Жорж Санд
«Пиччинино. 4 часть.»

"Пиччинино. 4 часть."

- Охотно, - сказал он, - но этот медальон не ваш, свой вы у меня уже взяли.

- Вот как! - сказала Мила и вырвала медальон у брата, который, слабо защищаясь, пристально глядел на нее. - Этот медальон не мой? Вы думаете, что я могу ошибиться?

- Тогда, значит, вы взяли другой?

- Какой другой? Разве у вас тоже есть медальон? Я не знала; но этот -

мой; вот вензель княжны, это моя собственность, моя реликвия. Забирайте обратно свои волосы, раз мы в ссоре, я согласна; но с медальоном я не расстанусь.

И она спрятала его на груди, вовсе не собираясь выбросить из него волосы, которые ценила больше, чем хотела сознаться в своей детской досаде.

Микеле вернулся в свою комнату. Второй медальон был, очевидно, там.

Мила говорила так уверенно и у нее было такое правдивое выражение лица! Но и на этот раз он ничего не нашел и решил поискать в комнате сестры, как только та уйдет. Пока же он попробовал помириться с ней. Он принялся ласково ее уговаривать, упрекая в чрезмерной гордости и подозрительности, и клялся, что все происшедшее было просто шуткой.

Мила согласилась помириться с братом и поцеловать его; но она все еще оставалась немного грустной, и ее розовые щечки были бледнее, чем обычно.

- Ах, братец, - сказала она, - плохо вы выбрали время, чтобы мучить меня; бывают дни, когда особенно трудно переносить насмешки, и я подумала было, что вы это делаете нарочно, чтобы посмеяться пав, моими горестями.

- Твоими горестями, Мила? - воскликнул Микеле, с улыбкой прижимая ее к сердцу. - У тебя есть горести? Ты огорчена, что не видела вчерашнего бала, да? Ах, тогда ты в самом деле пренесчастная маленькая девочка!

- Прежде всего, Микеле, я не маленькая девочка. Мне скоро пятнадцать лет, в этом возрасте уже можно иметь горести. Что до бала, то, по правде говоря, я думала о нем очень мало, а теперь, когда он позади, совсем больше не думаю.

- Какие же у тебя в таком случае горести? Может быть, тебе хочется новое платье?

- Нет.

- Уж не умер ли твой соловей?

- Ведь он поет. Разве вы не слышите?

- Уж не съел ли жирный кот нашего соседа Маньяни твою горлицу?

- Пусть бы попробовал! Я знать не хочу ни господина Маньяни, ни его кота!

Тон, каким Мила произнесла имя Маньяни, заставил Микеле насторожиться, а заглянув в лицо сестры, склонившейся над работой, он увидел, что смотрит она на деревянную галерею, где обычно, прямо против ее комнаты, работал Маньяни. В эту минуту он как раз проходил по галерее. Он не смотрел на окно Милы; она не смотрела на свою работу.

- Мила, ангел мой, - сказал Микеле, беря обе ее руки и целуя их, -

видишь ты того юношу, что идет по галерее с таким рассеянным видом?

- Да, ну и что же? - то бледнея, то краснея ответила Мила. - Какое мне до него дело?

- Я только хочу сказать тебе, дитя мое, что если твое сердце захочет когда-нибудь полюбить, об этом молодом человеке тебе думать не следует.

- Вот еще глупости! - воскликнула Мила, вскинув голову и пытаясь рассмеяться. - Да он последний, о ком бы я тогда подумала.

- И правильно бы сделала, - продолжал ее брат, - потому что сердце Маньяни не свободно: он вот уже много лет любит другую женщину.

- Это меня не касается и совершенно мне безразлично, - ответила Мила и, склонив голову к работе, быстро запустила колесо прялки. Но Микеле с грустью увидел, как две крупные слезы скатились на моток сырцового шелка.

Микеле обладал большой душевной деликатностью. Он понял, какой стыд охватил его юную сестру, прибавив еще новую муку к мукам ее уязвленного сердца. Он видел, какие сверхъестественные усилия делает бедная девочка, чтобы подавить рыдания и преодолеть свое смущение. Он понял, что в этот миг нельзя было еще больше оскорбить ее, продолжая расспрашивать.

Итак, он сделал вид, будто ничего не заметил, и, решив серьезно поговорить с ней, когда она будет лучше владеть собой, вышел из комнаты, где она работала.

Но и сам он был так взволнован, что, придя к себе, не мог оставаться спокойным. В последний раз он принялся искать медальон, но в конце концов отказался от напрасных поисков, понадеявшись на то, что, как это нередко случается с потерянными предметами, вещица сама попадется ему под руку, когда он меньше всего будет о ней думать. Он решил пойти к Маньяни, чтобы помириться с ним, ибо они расстались, сердясь друг на друга, и Микеле, не имевший более сил сдерживать тайную гордость от сознания, что он страстно любим княжной, ощущал новый прилив великодушного участия к своему обездоленному сопернику.

Он поспешил перейти двор и вошел в мастерскую отца Маньяни. Но напрасно искал он друга - Антонио не было ни в мастерской, ни в его комнате. Старушка мать сказала, что сын только что вышел, но куда он направился, она не знала. Тогда Микеле устремился за город, отчасти потому, что надеялся встретить там друга, отчасти - чтобы предаться своим мечтам.

Маньяни между тем, побуждаемый тем же чувством симпатии и великодушия, решил пойти к Микеле. Выйдя из своего скромного жилища другим ходом, он кружным путем, через узкий, темный переулок позади обоих смежных строений направился к бедному, ветхому дому, где жил Пьетранджело с детьми.

Таким образом, молодым людям не удалось встретиться. Маньяни поднялся во второй этаж и заглянул в большую, бедно обставленную комнату, где увидел лежавшего на своем скромном ложе Пьетранджело. Старик спал спокойным сном, уже не нарушаемым, как бывало в молодости, волнениями любви.

Тогда Маньяни поднялся по лестнице, или, вернее, по деревянной стремянке, ведущей к мансардам, и оказался перед комнатой Микеле, смежной с комнатой Милы.

Дверь оставалась открытой. Маньяни вошел и, не найдя никого, готов был уже уйти, как вдруг остановился пораженный: взор его упал на цикламен, заботливо поставленный Микеле в старый венецианский стакан причудливой формы. Да, конечно, Маньяни был воплощением честности, однако неизвестно, не похитил ли бы он украдкой этот цветок, если бы знал, что он выпал из букета княжны.

Но юноша об этом не догадался и только заметил про себя, что Микеле, очевидно, тоже любит цикламены.

Вдруг жалобный стон вывел Маньяни из раздумья и заставил его вздрогнуть. В соседней комнате кто-то тихо плакал. Сдержанные, но горькие рыдания слышались за перегородкой, недалеко от двери, соединявшей комнатки детей Пьетранджело. Маньяни хорошо знал, что здесь живет Мила. Он часто с улыбкой приветствовал ее со своей галереи, когда она, сияя молодостью и красотой, появлялась у своего окошка. Но так как она нисколько не затрагивала его сердца и он всегда обращался с ней как с ребенком, он совсем забыл в этот миг, что это ее мансарда, и вообще даже не помнил о ней. Плач ее, конечно, совсем не походил на мужской, но голос Микеле звучал порой так молодо и нежно, что вполне можно было предположить, что это плачет он. Думая только о своем юном товарище, полный участья, Маньяни быстро толкнул дверь и вошел в комнату Милы.

При его появлении молодая девушка громко вскрикнула и отбежала в дальний угол комнаты, закрывая лицо руками.

- Мила, дорогая моя соседка, - воскликнул добрый Маньяни, почтительно останавливаясь у двери, - простите и не бойтесь меня. Я ошибся, я услышал, что кто-то горько плачет, и решил, что это ваш брат... Я страшно испугался и, не подумав, вошел... Но, боже мой, о чем вы так плачете, дитя мое?

- Я не плачу, - ответила Мила, незаметно вытирая глаза и делая вид, что ищет какую-то вещь в старом комоде у стены, - вы, право же, ошиблись.

Благодарю вас, госродин Маньяни, но оставьте меня, вы не должны входить таким образом в мою комнату.

- Да, да, я это знаю, Мила, и сейчас уйду. Но не могу же я оставить вас в таком состоянии, вы слишком расстроены, я хорошо это вижу. Может быть, вы больны? Позвольте мне разбудить вашего отца, чтобы он пришел утешить вас.

- Нет, нет, ни за что! Не надо его будить!

- Но, моя милая...

- Я сказала - нет, Маньяни. Я еще больше расстроюсь, если вы встревожите отца.

- Но что же случилось, Мила? Не разбранил ли вас за что-нибудь Пьетранджело? Но ведь вы не заслуживаете ни малейшего упрека, а он так добр, так ласков, так любит вас!

- О да, конечно, он всегда разговаривает со мной с такой любовью, с такой нежностью. Вам просто показалось, Маньяни; нет у меня никакого горя, я вовсе не плачу.

- Но я отсюда вижу, что лицо ваше опухло, а глаза покраснели, моя бедная девочка. Какое же глубокое горе может быть у вас, такой юной, прекрасной, всеми любимой?

- Не смейтесь, прошу вас, надо мной, - гордо произнесла Мила, но тут же побледнела и вместо того, чтобы спокойно сесть, задыхаясь упала на стул.

Маньяни был настолько далек от мысли, что может внушить ей какие-либо иные чувства, кроме дружеских, и сам относился к ней настолько по-братски, что уже не мог теперь оставить ее одну. Не испытывая ничего иного, кроме нежного участия, он приблизился к ней, опустился у ее ног на плетеную соломенную циновку и, взяв обе ее руки в свои, принялся по-отечески настойчиво расспрашивать ее.

Бедная Мила так смутилась, что не в силах была оттолкнуть его. Впервые разговаривал он с ней, сидя так близко и с такой явной симпатией! О, как счастлива была бы она, если бы не роковые слова, сказанные Микеле!

Но слова эти еще звучали у нее в ушах, а Мила была слишком горда, чтобы позволить Маньяни заподозрить свою тайну. Она сделала над собой огромное усилие и с улыбкой ответила, что не такое уж у нее большое горе, просто они немного поссорились с братом.

- Поссорились с братом, бедный мой ангелочек? - переспросил Маньяни, пристально вглядываясь в нее. - Возможно ли? О нет, вы обманываете меня, Мила. Микеле любит вас больше всего на свете, и это так понятно. Если бы вы в самом деле поссорились, он был бы уже здесь, на моем месте у ваших ног, и лучше сумел бы вас утешить - ведь он ваш брат, а я только друг. Ну, как бы там ни было, а я сейчас пойду приведу его, и если он и вправду виноват, отчитаю его как следует. Но когда он увидит, как вы расстроены и изменились в лице, он, я знаю, расстроится больше вас.

- Маньяни, - ответила Мила, удерживая его, - я запрещаю вам идти за Микеле, это значило бы придать слишком большое значение простой ребяческой ссоре. Забудьте все и ничего не говорите ни ему, ни отцу. Уверяю вас, что я обо всем уже забыла, и сегодня же вечером мы с братом помиримся.

- Если это было пустое ребячество, - сказал Маньяни, садясь рядом с ней, - значит, вы слишком чувствительны, дорогая Мила. У меня тоже есть сестры, и когда я был еще не таким рассудительным, как теперь, когда я был еще в возрасте Микеле, я любил немножко поддразнить их. Только они не плакали, они щедро отплачивали мне тем же, и я же еще оставался посрамленным.

- Это потому, что они умны, а у меня, видно, не хватает ума, чтобы защищаться, - грустно ответила Мила.

- Вы, напротив, большая умница, Мила, я прекрасно это заметил; недаром вы дочь Пьетранджело и сестра Микеле, да и воспитаны вы лучше всех наших девушек. Но сердце у вас превосходит ум, раз вы умеете защищаться одними слезами!

Похвалы эти одновременно и радовали и огорчали молодую девушку. Ей льстило, что Маньяни, не подавая и вида, будто обращает на нее внимание, на самом деле достаточно следил за ней для того, чтобы оценить ее по достоинству. Но его спокойное, благожелательное обращение в достаточной степени свидетельствовало о том, что Микеле не обманул ее.

