьи были для тебя нож вострый; о, Мишель, как я понимаю это, как я теперь сострадаю к тебе в прошедшем, как я теперь люблю тебя, как мне хочется обнять тебя, плакать на груди твоей. Не могу решить, естественно ли твое чувство: это мог бы решить только один Гегель, а не мы, находящиеся под влиянием внешности и даже предания; как бы то ни было, только твое чувство меня пугает, кажется мне уродливым, чудовищным; но оно есть в тебе, Мишель, потому что ревность есть пробный и необманчивый признак этого чувства. Глупо было б обвинять тебя в нем, но я понимаю, что ты должен был ненавидеть меня, что мои статьи должны были для тебя быть нож вострый и что в то же время ты должен был ненавидеть и себя, сознавать себя подлецом, эгоистом, желать смерти себе. Все это мне понятно. Я помню, что, когда ты ходил обнявшись с Александрой Александровной, мною всегда овладевало минутное бешенство, за которым следовало несколько часов апатии, отвращение от жизни и самого себя, презрение к самому себе, а я ты сам это хорошо знаешь не имел ни малейшей причины ревновать тебя. Потом, я помню, какое неприязненное чувство питал к самому имени Вульфов11, какую могучую ненависть ощутил я в себе к кн. Козловскому а ведь оба были для меня совершенные призраки, люди невинные и неопасные. Наконец я помню, что когда, будучи на Кавказе, я не питал не только любви, но даже и воспоминания о ней, и когда Ефремов получил от Санечки Станкевича письмо, в котором тот ошибочно уведомлял, что в Прямухино едут и Поль, и Лангер, и Боткин, то меня покоробило при этом известии, и я впал в самую гадкую апатию. Поля я не знал, и он не существовал для меня, Лангера но с Лангером я вперед знал, что должно было случиться и не ошибся; следовательно, Боткин вот кто возмутил мою душу и отразил на несколько времени жизнь12. А я, Мишель, очень хорошо знал, что не имею никакого права ревновать; даже скажу более я очень хорошо чувствовал, что мое чувство ложно или, по крайней мере, так слабо и ничтожно, что недостойно ни меня, ни особенно того предмета, на который устремлено. Итак, Мишель, повторяю тебе, что я глубоко понимаю твое прошедшее положение в отношении ко мне, твою ненависть, зависть, желание оскорбить, внутреннюю борьбу и, наконец, то, что ты вследствие всего этого стал точно походить на Хлестакова. Твоя жизнь была призрачна, ложна, каши отношения были таковы же. Между нами не было и не могло быть истинной дружбы. Теперь я понимаю, что ты прав был с своими местоимениями Я и Вы, что в твоем письме ко мне не было гордости и пуританизма, но была истинная любовь: ты только не понял моего положения и вот причина наших недоразумений.

