Письмо Белинского В. Г.
М. А. Бакунину - 12-24 октября 1838 г. Москва.

(Отрывок)

Москва, 1838, октября 12 дня.

В начале твоего письма, проникнутом желчным и бешеным остроумием, есть фраза, повидимому, очень неважная, но крепко зацепившая меня. "Живая, существующая женщина не трагедия Шиллера, которая, окруженная магическою сферою искусства, остается вечно прекрасною, несмотря на всевозможные нападки не понимающего ее вникания". Мишель, пора нам оставить эти косвенные и безличные указания на лица; пора дать волю друг другу думать, как думается. Верю твоему уважению к Шиллеру: поверь же и ты моему неуважению к нему. У каждого из нас есть свои причины, и оба мы правы. Разумеется, истинное мнение, или (вернее) истинное понимание этого предмета, должно быть, и, может быть, кто-нибудь из нас уже и в нем; но пока нет возможности согласиться оставим быть делу, как оно есть. Может быть, я и ошибаюсь (человеку сродно ошибаться, говорит евангелие и то же говорит толпа, руководствуемая простым эмпирическим опытом); может быть, я ж ошибаюсь, но право слесарша Пошлепкина2, как художественное создание, для меня выше Теклы, этого десятого, последнего, улучшенного, просмотренного и исправленного издания одной и той же женщины Шиллера3. А Орлеанка что же мне делать с самим собою! Орлеанка, за исключением нескольких чисто лирических мест, имеющих особое, свое собственное значение, для меня пузырь бараний не больше!4 Повторяю: может быть, я и ошибаюсь и, понимая Шекспира и Пушкина, еще не возвысился до понимания Шиллера; но я не меньше тебя самолюбив и горд и не меньше тебя доволен и удовлетворен моим непосредственным чувством для воспринятая впечатлений искусства, без которого невозможно понимание искусства. Когда дело идет об искусстве, и особенно о его непосредственном понимании, или о том, что называется эстетическим чувством, или восприемлемостию изящного, я смел и дерзок, ж моя смелость и дерзость, в этом отношении, простираются до того, что и авторитет самого Гегеля им не предел. Да, пусть Гегель признает Мольера художником: я не хочу для него отречься от здравого смысла и чувства, данного мне богом. Понимаю мистическое уважение ученика к своему учителю, но не почитаю себя обязанным, не будучи учеником в полном смысле этого слова, играть роль Сеида. Глубоко уважаю Гегеля и его философию, но это мне не мешает думать (может быть, ошибочно: что до этого?), что еще не все приговоры во имя ее неприкосновенно святы и непреложны. Гегель ни слова не сказал о личном бессмертии, а ученик его Гёшель эту великую задачу, без удовлетворительного разрешения которой еще далеко не кончено дело философии, избрал предметом особенного разрешения. Рётшер философски, с абсолютной точки зрения, разобрал "Лира", а Бауман кинул на это гигантское создание царя поэтов, Христа искусства, несколько своих собственных взглядов, уничтоживших взгляды Рётшера (именно на характер Корделии). Следовательно, промахи и непонимание возможны и для людей абсолютных, граждан спекулятивной области, и, следовательно, всему верить безусловно не годится. Глубоко уважаю и люблю Марбаха, этого философа-поэта в области мысли; но его прекрасные объяснения второй части "Фауста" мне кажутся логическими натяжками, мыслями, взятыми мимо непосредственного чувства, без всякого его участия. Опять повторяю понимаю возможность ошибки с моей стороны и в этом случае; но символы и аллегории для меня не поэзия, но совершенное отрицание поэзии, унижение ее. И знаешь ли, Мишель, правду говорит пословица: нет глупца, который бы не нашел глупее себя: я не один такой еретик. Кудрявцев, которого эстетическое чувство и художественный инстинкт имеют тоже свою цену и которого светлая голова больше моей доступна мысли, Кудрявцев, недавно прочетший Марбаха и восхитившийся им, обрадовался, когда услышал от меня эту мысль, потому что и сам думал то же. Приятно иметь товарищей в резне и ошибках!

Не буду писать возражений на твою антидиссертацию против моих диссертаций о действительности, не буду потому, что ты прошел молчанием мои главные и фактические доводы и ответил кое на что, а более всего на то, чего я и не думал говорить, или если и говорил, то не так и не в том смысле. Но сделаю несколько беглых заметок и возражений.

