Жорж Санд
«Пиччинино. 3 часть.»

"Пиччинино. 3 часть."

Среди местных ремесленников Маньяни был, несомненно, одним из самых достойных. Он был трудолюбив, умен, отважен и безупречно честен. Микеле чувствовал к нему невольное влечение, с ним одним не испытывал он того стеснения и недоверчивости, какие внушали ему другие рабочие, с которыми, из-за положения своего отца, он вынужден был держаться на равной ноге.

Бедный юноша страдал от того, что после нескольких лет привольной жизни снова очутился в обществе парней, немного грубоватых и крикливых; они ставили ему в вину презрительное отношение к ним, а он делал тщетные усилия, чтобы относиться к ним как к равным.

Обо всем этом он поведал теперь Маньяни, ибо тот казался ему самым развитым из всех и в его дружеской откровенности не было ничего обидного или унижающего. Микеле открыл ему свои честолюбивые стремления, все свои слабости, восторги и муки, словом - поверил ему тайны юного сердца. Маньяни понял его, не стал ни в чем упрекать и заговорил с ним серьезно.

- Видишь ли, Микеле, - сказал он, - на мой взгляд, ты ни в чем не виноват. Неравенство - еще и поныне главный закон нашего общества; каждый хочет подняться, и никому неохота опускаться. Не будь этого, народ оставался бы вьючной скотиной. Но, слава богу, народ хочет расти, и он растет, как ни стараются помешать ему. Сам я тоже пытаюсь достигнуть кое-чего, иметь что-то свое, не всегда оставаться подчиненным, стать, наконец, свободным! Но какого бы благоденствия я ни достиг, я считаю, что никогда не должен забывать, с чего начал. Несправедливая судьба оставляет в нищете многих, которые, как я, а может, и больше, чем я, достойны были бы выбиться из бедности. Вот почему я никогда не стану относиться с презрением к тем, кому это не удалось, не перестану всей душой любить их и помогать им, насколько это будет в моей власти.

Вот и ты, я вижу, хоть и сторонишься своих собратьев по сословию, но у тебя нет к ним ни презрения, ни ненависти. Тебя тяготит их общество, однако при случае ты всегда готов оказать им услугу. Но берегись! В твоем отношении к ним есть некоторая доля высокомерия! Со временем такое дружелюбное снисхождение, может быть, и будет оправдано, но сейчас, пойми, оно неуместно. Правда, ты образованнее большинства из нас и держишься по-благородному, но разве в этом - истинное превосходство? Разве иной бедняк, который и умнее, и честнее, и храбрее тебя, не вправе считать себя хотя бы равным тебе, даже если у него дурные манеры и грубая речь?

Ты художник, и тебе не раз придется терпеливо сносить наглость богачей; да и вообще, если я не ошибаюсь, жизнь художника - это непрерывное усилие оградить свое личное достоинство от презрения тех, что кичатся своими мнимыми достоинствами: рождением, властью или богатством.

А ты как раз хочешь попасть в их общество, забыв и страх и самолюбие.

Ты заранее принимаешь вызов, ты готов помериться силами с великими мира сего, с их желчным тщеславием. Почему же оно кажется тебе менее оскорбительным и дерзким, чем простодушное панибратство малых сих? А вот я скорее прощу обиду невежде, нежели какому-нибудь изысканному господину, и предпочитаю получить тумака от своего товарища, чем выслушивать милые шуточки тех, кто стоит якобы выше меня.

Или тебе скучно с нами потому, что у нас мало мыслей и мы не умеем красиво излагать их? Но ведь у нас есть нечто другое, и если бы ты это понял, тебя потянуло бы к нам. В самой нашей простоте есть своя хорошая сторона, и она должна была бы вызывать уважение и умиление у тех, кто ее утратил. А может быть, тебе противны наши недостатки или пороки? Но этих пороков - мне самому больно их видеть, и я изо всех сил стараюсь воздержаться от них, - разве их нет и в высшем обществе? Правда, светские люди лучше умеют скрывать их - развратный ум приукрашивает и изощряет развратные чувства, но разве от этого пороки становятся извинительней? И сколько бы ни прятались эти баловни века, их грехи и преступления просачиваются и в нашу среду, и нередко, даже почти всегда, именно среди нас ищут они себе соучастников и даже жертв.

Трудись же, Микеле, надейся, преуспевай, но только не в ущерб справедливости и добру; ибо иначе, возвысившись в мнении немногих, ты в той же мере упадешь в мнении большинства.

- Все, что ты говоришь, - правильно и разумно, - ответил Микеле, - но верный ли ты делаешь вывод? Могу ли я продолжать заниматься живописью и в то же время находиться исключительно, или хотя бы преимущественно, в обществе рабочих, среди которых волею судеб родился? Подумай хорошенько, и ты сам увидишь, что это невозможно; произведения искусства находятся в руках богачей, они одни хранят, покупают и заказывают картины, статуи, вазы, чеканные изделия и гравюры, и, чтобы получить у них работу, надо жить среди них, быть таким же, как они. Иначе художник обречен на забвение, на неизвестность и нищету. Наши предки, благородные мастера Средневековья и Возрождения, были одновременно и художниками и ремесленниками. Их положение было ясным, и в зависимости от таланта становилось более или менее блестящим. Теперь все изменилось. Число художников возросло, а среди богачей нет уже былых вельмож. Утрачен хороший вкус, и современные меценаты перестали быть знатоками. Меньше строится дворцов: для создания одного музея тридцать дворцов должны быть распроданы по мелочам либо в уплату за долги, либо потому, что наследники знатных родов предпочитают деньги произведениям искусства. Итак, для того чтобы найти работу и заслужить своим ремеслом славу, теперь мало быть талантливым мастером. Случай, а еще чаще интрига помогают иным всплыть на поверхность, тогда как многие другие, и, быть может, более достойные, идут ко дну.

Я же не рассчитываю на случай и слишком горд, чтобы участвовать в интригах. Что же мне остается делать? Ждать, пока какой-нибудь любитель обратит внимание на одну из моих фигур, довольно смело написанных на холсте клеевой краской, и настолько поразится моей работой, что на следующий же день разыщет меня в кабачке и закажет картину? Но такая удача выпадает в одном случае из ста. И даже при такой удаче я буду обязан куском хлеба покровительству богача, принимающего во мне участие. Рано или поздно, а придется мне склониться перед ним и просить, чтобы он рекомендовал меня своим приятелям.

Так не лучше ли будет, если я как можно скорее и как только обрету достаточную уверенность в своих силах брошу передник и леса, приму вид человека, который не просит милостыню, и с гордо поднятой головой появлюсь в среде богачей? Ведь если я выйду из кабачка под руку с веселыми собратьями по пиле или мастерку, ясно, что мне не попасть уже во дворец как гостю, а только как поденщику. Да вот сегодня, захоти я подойти к одной из этих красавиц и пригласить ее танцевать, меня тут же высмеяли бы и выгнали вон. Но должно же наступить время, когда эти красавицы будут сами заискивать передо мной и когда мой талант станет для меня титулом, способным успешно тягаться в свете с титулом герцога или маркиза. Но все это лишь при условии, что я усвою себе привычки и манеры аристократии. Я должен стать тем, что называется человек из хорошего общества, а иначе, каким бы талантом я ни обладал, никто меня и не заметит. Значит, добиться успеха как художник я могу, только уничтожив в себе ремесленника. Я должен быть сам хозяином своих произведений и продавать их как собственность, а не только выполнять их по заказу как поденщик. Ну, а для этого нужно иметь известность, а известность в наши дни не приходит за художником на его убогий чердак, он обязан сам завоевать ее, расплачиваясь за нее своей личностью, вращаясь среди тех, кто создает ее, требуя ее как право, а не выпрашивая как милость. Суди сам, Маньяни, как мне выйти из этого порочного круга! В то же время, клянусь тебе, меня терзает мысль, что я вынужден буду словно бы отречься от среды своих предков и меня станут обвинять во вздорности и бесстыдстве те самые люди, чьим собратом и другом я себя чувствую. Ты видишь теперь, что мне надо покинуть этот край, где так хорошо знают моего отца; здесь мой разрыв с прошлым был бы особенно оскорбительным для окружающих и особенно мучительным для меня самого, больше, чем где-либо в другом месте. Я прибыл сюда, чтобы выполнить свой долг, искупить некоторые ошибки, но как только задача моя будет закончена, мне необходимо будет вернуться в Рим и там уже вступить в свет под личиной, быть может и преждевременной, свободного человека. Если я этого не сделаю, прощай моя будущность! Тогда лучше отказаться от нее сегодня же!

- Да! Да! Понимаю, - ответил Маньяни, - тебе необходимо любой ценой добиться самостоятельности. Работа поденщика - это рабство, труд художника - это труд свободного человека! Я согласен с тобой, Микеле, ты имеешь на это право, следовательно это твой долг, твоя судьба. Но как печальна и жестока участь людей выдающихся! Как, отказаться от семьи, покинуть родину, играть комедию ради того, чтобы чужие признали тебя своим, надеть маску, чтобы быть увенчанным лаврами, вступить в борьбу с бедняками, осуждающими тебя, и с богачами, которые едва тебя терпят, - да, это поистине ужасно! Не захочешь и славы! Да и что это за слава, если ее покупают такой ценой!

- Слава, как ее понимают обычно, в самом деле ничто, мой друг, - с жаром ответил Микеле, - это всего лишь слабый шум, который выдающийся человек может произвести в мире. Позор тому, кто отрекается от родной крови, кто рвет дружеские связи ради пустого тщеславия! Но слава, как ее понимаю я, совсем не то! Это проявление и развитие таланта, который носишь в себе. Если на пути своем ты не встретишь просвещенных ценителей, пылких поклонников, строгих критиков и даже завистливых клеветников, если ты не используешь всех возможностей, не выслушаешь всех советов и не вытерпишь всех преследований, порождаемых громкой известностью, то гений твой зачахнет от разочарования, уныния, сомнений или непонимания самого себя.

Только благодаря победам, битвам, страданиям, ожидающим нас на пути к высокой цели, наш талант может достигнуть поистине чудесного развития и оставить в мыслящем мире могучий, неизгладимый, навеки плодотворный след.

Ах, кто истинно любит свое искусство, жаждет для своих творений славы не для того, чтобы жило его имя, а чтобы искусство не умирало. И не нужны мне были бы лавры моего патрона Микеланджело, если бы я мог оставить потомству картину (пусть даже имя мое осталось бы неизвестным), достойную сравнения со "Страшным судом"! Слава - это скорее мученичество, чем наслаждение.

Подлинный художник ищет этого мученичества и терпеливо переносит его. Он знает, что таково тяжкое условие успеха; а успех не в том, чтобы все восхищались тобой и одобряли тебя, а в том, чтобы создать и оставить после себя нечто, во что бы ты сам верил. Но что с тобой, Маньяни? Ты огорчен? Ты не слушаешь меня?