XX

БЕЛЬ-ПАССО И МАЛЬ-ПАССО

И тут Мила взяла себя в руки; ибо Маньяни не льстил ей, она и в самом деле по своему развитию была выше большинства девушек ее сословия, а Пьетранджело сумел внушить ей те же благородные представления, что были свойственны ему самому. При этом ей свойственна была некоторая доля девичьей восторженности, сочетавшейся с мужеством и самоотверженностью, которые она, подчиняясь врожденному такту и доброму своему сердцу, скрывала под внешней беспечностью. Это высшая форма стоицизма - уметь жертвовать собой с улыбкой, ничем не обнаруживая своего страдания.

- Мой добрый Маньяни, - сказала она, вставая и глядя на него обычным своим ясным взглядом, - благодарю вас за вашу дружбу; вы помогли мне, я успокоилась. Позвольте мне теперь приняться за работу, у меня ведь не было, как у вас, рабочего дня ночью. Я должна выполнить то, что мне положено на сегодня, и получить за это свою плату. Уходите, не то станут говорить, что я лентяйка и трачу время на болтовню с соседями.

- Прощайте, Мила, - ответил молодой человек. - Да ниспошлет вам сегодня господь душевный покой и да будут счастливы все дни вашей жизни.

- Благодарю вас, Маньяни, - ответила Мила, протягивая ему руку, -

отныне я надеюсь на вашу дружбу.

Выражение благородной сдержанности, с каким эта девушка, только что перенесшая такой удар, протягивала ему руку, и тон, каким она произнесла слово "дружба", словно мужественно говоря прости всем своим иллюзиям, остались непонятными Маньяни; однако что-то в этом жесте и в этом тоне глубоко тронуло его, он и сам не знал почему. В одно мгновение Мила на его глазах преобразилась: она перестала быть прелестным ребенком, она сделалась серьезной и красивой, как взрослая женщина.

Своей грубой, сильной рукой он взял ее маленькую ручку, чтобы, не задумываясь, скрепить братским рукопожатием этот дружеский договор, но рука его неожиданно дрогнула, прикоснувшись к нежным и тонким, словно у принцессы, пальчикам; ибо Мила очень заботилась о своей внешности и умела одновременно быть и трудолюбивой и утонченной.

Маньяни почудилось, будто это рука Агаты, которой по странной случайности ему лишь однажды удалось коснуться. Он почувствовал внезапное волнение и привлек к себе на грудь дочь Пьетранджело, словно хотел по-братски поцеловать ее, однако не посмел этого сделать. Тогда она простодушно подставила ему лоб, говоря себе, что это будет первый и последний поцелуй, память о котором она сохранит в знак прощания навеки со всеми надеждами.

Маньяни вот уже шестой год как соблюдал строгое целомудрие. Казалось, он дал обет подражать непорочной жизни Агаты, и, охваченный одной неотступной мыслью, решил медленно сгореть, так и не узнав ни любви, ни брака. Он не целовал больше женщин, даже своих сестер, с тех пор как носил в груди химеру своей безнадежной страсти. Быть может, в минуту болезненной экзальтации он и в самом деле произнес подобный обет. Но он сразу же забыл этот грозный обет, когда прелестная темноволосая головка Милы легла к нему на грудь. Он взглянул на нее, и ясность ее черных глаз, выражавших непонятную для него муку и мужество, пробудила в нем восторженное изумление и чувство неги. Губы его не коснулись лба девушки; они с трепетом отклонились от ее алых губ и прижались к ее смуглой нежной, как бархат, шейке, быть может, на секунду или две дольше, чем было необходимо для скрепления уз братской дружбы.

Мила побледнела, глаза ее закрылись, и болезненный стон вырвался из ее исстрадавшейся груди. Испуганный Маньяни усадил ее на стул и убежал, охваченный ужасом, изумлением и, возможно, укорами совести.

Мила, оставшись одна, едва не лишилась чувств; немного придя в себя, она, шатаясь, пошла и закрыла на задвижку дверь; потом она опустилась на колени у своей кровати, закрыла лицо руками и осталась так, погруженная в глубокую задумчивость.

Но она больше не плакала, и горе ее уступило место радостному возбуждению, полному энергии и жгучих надежд. Это проснулся в ней оптимизм Пьетранджело, та вера в судьбу, которая для людей сильных духом и деятельных заменяет суеверия. Она встала, поправила волосы, посмотрела в зеркальце и громко сказала, снова берясь за работу: "Не знаю, почему, когда и как, но он полюбит меня; стоит только мне захотеть; я этого хочу, и бог поможет мне".

Когда Микеле вернулся, она, спокойная и прекрасная, погружена была в созерцание "Мадонны в кресле", которую он для нее скопировал; она повесила ее не у изголовья, а над своим зеркальцем. Микеле понял, что поступил правильно, оставив девушку одну переживать первые приступы горя, ибо видел, что наедине с собой она обрела новые силы. Она не слышала, как он наклонился, чтобы поцеловать ее в шею.

- Поцелуйте меня сюда, братец, - сказала она, подставляя ему щеку, -

но никогда больше не целуйте меня в шею.

- Почему же, маленькая проказница? Разве брату это запрещается?

- А вот почему, - ответила она, - у вас уже начинает расти борода, и я не хочу, чтобы вы меня поцарапали.

- Ну, это ты мне льстишь! - сказал, рассмеявшись, Микеле. - Твои опасения делают слишком много чести моим пробивающимся усикам! Не думал я, что они могут отпугнуть кого-либо! Но ты, значит, меньше заботишься о своей щечке, чем о своей хорошенькой шейке, сестричка? Не потому ли, что ты только что любовалась лицом этой прекрасной мадонны?

- Может быть, - ответила Мила. - Мадонна в самом деле прекрасна, и я очень хотела бы во всех отношениях походить на нее.

- Так вот почему ты смотрелась сейчас в зеркало? Берегись грешных мыслей перед этим святым изображением!

- Нет, Микеле, - с серьезным видом ответила Мила, - нет ничего грешного в том, что я вглядываюсь в красоту мадонны. Я только сегодня по-настоящему поняла ее, а до того думала, что никто не в силах создать такого красивого лица, как у княжны Агаты. Но теперь я вижу, что Рафаэль превзошел ее. В чертах его мадонны много силы, но еще больше спокойствия.

Это божественное лицо живет; в нем много воли, много веры в себя... Это самая целомудренная и вместе с тем самая любящая женщина; она словно говорит: "Любите меня, потому что я люблю вас!"

- Ну, Мила, откуда только берутся у тебя такие мысли? - воскликнул Микеле, с изумлением глядя на сестру. - Я слушаю тебя, как во сне.

Беседу молодых людей прервал их отец. Он пришел предложить Микеле принять участие в разборке бальной залы. Все рабочие, участвовавшие в ее сооружении, сговорились сойтись к трем часам пополудни, чтобы убрать эту временную пристройку.

- Я знаю, - сказал Пьетранджело, - что княжна хочет сохранить твои росписи; ты должен помочь мне скатать холсты и осторожно перенести в одну из галерей дворца.

Микеле последовал за отцом, но едва вышли они из города, как Пьетранджело остановился.

- Друг мой, - сказал он, - я пойду на виллу один; мне надо поговорить с княжной об этом проклятом аббате, что переодевается монахом и шпионит -

не знаю, за чем или за кем, - в ее доме. Ты же ступай вот по этой тропинке прямо на северо-запад и иди по ней, не сворачивая ни направо, ни налево, целых два лье. Через час дойдешь до Бель-Пассо, монастыря капуцинов, где ждет тебя твой дядя, фра Анджело; он сказал, что будет ждать до самого захода солнца. Он убедился, что подозрительный монах, на которого мы ему указали, не кто иной, как тот самый Нинфо. Брат не стал объяснять мне, в каких кознях он его подозревает, а заявил, что хочет серьезно поговорить с тобой. Не думаю, чтобы твоему дяде было известно больше, чем нам, о здоровье кардинала и целях аббата, но он человек разумный и предусмотрительный. Должно быть, сегодня утром он навел некоторые справки, и мне очень хотелось бы узнать, что он обо всем этом думает.

Микеле свернул на указанную ему тропинку и после часа ходьбы по самым живописным местам, какие только может представить себе воображение, очутился у ворот монастыря, где жил его дядя.

Монастырь этот был расположен над небольшой деревушкой, у подножия Этны, посреди возделанной и цветущей долины, усеянной сельскими домиками.

Густые вековые деревья осеняли здания, а из сада, обращенного к африканскому солнцу, открывался роскошный вид, простирающийся до самого моря.

Этот романтический уголок, весь изборожденный чудовищными потоками окаменевшей лавы, имел два названия, данных ему в разные периоды, и поскольку теперь уже неизвестно было, какое из них ему больше подходит, его называли то одним, то другим именем. Ландшафт здесь был чудесный, почва -

плодородная, климат - благодатный, и поэтому эту местность сначала назвали Бель-Пассо, или Прекрасная Долина. Но потом произошло страшное извержение Этны и одного из ее боковых кратеров, Монте-Россо, которое все разорило и изуродовало. И тогда стали называть эту местность Маль-Пассо, или Долина Бедствий. Между тем время шло, люди вновь отстроили деревню и монастырь, разбили лазу, обработали почву и мало-помалу вернулись к первому, веселому имени. Однако оба эти противоположные названия часто еще смешивались в обычной речи и в воспоминаниях жителей. Старики, видевшие край в его былом великолепии, называли его Бель-Пассо, так же как маленькие дети, заставшие его уже возрожденным из хаоса. А те, кого зрелище катастрофы и ее бедствия поразили в их юные годы, на чью долю с самой колыбели выпали одни лишь тяготы и страх, те, кто теперь только-только начал видеть какие-то плоды от трудов рук своих, те чаще говорили Маль-Пассо, чем Бель-Пассо.

Быть может, уже с очень давних пор, дважды или трижды в столетие, долина эта изменяла таким образом, в зависимости от событий, свое имя -

пример храброй беспечности человеческого рода, который вновь и вновь вьет свое гнездо рядом со сломанной веткой и вновь начинает любить, лелеять и восхвалять родной край, едва отвоеванный у вчерашних бедствий.

Край этот, впрочем, оправдывал оба данные ему названия. Он словно сочетал в себе и все ужасы и все красоты природы. Там, куда некогда огненная река устремила свои гибельные потоки, все - и лавовые нагромождения, и синеватое вулканическое стекло, и остатки изуродованной, изрытой, затопленной или сожженной почвы - напоминало те роковые дни -

жителей, впавших в нищету, вдов, и сирот, убитых горем, Ниобею, превратившуюся в камень при виде своих сраженных детей. Но тут же, совсем рядом, старые смоковницы, согретые прошедшим мимо них пламенем, дали новые ветви и сочными своими плодами усеяли свежую траву и древнюю почву, пропитанную необычайно плодородными соками.

Все, что находилось на пути у раскаленной лавы, все, что уцелело, благодаря неровностям рельефа, обратило себе на благо гибель соседей. То же происходит и с родом человеческим - всюду жизнь попирает смерть. Микеле заметил, что в некоторых местах из двух деревьев-близнецов одно исчезло, словно срезанное пушечным ядром, и от него остался лишь обгоревший пень рядом со стройным стволом второго, словно торжествующего победу над погибшим братом.

Микеле застал дядю за работой: он дробил застывшую лаву, чтобы расширить грядку, засаженную чудесными овощами. Монастырский сад был разбит внутри самой лавы. Его дорожки были покрыты блестящей фаянсовой мозаикой, а грядки с овощами и цветами, высеченные прямо в скале и наполненные принесенной землей, походили на огромные ящики, до краев врытые в грунт.

Чтобы еще усилить это впечатление, между возделанной почвой и фаянсовыми дорожками была оставлена кайма из черной лавы, наподобие того, как делают бордюры из букса или тимьяна, а на каждом углу были высечены из лавы шары, напоминавшие классические украшения на кадках с апельсиновыми деревьями.

Трудно было представить себе что-либо более аккуратное и более уродливое, более симметричное и более унылое, одним словом - более монастырское, чем этот сад, предмет гордости и любви добрых монахов. Но красота цветов, великолепие виноградных гроздьев, покоившихся на массивных лавовых столбах, нежное журчание родника, разбивавшегося на тысячи серебристых ручьев, несущих влагу каждому растению в его каменное узилище, а более всего вид, открывавшийся с террасы, обращенной на юг, все это возмещало грусть, навеваемую при мысли о столь тяжелом и столь упорном труде.

Фра Анджело, вооруженный железной палицей, снял свою монашескую рясу, чтобы она не стесняла его движений, и остался в одной короткой коричневой тунике, так что на солнце сверкали громадные мускулы его волосатых рук; при каждом ударе, от которого лава разлеталась осколками, он издавал нечто вроде рычания. Но, увидев юного художника, он выпрямился и обернул к нему кроткое и ласковое лицо.