Совершенно согласен с тобою в определении значения и достоинства действительности: оно так хорошо, что я теперь лучше понимаю то, что чувствовал и предчувствовал на этот предает.

Напрасно ты выводишь из моих слов заключение, что "действительность легко понять стоит только смотреть на нее без всяких предубеждений". Оно и так, да не так. Я разумел действительность не в ее общем и абсолютном значении, а в отношениях людей между собою. Справься с моими письмами, и увидишь, что ты не так понял меня. Разумеется, всякий понимает действительность потолику, поколику понимает ее ни больше, ни меньше; но много есть задач и поступков, к которым идет стих Крылова: "А ларчик просто открывался", и ничего нет смешнее, как Хемницеров метафизик, рассуждающий в яме о времени и веревке, вместо того, чтобы воспользоваться тем и другим для своего спасения. Много есть вещей, на которые стоит только взглянуть попростее, чтобы понять их, и особенно много таких вещей в житейских делах и отношениях. Здесь должны бы следовать факты, но я уже писал тебе о них; но так как ты об этом умолчал, то и не почитаю себя вправе возобновлять не кончившийся спор, который, сверх того, и никогда не окончится. Без руля и компаса не годится пускаться в море; но, по моему мнению, лучше пуститься в него совсем без руля и компаса, нежели, по неведению, вместо руля, взять в руки утиное перо, а вместо компаса оловянные часы. Я уважаю мысль и знаю ей цену, но только отвлеченная мысль в моих глазах ниже, бесполезнее, дряннее эмпирического опыта, a недопеченный философ хуже доброго малого6. Надо развиваться в мысли, учиться; но не доучившись, не надо перестраивать на свой лад действительность и других людей. Здесь опять должны бы следовать факты да ты уже слышал о них от меня...

Напрасно ты твердишь беспрестанно, что я отложил мысль в сторону, отрекся от нее навсегда и пр. и пр. Это доказывает, что ты невнимательно читал мои письма, создал себе призрак и колотишь себе по нем в полной уверенности, что бьешь меня. Это, наконец, смешно и скучно. Повторяю тебе: уважаю мысль и ценю ее, но только мысль конкретную, а не отвлеченную, и уважаю мысль, а не мою мысль; но чувство мое вполне уважаю и вот почему: мое созерцание всегда было огромнее, истинные мои предощущения и мое непосредственное ощущение всегда было вернее моей мысли. Однажды навсегда: человек, который живет чувством в действительности, выше того, кто живет мыслию в призрачности (т.е. вне действительности); но человек, который живет мыслию (конкретною мыслию) в действительности, выше того, кто живет в ней только своею непосредственностию. Понятно ли? Ясно ли? Еще пояснение примером (без примеров и фактов у меня ничего не делается, потому что без них я ровно ничего не понимаю). Петр Великий (который был очень плохой философ) понимал действительность больше и лучше, нежели Фихте. Всякий исторический деятель понимал ее лучше его. По моему мнению, если понимать действительность сознательно, так понимать ее, как понимал Гегель; но много ли так понимают ее? Пятьдесят человек в целом свете; так неужели же все остальные не люди?

Мой эмпирический опыт, Мишель, не совсем эмпирический; ты поторопился немного своим приговором. А все оттого, что не понял меня. Я мыслю (сколько в силах), но уже если моя мысль не подходит под мое созерцание или стукается о факты я велю ее мальчику вымести вместе с сором. Объясню это фактом: некогда я думал, что поэт не может переменить ни стиха, ни слова: мне говорили, что черновые тетради Пушкина доказывают противное, а я отвечал: если бы сам Пушкин уверял меня в этом я бы не поверил. Такой мысли я теперь не хочу и не ставлю ее ни в грош.