XIII

АГАТА

- Напротив, я слушаю тебя, Микеле, и слушаю очень внимательно, -

ответил Маньяни, - а огорчаюсь я потому, что понимаю всю силу твоих доводов. Ты не первый, с кем мне приходится говорить о подобных вещах; я встречал уже не одного молодого рабочего, мечтающего бросить свое ремесло и стать купцом, адвокатом, священником или художником; и надо сознаться, с каждым годом таких дезертиров становится все больше. Чуть только кто из нас почувствует в себе способность мыслить, как тотчас же почувствует и честолюбие; до сих пор я изо всех сил старался подавлять такие стремления и у других и у самого себя. Мои родители, гордые и упрямые, как все старые люди и честные труженики, научили меня свято чтить семейные традиции и сословные обычаи и хранить им верность. Вот почему я твердо решил, обуздывая порой собственные свои порывы, не искать удачи помимо своего ремесла; вот почему я сурово порицал честолюбие моих юных товарищей, едва оно начинало проглядывать, вот почему мое участие и симпатия к тебе с первых же слов выразились в предостережениях и упреках.

Мне кажется, что до встречи с тобой я был прав, ибо остальные в самом деле были тщеславны, и тщеславие это сделало бы их черствыми эгоистами. Я чувствовал себя достаточно сильным, чтобы то бранить их, то высмеивать, то уговаривать. Но с тобой я чувствую себя слабым, потому что в своих рассуждениях ты сильнее меня. Ты изображаешь искусство такими благородными, такими яркими красками, так глубоко ощущаешь его высокую миссию, что я не смею спорить с тобой. Может быть, ты, именно ты, имеешь право ничего не щадить ради достижения своей цели, даже собственного сердца, подобно тому как я не щадил своего ради того, чтобы остаться в безвестности... И все же совесть моя не может примириться с подобным решением, ибо оно, как я вижу, ничего не решает. Ты образованнее меня, Микеле, скажи же, кто из нас грешит перед божественной истиной?

- Я полагаю, друг мой, что мы оба правы, - ответил Микеле, - и полагаю, что в эту минуту мы с тобой как бы представляем те же противоречия, которые поднимаются сейчас в душе у народа во всех просвещенных странах. Ты защищаешь чувство братского единения; оно свято и нерушимо; оно восстает против моих убеждений; но мысль, которую вынашиваю я, велика и правдива, она так же священна в своем стремлении к борьбе, как твоя вера в правоту самоотречения и молчания. Ты следуешь долгу, я добиваюсь права. Признай же и мою правоту, Маньяни, а я, я уважаю тебя, ибо у каждого свои идеал, и он был бы неполным, если бы не дополнялся идеалом другого.

- Да, ты говоришь о вещах отвлеченных, - задумчиво ответил Маньяни, -

и, кажется, я тебя понимаю. Но по сути дела мы не решили вопроса.

Современный мир бьется, словно между двумя подводными скалами, между покорностью судьбе и борьбой. Из любви к своему народу я готов страдать вместе с ним и провозглашать свое единодушие с ним. Ты, быть может, по той же причине, хочешь сражаться и победить во имя его. Оба эти способа проявить себя настоящим мужчиной как бы взаимно исключали друг друга. Что же должно взять верх перед лицом божественного правосудия: покорность или борьба? "И то и другое", - ответил ты. Но как примирить эти две силы на земле, где людьми управляют не божеские законы? Я тщетно ищу решения.

- Да к чему и искать его? - сказал Микеле. - В наши дни на земле оно невозможно. Народ в целом может добиться свободы, прославиться великими битвами, добрыми нравами, гражданскими доблестями, но у каждого человека из народа - своя судьба: тот, кто чувствует, что его призвание - трогать сердца, должен жить в братском единении с людьми простыми, тот, кто призван просвещать умы, должен стремиться к свету, безразлично, в одиночестве ли он будет или даже среди врагов своего сословия. Великие художники в смысле материальном работали на богатых, а в духовном - для всего человечества, ибо последний бедняк может почувствовать красоту их творений. Пусть же каждый следует своему призванию и повинуется таинственной цели божественного провидения! Отец мой любит петь в кабачках веселые песни и тем самым воодушевлять своих товарищей. То, что он рассказывает, сидя на скамейке на углу улицы, его бодрость и усердие во время совместной работы на лесах поднимают дух у всех, кто видит и слышит его. Небо одарило его способностью воздействовать непосредственно на живое восприятие своих собратьев, и притом самыми простыми способами: рвением в работе, откровенной беседой во время отдыха. А вот я люблю уединенные храмы, старинные богатые и мрачные дворцы, античные шедевры, пытливую мечтательность, тонкое наслаждение искусством. Общество аристократов не вызывает у меня тревоги. На мой взгляд, они слишком выродились, чтобы можно было их бояться. Но в их именах мне слышится нечто поэтическое, и это делает их для меня какими-то отвлеченными фигурами, тенями, если хочешь, и мне нравится с улыбкой бродить среди этих не страшных для меня призраков.

Мне милы те, кого уже нет, я живу в прошлом, через него получаю я представление о будущем, но признаюсь тебе, что настоящего я вовсе не знаю, и данная минута моего существования для меня как бы не существует, ибо все реальности, которые я нахожу, роясь в прошлом, я применяю к будущему, тем самым изменяя и приближая их к идеалу. Ты видишь, что я не сумел бы достигнуть тех же целей, каких достигли мой отец или ты с помощью тех же средств, ибо ими я не владею.

- Микеле, - воскликнул Маньяни, ударив себя по лбу, - ты победил!

Придется мне отпустить тебе грехи и избавить от нравоучений. Но я страдаю, Микеле, я так страдаю! Твои слова причиняют мне ужасные муки!

- Но почему же, милый Маньяни, почему?

- Это моя тайна, но тебе я открою ее, не нарушая ее святости. Ты думаешь, и у меня не было невинных честолюбивых мечтаний, тайного, сокровенного желания избавиться от зависимости, в которой я живу? Разве ты не знаешь, что в сердце каждого человека скрывается жажда счастья? Или ты полагаешь, что сознание выполняемого долга заставляет меня утопать в блаженстве?

Так слушай же и суди о моих мучениях. Я люблю, люблю безумно, вот уже пять лет женщину, которая по своему положению в свете так же далека от меня, как небо от земли. Но поскольку совершенно невероятно - я всегда знал это, - чтобы она бросила на меня хотя бы один сострадательный взгляд, я обрел какое-то восторженное упоение и в своем страдании и в сознании своей бедности, своего вынужденного ничтожества в свете. С горечью решил я не подражать тем, кто хочет возвыситься, рискуя подвергнуться насмешкам со стороны и выше и ниже стоящих. Будь я одним из них, думал я, быть может, настал бы день, когда мне позволено было бы галантно поднести к своим губам руку той, кого я обожаю, но едва я открыл бы рот, чтобы выдать свою тайную страсть, как меня оттолкнули бы, высмеяли, попрали ногами. Нет, лучше я останусь безвестным, ничтожным ремесленником и в моих безумных притязаниях никогда не посмею возвыситься до мысли о ней. Пусть и она считает невероятными мои мечтания о ней. По крайней мере под блузой рабочего она не оскорбит моего невидимого страдания, а обнаружив, не растравит его, стыдясь и опасаясь страсти, которую сама же внушила. Теперь же она проходит мимо меня, как мимо вещи, совершенно для нее безразличной, но которую она не считает себя вправе ни оскорбить, ни разбить. Она здоровается со мной, улыбается мне, разговаривает со мной как с существом совершенно иной породы. Это как будто и незаметно, но заложено в ней самой природой, я прекрасно это чувствую и понимаю. Теперь она и не думает о том, чтобы унизить меня, да она и не хотела бы этого, и чем меньше я стараюсь ей понравиться, тем меньше боюсь, что она оскорбит меня своим состраданием.

Все было бы иначе, будь я художником или поэтом; если бы я преподнес ей ее портрет, написанный трепетной рукой, или сонет, сочиненный в ее честь, она иначе улыбалась бы мне, иначе говорила бы со мной. В ее доброте сквозила бы осторожность, или насмешка, или снисходительность, в зависимости от того, удалась бы моя попытка проявить себя в искусстве или нет. О, как это отдалило бы меня от нее, как заставило бы опуститься еще ниже, чем сейчас!

Лучше уж я останусь простым рабочим и буду служить ей, продавая труды рук своих, чем сделаюсь новичком в искусстве, которому она оказывала бы покровительство или жалела бы, как безумца!

- Ты прав, друг, - сказал Микеле, в свою очередь задумываясь. - Мне нравится твоя гордость, и, пожалуй, я сам, даже в моем положении и с моими замыслами, последовал бы твоему примеру, если бы и мной владела любовь к женщине, от которой меня отделяли бы, правда, нелепые, но непреодолимые препятствия.

- О, ты совсем другое дело, Микеле. Если сейчас и существовали бы препятствия между тобой и знатной синьорой, то ты бы их быстро преодолел;

ты сам сказал, что настанет день, когда светские дамы начнут перед тобой заискивать. Эти слова, вырвавшиеся у тебя из души, сначала показались мне заносчивыми и смешными, но теперь, когда я понял тебя, я нахожу их естественными и законными. Да, ты будешь нравиться самым высокопоставленным дамам, потому что ты - в расцвете юности, и красота твоя - нежная и даже немного женственная, как у тех, кто рожден для праздности, ибо ты от природы изящен, у тебя прекрасные манеры, ты умеешь непринужденно носить хорошее платье, а все это необходимо в придачу к таланту и успеху для того, чтобы гордые женщины могли забыть о плебейском происхождении художника. Да, ты сможешь быть в их глазах настоящим мужчиной, тогда как я, как бы ни прихорашивался, навсегда останусь простым поденщиком и моя грубая шкура все равно будет проглядывать. Да теперь уж и поздно, мне двадцать шесть лет! Но меня бросает в дрожь, и я чувствую странное волнение при мысли, что если бы тогда, пять лет тому назад, когда я был еще мягок, как воск, и податлив, как младенец, кто-нибудь оправдал и облагородил в моих глазах пробуждавшиеся во мне порывы, если бы кто-нибудь заговорил со мной так, как ты заговорил сейчас, быть может и я ступил бы на тот же путь, что и ты, устремился бы на то же упоительное поприще. Ум мой жадно воспринимал тогда все прекрасное. Я мог петь, как соловей, не понимая сам звуков своей песни, но охваченный каким-то диким вдохновением. Я мог тогда прочесть, понять и запомнить множество книг. Мне была понятна и природа. Я читал в небесах и в морских горизонтах, в зелени лесов и в синеве высоких гор. Мне кажется, я мог бы стать тогда музыкантом, поэтом, художником-пейзажистом. А в сердце моем уже заговорила любовь, уже явилась мне та, к которой доныне прикованы мои помыслы. О, как это поощрило бы меня, если бы я поддался тогда безумным искушениям!

Но я все подавил в сердце своем, боясь, что друзья и родные сочтут меня отступником, боясь, что желание возвыситься лишь унизит меня в их глазах, да и в моих собственных тоже. Я закалил себя работой: руки мои огрубели, огрубел и дух. Грудь моя, правда, стала шире, а сердце в ней разрослось, словно полип, грызущий меня и поглощающий всю мою жизнь. Но лоб мой стал уже, в этом я уверен, воображение застыло, поэзия во мне умерла.

Мне остались только разум, верность, твердость и самоотверженность, иначе говоря - страдание! Ах, Микеле, раскрой свои крылья и покинь эту долину скорби! Лети, как птица, к куполам дворцов и храмов и оттуда, с высоты, взгляни на несчастный народ, влачащийся и стонущий здесь, внизу. Люби его, если можешь, или хотя бы жалей, но никогда не делай ничего, что могло бы в твоем лице унизить его.