Обращусь опять назад. Твое чувство и его проявления я уважаю то и другое, не исследуя ни их причин, ни их законности. Ты был страдальцем, и если бы в этом положении в минуту падения ты оклеветал меня и тогда бы я простил тебя искренно. Но ты обнаруживал гигантскую силу духа в самом падении. Мои статьи были для тебя нож вострый, а ты хвалил их, ты давал все способы торжествовать мне на твое мучение. Ты подозревал, что Татьяна Александровна меня любит, и, зная, что мои статьи есть лучшая, блестящая и самая сильная моя сторона, что только тут-то могу я высказать мои энтузиязм, мою прекрасную душу и что только этим я в состоянии увлечь женщину и ты, ты хвалил мои статьи, ты улаживал их чтение. Ты, Мишель, просто велик. Не прими моих слов за фразы, я пишу все это, что называется, сплеча, пишу тебе со слезами на глазах. Не самоотвержению твоему удивляюсь, не долгу; нет, то и другое есть призрак, потому что только любовь реальна; но силе духа твоего дивлюсь я. Стоицизм призрак сам по себе, но как выражение великих элементов в душе человека он есть нечто высокое и реальное. Им-то ты подавляешь меня: я чувствую себя ничтожным перед тобою и под ногами твоими говорю тебе, что люблю и уважаю тебя теперь более, нежели когда-нибудь. Помню я, что ты не присутствовал при втором чтении моей второй статьи (по случаю возвращения из Москвы Любови Александровны и Татьяны Александровны), что ты сошел к нам к концу чтения, и сошел в апатии, которая обдала меня холодом. Помню, что ты не присутствовал с нами, когда я читал поэмы Пушкина, и в тоске и апатии сошел к концу чтения. Эту апатию ты приписывал отсутствию в себе эстетического чувства и я поверил тебе. Друг Мишель, если теперь, в редкие минуты дисгармонии, ты с досадою на самого себя воспоминаешь о своем враждебном чувстве ко мне и обвиняешь себя в нем, брось это, как призрак, а я прощаю и благословляю тебя, как человек, христианин и твой друг, я повторяю тебе еще более люблю и уважаю тебя за твое неприязненное чувство ко мне, и мне от этого самому легче и лучше. Но довольно обо мне, поговорю о тебе.

Ты еще и теперь не уверен, оставило ли тебя твое странное чувство. Как бы то ни было, но если оно было в тебе, то необходимо должно было быть и, кто знает? может быть, ты ему более или менее обязан своим теперешним переходом в высшую жизнь. Оно, как всякое чувство, относится к внутренней жизни, а во внутренней жизни нет случайностей и призраков: там все необходимо и действительно. Дух как в человечестве, как в народе, так и в индивиде развивается во времени и в обстоятельствах, и каждое обстоятельство, хотя бы даже внешнее, но имеющее влияние на внутренний мир человека, есть необходимое средство к развитию,


Все в жизни к великому средство!


Другое дело обстоятельства, накликанные нами на себя; но ты не выкликал своего чувства, которого ты, естественно, должен был страшиться. Итак, твое чувство было необходимо, но не истинно, то есть не конкретно, оно нужно было, как средство временное. Это можно решить одним вопросом: замечал ли ты в ней такое же к себе чувство? Если нет, то твое было ложно. Да, Мишель, я опять возвращаюсь к нашей прежней теории любви: факты, самые факты доказали мне ее истинность. Любовь есть гармония, а гармоння во взаимности. Кажется, я тебе уже и писал об этом14, применяя к себе. Потребность любви выходит из потребности осуществления, обособления, оконкретения, так сказать, истины в идее, в истине в явлении. Истина сама по себе есть нечто отвлеченное, есть Sein (бытие (нем.). ), но не Dasein: (существование (нем.). ) нужен известный образ для осуществления этой истины, а этот образ должен быть человеческий, потому что человек есть по преимуществу истина в явлении. Почему же нужен человек другого пола, это я объясняю моею теориею гармонии в противоположности (вспомни мою вторую статью). Момент сознания любви есть момент вдохновения, а вдохновение, по Гегелю, есть внезапная способность оценить истину. Истина (отношу сюда и благо и красоту) одна, но проявления ее различны, точно так же, как поэзия одна, но есть поэзия Шекспира, есть поэзия Гете, есть поэзия Шиллера. Всякому нужна истина в известном образе, Вот почему из двадцати женщин, равно прекрасных и лицом и душою, можно, не колеблясь, полюбить и избрать одну. Родственность душ, а следовательно, и самых организмов решает выбор. Итак, когда мужчина встречает в женщине свою истину, или, вернее, свою форму истины, то он приходит в состояние вдохновения или находит в себе внезапно силу сознать эту истину. Эта теория верна. Прежде наша ошибка состояла в том, что мы думали, что для каждой души есть только одна родная ей душа, и потому сбились на фатализм. Нет, у миродержавного промысла нет лабораторий для подобных двойчаток, нет этой аккуратной и отчетливой экономии. Для каждого из нас существует множество родных душ, стоящих в отношении к нам на большей или меньшей степени родства; скажу более, для каждого из нас может существовать не одна душа в равной степени родства. Первая встреча решает нашу судьбу, и счастливая, разделенная любовь есть встреча с родною вполне душой, а несчастная, неразделенная, с душою, которая стоит в отношении к нашей душе только на некоторой степени родства и которая только тревожит нас, но не удовлетворяет. Такого рода любовь продолжается только до встречи с вполне родною душою, без этой же встречи она может не оставлять нас во всю жизнь, давая нам какое-то грустное и неполное блаженство. Меня всегда смущала любовь Татьяны к Онегину, как любовь глубокая и возвышенная, но не разделенная; теперь я уверился, что она не была неразделенною. Онегин человек не пошлый, но опошленный, и потому не узнал своей родной души; Татьяна же узнала в нем свою родную душу, не как в полном ее проявлении, но как в возможности, Онегин презирал женщин; победа без борьбы для него не имела цены. Он полюбил Татьяну, как скоро для его чувства предстало препятствие, борьба. И его любовь была глубока. Когда ты приедешь в Москву, то узнаешь един весьма любопытный факт на этот предмет, происшествие, случившееся с человеком, которого если ты не знаешь хорошо, то знаешь хоть по имени и в лицо. Приятно, когда факты подтверждают умозрение!