Напрасно ты также отрицаешь во мне всякое движение: желав всякому так подвигаться, как я двигался от масленицы (за день или за два до твоего отъезда к Беерам) прошлого года до минуты, в которую пишу тебе это письмо. Мои письма к тебе, которые тебя так восхитили, мой журнал7, в котором ты также многим (собственно моим) восхищаешься, показывают, что моего движения довольно с меня. Да, Мишель, меня не станет, то хватит для большего движения8, и, если вперед пойдет так же я доволен. Не бойся, что я сделаюсь Шевыревым или Погодиным: твое опасение, конечно, внушенное тебе любовию ко мне, совершенно излишне. Для меня это совершенно невозможно, и вот почему: эти люди опошлились оттого, что вышли из бесконечной сферы благодатного созерцания в конечную сферу своей мысли. Нет, Мишель, я не буду любителем буквы, ни книжным спекулянтом. Повторяю: оставь свою мысль, как ложную и несправедливую, что во мне оканчивается или когда-нибудь окончится движение: я слишком беспокоен для этого. Не боюсь за мою будущую участь, потому что знаю, что буду тем, чем буду, а не тем, совсем не тем, чем бы сам захотел быть. Есть простая мысль, принадлежащая бессмысленной толпе: "все в воле божией". Я верю этой мысли, она есть догмат моей религии. "Воля божия" есть предопределение Востока, fatum древних, провидение христианства, необходимость философии, наконец, действительность. Я признаю личную, самостоятельную свободу, но признаю и высшую волю. Коллизия есть результат враждебного столкновения этих двух воль. Поэтому все бывает и будет так, как бывает и будет. Устою хорошо; паду делать нечего. Я солдат у бога: он командует, я марширую. У меня есть свои желания, свои стремления, которых он не хочет удовлетворить, как ни кажутся они мне законными: я ропщу, клянусь, что не буду его слушаться, а, между тем, слушаюсь, и часто не понимаю, как все это делается. У меня нет охоты смотреть на будущее; вся забота что-нибудь делать, быть полезным членом общества. А я делаю, что могу. Я много принес жертв этой потребности делать. Для нее я хожу в рубище, терплю нужду, тогда как всегда в моей возможности иметь десять тысяч годового дохода с моей деревни неутомимого пера. Говорю это не для хвастовства, а потому, что ты задел меня за слишком живую струну, не отдал мне справедливости в том, в чем я имею несомненное и не совсем незначительное значение. Я уже не кандидат в члены общества, а член его, чувствую себя в нем и его в себе, прирос к его интересам, влился в его жизнь, слил с нею мою жизнь и принес ей в дань всего самого себя. У меня тоже есть дело, которое не ниже и не хуже дела всякого другого. Я знаю, что будет со мною, добрым, несносным и смешным малым, если бог не даст мне ни хорошей и доброй жены, ни малых детей, ни порядочного состояния (почетного имени в гражданстве я не желаю, потому что не сомневаюсь его иметь, и даже теперь его имею в известной степени); да, я знаю, что будет со мною, добрым, несносным и смешным малым: для меня не будет в жизни блаженства, и жизнь не будет блаженством, но всегда будут минуты блаженства ложка меду да бочка дегтю. И это оттого, что я есть я, что мимо этих смешных идиллических и непонятных для великих людей условий я не понимаю и не желаю никакого блаженства. Да, я попрежнему буду делать, буду жить, чтобы мыслить и страдать9, многим, может быть, укажу на возможность блаженства, многим помогу дойти до него, многих заставлю, не зная меня лично, любить, уважать себя и признавать их обязанными мне своим развитием, минутами своего блаженства; но сам, кроме минут, буду знать одно страдание. Так, видно, богу угодно. Не всем одна дорога, не всем одна участь. В этом случае я позволю себе сделать тебе указание на собственное твое семейство, потому что это указание не может быть оскорбительно ни для него, ни для тебя. У тебя четыре сестры; все они, им каждая из них, представляет собою особенное прекрасное явление, но одна отделилась ото всех и отделилась резко. Это та, которой уже нет, и которую вы все так справедливо называете святою10. Она пользовалась блаженством жизни, как своею собственностию: благодать, гармония, мир, любовь были не качествами, украшавшими ее, но, вместе взятые, представляли собою живое явление, которое вы все называли сестрою своею. Страдание, вследствие внутренней разорванности и томительных порываний, было чуждо ее натуре, но другие: им хорошо знакомо страдание, оно есть необходимое условие их индивидуальностей. Видишь ли, не все люди на один покрой, и часто то, чем один пользуется ежедневно, как пищей и воздухом, другому дается, как праздничное блюдо, про воскресный день. Я знаю, что тебя это не приведет в смущение, ты скажешь, что для всякого есть выход в мысли, и всякий может достигнуть абсолютного, полного, без перерывов, блаженства посредством мысли. На это я не возражаю тебе, потому что это выше моего понятия, моего созерцания. У меня надежда на выход не в мысли (исключительно), а в жизни, как в большем или меньшем участии в действительности не созерцательно, а деятельно. Но не об этом дело; обращаюсь к моему сравнению. Но на земле блаженство есть исключение, и эта святая, этот чистый небесный ангел должен был расплатиться дорогою ценою за свое блаженство: то что должно было упрочить его блаженство, осуществить его таинственные предчувствия, то и погубило его и он в страданиях оставил эту прекрасную, но бедную землю, как прекрасно и верно ты выразился в одном из своих писем ко мне, и улетел туда, где лучше, чем здесь. Теперь другое сравнение, Егоров еще ближе идет к делу. Вот два характера Боткин и я. Он всегда в гармонии и всегда в интересах духа: ко всем внимателен, со всеми ласков, всеми интересуется; читает Шекспира, немецкие книги, хлопочет о судьбе и положении книжек "Наблюдателя" часто больше меня, покупает очерки к драмам Шекспира, по субботам и воскресеньям задает квартеты, в которых участвует собственною персоною, с скрипкою под подбородком, ездит в театр, русский и французский, словом, живет решительно вне своего конечного я, в свободном элементе бытия, всегда веселый, ясный, светлый, доступный мысли, чувству, и ежели грустит временем, то все-таки без подавляющего дух страдания. Смотрю на него и дивлюсь. А я не только мое страдание, самое блаженство мое тяжело, трудно и горестно; любовь и вражда, новая мысль, новое обстоятельство все это во мне тяжело, и трудно и горестно. Только в немногие минуты и часы, когда я бываю добрым малым и, чуждый всякой мысли, без видимой причины, бываю весел, в каком-то музыкальном состоянии, только тогда и дышу свободно и весело. Недавно сказал он мне, что грустно было бы ему стоять над моею могилою, потому что в ней было бы схоронено бедное разбитое сердце, жаждавшее жадно блаженства и никогда не знавшее его. Что ж с этим делать? Ему бог дал, мне нет его воля! Ты скажешь: надо мыслию достигнуть, а я отвечу... да нет, я ничего не отвечу тебе. Драма жизни так устроена, что в ней нужны персонажи всех родов, видно, и моя роль нужна. Если б зависело от меня, я попросил бы другой, да видишь этих просьб не уважают велят быть, чем им, а не мне хотелось бы быть. Итак, буду играть роль, которая мне дана, и буду подвигаться к той развязке, которая мне предназначена. Что же касается до моего развития, если оно было до сих пор, то будет и после, и ты ошибаешься, думая, что оно остановилось. Нет, оно идет, как шло, и так же будет итти, если ты не лжешь, что оно шло. Мои отношения к мысли останутся теми же какими были всегда. Попрежнему меня будет интересовать всякое явление жизни и в истории, и в искусстве, и в действительности; попрежнему буду я обо всем этом рассуждать, судить, спорить и хлопотать, как о своих собственных делах. Только уже никогда не буду предпочитать конечной логики своей своему бесконечному созерцанию, выводов своей конечной логики бесконечным явлениям действительности. Есть для меня всегда будет выше знаю, а премудрые слова премудрого Шевырева; по логике-то так, да на деле-то иначе, всегда будут для меня премудры.