Маньяни был глубоко взволнован, но вдруг волнение его стало иным: он вздрогнул, быстро обернулся назад и протянул руку к веткам густого розового мирта, прикрывавшего за его спиной темное углубление в стене. Резким движением он раздвинул эту зеленую завесу; за ней оказался потайной ход, ведущий, должно быть, в помещение для слуг и потому скрытый от взоров гостей. Микеле, удивленный поведением Маньяни, бросил взгляд в этот уходящий во мрак коридор, едва освещенный слабым светом лампы. Ему показалось, что там, в темноте, мелькнула какая-то белая фигура, но такая неясная, почти неуловимая, что она вполне могла оказаться всего лишь отблеском более яркого света, проникающего извне в глубь прохода. Микеле хотел уже броситься туда, но Маньяни удержал его.

- Мы не имеем права, - сказал он, - подглядывать за тем, что происходит в закрытых покоях этого святилища. Мое первое движение, вызванное любопытством, было невольным: мне послышались здесь, вблизи, чьи-то легкие шаги... Но это мне, без сомнения, пригрезилось! Мне почудилось, будто ветки куста шевелятся. Такое наваждение нашло на меня, должно быть, от страха при мысли, что тайна моя чуть было не сорвалась с моих губ; я лучше уйду, Микеле. Мне нужно прийти в себя и дать рассудку время усмирить бурю, поднятую в моей груди твоими словами и твоим примером!..

Маньяни поспешно ушел, а Микеле снова вернулся в бальный зал.

Признание его молодого друга, охваченного безрассудной любовью к знатной даме, вновь пробудило в нем волнение, которое, ему казалось, он уже поборол. Чтобы рассеяться, он стал бродить вокруг танцующих, ибо чувствовал, что его собственное безумие сейчас столь же опасно, как и безумие Маньяни. Еще многие годы должны были пройти, прежде чем он сможет с помощью своего таланта почувствовать себя равным в любом обществе. Пока же, находя в этом для себя какую-то горькую радость, он принялся рассматривать самых юных из танцующих женщин, в мечтах своих выбирая среди них ту, на которую сможет в один прекрасный день поднять дерзкий взор, горящий любовью. Но он все не находил ее, ибо продолжал поочередно переносить свою фантазию с одной на другую; а поскольку, строя подобные воздушные замки, можно без всякого риска быть крайне разборчивым, он без конца продолжал искать и мысленно оценивать сравнительные достоинства юных красавиц.

Вот какие мысли блуждали в его затуманенном мозгу, когда он вдруг увидел княжну Пальмароза. До тех пор он старательно держался на известном расстоянии от танцующих, скромно пробираясь вдоль скамей амфитеатра, но теперь невольно выдвинулся вперед, и хотя толпа не была настолько густой, чтобы остаться в ней незамеченным, неожиданно очутился в первых рядах, среди лиц, одно другого знатнее или богаче.

На этот раз инстинктивная гордость не подсказала ему всей опасности его положения. Непреодолимый магнит привлекал и удерживал его на месте: княжна танцевала.

Само собой разумеется, она делала это только ради формы, ради приличия или из любезности, ибо она просто двигалась, не испытывая, видимо, при этом особого удовольствия. Но двигалась она изящнее, чем иные танцевали, и, не стараясь быть грациозной, была воплощенной грацией. Эта женщина обладала каким-то поистине необъяснимым обаянием, оно исходило от нее, как тончайший аромат, и в конце концов все покоряло и все затмевало вокруг. Такой могла быть королева, окруженная своими придворными, королева страны, где царит духовное и телесное совершенство.

Было в ней целомудрие святых девственниц, всемогущих своей невинностью; бледность ее, не чрезмерная и не болезненная, свидетельствовала об отсутствии сильных страстей. Ее замкнутый образ жизни объясняли строгой воздержанностью или же исключительным равнодушием. Но при этом она не походила на холодную статую. Доброта одушевляла ее несколько рассеянный взгляд и придавала ее слабой улыбке несказанную прелесть.

Здесь, при свете тысячи огней, она явилась Микеле совсем иной, непохожей на ту, которую он видел час тому назад в гроте наяды, когда то ли из-за странного освещения, то ли по прихоти его собственной фантазии, ему почудилось в ней даже что-то пугающее. Ее безразличие казалось теперь скорее спокойным, чем грустным, скорее привычным, чем вынужденным. Сейчас она была оживлена ровно настолько, чтобы привлекать сердца, оставляя страсти спокойными.

XIV

БАРБАГАЛЛО

Если бы Микеле способен был отвести глаза от предмета своего созерцания, он увидел бы в нескольких шагах от себя своего отца, игравшего в оркестре на флажолете. Пьетранджело обожал искусство во всех его видах.

Он любил и понимал музыку и по слуху играл на многих инструментах, более или менее удачно попадая в тон и соблюдая такт. Убедившись, что все порученные ему работы по убранству дворца закончены, и оказавшись без дела, он не смог устоять против искушения и присоединился к музыкантам, которые хорошо знали его и любили за веселый нрав; им нравилась его славная, добрая физиономия и тот пыл, с каким он время от времени повторял на своем инструменте какую-нибудь громкую ритурнель. Когда вернулся из буфетной деревенский скрипач, которого он временно заменял, Пьетранджело завладел свободными цимбалами, а к концу кадрили он уже с упоением водил смычком по толстым струнам контрабаса.

В особенном восторге он был оттого, что под его игру танцевала сама княжна, а она, увидев на эстраде его лысую голову, издали улыбнулась ему и сделала едва заметный дружеский знак, тронувший доброго старика до глубины души. Микеланджело нашел бы, пожалуй, что отец его проявляет слишком много усердия на службе у своей дорогой хозяйки и недостаточно строго соблюдает свое достоинство ремесленника. Но Микеле, воображавший, будто он уже излечился, будто забыл и думать о взгляде княжны Агаты, настолько в этот момент вновь подпал под ее чары, что мечтал лишь о том, как бы еще раз встретить ее взгляд.

Единственное хорошее платье, которое он, как последнюю память своих неизлечимых аристократических замашек, мужественно пронес на плечах в дорожном мешке через ущелье Этны, было сшито по моде и со вкусом.

Прекрасная фигура и благородная внешность Микеле, его костюм и манеры не давали никакого повода придраться к чему-либо, однако вот уже несколько минут, как присутствие его среди лиц, непосредственно окружавших княжну, кололо глаза синьору Барбагалло, мажордому дворца Пальмароза.

Этот человек, обычно мягкий и снисходительный, имел, однако, свои антипатии и иной раз приходил в такое негодование, что становился просто смешным. Он признавал, что у Микеле есть талант, но то раздражение, с каким молодой человек выслушивал его зачастую вздорные замечания, и недостаточное почтение, которое он выказывал особе мажордома, заставляли последнего недоверчиво и почти неприязненно относиться к юноше. По понятиям Барбагалло, досконально изучившего науку о титулах и гербах, благородными были только люди благородные, а все остальные слои общества он смешивал воедино и смотрел на них с немым, но непобедимым презрением. Поэтому он был обижен и оскорблен при виде того, как гордый дворец его повелителей открыли для всякого, как он выражался, сброда: коммерсантов, юристов, дам еврейского происхождения, подозрительных путешественников, студентов, чиновников, словом - для тех, кто за золотую монету мог купить себе право танцевать в кадрили с княжной. Такой бал по подписке был новшеством, занесенным из-за границы, и опрокидывал все представления Барбагалло о приличиях.

Уединение, в котором постоянно жила княжна, помогло достойному мажордому полностью сохранить свои иллюзии и предрассудки касательно превосходства знати, и поэтому, по мере того как проходила ночь, он становился все более и более грустным, тревожным и мрачным. Он только что видел, как княжна обещала кадриль молодому адвокату, имевшему дерзость пригласить ее, а заметив, что Микеланджело Лаворатори стоит совсем близко и смотрит на нее восторженными глазами, он подумал, уж не собирается ли и этот пачкун танцевать с ней.

"Мир, видно, перевернулся вверх дном за последние двадцать лет, -

сказал он себе. - Если бы такой бал давался здесь во времена князя Диониджи, все было бы по-другому. Каждая группа гостей держалась бы отдельно, низшие не смешивались бы с вышестоящими. А тут все сословия перепутались, просто базар какой-то, бесовское сборище.

Кстати, - подумал он, - что делает здесь этот горе-художник? За вход он не платил, он даже не купил себе того права, какое сегодня, увы, каждый мог купить у ворот благородного дворца Пальмароза. Он попал сюда как рабочий. Если он собирается играть на тамбурине, как его отец, или присматривать за кенкетами, пусть убирается из первых рядов. Ну, я буду не я, ежели не собью с него спесь! Сколько бы он ни разыгрывал из себя великого художника, я отправлю-таки его назад, к ведерку с краской! Следует проучить его хорошенько, раз этот старый чудак отец только балует его, а не может направить на путь истинный".

Приняв столь доблестное решение, но не осмеливаясь самолично приблизиться к кружку княжны, синьор Барбагалло попытался издали привлечь внимание Микеле, делая ему всевозможные знаки, на которые тот не обращал ни малейшего внимания. Тогда мажордом, видя, что кадриль вот-вот кончится и княжна неизбежно встретит на своем пути молодого Лаворатори, бесцеремонно торчавшего прямо перед ней, решился на смелый ход, чтобы положить этому конец. Подобно легавой, пробирающейся между колосьями ржи, он тихонько проложил себе путь между присутствующими и, осторожно взяв молодого человека под руку, попытался увлечь его в сторону, без огласки и шума.

В это мгновение Микеле поймал тот взгляд княжны, которого искал и ожидал так долго.

Взгляд этот пронизал его словно электрическим током, хотя показался ему слегка затуманенным осторожностью, и когда он почувствовал, что кто-то берет его под руку, то, не поворачивая головы, не потрудившись даже взглянуть, с кем имеет дело, он резким движением локтя оттолкнул нескромную, схватившую его руку.

- Мастер Микеле, вы что здесь делаете? - шепнул ему на ухо возмущенный мажордом.

- А вам какое дело! - ответил юноша, повернувшись к нему спиной и пожав плечами.

- Вам не полагается здесь стоять, - продолжал Барбагалло, теряя терпение, но все еще сдерживаясь и говоря шепотом.

- А вам полагается? - ответил Микеле, глядя на него горящими от гнева глазами и надеясь отпугнуть его своей резкостью.

Но Барбагалло был по-своему смел и скорее позволил бы плюнуть себе в лицо, чем хотя бы на йоту отступить от того, что почитал своим долгом.

- Я, сударь, - сказал он, - нахожусь здесь при исполнении своих обязанностей, а вы извольте-ка исполнять ваши. Сожалею, если это вам не по вкусу, но каждый должен знать свое место. И нечего смотреть так дерзко! Где ваш входной билет? Нет его у вас, я знаю. Если вам позволили взглянуть на праздник, то, само собой разумеется, при условии, что вы, как ваш отец, будете либо помогать в буфетной, либо смотреть за освещением... Ну, что именно вам поручено? Ступайте к дворецкому, он вам укажет, что делать, а если вы ему больше не нужны, ступайте отсюда и не вертитесь под носом у дам.