- Ты явился вовремя, юноша, - сказал он, - я как раз думал о тебе; мне много о чем надо тебя расспросить.

- А я, дядюшка, думал, что вы, напротив, многое хотите сообщить мне.

- Да, верно, хотел бы, если бы знал, кто ты такой; но если не считать нашу кровную связь, ты ведь для меня чужой, и что бы ни говорил твой отец, ослепленный, быть может, своей любовью, я не знаю, насколько серьезный ты человек. Отвечай же: что ты думаешь о том положении, в каком очутился?

- Для того чтобы мне не приходилось отвечать на ваши вопросы другими вопросами, вам следовало бы, любезный дядя, задавать их более точно. Когда я узнаю, каково мое положение, я смогу сказать вам, что о нем думаю.

- Значит, - продолжал капуцин, внимательно и несколько строго всматриваясь в Микеле, - ты ничего не знаешь о тех тайнах, которые тебя касаются, даже не предчувствуешь их? И ни о чем не догадываешься? Тебе никогда не поверяли никаких секретов?

- Я знаю, что когда-то, в то время, как я только родился, отец был замешан в политическом заговоре. Но в том возрасте я, естественно, не мог знать, справедливо его обвиняли или нет. А отец никогда не заговаривал со мной об этом.

- Что же, он недостаточно доверял тебе, или ты сам был равнодушен к его судьбе?

- Несколько раз я пытался расспрашивать его, но он всегда отвечал мне уклончиво. Однако я не заключил из этого, подобно вам, дядя, что он не доверяет мне; мне это кажется просто невозможным; но я всегда считал, что если в самом деле он участвовал в заговоре, то, вероятно, был связан клятвой, как это принято во всех тайных обществах. Я полагал поэтому, что проявил бы неуважение к нему, если бы продолжал расспросы.

- Славно сказано; но не скрывается ли под этими словами глубокое равнодушие к судьбам родной страны и эгоистическое пренебрежение к священной борьбе за свободу?

На этот раз Микеле был несколько смущен столь прямо поставленным вопросом.

- Ну, - продолжал фра Анджело, - отвечай смело, не бойся, я жду от тебя одной только правды.

- Хорошо, я отвечу вам, дядя, - сказал Микеле, стойко выдерживая холодный взгляд монаха, невольно огорчивший его, ибо ему хотелось понравиться этому человеку, чье лицо, голос и манеры внушали уважение и симпатию, - я скажу вам, что думаю, раз вы желаете это знать, скажу вам, кто я, хотя и рискую потерять ваше расположение. Пусть борьба за свободу станет для Италии и Сицилии подлинной борьбой за освобождение людей порабощенных - и вы увидите: я ринусь в бой не только с восторгом, но с яростью. Но увы! До сих пор я всегда видел, как простые люди жертвовали собой лишь для того, чтобы из одного рабства попасть в другое, видел, как богатые и знатные использовали их в своих целях во имя той или иной идеи.

Вот почему, хотя я не остаюсь равнодушным при виде бедствий и угнетения своих сограждан, я никогда не хотел участвовать в заговорах под главенством аристократов и ради их интересов, как бы охотно они ни привлекали нас к своему делу.

- О люди, люди! Так, значит, "каждый за себя" - таков всегда будет ваш девиз! - воскликнул капуцин и вскочил, словно не в силах был сдержать возмущение; но тут же, засмеявшись каким-то странным и горьким смехом, он снова сел и произнес, с иронией глядя на Микеле:

- Синьор князь, eccellenza*, вы, я вижу, изволите смеяться над нами!

* Ваше сиятельство (итал.).

XXI

ФРА АНДЖЕЛО

Странная выходка капуцина больно задела и озадачила Микеле, однако, желая сохранить независимость и прямоту своих суждений, он выказал спокойствие, которого на самом деле не чувствовал.

- Почему называете вы меня князем и сиятельством, милый дядя? -

произнес он, пытаясь улыбнуться. - Разве я говорил сейчас как аристократ?

- Именно. Вот я и говорю: каждый за себя! - ответил фра Анджело, снова становясь серьезным и грустным. - Если таков дух века, которым ты проникся в Риме, если такова новая философия, которой питаются молодые люди по ту сторону пролива, значит, наши несчастья еще не кончены и мы долго еще сможем молча перебирать свои четки. Увы, увы, вот как обстоят дела! Дети нашего народа не хотят поднимать смуту, опасаясь, как бы им вместе с собой не освободить и бывших своих хозяев; а аристократы тоже не смеют двинуться, боясь, как бы их бывшие рабы не уничтожили их! Что ж, в добрый час! А тем временем чужеземная тирания богатеет за наш счет и смеется над нами, своей добычей; наши матери и сестры побираются или вынуждены продавать себя, наши братья и друзья умирают в нищете или на виселице. Чудесное зрелище, и я удивлен, Микеланджело, как это вы из Рима, где у вас перед глазами были только великолепие папского престола и шедевры искусства, явились сюда лицезреть эту бедную Сицилию с ее нищим народом, разоренным дворянством и ленивыми, отупевшими монахами! Почему бы вам не совершить увеселительную прогулку в Неаполь? Вы там нашли бы синьоров более богатых, правительство более щедрое, и все это за счет тех самых налогов, что заставляют нас умирать от голода. Народ там весьма равнодушный, он очень мало беспокоится о судьбе своих соседей: "Какое нам дело до Сицилии? Она - наша добыча, и ее жители вовсе нам не братья". Вот что говорят в Неаполе. Поезжайте в Палермо - там вам скажут, что Катанию нечего жалеть, что она прекрасно может прожить за счет своих шелковичных червей. Ступайте в Мессину - и вам заявят, что Палермо - это вовсе не Сицилия, и нечего слушать его мерзкие советы и набираться его мерзкого духа. Отправляйтесь во Францию - там ежедневно печатают в газетах, что богомольные и трусливые народы вроде нашего вполне заслужили свою участь. Поезжайте в Ирландию - там вам скажут, что ирландцы не желают иметь дела с французскими еретиками. Ступайте куда хотите - и всюду вы окажетесь на одной высоте с идеями вашего времени, ибо всюду вам скажут то, что вы только что заявили: "Каждый за себя!"

Слова, тон и выражение лица фра Анджело глубоко потрясли Микеле, и у него хватило честности тут же признаться себе в этом. В нем заговорила его артистическая жилка, и то, что, высказанное кем-либо другим, он счел бы софизмами и декламацией, в устах этого монаха показалось ему простым и величественным.

- Отец мой, - произнес он с наивной непосредственностью, - может быть, вы и правы, что так отчитали меня, не знаю. Я мог бы привести немало доводов в защиту своего скептицизма, но все они улетучиваются из моей памяти по мере того, как я слушаю вас. Я не думаю, чтобы я был так уж плох и заслуживал такого презрения, как считаете вы. Но, когда я слушаю вас, мне скорее хочется исправиться, чем защищаться. Продолжайте же, дядя.

- Да, да, понимаю, - гордо промолвил фра Анджело, - вы художник и изучаете меня, вот и все. Подобные речи кажутся вам неожиданными в устах монаха, и вы уже мечтаете о картине, которую напишете: Иоанн Креститель, проповедующий... в пустыне?

- Не смейтесь надо мной, умоляю вас, дядя, не стоит: я и так знаю, что вы проницательнее и умнее меня. Вы стали меня расспрашивать, я чистосердечно открыл вам свои мысли. Я ненавижу насилие, в каком бы обличье оно ни выступало, в обличье прошлого или настоящего. Я не хотел бы служить орудием чужих страстей и жертвовать своей будущностью художника ради того, чтобы вернуть почести и богатство нескольким знатным семействам, неблагодарным по своей природе и у которых деспотизм - в крови. Я считаю, что в такой стране, как наша, революция ни к чему другому не привела бы. Я готов взять в руки ружье ради того, чтобы защитить жизнь отца или честь сестры. Но если речь идет о том, чтобы вступить в некое тайное общество, участники которого должны действовать вслепую, не видя ни руки, направляющей их, ни цели, к которой они идут, то я этого не сделаю! (Разве что вы сумеете красноречиво доказать мне, что это мой долг.) Не сделаю, милый дядя, хотя бы вы прокляли меня за то или высмеяли бы меня, что еще хуже.

- А откуда вы взяли, будто я собираюсь вовлечь вас в какое-то общество? - спросил, пожимая плечами, фра Анджело. - Я удивляюсь вашей подозрительности и тому, что первое чувство, пробудившееся в вас по отношению к брату вашего отца, - это страх, что он обманет вас. Я хотел поближе познакомиться с вами, юноша, и весьма опечален тем, что узнал о вас.

- Что же вы узнали обо мне? - теряя терпение, воскликнул Микеле. - Ну, предъявляйте мне обвинения по всем правилам, чтобы я знал наконец, в чем моя вина.

- Вся ваша вина в том, что вы не тот, кем вам следовало быть, -

ответил фра Анджело, - и нам это очень прискорбно.

- Опять не понимаю.

- Вы и не можете понять того, о чем я сейчас думаю. Иначе вы не высказались бы так передо мной.

- Но объяснитесь же, во имя всего святого, - сказал Микеле, не в силах долее выносить дядюшкины нападки. - Мы словно деремся на дуэли в темноте. Я не могу парировать ваши выпады, а защищаясь, видимо, наношу вам удары. В чем вы меня обвиняете или чего от меня требуете? Я человек своего времени и своего круга, разве я виноват в этом? Я впервые попал в эту страну, которая вся во власти прошлого. Я не атеист, но и не святоша. Я не верю ни в превосходство избранных наций, ни в роковую отсталость моего народа. Я не чувствую себя прирожденным слугой старых аристократов, старых предрассудков и старых обычаев моей родины. Я ставлю себя на один уровень с самыми гордыми и почитаемыми лицами, чтобы судить их, ибо хочу знать, преклоняться ли мне перед истинными заслугами или остерегаться ложного авторитета. Вот и все, дядя, клянусь вам. Теперь вы знаете, кто я. Я восхищаюсь всем, что прекрасно, величественно и искренно перед лицом бога. Сердце мое способно на привязанность, а разум благоговейно чтит добродетель. Да, я люблю искусство, я мечтаю о славе, но я хочу искусства серьезного, а славы -

незапятнанной. Я не поступлюсь ради нее ни одной из своих обязанностей, но никаких ложных обязанностей не наложу на себя и не поддамся ложным доводам.

Неужто из-за этого я достоин презрения? И неужто ради чести считаться настоящим сицилийцем я должен стать монахом в вашем монастыре или разбойником в ваших горах?

Порыв живого, непосредственного чувства, которому невольно поддался Микеле, пришелся капуцину по нраву. Он слушал юношу с интересом, и черты лица его постепенно смягчались. Но последние слова подействовали на него словно электрический ток. Он подскочил на скамье и, схватив Микеле за руку с той же геркулесовской силой, какую уже доказал ему утром, воскликнул:

- Это еще что за намек, вы кого это имеете в виду? - Но, увидев, как изумлен Микеле этой новой выходкой, он рассмеялся.

- Ну что ж! - продолжал он. - Если ты все знаешь, если твой отец все тебе рассказал, мне что за дело! Другие же знают эту тайну, а мне и горя нет. Ах, дитя мое, вы, сами того не подозревая, сказали нечто очень важное, выразили то, что можно было бы назвать зерном истины. Только не все способны питаться подобной истиной, есть истины и более удобные и более приятные, вполне удовлетворяющие большинство. Но для тех, что жаждут оправдать свои чувства и поступки законами абсолютной логики, для них то, что вам кажется парадоксом, в наших краях считается самым обыкновенным. Вы глядите на меня с удивлением? Да, повторяю, вы, сами того не зная, проявили большую проницательность, когда заявили, что ради чести быть истинным сицилийцем надо стать либо монахом в моем монастыре, либо разбойником в наших горах. Я предпочел бы, чтобы вы стали тем или другим, а не художником-космополитом, как вы мечтаете. Выслушайте же теперь одну историю и постарайтесь понять ее.

Жил-был в Сицилии один горемыка, одаренный, однако, живым воображением и некоторой долей мужества. Он не в силах был переносить бедствия, постигшие его родину, и в одно прекрасное утро взял ружье и ушел в горы, решив, что либо его убьют, либо он уничтожит поодиночке столько врагов, сколько сумеет, в ожидании того дня, когда сможет обрушиться на них вместе с партизанами, к которым хотел присоединиться. Их было много, все -

отборные молодцы. Во главе стоял знатный дворянин, последний отпрыск одной из самых знаменитых местных семей, князь Чезаре Кастро-Реале. Запомните хорошенько это имя: если вы до сих пор не слышали его, наступит время, когда оно станет для вас очень важным.