Только дурное расположение духа, яснее злость, пробудившаяся вследствие оскорбленного самолюбия, могли тебя заставить сказать: о bon vivant и bon camarade11 и религию Беранже делать моею религиею. Против этого не почитаю за нужное и оправдываться. Не только моими письмами не подал я повода к подобному заключению, но одной уже моей инстинктуальной, непосредственной и фанатической ненависти к французам и всему французскому достаточно для того, чтобы защитить меня от подобных комментарий.

Ты называешь мой взгляд на действительность механическим. Я этого не думаю, но возражать тебе не буду. В логике я не силен, а фактов ты не любишь. Впрочем, я понимаю, как труден и невозможен для решения между нами подобный вопрос. Погодим, посмотрим, пусть теорию каждого из нас оправдает наша жизнь. По моему ограниченному понятию, действительность человека состоит в его пребывании в действительности, которое выражается тождеством его слова и дела, успехом его в том, в чем он считает себя необходимым успевать. Я видывал людей, которые таким непосредственным образом успевали не в одних пошлых житейских предприятиях, но и в том, что составляет человеческую сущность их жизни.

Нападая на меня за то, что я будто бы отвергаю необходимость распадения и отвлеченности, как необходимых моментов развития, ты опять колотишь по призраку, тобою же самим созданному, думая бить меня. Но от этаких побой больно не мне, а ты только устанешь и отколотишь себе руки. Отвергнув необходимость распадения и отвлеченности, как моментов развития, я отказался бы от здравого смысла и показал бы себя человеком, с которым нечего толковать и спорить, жалея времени, бумаги и чернил. Нет, ты меня не понял, или что вернее не хотел понять, потому что это тебе было выгоднее, нужнее, нежели понять меня. Самый важный период моего распадения и отвлеченности был во время моего пребывания в Прямухине в 1836 году. Но это распадение и эта отвлеченность были ужасным злом и страшною мукою для меня только в настоящем, а в будущем они принесли благодатные плоды, заставив меня серьезно подумать и передумать обо всем, о чем я прежде думал только слегка, и стремиться дать моему образу мыслей логическую полноту и целость. Итак, меня нисколько не мучит мысль, что я был в распадении, в отвлеченности, во время моего пребывания в Прямухине; но мне горько и обидно вспомнить, что я, будучи в этом распадении, в этой отвлеченности, был еще в недобросовестности, рисовался, становился на ходули. Ты помнишь, какую фразу отпустил я за столом, и как подействовала она на Александра Михайловича; но знаешь ли что? я нисколько не раскаиваюсь в этой фразе и нисколько не смущаюсь воспоминанием о ней: ею выразил я совершенно добросовестно и со всею полнотою моей неистовой натуры тогдашнее состояние моего духа12. Да, я так думал тогда, потому что фихтианизм понял, как робеспьеризм, и в новой теории чуял залах крови. Что было то должно было быть, и если было необходимо, то было и хорошо и благо. Повторяю: искренно и добросовестно выразил я этою фразою напряженное состояние моего духа, через которое необходимо должен был пройти. Но когда я забыл приличие, за ласку и внимание почтенного старца начал платить дерзким и оскорбительным презрением его убеждений и верований, не почел нужным, живя в его доме и пользуясь его хлебом-солью, предложенным мне со всем радушием, не почел нужным, ради приличия и здравого смысла, прибегнуть в некоторых отношениях к нейтралитету и внешностию прикрыть мои внутренние отношения к нему: когда учительским тоном и с некоторою ироническою улыбкою говорил с твоими сестрами, которые, без мыслей и рассуждений, своим глубоким и святым чувством жили в той истине, которой я в то время даже и не предчувствовал, тогда я был недобросовестен, пошл, гадок. Но и это еще ничего бы, если бы все это проявлялось непосредственно и бессознательно тогда это показало бы пошлое состояние духа; но худо то, что я чувствовал и понимал свои проделки и фигурки; совесть и здравый смысл (а это было одно из таких обстоятельств, где почтенный здравый смысл все), совесть и здравый смысл громко кричали мне в оба уха, что я форсер, фразер, шут, но я собственноручно затыкал себе уши хлопчатою бумагою гаерского величия. Боже мой! как живо, как глубоко чувствовал я, что чтение второй статьи было бы самым пошлым, диким, шутовским и мерзким поступком; но... мне надо было блеснуть моим уменьем пописать и почитать... Я бы мог прочесть эту статью одним им, так что, кроме тебя и их, никто о ней и не знал бы, или, еще лучше, дать им самим прочесть. И что же? я в другой раз читал ее особенно для Татьяны Александровны и Любови Александровны, воротившихся из Москвы; я видел, как трудно было выбрать время для этого проклятого чтения, видел их нерешительность, чуть