Итак, Мишель, оставляя в стороне возможность, истинность, естественность и законность твоего чувства, я хочу только показать тебе его ложность и призрачность, если оно не разделено. Не обвиняй себя за него это тоже нелепость, потому что это явление для тебя еще неизъяснимо, а почитать преступлением все необъясненное, значит подчинять себя преданию, а это подлее всего.

Не успел я еще дописать до сих пор, как ко мне приехал Боткин, за которым я нарочно посылал, потому что твое письмо сильно поразило и взволновало меня. Я прочел ему главные места из пего, также и свое; он тоже сказал, что теперь еще более любит и уважает тебя, и что он желал бы видеть тебя, чтобы говорить и плакать с тобою. Но страннее всего то, что, привезши ко мне третьего дня письмо и не прочтя еще его (потому что у меня было много гостей), когда он поехал домой, то ему вспало на мысль, что ты любишь одну из сестер. Я не хочу распространяться о том, как он принял все это к сердцу. Что касается до меня, то мне кажется, что будто я недавно с тобою познакомился и приобрел в тебе нового друга. Твоя искренность потрясла меня, и я хочу тебе заплатить такою же сколько потому, что истинная дружба может существовать только при условии бесконечной доверенности и совершенной откровенности, столько и потому, что теперь меня ужасает мысль, что ты думаешь обо мне лучше, нежели я заслуживаю. Теперь моя неоткровенность была бы подлостию, желанием иметь над тобою какую-то поверхность. Первый грех твой есть заблуждение мальчишки, не видавшего ни в книгах, ни в людях свету божьего; второй, что ты умолчал об нем перед нами, хуже, но я понимаю, как тяжко для души пылкой и самолюбивой подобное признание: эта тяжкость показывает ее бессознательное отвращение к такому греху; твой третий грех я сожалею о тебе за него, но вместе и уважаю. А я? я не был мальчишкою и наконец видел свет божий, но отвертывался от него: молчал, как ты перед Станкевичем, который признавался мне в своем ... я полон одним чувством какою-то грустною любовию к тебе. Впрочем, я и не виню ни тебя, ни себя за подобную скрытность: в этом тяжело признаваться, и если бы ты не сделал этого первый, то никогда не услышал бы от меня. Но повторяю тебе благородство твоего поступка как будто насильно заставило и меня быть благородным по отношению к тебе. С сих пор ничего не скрывать да будет нашею священнейшею обязанностию. Будем знать к любить друг друга такими, каковы мы в самом деле. Тяжело было мне написать эти строки, но стало легче, когда их написал.