В лесу и в горах князь велел называть себя "Destatore"*, Дестаторе, и под этим прозвищем его знали, любили и боялись целых десять лет, не подозревая, что он тот самый молодой аристократ, который незадолго перед тем безрассудно растратил в Палермо все свое состояние и вел самую веселую жизнь, окруженный друзьями и любовницами.

* Пробуждающий (итал.).

Прежде чем говорить о бедном горемыке, который из любви к родине и ненависти к ее угнетателям стал разбойником, надо рассказать вам о благородном дворянине, который по той же причине стал во главе этих разбойников. Это поможет вам лучше узнать свою страну и своих соотечественников. Дестаторе было тридцать лет, он был красив собой, образован, хорошо воспитан, смел и великодушен. Настоящий герой; но его преследовало и притесняло неаполитанское правительство, особенно ненавидевшее его из-за влияния, которое он имел на простой народ. Он решил положить конец той жизни, какую вел, прокутить остатки своего состояния, которое с каждым днем таяло из-за налогов, обогащавших врага, словом, заглушить свою душевную боль и либо убить себя, либо довести до отупения, предавшись разгулу.

Однако ему удалось только разориться. Его крепкое здоровье выдержало все излишества, которым он предавался, распутство не заглушило его душевную боль, и когда он увидел, что вино не усыпляет, а только возбуждает его, поднимая в нем столь глубокую ненависть, что ему оставалось либо тут же заколоться собственной шпагой, либо, по его выражению, "попробовать неаполитанского мясца", тогда он исчез и стал разбойником. Решили, что он утонул; наследство его не доставило ни больших хлопот его племянникам, ни больших выгод судейским крючкотворам.

И тогда он стал тигром, грозным львом, наводившим ужас на всю округу, и кровавыми делами своими стал мстить за родину. Тот горемыка, о котором я упомянул в начале этой истории, страстно привязался к нему и служил ему беззаветно. Он не боялся оказаться "во власти прошлого", когда склонял колени перед тем, кто почитал себя выше него, но перед богом был равен и подобен ему; он не думал о том, что дерется, рискуя жизнью, ради "хозяина",

"неблагодарного по своей природе" и у которого "деспотизм в крови", не думал о том, что, уничтожив чужеземную тиранию, он снова подпадет под иго

"старых предрассудков", "старых злоупотреблений", аристократов и монахов.

Нет, все эти сомнения были слишком сложны для его простого и прямого ума.

Просить милостыню в те времена он считал бы низостью; работать?.. Да он только это и делал всю жизнь, да еще с жаром, ибо любил работу и не боялся труда. Но я не знаю, успели ли вы заметить, что в Сицилии не каждый, кто хочет, находит работу? На земле, самой плодородной и щедрой в мире, непомерные налоги разорили торговлю, земледелие, все промыслы и все искусства. Человек, о котором я говорю, готов был на самую неблагодарную и тяжелую работу в соляных копях и рудниках, в самых недрах этой разоренной и запустелой земли. Но работы не было нигде, все предприятия одно за другим закрывались, и ему пришлось бы либо просить на хлеб у своих земляков, таких же нищих, как он, либо воровать. Он предпочел брать открыто.

В банде Дестаторе знали, с кого брать, и брали справедливо. Убивали и грабили только врагов Сицилии и изменников. А с людьми смелыми или несчастными заключали союз. Мы надеялись создать отряд, достаточно сильный, чтобы захватить какой-нибудь из наших трех главных городов: Палермо, Катанию или Мессину.

Но Палермо готово было оказать нам доверие только в том случае, если бы во главе банды стоял аристократ, Дестаторе же считался авантюристом низкого происхождения, и потому его отвергли. А скажи он свое настоящее имя, было бы еще хуже, ибо распущенность его получила позорную известность по всей стране, и винить в этом он мог только себя.

В Мессине от наших предложений отказались под тем предлогом, что неаполитанское правительство многое сделало для процветания мессинской торговли, и если все как следует взвесить, то лучше мир любой ценой, а вместе с ним расцвет промыслов и надежда на обогащение, чем война за свободу, вместе с ее беспорядками и анархией.

В Катании нам ответили, что ничего не могут предпринять без союза с Мессиной и ничего не желают делать в союзе с Палермо. Одним словом, нам решительно отказали во всякой помощи; а потом, год за годом кормя нас обещаниями, нам в конце концов заявили, что разбойничье ремесло вышло из моды и отстаивать его попросту неприлично, когда можно продать себя правительству и разбогатеть, находясь у него на службе.

Правда, при этом забывали прибавить, что для того, чтобы снова занять свое место в обществе, князю Кастро-Реале пришлось бы стать врагом своего народа и вступить в какую-либо военную или гражданскую должность, то есть усмирять бунтовщиков с помощью пушек или преследовать, выдавать и посылать на виселицу бывших товарищей.

Дестаторе понял, что миссия его окончена, что отныне жить за счет своего мушкетона - значит нападать на своих же земляков, и глубокая грусть овладела им... Блуждая по самым диким ущельям в глубине острова, и в своих дерзких вылазках иной раз даже подходя к городским воротам, он некоторое время существовал за счет иностранных путешественников, имевших неосторожность посетить нашу страну. Но подобное занятие было недостойно его, ибо иностранцы эти в большинстве случаев были неповинны в наших несчастьях и настолько не способны защищаться, что и обирать-то их было просто стыдно. Храбрецам, последовавшим за своим вожаком, скоро опротивело столь жалкое ремесло, и каждый день кто-нибудь из них дезертировал. Правда, эти совестливые лица, покинув нас, делались еще хуже: одни, всеми отвергнутые, опустились и обнищали, другие вынуждены были спеться с правительством, которое видело в них хороших солдат и сделало из них жандармов и шпионов.

С Дестаторе остались, таким образом, только настоящие разбойники, убивавшие и обиравшие без разбора всех, кто попадался им на пути. Лишь один человек среди них еще сохранил честность и не хотел становиться грабителем с большой дороги. Это был тот горемыка, чью историю я тебе рассказываю. Но покинуть несчастного своего предводителя он тоже не хотел, ибо любил его, и сердце его разрывалось при мысли, что тот останется один с негодяями, которые в одно прекрасное утро, когда некого будет грабить, не задумываясь зарежут его или вовлекут в какое-либо выгодное для них одних преступление.

Дестаторе ценил привязанность своего бедного друга. Он назначил его своим лейтенантом - чин смехотворный в отряде, состоявшем из небольшой кучки отверженных. Порой он еще позволял ему говорить себе правду в глаза и прислушивался к его советам, но чаще всего с досадой прогонял прочь, ибо день ото дня становился все раздражительней, и суровые добродетели, обретенные им в пору душевного подъема и мужества, уступали место порокам прежней его жизни; эти мрачные призраки, дети отчаяния, возвращались, чтобы вновь овладеть его угнетенной душой.

Пьянство и разврат опять захватили его, как в пору праздности и уныния. Он пал даже ниже, чем прежде, и вот однажды - этот проклятый день никогда не изгладится из моей памяти - он совершил страшное преступление, гнусное, отвратительное... Случись это при мне, я убил бы его на месте...

Но последний друг Дестаторе узнал обо всем только назавтра и в тот же день покинул его, сурово отчитав за гнусный поступок.

И тогда наш горемыка, которому некого было больше любить и который ничем не мог больше помочь своей страдающей родине, спросил себя, что же ему делать? И сердце его, все еще пылкое и молодое, обратилось к религии;

он понял, что хороший монах, проникнутый духом Евангелия, может еще творить добро - проповедовать добродетель великим мира сего, учить невежд и помогать обездоленным; и он облачился в рясу капуцинов, постригся в монахи и укрылся в этом монастыре. Он принял нищенство, предписанное его ордену как искупление за грехи, и вскоре понял, что просить лучше, чем грабить, ибо просящий обращается к богатым ради бедных, и притом без насилия и без хитрости. Правда, в одном отношении этот способ хуже - он не такой верный и не такой скорый, как грабеж. Но если обдумать все хорошенько, так выходит, что в дни моей молодости тот, кто хотел делать как можно больше добра, должен был стать разбойником, а тому, кто в наши дни хочет лишь совершить как можно меньше зла, приходится стать монахом, - ты сам это сказал.

Вот и вся история, понял ли ты ее?

- Прекрасно понял, дядя; она очень интересна, но для меня главный ее герой - это вовсе не князь Кастро-Реале, а монах, который сейчас со мной разговаривает.

XXII

ПЕРВЫЕ ШАГИ В ГОРАХ

Несколько мгновений фра Анджело и его племянник хранили молчание.

Капуцин погрузился в горькие и славные воспоминания о прошедших днях.

Микеле с удовольствием смотрел на него, не удивляясь более воинственному виду и атлетической силе, скрытым под монашеской рясой; он, как художник, любовался своеобразной поэтичностью этой натуры, безраздельно преданной одной идее. Если и было что-то чудовищное и в то же время забавное в том, как этот монах восхвалял свое разбойничье прошлое, все еще с сожалением вспоминая о нем, то поистине прекрасным было то, как бывший бандит сумел сохранить свое личное достоинство, скомпрометированное в глазах общества столь удивительными приключениями. С кинжалом или с распятием в руке, убивая изменников в лесу или прося милостыню для бедных у дворцовых ворот, он был все тот же: гордый, прямой, непоколебимый в своих понятиях, готовый добиваться добра самыми энергичными средствами, ненавидящий низкие поступки и способный собственноручно карать за них; он ничего не понимал в вопросах личной выгоды, которые управляют миром, и не постигал, почему не все и не всегда стремятся свершить невозможное, а предпочитают с холодной и осторожной расчетливостью идти на уступки.

- Отчего же ты восхищаешься только второстепенным лицом в истории, которую я рассказал тебе? - спросил он племянника, очнувшись наконец от раздумья. - Значит, преданность и любовь к родине имеют какой-то смысл, ибо у этого человека не было иного побуждения и в теперешнее время он показался бы, пожалуй, глупцом и даже немного помешанным?

- Да, дядя, настоящая преданность и забвение всего личного во имя идеи - это вещь великая, и если бы я знал вас в те годы и был бы уже взрослым мужчиной, я, возможно, пошел бы за вами в горы. Быть может, я не привязался бы так, как вы, к князю Кастро-Реале, но, полагаю, питал бы те же иллюзии и ту же любовь к своей родине.

- Это правда, юноша? - спросил фра Анджело, вперяя в Микеле проницательный взгляд.

- Правда, дядя, - ответил тот, гордо поднимая голову и выдерживая этот взгляд со спокойной уверенностью.

- Так что же, бедный мой мальчик, - продолжал, вздохнув, фра Анджело, - значит, сейчас уже поздно пытаться что-либо сделать? Значит, прошли времена, когда люди верили в победное шествие истины, и новый мир -

из глубины своей кельи, как и прежде из глубины разбойничьей пещеры, я ведь его как следует и не разглядел - решил покорно дать себя раздавить?

- Надеюсь, дядя, что нет. Если бы я думал, что это так, у меня, пожалуй, не осталось бы ни крови в жилах, ни огня в воображении, ни любви в сердце, и я не мог бы уже быть художником. Но увы, надо сознаться, что наша страна уже не та, какой была в пору ваших приключений, и если она и сделала шаг вперед, развиваясь умственно, зато сердечный пыл ее заметно охладел.

- И вы называете это прогрессом! - воскликнул капуцин с горечью.

- Нет, разумеется, - ответил Микеле, - но те, что родились в нынешнюю эпоху и вынуждены жить в ней, могут ли они дышать иным воздухом, чем тот, которым дышали с детства, и иметь иные понятия, чем те, которые им внушили?

Разве не следует согласиться с очевидностью и склониться под иго действительности? Разве вы сами, уважаемый дядя, когда, после бурной жизни свободного искателя приключений, перешли к исполнению непреклонных монастырских правил, разве вы не признали тогда, что мир совсем не таков, каким вы его себе представляли, и что уже ничего больше нельзя добиться с помощью силы?

- Увы, это верно! - ответил монах. - Я провел в горах десять лет и не видел, какие за это время произошли перемены в нравах просвещенных людей.