ли даже и неохоту, понимал причину всего этого... но мне надо было поддержать мою глупую роль, надо было итти наперекор моему непосредственному чувству и здравому смыслу, чтоб не изменить теории, созданной не Фихте, а моим фразерством, моею недобросовестностию, моею охотою рисоваться...13 Роль была противна моей природе, моей непосредственности, но я почел долгом натянуться, изнасиловать себя... И вот, я читаю во второй раз мою статью старик ходит из залы в спальню через гостиную (где я ораторствую с напряженным восторгом за отсутствием свободного, вследствие сознания пошлости своего поступка), ходит и покрякивает, а потом самым деликатным, самым кротким образом намекнул мне, что это ему неприятно... Мне было гадко от самого себя, но я был философ и даже совесть и здравый смысл принес в жертву философии фразерства (потому что истинная мыслительность тут была невиновата). Итак, видишь ли, Мишель, я не упрекаю себя за кровожадный образ мыслей, потому что он был действительно моим убеждением в то время, был необходимым моментом моего развития; я прощаю себе много пошлостей и с другой стороны: там, по крайней мере, важна была причина и могла свести с ума, хотя при большей добросовестности я избег бы большей части пошлостей и с этой стороны. Но многого я не могу простить себе, потому что это многое отнюдь не было моментом, а было просто недобросовестностию, которая оправдывалась логическими натяжками, и этого многого легко бы было совсем избежать, следуя внушениям непосредственного чувства и здравого смысла. Представь себе человека, который имеет душу живу, чувство, ум, понимает пошлость громких фраз и живописных положений вдруг полюбит девушку и, не позаботясь справиться о ее взаимности, при всех людях подошел бы к ней с пышным жан-полевским объяснением н клятвами в вечной любви, и все это от презрения к обыкновениям и приличию: не похож ли бы он был на Хлестакова, который говорит о себе, что "хочет заняться чем-нибудь высоким, а светская чернь его не понимает"? Это я, Мишель, это моя история того времени и причина большей части моих тогдашних мучений. А все отчего оттого, что чувство говорило одно, а логика другое, и еще потому, что, льстя своему самолюбию, я насильно отвлекался от всего, в чем видел себе щелкушку, и заставлял себя осуществлять пошлые идеи. Неужели это момент? Если хочешь момент, но ведь и пьяное состояние есть тоже момент в этом смысле. Когда я говорил о головах, у меня чувство и ум были согласны в чудовищном убеждении, и отвлеченная мысль была поэтому конкретною, и я в этом не раскаиваюсь. Но натягиваться верить тому, что не верится, отдаться мысли, которой нет в созерцании и которая в противоречии с созерцанием это значит предаться логическим хитросплетениям, Отсюдова до недобросовестности, фразерства и ходули один шаг, потому что, сделавши раз опыт вертеть по воле своими убеждениями и верованиями через логические выкладки, после уж ни по чем играть истиною, как воланом. Я нисколько не смущаюсь нашею общею охотою обращать всех на путь истины и Вульфов и Дьякова: это даже достолюбезно и именно потому, что было моментом. Воспоминание об этом забавляет меня: но, чувствуя в душе отсутствие истины, благодати, любви и ощущая в ней пустоту и убожество, говорить учительским тоном и с чувством своего превосходства с такими существами, которые были полны любовию, и благодатию, и своею святою непосредственностию жили в истине: это не момент, а пошлость, шутовство; потом дойти до забвения приличий, до самых смешных глупостей, ораторствовать в чужом доме и за приязнь, ласку и хлеб-соль плаить дерзостями это тоже не момент, а чорт знает что только поплевать да бросить. К чести моей скажу, что ни Боткин, ни Ключников и никто (не говорю уже о Станкевиче, которого непосредственное чувство мистицизм, как мы некогда называли его, и верный такт делали решительно неспособным к такой идеальности), и никто не дошел бы до такого момента. Момент условливается необходимостью, а призрачность случайностию, и в этом большая разница. Итак, Мишель, я и не думал нападать на моменты своего развития. Я даже примирился и с католическим периодом моей жизни, когда я был убежден от всей души, что у меня нет ни чувства, ни ума, ни таланта, никакой и ни к чему способности, ни жизни, ни огня, ни горячей крови, ни благородства, ни чести, что хуже меня не было никого у бога, что я пошлейшее и ничтожнейшее создание в мире, животное, скот бессмысленный, чувственный и отвратительный. Да, я признал и сознал и необходимость и великую пользу для меня этого периода: теперешняя моя уверенность в себе и все, что теперь есть во мне хорошего, всем этим я обязан этому периоду, и без него ничего хорошего во мне не было бы. У Ивана Петровича Ключникова этот момент был еще ужаснее, потому что