Но одного ли этого ты не знал во мне? Боже мой! сколько еще остается узнать! Одни порывы мелочного самолюбия чего стоят! Конечно, всякая претензия есть признак внутренней пустоты, отсутствия положительного достоинства, но когда же это достоинство сменит претензии на достоинство? Но нет, буду к себе справедлив: я лучше, и если бы я теперь был в Прямухине, то лучше захотел бы уронить себя в глазах твоих сестер, показаться им падшим, охладевшим, сухим, апатическим, без души и чувства, нежели говорить (иногда увы!) с поддельным или напряженным жаром, говорить о истине, об искусстве, о любви, словом, обо всем, чего нет в душе, по крайней мере на эту минуту, и что хочется показать, как присутствующее, чтобы не уронить себя во мнении. Да, Мишель, я никогда не забуду Прямухина оно было моим крещением, перерождением, но все-таки не было тем, чем могло бы быть, и все это оттого, что между мною и тобою был только призрак дружбы, а не дружба, были ложные отношения. Боже мой! как верно внутреннее-то чувство, которое мы называем симпатиею и антипатиею: по-видимому, между нами все было хорошо, а между тем все как-то не клеилось и не ладилось. Я еще удивляюсь, как все совершенно не разладилось, и приписываю это только несокрушимой силе твоего духа.