Когда Дестаторе послал меня вместе с другими в города, чтобы попытаться установить связь с аристократами, которых он знал прежде как добрых патриотов, а также с богатыми и образованными горожанами, которых он помнил пылкими либералами, мне волей-неволей пришлось убедиться, что они уже не те, что они и детей своих воспитали совсем в других понятиях и не желают больше рисковать состоянием и жизнью, пускаясь в опасные приключения, где только вера и энтузиазм могут совершать чудеса.

Да, да, мир за это время сильно подвинулся... назад, по моему разумению. Разговоры шли об одних только денежных сделках, о борьбе с монополиями, о конкуренции, о создании новых промыслов. Все так спешили к богатству, что уже мнили себя богатыми, и за малейшую привилегию государство могло купить любого. Достаточно было пообещать, подать надежду на обогащение, и самые пылкие патриоты набрасывались на эту подачку, говоря: "Процветание вновь вернет нам свободу".

Народ тоже верил этому, и каждый предприниматель мог привести своих рабочих к ногам новых господ; эти бедняги воображали, что труды их рук принесут им миллионы. То была какая-то лихорадка, какое-то всеобщее безумие. Я искал людей, а находил одни машины. Я говорил о чести, о родине, а в ответ слышал о добыче серы, о прядении шелка. Я вернулся в горы опечаленный и недоумевающий, ибо не решался выражать недовольство по поводу виденного, думая, что не мне, невежде и дикарю, судить о том, какое новое благо принесут моей родине загадочные эти новшества.

Но с тех пор, боже мой, я видел, чем обернулись для народа эти прекрасные обещания! Я видел, как иные дельцы, разорив друзей и пресмыкаясь перед власть имущими, сколотили себе состояния. Я видел, как несколько мелких торгашей небывало разбогатели, но видел я также, как все больше и больше обижали и мучили честных людей; а главное, видел, и вижу каждый день, как все больше и больше становится нищих, несчастных людей без хлеба, без образования, без будущего. И вот я спрашиваю: чего же вы добились вашими новыми идеями, вашим прогрессом, вашим учением о равенстве? Вы презираете прошлое, вы клянете былые злоупотребления, но вы убили будущее, породив новые злоупотребления, еще более чудовищные, чем прежние. Лучшие из вас, молодые люди, набрались революционных понятий в других странах, более развитых, чем наша. Вы кажетесь себе очень просвещенными и очень сильными, когда кричите: "Долой аристократов, долой священников, долой монастыри, долой все прошлое!" И вы не замечаете, что у вас не осталось больше ни веры, ни поэзии, ни гордости, которые одухотворяли это прошлое.

- Видите ли, - прибавил капуцин, скрестив руки на своей пылкой груди и глядя на Микеле полуотеческим, полунасмешливым взглядом, - ведь вы еще молоды, вы совсем ребенок! Вы считаете себя очень умным, ибо знаете, что сейчас говорят и думают люди на белом свете. Вы смотрите на меня, закоснелого монаха, который день-деньской трудится, дробя скалу, чтобы на будущий год вырастить на этой лаве стручковый перец или помидоры, и думаете:

"Странное времяпрепровождение для подобного человека!

А между тем он не был ни ленивым, ни глупым. Он мог сделаться адвокатом или торговцем и зарабатывать деньги, как и всякий другой. Он мог бы жениться, иметь детей, научить их, как добиться своего места в обществе.

А он предпочел заживо похоронить себя в монастыре и протягивать руку за милостыней! Это потому, что над ним тяготеет прошлое, он поддался обману, он весь во власти старых химер и старых кумиров своей родины!"

А я, знаете, что думаю я, глядя на вас? Я думаю: "Вот юноша, который набрался поверхностных знаний и чужого ума, сумел быстро вознестись над своей средой и не желает разделять ни несчастий своей страны, ни трудов своих родных. И ему это удастся. Он очень приятный молодой человек, более рассудительный и проницательный в свои восемнадцать лет, чем я был в тридцать. Он знает множество вещей, которые мне показались бы совершенно ненужными и о которых я и понятия не имел до того, как монастырский досуг позволил мне кое-чему поучиться. Вот он стоит, столь уверенный в превосходстве своего разума, своего раннего опыта, своего знания людей и великой своей теории о личной выгоде, и, улыбаясь моей восторженности, глядит на меня так, как учитель мог бы глядеть на школьника. Это он, видите ли, зрелый муж, а я, старый бандит и старый монах, я, оказывается, дерзкий юноша, наивное и слепое дитя!" Уморительное противоречие! Он - это новый век, век золота и славы, а я - прах развалин, молчание могилы!

Но пусть только зазвонит набат, зарокочет вулкан, загудит возмущенный народ, и та черная точка, что виднеется там на рейде, тот правительственный корабль весь ощерится пушками и откроет огонь по городу при первом же вздохе, зовущем к освобождению; пусть только спустятся с гор разбойники, пусть пламя пожаров подымется до самых небес - и в эту минуту последних конвульсий умирающей родины юный художник схватит свои кисти; он усядется в стороне, на склоне холма, подальше от всякой опасности, и напишет картину, говоря себе: "Несчастный народ, но какое изумительное зрелище! Поспешим увековечить его. Еще мгновение, и народ этот перестанет существовать, ибо пробил его последний час!"

А старый монах возьмет свое ружье - оно еще не заржавело, - засучит рукава и, не спрашивая себя, что из всего этого выйдет, бросится в схватку и будет драться за родину до тех пор, пока его тело, растоптанное ногами, не потеряет всякий человеческий облик. Так слушай же, дитя, я предпочитаю умереть, как этот монах, чем, подобно тебе, пережить гибель своего народа!

- Ах, отец мой! Не думайте так! - воскликнул Микеле, увлеченный и убежденный страстным порывом капуцина. - Нет, я не трус! И если моя сицилийская кровь немного и остыла в чужом краю, она может вновь разгореться от пламенного дыхания, исходящего из вашей груди. Не кляните меня таким страшным проклятием! Обнимите меня и зажгите своим огнем мою душу. Около вас я чувствую, что живу, и эта новая жизнь восхищает и опьяняет меня!

- Вот и отлично! Вот наконец доброе душевное побуждение! - сказал монах, крепко сжимая Микеле в объятиях. - Это мне больше по вкусу, чем твои прекраснодушные идеи об искусстве, которым ты и отца своего заставил слепо поверить.

- Простите, дядя, - возразил, улыбаясь, Микеле, - но этого я вам не уступлю. Я до последнего вздоха буду защищать благородное и высокое назначение искусства. Вы только что сказали, что в разгар гражданской войны я хладнокровно усядусь где-нибудь в сторонке и буду наблюдать за событиями, вместо того чтобы драться. Нет, я буду драться, смею вас уверить, и очень жестоко драться, если взаправду придется прогонять врага. Я не задумываясь отдам тогда свою жизнь и достигну славы, скорее чем если бы посвятил себя живописи, а я люблю славу; боюсь, что в этом я неисправим. Но если бы мне после тщетной борьбы за освобождение моего народа в самом деле суждено было бы пережить его гибель, возможно, что я, собрав свои горькие воспоминания, написал бы много картин, дабы восстановить и увековечить память кровавых этих событий. И чем сильнее были бы моя боль и отчаяние, тем лучше, тем выразительнее оказались бы мои творения. Они взывали бы к человеческому сердцу, рождали бы восхищение нашим героизмом, пробуждали бы сострадание к нашим несчастьям, и, поверьте, своими кистями я, может быть, лучше послужил бы нашему делу, нежели своим ружьем.

- Хорошо, очень хорошо! - воскликнул монах в порыве наивного восторга. - Хорошо сказано, да и мысль хороша. Тут у нас один брат занимается ваянием, так я полагаю, что его труд не менее важен для религии, чем мой - для монастырского хозяйства, когда я разбиваю здесь лаву. Но у этого монаха есть вера, и потому он может высекать небесные черты святой мадонны, не искажая нашего представления о ней. Ты будешь писать прекрасные картины, Микеле, но только в том случае, если душой и телом примешь участие в общей борьбе и будешь охваченным страстью борцом, а не равнодушным зрителем.

- Значит теперь, отец мой, мы с вами в полном согласии: без убеждений и без волнения искусство бесплодно. Но если нам не о чем больше спорить, если вы наконец довольны мной, скажите же мне, что такое готовится и чего вы от меня ждете? Мы, значит, накануне какого-то решительного выступления?

Фра Анджело был так взволнован, что утратил чувство действительности.

Но вдруг горящие его глаза потухли и наполнились слезами, расширившаяся грудь опустилась с глубоким вздохом, трепещущие руки, только что, казалось, искавшие заткнутые за поясом пистолеты, опустились на веревку, опоясывавшую его рясу, и коснулись четок.

- Увы, нет! - произнес он, растерянно озираясь кругом, как человек, внезапно пробудившийся ото сна. - Нет, ничего не готовится, и я, должно быть, так и умру в келье, ни разу больше не зарядив ружья. Все это мечта, которую и ты разделил со мной на мгновение; но не жалей о том, юноша, мечта эта прекрасна, и это мгновение, ободрившее меня, быть может, сделало тебя лучше. Благодаря ему и я узнал тебя и почувствовал к тебе уважение. Теперь мы связаны с тобой на жизнь и на смерть. Но не будем терять надежды.

Взгляни на Этну! Как она спокойна, как светла; она еле курится, она не грохочет. А завтра, быть может, она снова изрыгнет свою раскаленную лаву и окончательно разрушит ту землю, по которой мы сейчас ступаем. Это символ и образ сицилийского народа, и час Вечерни может пробить и во время танцев и во время сна.

Но вот уже солнце клонится к западу, и у меня не осталось времени сообщить тебе то, что тебя касается. Дело, о котором я хотел поговорить с тобой, имеет отношение именно к тебе, и дело это очень серьезное. Ты можешь избегнуть грозящей тебе опасности только с моей помощью и с помощью других лиц, которые, как и я, будут рисковать своей свободой, своей честью и своей жизнью ради твоего спасения.

- Возможно ли, дядя? - воскликнул Микеле. - Нет, пусть уж я один подвергался бы этой загадочной опасности, угрожающей мне без моего ведома!

Неужто она висит и над вами? Неужто она грозит не только отцу? Не могу ли я один спасти его?

- Твоему отцу она тоже грозит, но тебе - больше всех. Не расспрашивай меня ни о чем, верь мне на слово. Я уже сказал, что ненавижу бесполезное насилие, но я не остановлюсь ни перед чем, если сочту это правильным и необходимым. Я должен помочь тебе и помогу. Ни ты, ни твой отец ничего не сможете сделать без помощи капуцина со склонов Этны и остатков банды Дестаторе. Все уже подготовлено. Прости меня за то, что, прежде чем решиться на серьезное дело, я захотел узнать, насколько ты заслуживаешь преданности тех, кто может спасти тебя. Окажись ты простым себялюбцем, я помог бы тебе бежать; но раз ты достоин называться сицилийцем, мы поможем тебе восторжествовать над судьбой.

- И вы мне не откроете...

- Я открою тебе только то, что ты должен знать. Мне не дозволено поступить иначе; и помни одно: пытаясь узнать больше, чем тебе могут сказать, ты только увеличишь грозящую нам опасность и усложнишь все дело.

Так что, будь добр, положись во всем на старого дядюшку и умерь свое беспокойное и праздное ребяческое любопытство. Постарайся стать мужчиной к сегодняшнему вечеру, ибо сегодня же вечером тебе, возможно, придется действовать.

- Я прошу вас лишь об одном, дядя, - позаботиться о безопасности отца и сестры, прежде чем думать обо мне.

- Это уже сделано, сын мой: по первому же знаку твой отец найдет себе приют в горах, а сестра - у той дамы, что давала прошлой ночью бал. Но я слышу - звонят к вечерне. Пойду попрошу у настоятеля позволения отлучиться вместе с племянником по семейному делу. Он мне не откажет. Подожди меня у входа в церковь.

- А если откажет?

- Тогда придется его ослушаться; это, признаться, будет мне тягостно, и не из-за завтрашней епитемьи, а просто потому, что я не люблю нарушать свой долг. Для старого солдата выполнение приказа - закон.

Через пять минут фра Анджело присоединился к Микеле у входа в церковь.

- Разрешил, - сказал он, - но мне предписано, дабы возместить должное господу, проявить свое благочестие, совершив краткую молитву перед алтарем богоматери. Это самое меньшее, что может потребовать от меня настоятель за то, что я пропущу вечернюю службу. Пойдем, юноша, помолимся вместе: вреда это тебе не принесет, а сил прибавит.