Синьор Барбагалло продолжал говорить вполголоса, чтобы его слышал один Микеле, но его сердитые взгляды и беспокойные жесты были достаточно выразительны и начинали привлекать внимание окружающих. Микеле уже готов был уйти, ибо видел, что не в силах более противиться мажордому. Поднять руку на старика он не мог, а вместе с тем никогда еще так не кипела его сицилийская кровь и так сильно не чесались руки. Он с улыбкой подчинился бы приказанию, будь оно выражено вежливым тоном, а теперь просто не знал, как поступить, как оградить свое достоинство от нелепых нападок мажордома; гнев и стыд душили его.

Барбагалло стал грозить, все так же вполголоса, что сейчас позовет людей, чтобы вывести его. Гости, стоявшие поблизости, смотрели с насмешливым удивлением на незнакомого юношу, вступившего в препирательство с мажордомом. Дамы, рискуя измять свои наряды, бросились прочь в толпу, чтобы отдалиться от него. Они думали, что это пробравшийся на бал мошенник или дерзкий интриган, ищущий повода для скандала.

Но в ту минуту, когда бедный Микеле готов был лишиться чувств от гнева и обиды, ибо в ушах у него звенело, а ноги подкашивались, слабый крик, раздавшийся в двух шагах от него, заставил всю его кровь прихлынуть к сердцу. Это был тот самый крик, крик боли, удивления и нежности, который, как ему показалось, он уже слышал сквозь сон в вечер прибытия своего во дворец. Повинуясь необъяснимому для него самого порыву доверия и надежды, он обернулся на этот дружественный призыв и ринулся наугад в толпу, словно ища приюта на груди, испустившей этот крик. Неожиданно он оказался возле княжны и ее дрожащая рука с силой сжала его руку. Этот взаимный порыв, этот миг душевного смятения промелькнул как вспышка молнии. Удивленные зрители расступились перед княжной, и она прошла через залу, опираясь на руку Микеле. Кавалер ее так и остался склоненным в последнем поклоне, а совершенно ошеломленный Барбагалло готов был провалиться сквозь землю.

Окружающие, посмеиваясь над изумлением старого слуги, решили, что Микеле, очевидно, какой-нибудь знатный иностранец, недавно прибывший в Катанию, и княжна поспешила самым деликатным образом и без излишних объяснений загладить перед ним оплошность своего мажордома.

Когда княжна Агата достигла ступенек главной лестницы, где было меньше народа, она вновь обрела спокойствие, зато Микеле трепетал больше, чем когда бы то ни было.

"Сейчас она, должно быть, сама укажет мне на дверь, - думал он, - так что никто этого не заподозрит. Она слишком великодушна и добра, чтобы подвергать меня оскорблениям своих лакеев и презрению своих гостей, но приговор, который я сейчас от нее услышу, будет для меня смертельным ударом. Здесь, быть может, и кончится вся моя будущность, и здесь, на пороге ее дворца, совершится крушение всех моих надежд".

- Микеланджело Лаворатори, - произнесла княжна, поднося к лицу свой букет, чтобы заглушить слова, могущие долететь до чьих-либо любопытных ушей, - сегодня я поняла, что ты настоящий художник и что перед тобой открывается блестящее будущее. Еще несколько лет упорного труда, и ты сможешь стать мастером. Тогда свет признает тебя, как ты уже сейчас того заслуживаешь, ибо человек, у которого есть пусть только надежды, но обоснованные надежды, обрести личную славу, во всяком случае равен тем, у кого нет ничего, кроме воспоминаний о славе предков.

Но скажи мне, быть может, тебе не терпится уже сейчас вступить в свет?

Ты только что его видел и уже можешь судить о нем. Одного моего слова, одного жеста достаточно, чтобы твое желание исполнилось. Все присутствующие здесь сегодня знатоки обратили внимание на твоих нимф и спрашивали меня о твоем имени, твоем возрасте и твоих предках. Достаточно мне представить тебя своим друзьям как художника, и с сегодняшнего же дня ты будешь принят ими как художник, и притом в достаточной степени порвавший со своим прошлым. Скромная профессия твоего отца не только не повредит тебе, но возбудит даже особый интерес; ибо свет всегда удивляется, когда обнаруживает врожденный талант у бедного человека, как будто таланты в искусстве не исходили всегда из народа, а наша каста еще способна рождать людей выдающихся. Отвечай же мне, Микеле, хочешь ли ты сегодня же вечером ужинать за моим столом, сидя рядом со мной, или ты предпочитаешь сидеть в людской, рядом с твоим отцом?

Последний вопрос был поставлен так прямо, что Микеле показалось, будто он слышит в нем свой приговор. "Вот весьма деликатный, но жестокий урок с ее стороны, - подумал он, - или же это испытание. Но я выйду из него с честью".

- Сударыня, - гордо сказал он, - счастливы те, кто удостоен права сидеть рядом с вами и кого вы считаете в числе своих друзей! Но ужинать с людьми высшего круга я впервые буду за своим собственным столом, и отец мой будет сидеть напротив меня. Я понимаю, этого, по всей вероятности, никогда не будет, а если и будет, то еще многие годы отделяют меня от славы и богатства. А пока я пойду ужинать вместе с отцом в людскую вашего дворца, чтобы доказать вам, что я не честолюбив и принимаю ваше приглашение.

- Твой ответ мне нравится, - сказала княжна, - сохрани и впредь такое же чистое сердце, Микеле, и счастье тебе улыбнется. Это я тебе предсказываю.

С этими словами она взглянула ему прямо в лицо, ибо перестала опираться на его руку, уже готовая уйти. Микеле ослепило пламя, брызнувшее из ее глаз, обычно столь кротких и задумчивых, - но в этом он более не сомневался - для него одного загоравшихся непреодолимой симпатией. Однако юноша не смутился, как в первый раз. Или выражение этих глаз стало иным, или он прежде не так понимал его, но то, что он принимал за любовь, было скорее нежностью, и страстное чувство, охватившее его сначала, сменилось восторженным обожанием, столь же чистым, как та, что внушала его.

- Послушай, - продолжала княжна, делая при этом знак проходившему мимо маркизу Ла-Серра подойти и подать ей руку, тем самым как бы приглашая его быть третьим в их разговоре, - хотя для умного человека нет ничего унизительного в том, чтобы поужинать в людской, так же как не такое уж это счастье ужинать в зале, я желаю, чтобы ты не был сегодня ни здесь, ни там.

Для этого у меня есть причины, касающиеся тебя лично, - твой отец должен был сообщить их тебе. Ты уже достаточно привлек к себе сегодня внимание своими росписями. Избегай в течение еще нескольких дней показываться на людях, но и не прячься, не окружай себя излишней таинственностью, это тоже опасно. Я не хотела, чтобы ты являлся на этот праздник; ты должен был понять, почему я не послала тебе пригласительного билета; когда твой отец сказал тебе, что, оставшись, ты вынужден будешь выполнять малоприятные для тебя обязанности, он тем самым пытался побороть твое желание быть на балу.

Почему же ты все-таки пришел? Отвечай мне откровенно. Ты, значит, так любишь балы? Но ведь ты, должно быть, видел в Риме столь же красивые, как этот?

- Нет, сударыня, - ответил Микеле, - я нигде не видел столь же красивых, ибо там не было вас.

- Он хочет меня уверить, - спокойно и ласково улыбаясь, сказала княжна маркизу, - что пришел на бал ради меня. Вы этому верите, маркиз?

- Я в этом убежден, - ответил Ла-Серра, дружески пожимая руку Микеле. - Итак, мэтр Микеланджело, когда же вы придете взглянуть на мои картины и отобедать со мной?

- Он говорит еще, - с живостью добавила княжна, - что никогда не будет обедать в нашем обществе один, без отца.

- К чему столь преувеличенная скромность? - спросил маркиз, глядя в глаза Микеле умным и проницательным взглядом, в котором были и доброта и некоторая доля строгости. - Разве Микеле боится, что вы или я заставим его краснеть оттого, что он не заслужил еще такого же уважения, как его отец?

Вы еще молоды, дитя мое, и никто не может требовать от вас тех достоинств, за которые мы так любим и ценим нашего славного Пьетранджело. Но у вас есть ум и благие намерения, а этого вполне достаточно для того, чтобы вы смело могли появиться всюду, не стараясь держаться в тени вашего отца. Впрочем, можете быть спокойны, он уже обещал отобедать со мной послезавтра. Этот день вам подходит? Вы сможете прийти вместе с ним?

Микеле согласился, стараясь скрыть свое замешательство и изумление под внешним равнодушием, а маркиз прибавил:

- Теперь позвольте сообщить вам, что мы будем обедать тайно: ваш отец в свое время был осужден; я на плохом счету у правительства, и у нас еще есть враги, могущие обвинить нас как заговорщиков.

- Ну, доброго вечера, Микеланджело, и до скорого свидания, - сказала княжна, прекрасно видевшая крайнее изумление юноши, - и сделай нам одолжение, поверь, что мы умеем ценить истинные достоинства и сумели оценить достоинства твоего отца, не ожидая, чтобы сначала проявились твои.

Пьетранджело - наш старинный друг, и если он не обедает каждый день за моим столом, то только потому, что я боюсь подвергнуть его преследованиям врагов, слишком выставляя его напоказ.

Микеле был смущен и растерян, но в эти минуты ему ни за что на свете не хотелось показать, до какой степени он ослеплен внезапными милостями фортуны; в глубине души он, однако, испытывал скорее унижение, чем восторг, от только что преподанного ему дружеского урока. "Ибо это был самый настоящий урок, - сказал он себе, после того как княжна и маркиз, в сопровождении еще нескольких лиц, удалились, ласково кивнув ему на прощание. - Эти знатные господа, вольнодумцы и философы, ясно дали мне понять, что их благосклонность - прежде всего дань уважения моему отцу. Это меня приглашают из-за него, а не его из-за меня, иначе говоря - причина их расположения ко мне вовсе не мои личные достоинства, а доблести моего отца.

О боже, прости мне честолюбивые мысли, пробудившие во мне желание начать путь к успеху независимо от него! Я был безумцем, преступником! Эти вельможи меня хорошо проучили; я-то думал, что заставлю их уважать мое происхождение, тогда как они в душе уважают его - или делают вид, что уважают - еще больше, чем я".

Но тут гордость молодого художника, уязвленная подобными выводами, возмутилась. "А, понимаю, - воскликнул он после нескольких мгновений раздумья, - эти люди занимаются политикой; они заговорщики. Быть может, они не потрудились даже взглянуть на мои росписи или вовсе ничего не понимают в живописи. Они ласкают и хвалят моего отца, потому что он, как и многие другие, служит орудием в их руках, а теперь пытаются завладеть и мной. Так нет же! Если они хотят пробудить в моем сердце патриотизм истинного сицилийца, пусть берутся за дело иначе и пусть не воображают, что им удастся воспользоваться мной в своих интересах, в ущерб моему будущему. Я вижу все их происки; но и они, они еще узнают меня. Я готов принести себя в жертву ради благородного дела, но не дам себя одурачить ради чужого тщеславия".

XV

РОМАНИЧЕСКАЯ ЛЮБОВЬ

"Неужели, - вернулся Микеле к прерванным мыслям, - в этой стране таковы все знатные люди? Неужели в Катании наступил уже золотой век и одни только лакеи хранят еще верность сословным предрассудкам?"

Мажордом прошел мимо него и поклонился с грустным и подавленным видом;

без сомнения, он получил выговор или ожидал его.