чуть не довел его до смерти или сумасшествия; но зато теперь Иван Петрович олицетворенная гармония, благодать, святость. Фихтианизм принес мне великую пользу, но и много сделал зла, может быть, оттого, что я не так его понял: он возбудил во мне святотатственное покушение к насилованию девственной святости чувства и веру в мертвую, абстрактную мысль. Кто понимает действительность отвлеченно, но в то же время и живо, тому еще не за что клясть своего прошедшего и даже можно благословлять; но кто, не понимая мысли, увлекается только ее логическою необходимостию без внутреннего чувственного убеждения в ее истинности, тому есть за что сердиться на себя. И опять-таки скажут: твой фихтианизм имел другое значение, нежели мой; ты и понимал его глубже, и он для тебя был последовательным переходом из одного момента в другой; а я прогулялся по нем больше для компании, чтобы тебе не скучно было одному. Ты все твердишь, что ты и не думал насильно втаскивать меня в него: правда, потому что и не мог этого сделать: ведь я не ребенок, а ты не сумасшедший, сорвавшийся с цепи из желтого дома. Здесь я невольно дошел до другого вопроса, соприкосновенного с этим, до вопроса о твоем авторитете надо мною и Боткиным прошлою весною. Ты говоришь, что это обвинение так нелепо, что ты не хочешь и оправдываться. Понимаю твою тайную, заднюю мысль: ты хочешь сказать, что не твоя воля, старание и усилия, а твое превосходство над нами невольно наложило на нас этот авторитет. Если хочешь, в этом есть своя сторона истины: мы ставши тебя высоко, очень высоко, невольно увлекаясь сильным движением твоего духа, могуществом твоей мысли, этим тоном непоколебимого убеждения в своем образе мыслей, и это было хорошо; но мы подгадили дело унижением самих себя на твой счет робкою, детскою добросовестностию. Первое было истинно, потому что в тебе все это есть, и за все это тебя нельзя не ценить, очень, очень высоко, и ты по праву пользовался наши уважением и почитал его своею собственностию; но второе было ложно, и твоя ошибка состояла в том, что ты никогда не хотел дать себе труда вывести нас из ложного понятия о нашем ничтожестве перед тобою. Ты об этом пункте, может быть, бессознательно только умалчивал и только своею непосредственностию высказывал истинное свое мнение о нас, которое было таково: "вы сами по себе люди с весом и достоинством, люди недюжинные, но я знаю свое превосходство над вами". Сверх того, во всех спорах на твоем лице и в твоей непосредственности выражалась (и очень ясно) такая задняя мысль: "ты можешь мне и не поверить, можешь со мною и не согласиться, вольному воля, спасенному рай, но в таком случае ты пошляк". А нам не хотелось быть пошляками в твоих глазах, потому что это значило для нас в самом деле быть пошляками, и мы заставляли себя убеждаться в непреложной истинности твоих идей. Разумеется, это было тяжким игом, которое самостоятельные натуры не могли долго носить на себе. Так (отчасти, впрочем) принял я от тебя фихтианизм; так Боткин убедился, что ему надо учиться философии, бросить амбар и не сметь писать о музыке. Отсюда вечная враждебность в наших отношениях к тебе. Я никогда не забуду (есть вещи, которые никогда не забываются), какую явную холодность и какое явное презрение стал ты мне оказывать, когда я наотрез объявил тебе, что хочу жить своею жизнию, своим умом, развиваться самобытно, хочу издавать журнал и судить и рядить в нем, ничего не зная, ничему не учась. Я никогда не забуду, как однажды, пришедши домой из бани и заставши меня у Боткина, ты не хотел сказать мне слова, но со злою и насмешливо-презрительною улыбкою принялся за книгу, которую, по моем уходе, тотчас же бросил, по обыкновению, для болтовни с Боткиным. Вот в чем заключалась гадкая сторона твоего авторитета (а в нем была и хорошая сторона) над нами, которая заставила нас с таким ожесточением и остервенением восстать против тебя и произвела первую полемическую переписку. Я знаю и уверен, что ты всегда обоих нас и любил и уважал, но объективно и как явления, достойные внимания, любви и уважения, но низшие в сравнении с тобою. Это всегда высказывалось в твоей непосредственности и высказывалось так резко, что даже добрый Кетчер, чуждый нашего круга и отношений, один раз при тебе сказал (под видом шутки), что ты нас надуваешь И ты, наконец, это выговорил, или проговорился. В первый раз, по приезде в Москву после полемической переписки, обедая с Боткиным вдвоем; "Васенька и Висяша вздумали меня учить". В самом деле, с нашей стороны это была непростительная дерзость! Нам надо было только поучаться у тебя, а мы вздумали, в свою очередь, поучить тебя! В другой раз ты это выговорил (или проговорился) мне в Прямухине, у себя в комнате, вечером, в задушевном разговоре о важном для меня предмете... помнишь?..