Микеле последовал за монахом к подножию алтаря. Заходящее солнце зажигало огнем цветные витражи и усеивало рубинами и сапфирами плиты пола, на которых монах преклонил колена. Микеле тоже опустился на колени и смотрел, с каким жаром и простодушием молится его дядя.

Одно из стекол было огненного цвета, и проходящие через него солнечные лучи, падая прямо на бритую голову монаха, окружали ее сиянием, и она казалась объятой пламенем. Юный художник, охваченный уважением и восторгом, созерцал это благородное лицо, энергичное и простодушное, в минуту смиренной, чистосердечной молитвы, и сам тоже, тронутый до глубины души, начал молиться за родину, за своих близких и за себя с верой и чистотой, каких не знал с самого детства.

XXIII

ДЕСТАТОРЕ

- А позволено мне, милый дядя, узнать, куда мы направляемся? - спросил Микеле, когда они свернули на узкую и тенистую горную тропку, извивавшуюся среди старых оливковых деревьев.

- Конечно, - ответил фра Анджело, - мы идет к последним настоящим разбойникам Сицилии.

- Значит, разбойники еще существуют?

- Да, их несколько человек; они порядком измельчали, но по-прежнему готовы сражаться за родину, и в сердце их все еще тлеет искра священного пламени. Не стану, однако, скрывать от тебя: люди эти - нечто среднее между храбрецами былых времен, которые не тронули бы и волоска на голове доброго патриота, и нынешними головорезами, готовыми убить и ограбить первого встречного. Правда, когда возможно, они делают это с выбором, но поскольку профессия их стала намного менее выгодной, а полиция - намного более бдительной, чем в мое время, то у них не всегда есть возможность подобного выбора. Не стану уверять тебя, что они безупречны. Но и такие, какие они есть, они сохранили еще некоторые качества, которых ты тщетно стал бы искать у других людей: верность данному слову, благодарность за оказанную помощь, бунтарский дух и любовь к отчизне; словом, все то, что осталось от рыцарского духа прежних наших разбойничьих банд, освещает еще слабым светом души некоторых из этих людей, ведущих особую, полуоседлую, полубродячую жизнь. Дело в том, что у всех у них есть хозяйства и семьи в деревнях и поселках, и они нередко слывут даже добрыми земледельцами, покорными закону и не имеющими никаких столкновений с кампиери*. А те, что находятся на подозрении или в чем-либо замешаны, ведут себя крайне осторожно: своих жен и детей они навещают только ночью или выбирают для жилья места почти недоступные. Но тот, к которому мы идем, еще чист от всяких подозрений, и его никто не преследует. Он живет, совершенно открыто, в соседней деревушке и может всюду показываться. Ты не пожалеешь об этом знакомстве, и советую тебе приглядеться к нему хорошенько, ибо это натура интересная и незаурядная.

* Местные жандармы, сбиры. (Прим. автора.)

- А не будет с моей стороны излишним любопытством, если я попрошу вас рассказать мне немного о нем?

- Конечно, рассказать тебе о нем следует, и я это сделаю. Но тем самым, Микеле, я открываю тебе великую тайну, и тебе придется выслушать еще одну историю. Знай, что отныне в твоих руках будет судьба человека, которого полиция ищет со всем рвением и со всей настойчивостью, на какие только способна. Вот уже шесть или семь лет, с того самого времени, как человек этот взялся продолжать дело Дестаторе, она так и не может узнать ни его настоящего лица, ни имени. Скажи-ка, друг, тебе еще не случалось здесь, в Сицилии, слышать о Пиччинино и его банде?

- Пожалуй, что так... Да, верно, дядюшка, сестра рассказывала мне какие-то фантастические истории об этом самом Пиччинино, о котором болтают юные прядильщицы Катании. Это, по их словам, опасный разбойник: он похищает женщин и убивает мужчин чуть ли не у самых ворот предместья. Но я не верил этим сказкам.

- Во всех народных россказнях есть зерно истины, - продолжал монах. -

Пиччинино в самом деле существует и действует. Но есть два Пиччинино: один, безуспешно разыскиваемый кампиери, и другой, которого никому и в голову не придет заподозрить. Один руководит опасными предприятиями и тайным сигналом сзывает всех сколько-нибудь значительных ноттолони*, разбросанных по всем уголкам нашего острова, для участия в тех или иных более или менее достойных делах, а другой живет неподалеку отсюда в прелестном сельском домике, никем не преследуемый, и слывет человеком умным, но спокойным, врагом кровавых столкновений и вольных мыслей. Ну так вот! Через час ты встретишься лицом к лицу с этим человеком, узнаешь его имя, увидишь его лицо. Ты да еще двое будете единственными (кроме подчиненного ему отряда единомышленников), кто отныне станет отвечать за нерушимость его тайны. Ты видишь, дитя мое, что я говорю с тобой как с мужчиной; но знать чью-либо опасную тайну - значит самому подвергаться той же опасности. Отныне малейшая нескромность может стоить тебе жизни. Более того - это было бы с твоей стороны не просто подлостью, а величайшим преступлением, страшное значение которого ты вскоре поймешь.

* Люди, по ночам занимающиеся своими делами. (Прим. автора.)

- Предупреждения эти излишни, дядя, я и так никогда не злоупотребил бы вашим доверием.

- Я верю тебе. Однако я не знаю, насколько свойственна тебе осторожность, и потому должен сделать все, чтобы ее усугубить. Твой отец, княжна Агата, быть может, твоя сестра и, разумеется, я сам - все мы заплатим за тебя жизнью и честью, если ты нарушишь требуемую мной клятву.

Клянись же самым для себя святым, клянись Евангелием, что никогда, даже на эшафоте, не выдашь настоящего имени Пиччинино.

- Клянусь, дядя. Этого достаточно?

- Да.

- А Пиччинино, поверит ли он моей клятве так же, как вы?

- Да, хотя доверчивостью он отнюдь не страдает. Но, говоря ему о тебе, я привел такие доводы, которые не могли не убедить его.

- Скажите же наконец, дядя, какие отношения должны установиться между этим человеком и мной?

- Терпение, мой мальчик, я обещал тебе еще одну историю, так вот: в последние свои годы Дестаторе пристрастился к вину...

- Значит, Дестаторе умер, дядя? Этого вы мне не сказали.

- Я расскажу тебе о его конце, как мне это ни тяжело. Я должен это сделать! Я уже говорил тебе об одном совершенном им страшном преступлении.

Он подстерег и похитил юную девушку, почти еще ребенка, гулявшую с гувернанткой в тех самых местах, где мы сейчас находимся, и спустя два часа - увы, непоправимых - он вернул ей свободу. Никто не был свидетелем его гнусного поступка, но в тот же вечер он похвастался передо мной и посмеялся над моим возмущением. Тогда, охваченный гневом и отвращением, я проклял его, бросив его во власть фурий, а сам ушел в монастырь, где вскоре постригся в монахи. Я любил этого человека и долго подчинялся его влиянию;

видя, как он губит себя, как все более опускается, я испугался, что он и меня увлечет своим примером. Я хотел воздвигнуть между ним и собой неодолимую преграду, я стал капуцином. Вот что было одной из главных побудительных причин этого решения.

Мое отступничество оказалось для него чувствительнее, чем я ожидал.

Тайно явившись в Бель-Пассо, он пустил в ход все средства - и мольбы и угрозы, - чтобы вернуть меня. Он был красноречив, ибо, несмотря на все свои заблуждения, обладал душой пылкой и искренней. Я остался, однако, неумолим и попытался обратить его на путь истинный. Я, как видишь, не красноречив -

а тогда говорил еще хуже, чем сейчас, - но я был так убежден в своей правоте, и вера настолько овладела моим сердцем, что упреки мои произвели на него большое впечатление. Я добился того, что он искупил, насколько это было возможно, совершенное преступление, сочетавшись браком с невинной жертвой своего насилия. Однажды ночью я отправился к ней и убедил ее еще раз увидеть черты ненавистного ей разбойника. И в ту же ночь они были обвенчаны, тайно, но совершенно законно, в той самой часовне и перед тем алтарем, где ты только что молился вместе со мной... И, увидев эту юную девушку, такую прекрасную, такую бледную и трепещущую, князь Кастро-Реале был охвачен раскаянием и полюбил ту, которой суждено было вечно ненавидеть его!

Он умолял ее бежать с ним и, разгневанный ее отказом, хотел увезти ее силой. Но я дал этой девочке слово, и девочка эта проявила силу характера и воли, намного превосходившую ее возраст. Она заявила ему, что никогда больше его не увидит; затем, бросившись ко мне и к нашему настоятелю

(достойный старец унес ее тайну с собой в могилу), она вцепилась в наши рясы и воскликнула: "Вы поклялись, что ни на мгновение не оставите меня наедине с этим человеком и отвезете меня к дверям моего дома, как только обряд будет окончен; не покидайте меня, или я размозжу себе голову о ступени вашего храма".

И гордая девушка выполнила бы свою угрозу! К тому же я дал ей клятву!

Я отвез ее домой, и никогда больше не видела она Дестаторе.

Что касается до него, то он впал в безграничное отчаяние.

Сопротивление зажгло в нем еще большую страсть, и, быть может, впервые в жизни он, соблазнивший и бросивший стольких женщин, познал истинную любовь.

Но вместе с тем он познал и муки раскаяния, и с этого дня рассудок его стал мешаться. Я надеялся на его глубокое перерождение. Я отнюдь не думал сделать его, по своему примеру, монахом, я хотел, чтобы он вернулся к своему великому делу, чтобы он отказался от ненужных преступлений, разврата и безумств. Я пытался внушить ему, что если он вновь станет мстителем за родину и надеждой нашего освобождения, молодая супруга простит его и согласится разделить с ним его тягостную и славную участь. Да и я сам, должно быть, не задумываясь отрекся бы тогда от своего монашеского сана и последовал за ним.

Но увы! Как просто было бы человеку исправиться, если бы преступление и порок отпускали свою жертву при одном ее пожелании! Кастро-Реале уже не был прежним Дестаторе, или, вернее, им слишком сильно вновь овладело прошлое. Угрызения совести, которые я пробудил в нем, помутили его рассудок, но не могли победить его диких наклонностей. То охваченный буйным безумием, то снедаемый суеверным страхом, он сегодня молился, обливаясь слезами, в глубине нашей бедной часовни, а назавтра возвращался, как говорит писание, "на свою блевотину". Он хотел убить всех своих сотоварищей, он хотел убить меня, он совершил еще не одно безумство, и однажды утром... ах, Микеле, как трудно мне говорить об этом, как больно!..

Однажды утром его нашли мертвым у подножия креста, неподалеку от нашей обители: он пустил себе пулю в лоб!..

- Какая страшная участь! - воскликнул Микеле. - И я не знаю, дядя, что это действует на меня - ваш взволнованный голос или ужас этого места, но меня охватила мучительная тревога. Быть может, я уже слышал эту историю от отца в годы моего детства, и теперь во мне проснулся тот же страх, какой она внушила мне тогда.

- Не думаю, чтобы отец когда-либо рассказывал тебе эту историю, -

произнес капуцин после минуты мрачного молчания. - Если же я рассказываю ее тебе теперь, так это потому, что так надо, дитя мое; хотя мне вспоминать ее тяжелее, чем кому бы то ни было, а место, где мы находимся, действительно не вызывает у меня веселых мыслей. Вот он, смотри, тот крест, подножие которого было залито кровью Дестаторе и где я нашел его мертвым, с изуродованным лицом. Это я собственными руками вырыл ему могилу вон под той скалой, в глубине лощины, это я прочитал над его телом молитвы, в которых отказал бы ему тогда всякий другой.

- Бедный Кастро-Реале, бедный разбойник, бедный друг! - продолжал капуцин, обнажив голову и протягивая руку к большому черному камню на самом берегу потока, в пятидесяти футах ниже дороги. - Да простит тебе бог, сей неиссякаемый источник доброты и безграничного милосердия, заблуждения твоей жизни, как я прощаю тебе все горести, что ты мне причинил! Я помню только твои доблестные годы, твои славные деяния, благородные чувства и пламенные порывы, которые я разделял с тобой. Ведь господь не будет строже, чем я, столь ничтожный человек, не правда ли, Микеле?

- Я не верю в мстительность того высшего совершенного существа, что направляет нас, - ответил юноша. Но поскорее уйдем отсюда, дядя! Меня знобит, какая-то странная слабость внезапно овладела мной, и мне легче сознаться в ней, чем провести еще минуту у подножия этого креста... Мне страшно!