Микеле решил уйти, но, проходя через гардеробную, увидел Пьетранджело, подававшего теплое верхнее платье какому-то старому синьору в белокуром парике, который никак не мог попасть в рукава трясущимися руками. Микеле вспыхнул при этом зрелище и ускорил шаги. Он подумал, что отец был слишком уж простодушен, а человек, заставлявший его служить себе, явно опровергал только что высказанное предположение Микеле о благородной доброте великих мира сего.

Но ему не удалось уйти от унижения, от которого он бежал.

- А! - закричал Пьетранджело. - Вот и он, ваша светлость! Вы спрашивали, красивый ли он парень? Вот, судите сами.

- Эге, да он в самом деле недурен, плутишка! - произнес старый вельможа, становясь перед Микеле и оглядывая его с головы до ног и в то же время кутаясь в свое теплое одеяние. - Ну что ж, милейший, я очень доволен твоими малярными работами, я обратил на них внимание. Как я сейчас говорил твоему отцу, а его я знаю давно, ты достоин со временем унаследовать всех его заказчиков и если не будешь слоняться без дела, без куска хлеба не останешься. Ну, а если останешься, сам будешь в том виноват. А теперь крикни-ка мою карету, любезный, да живо; этот свежий ночной ветерок не очень-то полезен, когда выйдешь из душной залы.

- Тысяча извинений, ваша светлость, - ответил взбешенный Микеле, - но я сам тоже боюсь этого ветерка.

- Что он говорит? - обратился старик к Пьетранджело.

- Он говорит, что карета вашей светлости у подъезда, - ответил тот, еле сдерживаясь, чтобы не расхохотаться.

- Хорошо. У меня и для него найдется поденная работа, когда будет в том надобность: пусть приходит тогда вместе с тобой.

- Ах, отец, - воскликнул Микеле, едва старый синьор удалился, - этот глупец обращается с вами как с лакеем, а вы только смеетесь! Вы можете исполнять такие лакейские обязанности со смехом!

- Тебя это возмущает, - ответил Пьетранджело, - но почему же? Я ведь смеюсь над твоим гневом, а не над бесцеремонностью этого старикашки. Разве я не обещал во всем помогать здешним слугам? Я случайно оказался здесь, он спросил у меня свое теплое платье, он стар, немощен и глуп - вот три причины, чтобы я помог ему. За что же мне презирать его?

- За то, что он презирает вас.

- Это по-твоему. Но у него другие понятия о вещах мира сего. Он старый ханжа, бывший когда-то распутником. Прежде он соблазнял девушек из народа, теперь раздает милостыню бедным матерям семейств. Господь, без сомнения, простит ему его старые грехи; так неужели же я буду более строг, чем господь бог? Видишь ли, разница между людьми, установленная обществом, вовсе не так велика и не так значительна, как ты думаешь, сын мой. Все это мало-помалу уходит a volo*, и если бы те, у кого слишком чувствительное сердце, поменьше упрямились, все эти перегородки скоро стали бы одними пустыми словами. Я только смеюсь над теми, что считают себя выше меня, и никогда на них не сержусь. Ни один человек не властен унизить меня, если я в ладу со своей совестью.

* Незаметно (итал.).

- А знаете ли вы, отец, что приглашены завтра обедать к маркизу Ла-Серра?

- Да, мы так уговорились, - спокойно ответил Пьетранджело. - Я согласился, потому что он не такой скучный человек, как большинство знатных синьоров. С некоторыми из них я ни за какие деньги не согласился бы просидеть несколько часов подряд. Но маркиз человек умный. Давай пойдем к нему вместе, Микеле, но только в том случае, если это тебе в самом деле доставит удовольствие. Ни для кого не следует принуждать себя, если хочешь сохранить душевную прямоту.

Да, велика была разница между тем, как относился к чести подобного приглашения Пьетранджело и как представлял себе свое триумфальное вступление в свет Микеле. Опьяненный сначала тем, что казалось ему любовью княжны, потом ошеломленный благосклонностью маркиза, возмущенный, наконец, дерзостью старого господина в теплом платье, он просто не знал теперь, что и думать. Все его теории о победоносном шествии таланта рушились перед беспечной простотой его отца, принимавшего знаки почтения со спокойной благодарностью, а пренебрежение - с веселой усмешкой.

У ворот виллы Микеле столкнулся с Маньяни, тоже уходившим домой. Но, пройдя сотню шагов, молодые люди, возбужденные прохладой утреннего воздуха, решили не идти спать, а, обогнув холм, насладиться картиной рассвета, ибо уже начинали белеть склоны Этны. Поднявшись до половины ближайшего холма, они уселись на краю живописного утеса; справа от них видна была вилла Пальмароза, еще сверкающая огнями и гремящая звуками музыки, а слева возвышалась гордая пирамида вулкана и виднелись опоясывающие ее до самой вершины широкие полосы зелени, скал и снегов. То было изумительное и волшебное зрелище. Все казалось смутным, уходящим в бесконечную даль, и область Piedimonta почти не отличалась от лежащей выше, называемой

Nemorosa, или Silvosa*. В то время как заря, отраженная морем, бледными и неясными бликами скользила по нижней части картины, на вершине горы с удивительной четкостью вырисовывались в прозрачном ночном воздухе ее страшные ущелья и девственные снега, а синева над челом горы-великана еще усеяна была звездами.

* Лесистая (лат. и итал.).

Величественное молчание и благородная чистота уходящей в заоблачные края вершины резко отличались от царившей вокруг дворца суеты: рядом с немой и спокойной Этной музыка, крики лакеев, грохот карет казались жалким итогом человеческой жизни перед лицом таинственной бездны - вечности. По мере того как разгоралась заря, вершина вулкана бледнела и ее пышный султан багрового дыма, пересекавший синее небо, мало-помалу принял тоже синий оттенок и развернулся лазурной змеей на опаловом небосводе.

Тогда вся картина преобразилась и контраст стал иным. Шум и движение вокруг дворца быстро стихали, в то время как ужасный вулкан, его страшные кручи и зияющие пропасти становились все более отчетливыми, а следы опустошений, которые Этна запечатлела на почве от кратера до самого подножия, простирались намного дальше того места, откуда созерцали ее Микеле и Маньяни; они доходили до самой бухты, где лежит Катания, опоясанная бесчисленными обломками черной, будто черное дерево, лавы.

Казалось, эту страшную природу оскорбляют и словно бросают ей вызов обрывки музыкальных фраз затихавшего оркестра и умирающие огни, венчавшие фасад дворца. Временами музыка и огни как бы вновь оживали. Должно быть, особо неистовые танцоры вынуждали музыкантов стряхнуть с себя оцепенение, а от догоревших свечей вспыхивали розовые бумажные розетки. Похоже было на то, будто в этом сверкающем и шумном дворце беззаботная веселость юности борется с одолевающей ее властью сна или томлением страсти, тогда как вечно грозящая этой роскошной стране неумолимая стихия продолжает посылать в небо свой пламенеющий дым как угрозу разрушений, которой не всегда можно пренебрегать безнаказанно.

Микеланджело Лаворатори погрузился в созерцание вулкана, тогда как Маньяни чаще обращал свои взоры в сторону виллы. Вдруг у него вырвалось восклицание, и Микеле, взглянув в том же направлении, различил белую фигуру, словно плывшую в пространстве. То была женщина, медленно проходившая по верхней террасе дворца.

- Она тоже, - невольно воскликнул Маньяни, - она тоже глядит, как рассвет озаряет Этну, она тоже грезит и, быть может, вздыхает!

- Кто? - спросил Микеле, ибо рассудок успел уже несколько подавить его собственные пустые мечтания. - Неужели у тебя такое хорошее зрение, что ты можешь различить отсюда, сама ли это княжна, или ее камеристка вышла в сад подышать свежим воздухом.

Маньяни схватился за голову и не отвечал.

- Друг, - продолжал Микеле, пораженный внезапной догадкой, - будь со мной до конца откровенным. Знатная дама, в которую ты влюблен, это княжна Агата?

- Ну что ж, почему мне в этом и не сознаться? - ответил молодой рабочий тоном глубокой скорби. - Может быть, потом я и пожалею, что открыл почти незнакомому юнцу тайну, на которую даже не намекнул тем, кого должен был бы считать своими лучшими друзьями. Есть, вероятно, какая-то роковая причина в этой внезапно возникшей у меня потребности открыться перед тобой.

Быть может, это поздний час ночи, усталость, возбуждение, вызванное музыкой, огнями, ароматами... не знаю. А скорее всего то что я чувствую в тебе единственное существо, способное понять меня: ты сам безумен и не станешь смеяться над моим безумием. Да, это так, я люблю ее! Я боюсь, ненавижу и в то же время боготворю эту женщину, непохожую ни на какую другую, никем не понятую, да и мне самому тоже непонятную.

- Нет, я не стану смеяться над тобой, Маньяни, я жалею тебя, понимаю и люблю, потому что мы с тобой очень похожи, я чувствую это. Я тоже возбужден этими ароматами, этим ярким, праздничным освещением, оглушительной танцевальной музыкой, в которой под напускной веселостью мне слышится нечто донельзя мрачное. Меня тоже в такие минуты охватывает какое-то странное одушевление и, может быть, даже безумие. Мне кажется, есть что-то таинственное в симпатии, влекущей нас друг к другу.

- Потому, что мы оба любим ее! - воскликнул Маньяни, не в силах более сдерживаться. - Знай, Микеле, я угадал это с первого же взгляда, который ты бросил на нее; да, ты тоже любишь ее. Но ты, ты любим или будешь любим, а я - никогда!

- Буду любим или уже любим? Что ты говоришь, Маньяни, ты просто бредишь!

- Слушай же, я должен рассказать тебе, как этот недуг овладел мной, ты лучше тогда, пожалуй, поймешь, что происходит в тебе самом. Пять лет тому назад мать моя лежала больная. Доктор, из милосердия лечивший ее, почти от нее отступился, казалось, надежды больше нет. Я плакал, охватив голову руками, сидя у калитки нашего садика, выходящего на улицу, почти всегда пустынную, и которая тут же за околицей теряется в полях. Вдруг какая-то женщина, закутанная в широкий плащ, остановилась возле меня. "Юноша, -

сказала она, - о чем ты так горюешь? Что можно сделать, чтобы облегчить твое горе?" Была уже почти ночь, лицо ее было закрыто, я не видел ее черт, а голос ее, звучавший так удивительно нежно, был мне незнаком. Но по ее произношению и манерам я понял, что она не нашего сословия. "Сударыня, -

ответил я, вставая, - моя бедная мать умирает. Мне следовало бы быть подле нее, но она в полном сознании, а я не в силах более сдерживаться, и потому вышел поплакать на улицу, чтобы она не слышала. Сейчас я вернусь к ней, ибо плакать так - малодушие..."

"Да, - сказала она, - нужно иметь достаточно мужества, чтобы передать его тому, кто борется со смертью. Ступай же к своей матери, но сначала скажи мне: разве нет больше надежды, разве доктор вас не посещает?"

"Доктор сегодня не приходил, и я понял, что он ничем больше не может помочь нам".

Она спросила у меня имя моей матери и имя доктора и, когда я ответил, воскликнула: "Как, значит, нынешней ночью ей стало хуже? Еще вчера вечером доктор говорил мне, что надеется спасти ее!"