Здесь кстати возразить на твою мысль о прозелитизме. Ты говоришь, что я вместе с тобою бесновался этою, впрочем, очень понятною страстию, что мои письма к тебе и мой журнализм выходят из нее же. Так, но дело часто не в деле, а в манере, о которою оно делается, или в непосредственности человека, которая одна дает делу колорит и характер и условливает худое или хорошее действие его на других. Потом, во всем есть мера и всему есть мера. Пока дело идет об идеях, вне их применения к жизни, я был не меньше тебя смел на поприще прозелитизма; но когда дело касалось до применения я имел благоразумие знаешь, этак немножко в сторону, или по крайней мере не имел никогда ни охоты, ни силы преследовать человека в качестве ментора и постоянно поддерживать и удерживать его на указанной ему мною дороге. Нет, Мишель, только в кровавый, безумный период моей отвлеченности, в 1836 году, я смело давал рецепты от всех душевных болезней и подорожные за все пути жизни. Но и тогда, если бы попросили моего совета в важном обстоятельстве жизни, и я знал бы, что мой совет решит участь человека, я... нет, страшно подумать, что я дал бы его; но если бы и дал, то создал бы себе этим жгучий ад. Начиная же с моего восстания против тебя еще в великом посту нынешнего года, я уже сказал себе ни! Журнал дело другое; его действие общее, которое не рассчитывает на известную индивидуальность известного человека. Что же касается до писем к тебе, то ниже ты увидишь объяснение, почему я ими срезался, а я ими ужасно срезался...