- Я рад, что ты здесь дрожишь от страха, а не смеешься, - ответил монах. - Дай же мне руку, и пойдем дальше.

Некоторое время они шли молча; затем фра Анджело, словно желая отвлечь Микеле от мрачных мыслей, снова заговорил:

- После смерти Дестаторе множество людей, особенно женщин, ибо он соблазнил не одну из них, бросились в его убежище, надеясь завладеть деньгами, которые он мог оставить своим детям, так как был, или считался, отцом многих. Но в самое утро самоубийства он отнес добычу от последнего грабежа своей любовнице, той, которую любил больше других, или, лучше сказать, менее других презирал; ибо если сам он не раз поддавался любовной страсти, то еще более умел он внушать ее, и все эти женщины, составлявшие при нем нечто вроде разбросанного по нашим горам сераля, до крайности надоедали ему и раздражали его. Каждая хотела женить его на себе - они не знали, что он уже женат. Одна лишь Мелина из Николози никогда ни за что не упрекала его и ничего от него не требовала.

Она по-настоящему любила его и отдалась ему без сопротивления и без корысти; она родила ему сына, и он предпочитал его остальным двенадцати или пятнадцати побочным детям, которых приписывала ему молва здесь, в горах.

Большинство из них живы и похваляются (то ли справедливо, то ли нет), что он их отец. Все они в той или иной степени промышляют разбоем. Но есть среди них один, от которого Дестаторе никогда не отрекался, тот, что повторил в точности все его черты (хотя это всего лишь несовершенный и бледный отпечаток его мужественной и живой красоты), тот, что с младенческих лет готовился стать продолжателем его дела и вырос, окруженный такими заботами, о каких другие не смели и мечтать. Это сын Мелины, тот юноша, которого мы скоро увидим, это предводитель бандитов - я уже говорил тебе о них, среди которых, может быть, и в самом деле есть его братья! Это, наконец, тот, чье настоящее имя ты должен узнать: это Кармело Томабене, которого называют также Пиччинино.

- А девушка, которую похитил Кастро-Реале, та, которую вы обвенчали с ним, ее имени вы мне не откроете?

- Ее имя и ее история - тайна, известная ныне только троим: ей, мне и еще одному человеку. Но довольно, Микеле, больше ни слова об этом. Вернемся к Пиччинино, сыну князя Кастро-Реале и крестьянки из Николози.

Дестаторе сошелся с ней за несколько лет до своего преступления и брака. Деньги, оставленные им Мелине, были не очень велики, но все относительно, и для нее они оказались настоящим богатством. Она воспитала сына так, словно ему суждено было подняться над своей средой; в глубине души она хотела сделать из него священника, и в течение нескольких лет я был его учителем и наставником. Но, едва достигнув пятнадцати лет, он потерял мать, ушел из нашего монастыря и странствовал где-то до самого своего совершеннолетия. Он всегда мечтал разыскать бывших соратников своего отца и создать с их помощью новую банду разбойников, однако, уважая желание матери, которую, надо признаться, действительно любил, он учился так старательно, словно в самом деле готовился стать священником. Но, получив свободу, он решил свою судьбу, не посвящая меня в свои намерения, ибо думал, что я буду осуждать его. Позднее он вынужден был, однако, открыть мне свою тайну и не раз просить у меня совета.

Я не был особенно огорчен, сознаюсь тебе, когда освободился от опеки над этим молодым волчонком, ибо поистине то была самая неукротимая натура, какую я когда-либо встречал. Столь же смелый, как и его отец, но гораздо более проницательный, он от природы так осторожен, насмешлив и хитер, что порой я не знал, кто же передо мной: самый ли лукавый лицемер, или величайший дипломат, один из тех, что играют, запутывая их, судьбами империй. В нем странным образом сочетаются коварство и верность, великодушие и мстительность. Он унаследовал часть достоинств и добрых качеств своего отца, но недостатки и пороки у него другие. Для него, как и для его отца, дружба священна, а данное слово - закон. Но в то время как Кастро-Реале, предаваясь пылким страстям, оставался верующим и даже в глубине души набожным, сын, если не ошибаюсь и если он не изменился, самый равнодушный и хладнокровный атеист, когда-либо существовавший на свете.

Если ему и свойственны страсти, то предается он им так скрытно, что ничего нельзя заподозрить. Я знаю только одну его страсть, но и не пытался бороться с ней, страсть эта - ненависть ко всему чужестранному и любовь к родине. Любовь столь пылкая, что он простирает ее и на родное свое селение.

Он не расточителен, как его отец, напротив, он бережлив, аккуратен, у него в Николози прелестный дом с участком земли и садом, где он живет, судя по видимости, почти всегда в одиночестве, кроме тех случаев, когда совершает тайные вылазки в горы. Но, отлучаясь, он действует чрезвычайно осторожно, а сообщников своих принимает у себя в глубокой тайне, так что никогда не знаешь, то ли он ушел в горы, то ли читает или курит в саду. Для того чтобы обеспечить себе эту искусно созданную свободу действий, он, когда к нему стучатся, не отзывается, а спустя некоторое время показывается, так что, когда он находится за десять лье от дома, вполне можно предположить, что он, по прихоти странного своего нрава, просто заперся у себя, словно в крепости.

Он сохранил одежду и внешний уклад жизни зажиточного крестьянина, и хотя он очень образован и умеет при случае быть весьма красноречивым, хотя он мог бы избрать себе любое поприще, а на ином из них даже и отличиться, он так ненавидит общество и законы, управляющие этим обществом, что предпочитает оставаться бандитом. Быть просто зажиточным vellano* для него недостаточно. Он честолюбив, энергичен, неистощим в военных хитростях и страстно любит приключения. Хотя он намеренно скрывает свой ум и образованность, однако эти качества проявляются помимо его воли, и в своем поселке он пользуется большим влиянием. Односельчане считают его несколько странным, но к мнению его прислушиваются и по всякому поводу обращаются к нему за советом. Он поставил себе долгом быть всем приятным, ибо поставил себе целью не иметь врагов. Свои частые отлучки и частые визиты к нему каких-то незнакомых людей он объясняет тем, что якобы ведет небольшую торговлю сельскими припасами, требующую поездок в глубину острова и обширных связей. Свой патриотизм он тщательно скрывает, но изучил и знает убеждения других, и при первом же серьезном волнении ему достаточно будет сделать знак, чтобы поднять все население наших гор, и оно пойдет за ним.

* Крестьянином (итал.).

- Ну что ж, дядя, я понимаю, что подобный человек в ваших глазах герой, и вам трудно уважать столь незначительную личность, как я.

- Человека я уважаю не по тому, сколько он говорит, а по тому, что говорит, - ответил монах, - а ты произнес два или три слова, которых мне достаточно. Что же до моего героя, как ты его называешь, то он немногословен, и сужу я о нем не по его речам, а по действиям. Сам я редко говорю о том, что глубоко чувствую, а если сейчас так разболтался, так ведь мне за два часа нужно было сказать тебе все, чего я не мог сказать за все восемнадцать лет, что ты жил на свете, а я тебя не знал. Впрочем, мне более по вкусу молчаливость. Я любил Кастро-Реале, как никогда никого больше не полюблю, а между тем мы с ним проводили вдвоем целые дни, не перемолвившись и словом. Он был осторожен, как всякий истинный сицилиец, и пока остерегался и самого себя и других, сохранял горячее сердце и здравый ум.

- А молодой человек, к которому мы идем, должно быть до сих пор питает к вам большую привязанность, дядя, раз вы так уверены, что он готов встретиться со мной?

- Если он любит кого-либо на свете, то это меня, хоть и бранил я его и немало мучил, когда он был моим учеником. И все же я не вполне уверен, согласится ли он сделать для тебя то, о чем я собираюсь просить. Ему придется для этого побороть некоторую неприязнь; но все же я надеюсь.

- Вероятно, он знает о моих делах и обо мне больше чем дозволено было узнать мне самому?

- Он? Нет, он ничего не знает и ничего не должен знать прежде, чем об этом узнаешь ты сам. То немногое, что должно быть известно вам в настоящее время, - я открою вам обоим. Тогда Пиччинино, пожалуй, поймет больше, чем следует, он очень проницателен; но о том, о чем догадается, он никогда тебе не скажет, а если захочет узнать больше, ни за что не станет тебя расспрашивать, на этот счет я спокоен. А теперь помолчим, мы выходим из леса и снова вступаем в населенную и обработанную местность на склоне горы.

Постараемся дойти по возможности незамеченными туда, где нас ждут.

Монах и Микеле молча и осторожно стали пробираться вдоль изгородей и под купами деревьев, стараясь оставаться в тени и избегая торных тропинок, и вскоре, уже под прикрытием сумерек, достигли убежища Пиччинино.

XXIV

ПИЧЧИНИНО

На склоне горы, по которому фра Анджело и Микеле поднимались вот уже более двух часов, большой, густо населенный поселок Николози - это последний цивилизованный пункт, где путешественник, желающий подняться на Этну, останавливается, прежде чем вступить в суровую и величественную зону лесов. Зона эта называется Silvosa или Nemorosa. Холод здесь уже сильно дает себя чувствовать. Выше растительность становится все более чахлой и редкой и, наконец, совсем исчезает, сменяясь лишайниками и бесплодными каменистыми россыпями, а дальше - снег, вулканическая сера и дымящиеся кратеры.

Николози и его великолепные окрестности уже тонули в вечерней мгле, когда Микеле попытался оглядеться кругом. Величественная Этна казалась отсюда неясной однотонной громадой. Лишь на высоте около лье над тем местом, где стоял Микеле, можно было различить конус Монте Россо, этого младшего вулкана, одного из двадцати или тридцати порождений Этны, потухших или недавно запылавших очагов, грозно застывших наподобие батареи у подножия главного кратера. Этот самый Монте-Россо менее двух веков тому назад отверз свою черную пасть и изрыгнул страшную лаву, осколки которой до сих пор загромождают море у берегов Катании. Нынче крестьяне выращивают виноградные лозы и оливы на обломках лавы, которая все еще кажется раскаленной.

Жилище Пиччинино, затерянное в горах в полулье выше селения и отделенное от него довольно крутым обрывом, стояло на границе плодородной земли, овеваемой теплым и нежным воздухом. Еще несколько сот шагов в гору -

и уже становилось холодно, начиналось суровое запустение; исчезали возделанные участки, а лавовые потоки становились так многочисленны и широки, что гора с этой стороны казалась далее неприступной. Микеле подумал о том, насколько отвечают эти условия интересам человека, который был наполовину мирным обывателем, наполовину разбойником. У себя он может наслаждаться всеми жизненными благами, но стоит ему выйти из дома - и он легко скроется и от людских глаз и от преследований закона.

Холм, с одной стороны крутой и обрывистый, с другой - пологий и плодородный, на вершине был покрыт буйной растительностью - трудолюбивая и умелая рука не без цели, видно, поддерживала ее необъяснимую пышность. Сад Кармело Томабене славился своей красотой и обилием плодов и цветов. Но хозяин ревниво оберегал доступ в него и со всех сторон окружил его высоким, увитым зеленью частоколом. Дом, довольно обширный и прочный, хотя и лишенный внешних прикрас, построен был на развалинах небольшой, заброшенной крепости. Остатки полуразрушенных толстых стен и фундамент четырехугольной башни, частью использованные для укрепления и расширения новой постройки, носили следы весьма умелых поправок и придавали скромному жилищу полудеревенский, полугосподский вид. Дом оставался усадьбой зажиточного крестьянина, хотя ясно было, что и человек с утонченными привычками мог жить в нем не без приятности.

Фра Анджело подошел к прятавшейся в зелени калитке и разыскал в окружающих ее густых кустах каприфолия шнурок, протянутый через длинный, увитый виноградом проход к колокольчику внутри дома. Колокольчик этот, однако, отличался таким слабым звуком, что снаружи его не было слышно.

Шнурок был скрыт в листве, так что воспользоваться им могло только лицо, посвященное в тайну сигнала. Монах медленно и старательно трижды потянул за этот шнурок; потом потянул еще пять раз, потом два, потом три раза, после чего скрестил руки на груди и подождал пять минут. Затем он повторил сигналы в том же порядке и так же старательно. Одним звонком больше или меньше - и подозрительный хозяин заставил бы их, чего доброго, прождать всю ночь, так и не открыв двери.