Вероятно, любезный Мишель, тебя несколько удивляет, и удивляет неприятно, то, что я решился говорить с тобою о таком предмете, который тебе и так был хорошо известен и о котором мне не следовало бы говорить с тобою именно более, нежели с кем-нибудь другим? В первый раз я написал об этом тебе с Кавказа, написал от избытка чувства, потому что твое письмо (которое показалось мне пуританским) сильно взволновало меня16. Когда письмо было отправлено, мне стало стыдно и досадно на самого себя, но делать было нечего. Не было ли тут какой-нибудь посторонней причины, какой-нибудь arriere-pensee? (задней мысли (фр.). ) Была, друг мой: я хоть и запрещал тебе говорить и писать ко мне об этом, но бессознательно надеялся, что ты меня не послушаешься. Что ж за польза была бы мне, если бы ты стал говорить со мною об этом и говорить тогда, когда я сам назвал мое чувство немного пошленьким и когда, следовательно, напоминать мне об нем значило бы оскорблять мое самолюбие? Пользы никакой: тут была цель без цели я не шучу, это правда. Может быть, не было ли тут какой-нибудь темной надежды узнать что-нибудь благоприятное и поддержать этим чувство, разлука с которым так неприятна? может быть. Но теперь мне нечего узнавать, я все знаю и хочу говорить с тобою об этом для продолжения признаний, для того, что между нами ничего не должно быть скрываемого, затаиваемого. Прошлого года, в незабвенное время моего приезда из Прямухина в Москву, я верил моему чувству, потому что оно давало мне прекрасную жизнь. Тогда мне не для чего было говорить с тобою об этом: я должен был ожидать, что мое чувство возрастет, укрепится, освятит и просветлит все бытие мое, даст мне силу и волю, жизнь и блаженство, вытеснит из меня все призрачное, что, словом, оно не будет стоять на одном месте, но будет идти вперед и, идя, приобретать новые силы; или если мне не суждено блаженство любви разделенной, то даст высокое страдание, в котором дух должен перегореть как в горниле, и приготовиться к той же цели, но только другим путем к абсолютному блаженству. В обоих этих случаях мне не для чего было вступать с тобою в какие бы то ни было объяснения по этому предмету: в первом случае, рано или поздно, но ты прервал бы свое молчание, во втором оно было бы для меня красноречиво и понятно. Но теперь, Мишель, теперь, когда должно расстаться с прекрасною мечтою, хотя это и больно для моего прекраснодушия, теперь молчание с моей стороны было бы следствием ложного стыда и выражением оскорбленного самолюбия. Конечно, я срезался, и срезался жестоко, не столько перед другими, сколько перед самим собою, и самолюбие мое очень страждет; но ошибка, как ошибка, оскорбленное самолюбие, разные глупости, фарсы и претензии (а их было довольно) пройдут и изгладятся из памяти, как все призрачное; но всегда останутся со мною прекрасные порывы прекрасного чувства и святая грусть, и святая радость, и все, что было тут истинного и потому прекрасного (а его было тоже довольно). Я никогда не забуду, что этот случай открыл мне глаза для созерцания истины, для которой я прежде был слеп, и если я теперь замечаю в себе от времени до времени значительные прогрессы, то ими обязан все этому же событию в моей жизни. Иногда наводит на меня апатию мысль, что я, может быть, уронил себя во мнении Александры Александровны, но если это так, то в этом виноват я же, и надобно стать выше своего самолюбия, чтоб не страдать за прошлые ошибки. Я знаю, что ты всегда уважал мое чувство, и это обстоятельство особенно понуждает меня высказать тебе всю правду, чтобы сойти с ходулей, на которые ты меня поставил, точно так же, как ты сошел с тех, на которые я тебя ставил. Однажды я остался ночевать у Боткина. "Послушай, Белинский, давно хотел я тебе сказать: Мишель мне сказывал, что ты любишь его сестру, но что, по несчастию, она тебя не любит; не это ли причина твоего бессилия перейти в полную жизнь духа?" Послушай, Мишель: никогда не слыхал я от тебя ничего положительного, что бы могло дать мне надежду; даже кой-какие твои выражения (если ты забыл их, я напомню тебе об них при свидании) подавали мне далекую и темную надежду; потом, никакое чувство не естественно без надежды, как бы ни была несбыточна подобная надежда; но я никогда не питал уверенности, и в то же время всегда ожидал отрицательной развязки; но несмотря на то, слова Боткина болезненно потрясли меня. Дня три я был сосредоточен, грустен, носил в душе своей страдание и вместе с ним веру, силу, мощь какую-то, а на четвертый почувствовал припадок чувственности, дни два бледнел, дрожал, трясся в жгучей лихорадке сладострастия и кончил тем, что поехал к Никитским воротам. Хорош не правда ли? Боже мой, неужели душа моя неспособна к глубоким и долговременным впечатлениям? Или и это еще хуже неужели я так ужасно загрязнен, развращен, обессилен ненормальною жизнию, неестественным развитием, что неспособен к истинному чувству? Или, может быть, необходимое следствие любви без взаимности это колебание между небом и землею? Но в таком случае осталось страдание, а страдание есть путь к блаженству, есть блаженство в сравнении с жизнию покоя. Но будем продолжать. Итак, я поехал к Никитским воротам, но уже это было не так, как прежде. Целые полгода не имел я женщины, целые полгода душил я в себе нечистые порывы и думал, что после, такого продолжительного воздержания умру от наслаждения. И что же? Мне было грустно, почти со слезами наслаждался я и увидел ясно, что это мнимое наслаждение, что я уже выше его. Прекрасно, превосходно! во что же далее? А то, что недели через три я повторил ту же историю, только едва ли еще не хуже: я взял на содержание девку. Поздравь меня, Мишель! Чтобы докончить тебе мою исповедь, скажу еще, что не только моя пошлая жизнь, но и высшая-то призрачна, потому что я создал себе какой-то фантастический мир и живу в нем. Мир этот прекрасен, входя в него, я чувствую себя человеком, ощущаю в себе любовь и энергию; но выходя из него, я с отвращением смотрю на действительность и вижу, что это жизнь ложная, призрачная, что в истинной жизни духа есть одна только прекрасная действительность и что для самоваслаждения духа не нужно ставить себя в разные невозможные положения. Но в чем же твой прогресс-то? спросишь ты меня. А вот в чем: я глубже понимаю истину, живее чувствую необходимость и потребность труда, как единственного выхода, предчувствую скорую перемену своей жизни, больше нахожу в себе веры и силы. Как прежде просил или желал я блаженства счастливой любви (увы не заслуживши его), семейственного счастья и пр. и пр., так прошу и жажду я теперь страдания. В Петербург, в Петербург там мое спасение. Мне надо войти в себя, разлучиться со всем, что мило, и страдать. Знаю, что ты будешь спорить против этого; но исключительность твой давний порок: ты весь мир хочешь лечить одним лекарством. Может быть, тебе еще хочется узнать, что же мое чувство теперь, в настоящую минуту: так же призрачно, как и прежде; но с того разговора с Боткиным я больше полюбил его и те часы, которые провожу с ним в разговоре о Прямухине и прочем, считаю блаженнейшими. Если ты приедешь, я для приличия по-прежнему покраснею, даже не ручаюсь за то, что я не побледнею; если ты заговоришь со мною об этом, я задрожу, у меня займется дух, снова начну грустить и жить! Надолго ли? До следующего случая, при котором ты или кто другой словом или намеком вызовет снова живое воспоминание. И это любовь, это жизнь? Нет, черт возьми такую жизнь мне мало ее. Труд и страдание, страдание и труд вот чего мне надо.