Но и эти слова, вырвавшиеся в минуту участия, не открыли мне, что со мной говорит княжна Пальмароза. Я не знал тогда, а многие не знают и поныне, что эта милосердная синьора платила нескольким врачам, чтобы они навещали бедняков, которые живут в городе, его предместьях и даже в окрестностях; никогда не показываясь, дабы избежать почтительной благодарности за добрые свои дела, она с необычайным усердием входила во всякую мелочь, помогала нам в наших нуждах и недугах.

Я был так поглощен своим горем, что не обратил тогда внимания на ее слова и понял их только позже. Я оставил ее на улице, но, входя в комнату моей бедной матери, заметил, что дама под вуалью идет вслед за мной. Молча приблизилась она к постели больной, взяла ее руку, которую надолго задержала в своей, нагнулась к ее лицу, заглянула в глаза, прислушалась к ее дыханию, а потом шепнула мне на ухо: "Нет, юноша, вашей матери не так плохо, как вы думаете. У нее есть еще силы и воля жить. Доктор напрасно перестал надеяться. Я сейчас пошлю его к вам и уверена, что он спасет ее".

"Кто эта женщина? - слабым голосом спросила моя мать. - Я вас не знаю, моя милая, а ведь мне знакомы все в нашей округе".

"Я ваша соседка, - ответила княжна, - и пришла вам сказать, что скоро прибудет доктор".

Она вышла, и сейчас же мой отец воскликнул: "Да ведь это княжна Агата, я сразу узнал ее!"

Мы не хотели ему верить, нам казалось, что он ошибается, но у нас не было времени долго рассуждать об этом. Мать сказала, что уже чувствует себя лучше, а вскоре явился и доктор; он снова принялся лечить ее и, уходя, сказал нам, что теперь она выздоровеет.

И она в самом деле выздоровела; с тех пор она всегда говорила, что дама под вуалью, появившаяся у ее смертного ложа, была ее святой покровительницей, которой она как раз в ту минуту молилась, и дуновение уст этого ангела чудесным образом вернуло ее к жизни. Ни за что не хотела она расстаться с этой благочестивой и поэтической мыслью, а мои братья и сестры, бывшие тогда еще детьми, до сих пор разделяют с ней ее веру. Доктор всегда делал вид, будто не понимает нас, когда мы заговаривали с ним о даме в черном плаще, которая только вошла к нам и вышла, предсказав нам его приход и выздоровление моей матери.

Говорят, княжна требует соблюдения полной тайны от всех, кому поручает вести свои добрые дела, и скромность ее доходит чуть ли не до мании. В течение многих лет тайна ее оставалась нерушимой, но истина в конце концов всегда обнаруживается, и теперь кое-кто уже знает, что это она является загадочной покровительницей несчастных. Но подумай, как несправедливо и безумно судят иногда люди! Некоторые говорят, будто она совершила какое-то преступление и дала обет искупить его, что ее благородная и святая жизнь не что иное, как добровольно наложенное на себя тяжкое покаяние, что в душе она до того ненавидит людей, что не хочет даже обменяться добрым словом с теми, кому помогает, и что только страх вечной кары заставляет ее посвящать свою жизнь делам милосердия.

Такие суждения ужасны, не правда ли? Однако я сам слышал, как это говорили, правда, шепотом, старухи, собиравшиеся по вечерам у моей матери, но порой это повторяют и молодые люди, пораженные такими странными подозрениями. Что до меня, то я твердо уверен, что видел не призрак, и хотя мой отец, боясь потерять расположение княжны, если выдаст ее инкогнито, уже не смеет говорить, что это именно она посетила нас, то тогда, вначале, он так прямо и решительно заявил это, что я не мог не поверить ему.

Как только мать стала поправляться, я пошел заплатить доктору за его услуги, но ни он, ни аптекарь нашего предместья не взяли с меня денег. На мои расспросы оба ответили, как им было, видимо, приказано, что тайное общество богатых и благочестивых лиц возмещало им все их труды и издержки.

XVI

ПРОДОЛЖЕНИЕ РАССКАЗА МАНЬЯНИ

- Голова моя начала работать, - продолжал свой рассказ Маньяни. - По мере того как печаль, удручавшая меня, уступала место радости, я стал припоминать все, что было в моем приключении необычного. Мельчайшие подробности вставали в моей памяти, полные упоительного очарования. Нежный голос, изящная фигура, благородная походка, белая рука незнакомки непрестанно возникали передо мной. Особенно поразило меня необычной формы кольцо, которое я заметил у нее на пальце в тот момент, когда она щупала пульс у моей умирающей матери.

До тех пор мне ни разу не приходилось бывать во дворце Пальмароза. В отличие от большинства старинных жилищ, принадлежащих нашей знати, он не открыт для обозрения иностранцам или местной любопытной публике. После смерти отца княжна жила уединенно, словно скрываясь от людей, принимала у себя очень немногих и выходила только по вечерам, да и то редко. Мне пришлось поэтому выжидать и искать случая, чтобы увидеть ее вблизи, ибо теперь я хотел взглянуть на нее совсем другими глазами. До того я никогда не пытался рассматривать ее, а за последние десять лет она так мало показывалась, что мы, жители предместья, совсем позабыли ее черты. Когда она выезжала, занавески в карете бывали всегда задернуты, а когда шла в церковь, закрывала лицо своей черной мантильей. Из-за этого у нас даже поговаривали, что прежде она была красавицей, но потом на лице у нее появилась проказа и так страшно изуродовала ее, что она не хочет больше показываться людям.

Все это были одни россказни, ибо отец мой и другие работавшие у нее ремесленники смеялись над подобными баснями и уверяли, что она такая же, как и прежде. Однако мою молодую голову чрезвычайно занимали эти противоречивые слухи, и к желанию увидеть княжну примешивался какой-то мне самому непонятный страх, незаметно подготавливавший мое безумие - любовь к ней.

Была одна странность, которая еще усиливала мое и без того пылкое желание увидеть ее. Отец часто ходил во дворец Пальмароза, где в качестве простого подручного помогал старшему обойщику снимать или прибивать драпировки; но меня он никогда не брал с собой, хотя обычно я сопровождал его ко всем другим заказчикам. Он отделывался пустыми отговорками, которым я, не задумываясь, верил, но когда мной овладело страстное желание проникнуть в это святилище, отец вынужден был признаться, что княжна не терпит у себя в доме молодых людей и старший обойщик всегда отсылает их, когда отправляется к ней со своими подручными.

Это непонятное ограничение еще больше раззадорило меня. В одно прекрасное утро я решительно взял молоток, надел фартук и пошел во дворец Пальмароза, неся обитую бархатом скамеечку для молитвы, которую отец только что закончил в мастерской у старшего обойщика. Я знал, что она предназначалась для княжны Агаты, и вот, ни у кого не спросясь, я взял ее и понес.

С тех пор, Микеле, прошло пять лет! Дворец, который ты видел сейчас сверкающим, открытым для всех, полным гостей, еще месяц тому назад был таким, как в ту пору, о которой я рассказываю; и таким он был в течение всех пяти лет, что княжна жила в нем после того, как, осиротев, обрела наконец свободу; таким, быть может, он снова станет завтра. Это была могила, в которой она, казалось, похоронила себя заживо. Все богатства, выставленные нынче напоказ, лежали, покрытые мраком и пылью, словно мощи святых в погребальном склепе. Двое или трое слуг, печальных и молчаливых, беззвучно проходили по длинным галереям, недоступным солнцу и свежему воздуху. Плотные занавеси были опущены на всех окнах, двери скрипели на заржавевших петлях, на всем лежал отпечаток торжественного запустения.

Статуи возникали во мраке, как привидения, портреты предков следили за мной подозрительным взором. Мне стало страшно, но я все же шел вперед. Дворец, как я и предполагал, никем не охранялся. Невидимой стражей служили ему его негостеприимная, мрачная слава и ужасающее одиночество. Я шел, влекомый безумной дерзостью своих двадцати лет, со зловещей отвагой в сердце, обреченном заранее и стремящемся к своей гибели.

По случайности или по воле рока никто не задержал меня.

Немногочисленные слуги этого мрачного обиталища не видели меня или не считали нужным остановить, полагаясь, видимо, на какого-то цербера, более приближенного к хозяйке, обязанного стеречь вход в ее покои и которого каким-то чудом там не оказалось.

Меня вел инстинкт, а может быть, судьба. Я прошел несколько зал, приподнимая тяжелые и пыльные портьеры. Я миновал последнюю незапертую дверь и очутился в богато убранной комнате, где прямо против меня висел на стене большой мужской портрет. Увидев его, я замер, и дрожь пробежала по моим жилам.

Я узнал его по описаниям своего отца, ибо оригинал этого портрета возбуждал в то время у нас в предместье еще больше россказней и разговоров, чем странности самой княжны. То был портрет Диониджи Пальмароза, отца синьоры Агаты; но я должен рассказать тебе подробнее, Микеле, какой страшный это был человек: ведь ты, быть может, ничего еще о нем не слышал, ибо в наших местах самое имя его произносят со страхом. Мне следовало, пожалуй, раньше рассказать тебе о нем, ибо, зная ненависть и ужас, которые до сих пор внушает людям его память, ты лучше понял бы недоверие и даже недоброжелательность, с каким многие и теперь еще относятся к его дочери, несмотря на все ее добродетели.

Князь Диониджи был деспот, угрюмый, жестокий и наглый. Свойственная его роду заносчивость доводила его порой чуть ли не до помешательства, и малейшее проявление гордости или сопротивления со стороны нижестоящих каралось им с неслыханной надменностью и жестокостью. Мстительный до безумия, он, как говорили, собственной рукой убил любовника своей жены и уморил несчастную женщину в заточении. Равные по положению ненавидели его, но еще более ненавидели его бедняки, которым он, правда, при случае помогал, и притом с княжеской щедростью, но делал это в такой оскорбительной форме, что каждый чувствовал себя униженным его благодеяниями.

Теперь ты лучше поймешь, как мало симпатии могла завоевать и возбудить к себе его дочь. Мне так кажется, что неволя, в которой она, отданная во власть такого гнусного отца, провела свою раннюю юность, вполне объясняет и ее скрытность и как бы преждевременное увядание и замкнутость ее сердца.

Она, несомненно, боится, встречаясь с нами, пробудить неприязнь, связанную с именем, которое носит, и если она избегает общества, на то есть свои причины, которые у людей справедливых должны были бы вызывать сочувствие и жалость.

А вот тебе еще один, последний пример нрава князя Диониджи. Лет пятнадцать или шестнадцать тому назад - я был тогда ребенком и лишь смутно это помню - молодой горец, один из его слуг, выведенный из терпения грубой бранью князя, пожал, говорят, плечами, держа ему стремя, когда тот слезал с лошади. Юноша этот был храбрым и честным, но он был также горд и вспыльчив.

Князь ударил его по лицу. Страшная ненависть вспыхнула между ними, и юный конюх, звали его Эрколано, покинул дворец Пальмароза, пригрозив, что знает ужасную семейную тайну и вскоре отомстит за себя. Что это была за тайна? Он так и не успел открыть этого, и никто никогда не узнал ее, ибо на другое же утро Эрколано нашли зарезанным на берегу моря с кинжалом в груди, а на кинжале был герб князей Пальмароза... Родные не посмели требовать правосудия, они были люди бедные!