Наконец калитка отворилась. Мужчина невысокого роста, закутанный в плащ, подошел к фра Анджело, взял его за руку и сказал ему что-то на ухо;

затем он приблизился к Микеле, сделал ему знак войти и, тщательно заперев калитку, зашагал впереди путников. Они прошли по одной из двух длинных аллей, крестообразно пересекавших сад, и вступили в своего рода деревенский портик - галерею из простых столбов, увитых виноградом и жасмином; далее хозяин провел их в большую, очень просто обставленную комнату, где все свидетельствовало об аккуратности и скромности ее хозяина. Там он предложил им сесть, а сам, растянувшись на диване, обитом красным ситцем, спокойно закурил сигару; потом, не взглянув даже как следует на Микеле и ничем не проявляя своего дружеского отношения к монаху, он стал ждать, чтобы тот заговорил первым. Он не выказывал ни малейшего нетерпения, ни малейшего любопытства. Неторопливо снял он свой коричневый плащ на розовой подкладке, тщательно разгладил на нем воротник и поправил на себе шелковый пояс, словно хотел устроиться поудобней, прежде чем выслушать то, что пришли ему сообщить.

Но каково было изумление Микеле, когда он узнал в молодом villano из Николози того странного гостя, который на балу у княжны в течение нескольких минут привлекал к себе всеобщее внимание и с которым он при выходе из залы обменялся не слишком любезными словами!

Микеле смутился при мысли о том, что происшествие это вряд ли могло расположить в его пользу того, кого он пришел просить об услуге. Но Пиччинино, как видно, не узнал его, и Микеле решил, что лучше и не напоминать ему о том досадном происшествии.

Теперь у него была полная возможность изучить черты Пиччинино и попытаться определить по ним особенности его характера. Но в эту минуту он не мог обнаружить на его неподвижном, бесстрастном лице даже тени какого-либо волнения, желания или другого человеческого чувства. Оно не было даже надменным, хотя в поведении и молчании Пиччинино можно было усмотреть явное намерение выказать свое пренебрежительное отношение к гостям.

Пиччинино было на вид лет двадцать пять. Его маленький рост и изящная фигура оправдывали данное ему прозвище, и он носил его скорее с некоторым кокетством, нежели с досадой*. Трудно было представить себе существо более нежное, слабое и вместе с тем более совершенное, чем этот невысокий человек. Идеально сложенный, похожий на античную бронзовую статуэтку, он искупал недостаток мускульной силы исключительной гибкостью. Он славился тем, что не имел себе равных в физических состязаниях, хотя успеха достигал только с помощью ловкости, хладнокровия, проворства и меткого глаза. Не было человека выносливее в ходьбе, никто не мог сравняться с ним в беге. Он перепрыгивал через пропасти с ловкостью серны, превосходно стрелял из ружья и пистолета и метал из пращи; во всех развлечениях подобного рода он был настолько уверен в своей победе, что уже не давал себе труда участвовать в каких-либо состязаниях. Превосходный наездник, отважный пловец, он в любых соревнованиях на скорость и в любой борьбе неизменно побеждал тех, кто осмеливался с ним соперничать. Прекрасно понимая, какие преимущества имеет физическое развитие в горной стране, и готовясь стать партизаном, он с ранних лет стремился приобрести те качества, в которых словно бы отказала ему природа. Он развивал их в себе с невероятным упорством и настойчивостью и добился того, что его слабое тело стало верным его рабом и покорным исполнителем его воли.

* Пиччинино - дружеское уменьшительное прозвище, данное ему свободными горцами по причине его маленького роста. Но выражение piccin-piccino

(farsi) (по-итальянски - делаться маленьким-маленьким. Прим. перев.)

означает также скрываться, чтобы доказать свое алиби. (Прим. автора.)

Однако сейчас, небрежно раскинувшийся на диване, он напоминал изнеженную или болезненную женщину. Микеле не подозревал, что в тот день Пиччинино прошел двадцать лье пешком и теперь отдыхал положенное число часов, точно зная - ибо он изучил и проверил себя во всех отношениях, -

какое время ему следует провести в горизонтальном положении, чтобы полностью избавиться от ощущения разбитости.

Лицо его отличалось своеобразной красотой. То был сицило-арабский тип в его чистом виде: удивительная четкость линий, слегка подчеркнутый восточный профиль, полные неги удлиненные черные бархатные глаза, тонкая и ленивая улыбка, женственное обаяние, кошачье изящество в поворотах головы, и при всем этом какое-то странное сочетание нежности и холодности, на первый взгляд необъяснимое.

Одет он был опрятно и в высшей степени изысканно. На нем был живописный костюм, который носят горцы, но сшитый из тонких, легких тканей.

Из-под коротких, облегающих штанов из мягкой коричневой шерсти, прошитой желтым шелком, виднелись белые, словно алебастр, голые ноги, обутые в ярко-красные домашние туфли. Вышитая, украшенная кружевом батистовая рубашка позволяла разглядеть на его груди толстую волосяную цепочку, перевитую золотыми нитями. Зеленый шелковый пояс, затканный серебром, стягивал его талию. Все, что было на нем надето - все было добыто контрабандным или еще более неприглядным путем, и тот, кто вздумал бы взглянуть на метки на его белье, убедился бы, что оно из последнего захваченного им чемодана.

Пока Микеле любовался, немного насмешливо, той развязностью, с какой этот красивый юноша крутил в своих тонких и длинных, словно у бедуина, пальцах сигарету из алжирского табака, фра Анджело, нисколько, видимо, не удивленный и не обиженный оказанным ему приемом, обошел комнату, запер дверь на засов и, спросив у Пиччинино, точно ли они одни в доме, на что тот ответил утвердительным кивком головы, начал так:

- Благодарю тебя, сын мой, что ты недолго заставил меня дожидаться этой встречи; я пришел просить тебя об услуге. Можешь ли ты и хочешь ли потратить на это несколько дней?

- Несколько дней? - произнес Пиччинино таким нежным голосом, что Микеле пришлось взглянуть на стальные мускулы его ног, чтобы снова не поддаться иллюзии, будто он слышит голос женщины; но выражение, с каким были сказаны эти слова, совершенно явно означало: "Да вы что, смеетесь надо мной!"

- Я сказал - несколько дней, - спокойно продолжал монах. - Надо спуститься с горы и отправиться в Катанию вместе вот с этим молодым человеком, моим племянником, и оставаться с ним до тех пор, пока не удастся освободить его от некоего врага, который его преследует.

Пиччинино медленно повернулся к Микеле и посмотрел на него так, словно только теперь заметил его; потом, вытащив из-за пояса стилет в богатой оправе, он протянул его Микеле с едва заметной иронической и презрительной усмешкой, как бы говоря ему: "Вы уже достаточно взрослый и сильный, чтобы защищаться самому".

Микеле, оскорбленный положением, в котором оказался помимо своей воли, уже готов был резко ответить, но фра Анджело остановил его, положив ему на плечо свою железную руку.

- Молчи, мой мальчик, - сказал он, - ты не знаешь, о чем идет речь, и тебе здесь говорить нечего. Друг, - прибавил он, обращаясь к Пиччинино, -

если бы мой племянник не был мужчиной и сицилийцем, я не привел бы его к тебе. Сейчас я объясню, что нам от тебя нужно, если, конечно, ты сразу же не заявишь, что не хочешь или не можешь нам помочь.

- Отец Анджело, - ответил бандит, беря руку монаха, грациозным движением поднося ее к губам и глядя на него нежным взглядом, мгновенно изменившим выражение его лица, - о чем бы вы ни просили, для вас я на все согласен. Но никто не может сделать все, что он хочет. Так что мне нужно знать, о чем идет речь.

- Нам мешает один человек.

- Понимаю.

- Мы не хотим убивать его.

- Напрасно.

- Если мы убьем его - мы погибли; если удалим - спасены.

- Надо, значит, похитить его?

- Да, но мы не знаем, как это сделать.

- Не знаете? И это вы, отец Анджело! - произнес Пиччинино с улыбкой.

- Раньше я бы знал как, - ответил капуцин. - У меня были друзья, убежища. Теперь же я монах.

- Напрасно, - повторил бандит все так же спокойно. - Итак, я должен похитить человека. А что, он очень толстый, очень тяжелый?

- Он очень легкий, - ответил монах, видимо понявший намек Пиччинино, -

и никто и дуката не даст тебе за его шкуру.

- В таком случае прощайте, отец мой; я, один, не могу взять его и сунуть в карман, как носовой платок. Мне понадобятся люди, а их уже не заполучишь, как в ваше время, задаром.

- Ты не понял меня. Ты сам назначишь, сколько надо дать твоим людям, и им заплатят.

- А кто за это поручится, вы, отец?

- Да, я.

- Вы одни?

- Я один. А что касается тебя, то не будь это дело в высшей степени великолепным, я не стал бы тебя и беспокоить.

- Ну ладно, поговорим об этом на той неделе, - произнес бандит, желая, видимо, подробнее разузнать, насколько выгодно предлагаемое ему дело.

- Тогда нам не о чем больше разговаривать, - сказал монах, немного обиженный такой недоверчивостью, - нужно действовать немедля или не действовать вовсе.

- Действовать немедля? А время, чтобы собрать людей, уговорить их, дать им указания?

- Ты сделаешь это завтра утром, и завтра же вечером они будут на местах.

- Ну, я вижу, вы не очень торопитесь, иначе вы сказали бы, что отправляться надо сегодня же. Если вы можете ждать до завтра, значит можете ждать и две недели.

- Нет, я рассчитываю забрать тебя сейчас же и отвести на одну виллу, где ты переговоришь с неким лицом, весьма заинтересованным в нашем успехе;

у тебя еще останется время до завтрашнего вечера, чтобы обойти окрестности, выяснить подробности, установить свои батареи, предупредить людей, расставить их, где нужно, наладить разведку. Эх, за такой срок и не то еще можно сделать! В прежние годы я не попросил бы у твоего отца и половину этого времени.

Микеле увидел, что капуцин задел наконец чувствительную струнку бандита, ибо, услышав, что к нему обращаются как к сыну Кастро-Реале - а далеко не все отваживались или хотели открыто признавать это, - Пиччинино вздрогнул, выпрямился и вскочил на ноги, словно готовый тут же пуститься в путь. Но, внезапно схватившись рукой за колено и снова падая на диван, он воскликнул:

- Нет, не могу, слишком острая боль.

- Что с тобой? - спросил фра Анджело. - Ты ранен? Или это все еще та, прошлогодняя пуля? Мы в наше время, заполучив пулю, продолжали идти вперед.

Твой отец прошел тридцать миль, не останавливаясь, чтобы вынуть ту, что засела у него в бедре при Леон-Форте; но теперешним молодым людям нужен, видно, целый год, чтобы поправиться от пустячной раны.

Микеле подумал, что дядя, пожалуй, перестарался, ибо Пиччинино, вновь растянувшись на диване, лег на спину и стал пускать в потолок клубы табачного дыма, лукаво предоставив святому отцу самому заботиться о возобновлении беседы.

Но фра Анджело, хорошо зная, что мысль о дукатах уже плотно засела в мозгу молодого бандита, продолжал, ничуть не смутившись:

- Сын мой, даю тебе полчаса, если уж они так тебе необходимы;

полчаса - это много для человека, в жилах которого течет такая кровь, как твоя; после этого мы все трое отправимся в путь.

- А это, собственно, что за молодой человек? - спросил Пиччинино, указывая на Микеле пальцем, но не глядя на него и продолжая лежать, отвернувшись к стене.

- Я уже сказал - это мой племянник; а племянник фра Анджело - значит, человек стоящий. Но он не знает наших мест, и у него нет связей, необходимых для такого дела.

- Может быть, синьорино боится себя скомпрометировать?

- Нет, сударь! - воскликнул Микеле, теряя терпение; он не в силах был долее выносить дерзости бандита и сдерживаться, как того требовал дядя.

Бандит повернулся и вперил прямо в него свои удлиненные, слегка приподнятые к вискам глаза - в них было столько язвительной насмешки, что взгляд их порой трудно было выносить, но, увидев исказившиеся черты и побелевшие губы Микеле, он придал своему лицу более благожелательное, хотя все еще несколько недоверчивое выражение и протянул Микеле руку.

Жорж Санд - Пиччинино. 4 часть., читать текст

См. также Жорж Санд (George Sand) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Пиччинино. 5 часть.
- Будем друзьями, - сказал он, - пока не покончим с врагом; это лучшее...

Пиччинино. 6 часть.
- Завтра я не пойду на работу, Мила, - сказал Маньяни. - Княжна приказ...