"Я не стану доказывать ложности его (Ключникова) и твоего мнения насчет сестер и на мой собственный счет14; ты, может быть, скажешь, что это был бы липший труд и что трудно и невозможно было бы разуверить тебя в мысли, основанной на стольких данных и на мнении толпы, глупый голос которой, по твоей теперешней философии, есть святой голос истины; почему знать? может быть, я нашел бы в своем запасе трансцедентальностей и логических штук такие доказательства, которые могли бы потрясти даже твою страшную действительность с ее стальными зубами и когтями".

Мишель, это место в твоем письме так понравилось мне, что я почел нужным выписать его и на твою лирическую выходку ответить таковою же. Во-первых: в твоем длинном письме, первая и большая половина которого, точно, богата трансцендентальностию и логическими штуками, я не нашел решительно ничего, ни слова, ни буквы, что бы могло потрясти мою железную действительность с ее стальными зубами и когтями; но нашел очень много такого, что еще более укрепило ее. Во-вторых: не хочу и не почитаю себя более вправе подтверждать своего мнения насчет того, что я уважаю не меньше тебя, но не могу не заметить, что это мнение было основано мною не на мнении глупой толпы; а на мнении и непосредственном впечатлении моем и таких людей, которые, без всякого сомнения, далеко глупее и ниже тебя, но которые, тем не менее, в глазах моих люди достойные всякого уважения, и не только ничем не ниже и не хуже меня, но скорее, может быть, что выше к лучше меня. В-третьих: я никогда и не думал уважать мнение толпы, которая толпа в салонах и на площадках, и в кабаках, и которая убивает бессмысленным злословием честь женщины, счастие мужчины, благосостояние семейства. Нет, но я всегда глубоко уважал и буду уважать тот народ, о котором сказано: "глас божий глас народа", и который есть живая, олицетворенная субстанция, которой образованные люди суть определения, есть резервуар идей, действий, осуществляемых и сознаваемых индивидами. Есть разница между толпою, обществом и народом. Кстати выпишу тебе мнение Гейне на этот счет:

"Масса, народ не любит насмешки. Народ, как гений, как любовь, как лес, как море, по природе важен; он чуждается остроумного злословия гостиных и объясняет великие явления глубоким, мистическим образом"...


Письмо Белинского В. Г. - М. А. Бакунину - 12-24 октября 1838 г. Москва., читать текст

См. также Белинский Виссарион Григорьевич - письма и переписка :

Н. В. Станкевичу - 2 октября 1839 г.
(Отрывок) Октября 2 Наконец, в твоих статьях, о, Висяша, прежние досто...

В. П. Боткину - 13 июня 1840 г. Спб.
(Отрывок) Спб. 1840, июня 13 дня Письмо твое от 21 мая, любезный Ботки...