В эту минуту бледная тень, которую они уже видели на террасе дворца, вновь прошла через цветник и скрылась во внутренних покоях. Микеле с ног до головы пронизала дрожь.

- Не знаю почему, но твой рассказ привел меня в смятение, - сказал он. - Я словно чувствую холод этого кинжала у себя в груди. Я боюсь этой женщины. Странная, суеверная мысль преследует меня: нельзя быть из рода убийц и не унаследовать при том либо извращенной души, либо больного рассудка. Дай мне прийти в себя, Маньяни, подожди, не рассказывай дальше.

- Тягостное волнение, которое ты испытываешь, мрачные мысли, приходящие тебе в голову, - все это пережил и я, глядя на портрет Диониджи.

Но я миновал его и вошел в последнюю дверь. Открывшаяся передо мной лестница привела меня в casino, и я очутился в молельне княжны. Тут я опустил на пол свою скамейку и огляделся. Никого! У меня не было больше предлога идти дальше. Хозяйка этого грустного жилища, видимо, вышла.

Значит, надо было повернуть обратно, так и не увидев ее, потерять все плоды своей дерзости и, быть может, никогда больше не найти в себе подобного мужества или подобного случая.

Мне пришло в голову произвести какой-нибудь шум, чтобы привлечь внимание княжны, если она находилась в одной из соседних комнат, ибо я был именно в ее покоях, в этом я не сомневался. Я взял молоток и принялся стучать по позолоченным гвоздикам, словно заканчивая работу.

Хитрость моя удалась. "Кто там? Кто это стучит?" - услышал я слабый голос и по чистому и ясному произношению сразу узнал нашу таинственную гостью, ибо голос ее не переставал раздаваться в моих ушах, как мелодия несказанной красоты.

Я подошел к бархатной портьере и с решимостью последней надежды приподнял ее. Я увидел богатую, по-старинному убранную комнату и женщину, лежавшую на кушетке; то была княжна; я прервал ее сиесту.

Мое появление привело ее в неописуемый ужас. Она бросилась на середину комнаты, словно желая бежать. Ее прекрасное лицо - нежной и немного грустной красотой его я успел насладиться не долее одного мгновения -

внезапно исказилось каким-то детским, отчаянным страхом.

Я сделал шаг вперед, но тотчас же снова отступил. "Не извольте беспокоиться, ваша светлость, - сказал я, - я просто бедный обойщик... Я стыжусь своей неловкости... Я ошибся... Я думал, ваша светлость вышли на прогулку, и работал здесь..." "Уйдите! - сказала она, - уйдите!" И жестом, в котором было больше растерянности и страха, чем властности и гнева, она указала мне на дверь.

Я хотел выйти, но оцепенел, как во сне.

Вдруг я увидел, что княжна, бывшая до того в необычайном волнении, стала бледной, как прекрасная лилия; дыхание ее прервалось, голова запрокинулась, руки бессильно опустились. Она упала бы, если бы я не бросился к ней и не поддержал ее.

Она была без сознания. Я положил ее на кушетку. Я совершенно потерял голову и не думал звать на помощь. Да и к чему было бы звонить? Все спали или занимались своим делом в этом дворце, где безмолвие и запустение были, казалось, единственными полновластными хозяевами. Да простит меня бог, но двадцать раз с тех пор мучило меня искушение сделаться в этом доме лакеем.

Не могу передать тебе, Микеле, что я испытал в течение этих двух или трех минут, когда она лежала передо мной словно мертвая: губы ее были бледны и сухи, как чистый воск, глаза полуоткрыты, но взгляд их остановился, темные волосы рассыпались вокруг чела, омытого холодным потом.

Вся ее дивная, хрупкая красота казалась ни с чем для меня не сравнимой. О Микеле, сейчас я не в силах пересказать тебе всего этого! Но не хмельная, грубая страсть зажглась в моей здоровой, плебейской крови. Нет, то было чувство обожания, столь же чистое, робкое, нежное и таинственное, как и та, что внушала его. Я хотел бы упасть перед ней ниц, как перед усыпальницей святой мученицы, ибо думал, что она умерла, и вместе с ее душой и моя готова была покинуть землю.

Я не смел коснуться ее и не знал, как помочь ей; голос отказывался служить мне, чтобы позвать на помощь. В ужасе я не мог сдвинуться с места, как бывает, когда во сне борешься со страшным кошмаром. Наконец, не знаю как, под руку мне попался какой-то флакон. Княжна мало-помалу стала оживать; она взглянула на меня, не видя, не понимая и не стараясь понять, кто я такой; потом она приподнялась на локте и наконец начала собираться с мыслями.

"Кто вы, друг мой, - спросила она, увидев меня перед собой на коленях, - и о чем вы просите? У вас, я вижу, большое горе?"

"О да, сударыня, я в страшном горе оттого, что так напугал вашу светлость, тому бог свидетель".

"Нет, вы не испугали меня, - проговорила она с непонятным для меня замешательством, - разве я закричала? Ах да, - прибавила она, вздрогнув, снова охваченная недоверием и страхом, - я спала... Вы вошли и напугали меня... Я не люблю, когда ко мне входят так неожиданно... Но разве я обидела вас чем-либо, что вы плачете?"

"Нет, сударыня, - ответил я, - вы лишились чувств, а я скорее готов был бы умереть, чем причинить вам страдание".

"А разве я здесь одна? - воскликнула она с тревогой, заставившей меня задрожать. - Значит, каждый может войти сюда и оскорбить меня?"

Она поднялась и побежала к звонку, словно охваченная порывом отчаяния.

Слова ее и волнение привели меня в такой трепет, что я и не думал бежать.

Между тем, если бы она позвонила и кто-либо вошел, то со мной обошлись бы, пожалуй, как со злоумышленником. Но она вдруг остановилась, и то, что отразилось на ее лице, в один миг позволило мне понять ее истинный характер.

То было какое-то удивительное сочетание болезненной недоверчивости и соболезнующей доброты. Ведь ей пришлось, говорят, пережить в ранней молодости столько горя! Во всяком случае, ей хорошо был известен чудовищный нрав отца. Быть может, в детстве ей пришлось быть свидетельницей какого-нибудь убийства. Кто знает, какие страшные сцены насилия и ужаса тайно происходили за толстыми стенами этого безмолвного жилища? Быть может, у нее остался от них какой-то душевный недуг, приступ которого я только что видел. А вместе с тем сколько участия выражал ее взгляд, когда она выпустила из рук шнурок от звонка, видимо побежденная моим скромным видом и глубокой печалью!

"Вы ведь вошли сюда нечаянно, не правда ли? - спросила она. - Вы не знали о моей странной причуде: я не терплю новых лиц... А если и знали, то решились нарушить мой запрет только потому, что у вас горе, которое я могу облегчить? Я уже видела вас где-то, мне смутно припоминаются ваши черты...

Как вас зовут?"

"Антонио Маньяни. Мой отец иногда работает здесь".

"Я знаю его, он человек с достатком. Что же с ним случилось? Он болен или задолжал?"

"Нет, сударыня, - ответил я, - я не прошу милостыни, хотя, быть может, только у вас одной в целом свете я мог бы попросить ее не краснея. Я давно уже мечтал вас увидеть, но не для того, чтобы о чем-либо просить, а чтобы призвать на вас благословение божье. Вы спасли мою мать, вы исцелили ее, вы склонились над ее изголовьем и возвратили мне надежду, а ей - жизнь... Да, это так! Вы об этом, разумеется, не помните, а я - я никогда этого не забуду. Господь да воздаст вам добром за то добро, которое вы сделали мне!

Вот все, что я хотел сказать вашей светлости. А теперь я ухожу и умоляю вас никого не бранить, ибо я один во всем виноват".

"Нет, я никому не скажу, что, несмотря на запрет, вы входили сюда, -

ответила она, - иначе ваш отец и ваш хозяин вас разбранят. А вы, со своей стороны, не рассказывайте, что видели, как я испугалась, не то еще назовут меня сумасшедшей. Это и так уже говорят, а я не люблю, чтобы обо мне говорили. Что же касается вашей благодарности, я не заслужила ее. Вы ошиблись, дитя мое, я никогда ничего для вас не сделала".

"О нет, я не ошибаюсь, сударыня, я узнал бы вас среди тысячи других женщин. Сердцем все постигаешь глубже и вернее. Вы не хотите, чтобы люди догадывались о ваших добрых делах, и я не буду о них говорить. Я не стану благодарить вас за то, что вы уплатили лекарю, нет: вы богаты, и вам не трудно быть щедрой. Но ничто не заставляет вас любить и жалеть тех, кому вы помогаете, и, однако, вы пожалели меня, когда я рыдал у дверей дома, где умирала моя мать, и вы полюбили ее, склонившись над ложем ее страданий".

"Но, дитя мое, повторяю, я не знаю вашей матери".

"Возможно, но вы узнали, что она больна, вы пожелали ее видеть, и милосердие охватило в этот миг вашу пылкую душу, ибо ваш взгляд, ваш голос, ваша рука, ваше дыхание в один миг исцелили ее, словно чудом. Она почувствовала это, она это помнит, она думает, что ей явился ангел, она обращается к вам с молитвой, ибо полагает, что вы на небе. Но я, я хорошо знал, что отыщу вас на земле и смогу поблагодарить".

Холодное и сдержанное лицо княжны Агаты смягчилось, словно помимо ее воли. На мгновение оно озарилось горячим лучом сочувствия, и я увидел, какая редкостная доброта борется в ее больной душе с какой-то мучительной нелюдимостью.

"Хорошо, - сказала она с неземной улыбкой, - я вижу, во всяком случае, что ты - добрый сын и любишь свою мать. Дай бог, чтобы я в самом деле принесла ей счастье. Но я думаю, что одному богу подобает возносить хвалу.

Благодари его и молись ему, дитя мое; есть горести, которые он один знает и умеет врачевать, ибо люди не много могут сделать друг для друга. Сколько тебе лет?"

Мне было тогда двадцать. Она выслушала мой ответ и, глядя на меня так, словно до того не разглядела моих черт, сказала: "Да, правда, ты не так молод, как мне показалось. Можешь теперь приходить сюда и работать, когда захочешь. Я уже привыкла к твоему лицу и больше не испугаюсь его, но в другой раз не буди меня так неожиданно своим стуком, ибо я просыпаюсь всегда с испугом и печалью - в этом моя болезнь!"

И пока она говорила, провожая меня взглядом до самой двери, в глазах ее я читал затаенную мысль: "Я не предлагаю тебе помощи на жизненном пути, но буду заботиться о тебе как о многих других; я сумею послужить тебе без твоего ведома, так, чтобы не слышать более от тебя слов благодарности".

Да, Микеле, вот что выражало ее лицо, ангельское и в то же время холодное, материнское и бесчувственное. Это роковая загадка, которую я не смог разгадать тогда и которая сейчас кажется мне еще более непонятной.

XVII

ЦИКЛАМЕН

Маньяни умолк, и Микеле, задумавшись, не задавал ему больше вопросов.

Наконец он опомнился и попросил приятеля докончить свой рассказ.

- Рассказ мой окончен, - ответил молодой ремесленник. - С того памятного дня мне дозволено работать во дворце. Я много раз видел княжну, но ни разу не говорил с ней.

- Но как же случилось, что ты полюбил ее? Ведь ты ее совершенно не знаешь, не знаешь, каковы ее сокровенные мысли.