Вот тебе мои признания они труднее твоих, потому что ты теперь находишься в состоянии гармонии и благодати, а я в состоянии какой-то пустоты, наполненной призраками. Но довольно об этом.

Я не мог понять твоего письма ко мне на Кавказ, потому что никогда не подозревал, чтобы наши связи были так слабы. Но согласись и ты, что только после твоего последнего письма становится все ясно. Насчет аккуратности скажу тебе, что ты опять не совсем меня понял; но я уже не досадую на тебя за это, но даже радуюсь этому. Что всему источник любовь, об этом нечего спорить. Что любовь может предотвратить неаккуратность, но что аккуратность не дает любви это тоже святая и непреложная истина. Да, я это понимаю; но в то же время я допускаю большое влияние внешности, по крайней мере, на слабые характеры, каков мой. Аккуратность не дает мне любви, но неаккуратность убивает во мне любовь и жизнь. Кроме того, что всякая мысль о долгах убивает во мне все порывы к жизни, одно то, что, например, теперь три дня сряду ложусь в 2 часа, а встаю в 9 против обыкновения, вредя моему здоровью, отнимает у меня силу для занятия, в котором все мое спасение. Ты говоришь, что безалаберность нашей жизни произошла от отсутствия в нас благодати. Так но обрати внимание на то, почему мы, понимая все так хорошо, не могли ничего осуществить нашею жизнию: причина кроется в воспитании, в котором мы нисколько не виноваты. Человек тем и отличается от животных, что он весь зависит от развития. Ему надо привыкнуть не горбиться, не класть пальцев в рот. Есть вещи неважные, по-видимому, но которые не оставляют и просветленного человека, если привычка сделала свое дело.

Третьего дня я увиделся с И. И. Лажечниковым, который мне сказал, что ты был у него и что ты, вероятно, приедешь по первому пути 17. Приезжай скорее, Мишель. Твой приезд оживит меня, да и, сверх того, может быть, нам уже недолго жить вместе 18. Желал бы написать тебе и более, но чувствую, что не кончу. Наш спор теперь выяснился, и мы кончим его на словах. Прощай,

В. Б.


Письмо Белинского В. Г. - М. А. Бакунину - Между 15-20 ноября 1837 г. Москва., читать текст

См. также Белинский Виссарион Григорьевич - письма и переписка :

M. A. Бакунину - 21 ноября 1837 г. Москва.
Москва. 1837. Ноября 21 дня. Любезный Мишель, сейчас получил от Ефремо...

М. А. Бакунину - 3 января 1838 г. Москва.
1837 г. Понедельник 3 генваря. Что-то ты делаешь, Мишель? Скоро ли узн...