- Мне казалось, что я разгадал ее. Но вот уже неделя, как она вдруг пожелала выйти из своей могилы, открыть двери своего дома, отдаться светской жизни; особенно это заметно стало с сегодняшнего дня, когда она сделалась необычайно общительной, благосклонно беседует с людьми нашего звания, приглашает их к себе запросто (я ведь слышал твой разговор с ней и с маркизом Ла-Серра у главной лестницы, я стоял тут же, подле вас), и теперь я не знаю, что и думать о ней. Да, недавно еще мне казалось, что я разгадал ее характер. Дважды в год, весной и осенью, я являлся сюда вместе с другими рабочими и иной раз видел ее: она проходила мимо нас медленным шагом, погруженная в себя, печальная и в то же время спокойная. Порой она казалась расстроенной или больной, но и тогда ясный взгляд ее не был затуманен. Она приветствовала нас общим поклоном, с большей вежливостью, чем проявляют обычно лица ее положения по отношению к нашему брату. Порой она говорила несколько благосклонных слов старшему обойщику или моему отцу, без всякого высокомерия, но и без особенной теплоты. Казалось, она с почтением относится к их преклонному возрасту. Я был единственным молодым рабочим, допущенным во дворец, но княжна ни разу не обратила на меня ни малейшего внимания. Она не избегала моего взгляда, она встречала его не видя.

Однако в иные минуты мне казалось, что она замечает гораздо больше того, что можно было предположить: жалобы, которых она словно и не слышала, вскоре оказывались справедливо удовлетворенными, и люди получали помощь, так и не зная, что это совершалось по мановению ее втайне простертой над ними руки.

Дело в том, что она скрывает свое безграничное милосердие, подобно тому, как иные скрывают свой постыдный эгоизм. И ты еще спрашиваешь, почему я люблю ее! Ее добродетель восхищает меня, а немое отчаяние, видимо гнетущее ее, внушает мне глубокое и нежное сострадание. Восхищаться и жалеть, разве это не значит любить? Язычники, оставившие на нашей земле столько великолепных руин, приносили жертвы своим богам, блиставшим силой, славой и красотой, но не любили их, а у нас, христиан, вера из головы переместилась в сердце, ибо нашего бога показали нам в образе окровавленного и омытого слезами Христа. О да, я люблю эту женщину, поблекшую, как бедный лесной цветок, под грозной тенью отцовской тирании! Я не знаю, каково было ее детство, но угадываю его, судя по ее загубленной юности. Говорят, что когда ей было четырнадцать лет, отец ее, будучи не в силах заставить ее выйти замуж сообразно его гордости и честолюбию, которым хотел принести ее в жертву, надолго заточил ее в отдаленную комнату этого дворца, где она страдала от голода, жажды, жары, одиночества и отчаяния...

Достоверно об этом никто ничего не знает. В то время ходили и другие слухи, - говорили, будто она находится где-то в монастыре, но удрученный вид ее слуг достаточно красноречиво свидетельствовал о том, что исчезновение ее было связано с каким-то несправедливым и бесчеловечным наказанием.

Когда Диониджи умер, наследница его снова появилась во дворце, в обществе старой тетки, которая была не многим лучше покойника, но все же давала ей хоть свободнее дышать. Говорили, что в ту пору ей снова было сделано несколько блестящих предложений, но она упорно всем отказывала, и это еще больше восстановило против нее княгиню, ее тетку. Наконец смерть последней положила конец мучениям княжны Агаты, и в двадцать лет она вдруг оказалась во дворце своих предков свободной и одинокой. Но было, очевидно, слишком поздно, и она не могла оправиться от уныния, в которое погрузили ее перенесенные горести. Она утратила стремление и волю к счастью и осталась какой-то безразличной, почти нелюдимой и словно не способной искать чьей-либо привязанности. Однако она нашла ее среди некоторых лиц своего круга, и всем известно, что маркиз Ла-Серра, которому она отказала несколько лет тому назад, когда он в числе прочих просил ее руки, до сих пор страстно влюблен в нее. Так все о ней говорят, я же знаю это наверно и сейчас расскажу, каким образом узнал.

Хотя я, без хвастовства, считаю себя хорошим работником, но должен признаться, что, попадая сюда, невольно становлюсь последним лентяем. Я чувствую себя взволнованным, угнетенным, стук молотков действует мне на нервы, словно я барышня. При малейшем физическом усилии меня бросает в жар.

Каждую минуту я боюсь, что мне станет дурно, я только и думаю, как бы забраться в какой-нибудь темный угол и спрятаться там, чтобы обо мне забыли. Я стал способен подслушивать, подглядывать, шпионить. Я более не осмеливаюсь войти один в молельню или комнату княжны, о нет, хотя хорошо знаю туда дорогу. Отныне почтение мое к ней сильнее моей мятежной и безумной страсти! Но если мне удается вдохнуть сквозь дверную щель аромат ее будуара, услышать хотя бы издали звук ее легких шагов, которые я так хорошо знаю, тогда я доволен, я счастлив!

Не одну беседу княжны с маркизом услышал я таким образом; не смею сказать, что это было нечаянно, ибо если случай давал мне возможность слышать, то у меня не хватало воли, чтобы не слушать. О, как долго снедала меня безумная ревность! Но потом я убедился, что он в самом деле только друг ее, друг верный, почтительный и покорный.

Однажды между ними произошел разговор, все слова которого запечатлелись в моей памяти с роковой отчетливостью. В ту минуту, как я вошел в соседнюю комнату, княжна говорила: "О, зачем вы постоянно расспрашиваете меня? Вы же знаете, друг мой, что я до смешного чувствительна, что при мысли о прошлом я вся холодею и если бы я решилась заговорить о нем... о, я думаю, да, я думаю, что просто сошла бы с ума!"

"Нет, нет, - тотчас же воскликнул маркиз, - не будем больше ни говорить, ни думать о прошлом. Вернемся к настоящему, к нашей дружбе, к покою. Взгляните на это прекрасное небо, на прелестные цикламены, которые словно улыбаются у вас в руках".

"Эти цветы, - ответила княжна Агата, - не улыбаются; вам непонятен их язык, но я расскажу вам, за что я люблю их. Видите ли, в моих глазах они как бы эмблема моей жизни, отображение моей души. Посмотрите, до чего они необычны, причудливы. Они чисты, свежи, ароматны, но вместе с тем в их мучительно смятых и закрученных лепестках есть что-то болезненное, слабое;

разве это не поражает вас?"

"Да, правда, - ответил маркиз, - вид у них какой-то измятый. Они растут на вершинах гор, где гуляет ветер. Кажется, будто они так и спорхнули бы со своих стебельков, словно ничто их не держит, и природа дала им крылья, как бабочкам".

"И, однако, они не улетают, - продолжала княжна, - они крепко держатся на своих стебельках. На вид они хрупки, но нет растения более выносливого, и самый нещадный ветер не в силах сорвать с них лепестков. Тогда как роза погибает от зноя за один жаркий день и усеивает лепестками раскаленную землю, цикламен стойко держится и живет много дней и много ночей, скромный и словно застывший. Вы, я думаю, никогда не видели его в ту минуту, когда он раскрывается. А я терпеливо проследила это таинство. Когда бутон расцветает, лепестки, туго свернутые и закрученные спиралью, с трудом отделяются друг от друга. Первый, наконец освободившись, вытягивается, словно крыло птицы, но тотчас же откидывается назад и снова закручивается, только в обратную сторону. То же происходит и с другими лепестками, и вот цветок, едва распустившись, уже весь растрепан и смят, словно вот-вот увянет. Но он не увядает, он живет, и живет долго. Это печальный цветок, и потому я всюду ношу его с собой".

"Нет, нет, он не похож на вас, - сказал маркиз, - ибо его открытая сердцевина щедро дарит свой аромат любому ветру, тогда как ваше сердце таинственно закрыто даже для самой скромной, самой нетребовательной преданности!"

Тут их прервали, но я уже знал достаточно. С этого дня я тоже полюбил цикламены и стал выращивать их в своем палисаднике; но я не осмеливаюсь срывать их и вдыхать их аромат, он мучает меня, сводит с ума!

- Меня тоже! - воскликнул Микеле. - О да, это опасный запах! Но что-то не слышно больше грохота карет, Маньяни. Должно быть, сейчас закроют ворота виллы. Мне нужно вернуться к отцу. Что бы он там ни говорил, он, должно быть, падает от усталости, я могу ему понадобиться.

И друзья направились к бальной зале.

Она была пуста. Висконти и его товарищи тушили огни, все еще боровшиеся с дневным светом.

- И к чему было давать этот праздник? - продолжал Маньяни, обводя глазами огромную залу. Через открытые двери в нее уже проникал унылый голубоватый рассвет, тогда как купол быстро погружался во тьму, отчего громадная зала казалась вдвое выше. - Княжна могла иначе помочь бедным, и я все еще не понимаю, зачем понадобилось ей подчиняться требованиям общественной благотворительности, ей, которая до сих пор творит добро с такой таинственностью. Какое чудо произошло в жизни нашей скромной благодетельницы? И вот я, готовый, кажется, отдать за нее жизнь, вместо того чтобы радоваться, чувствую себя словно оскорбленным и не могу думать о ней без горечи. Я любил ее такой, какой она была, а излечившаяся, утешившаяся, общительная, она стала мне непонятной. Значит, все теперь узнают ее и полюбят? Никто не станет называть ее сумасшедшей, не скажет, что она совершила преступление, скрывает страшную тайну, искупает свой грех благочестивыми делами, хотя на самом деле ненавидит род человеческий? Какой я безумец! Я сам боюсь излечиться и завидую, что она, быть может, вновь обрела свое счастье!.. Скажи мне, Микеле, а вдруг она решила ответить на любовь маркиза Ла-Серра и завтра пригласит двор и всю знать города и окрестностей, чтобы торжественно отпраздновать во дворце свою помолвку?

Сегодня она задала царственный праздник. Быть может, завтра она устроит праздник народный? Она словно хочет примириться со всеми. Великие и малые, все будут веселиться на ее свадьбе! Ну и потанцуем же мы! Какая радость для нас, не правда ли? И какая добрая эта княжна!

Микеле прекрасно понимал горькую иронию, звучавшую в словах его друга, и хотя его тоже охватило странное волнение при мысли о браке княжны Агаты с маркизом Ла-Серра, однако он сумел совладать с собой. Его сердце тоже было сильно задето, но удар нанесен был слишком недавно для того, чтобы юноша осмелился или удостоил назвать чувство, которое испытывал, любовью.

Безрассудная страсть Маньяни служила ему предупреждением: он жалел товарища, но находил, что в странном его положении есть нечто унизительное, и не хотел следовать его примеру.

- Возьми себя в руки, друг, - сказал он ему. - Такой дивный ночной праздник невольно возбуждает воображение, особенно если ты на нем только зритель. Но солнце уже поднимается над горизонтом и скоро прогонит прочь все призраки и сновидения. Я словно пробудился от какого-то фантастического сна. Слышишь, на дворе уже поют птицы! А здесь остались лишь прах и дым. Я уверен, что твоя безрассудная страсть далеко не всегда бывает так сильна, как сейчас, в минуту волнения и потери воли. Держу пари, что, проспав часа два и вернувшись к работе, ты почувствуешь себя другим человеком. Я уже ощущаю благотворное влияние обыденной жизни и обещаю тебе, что когда в следующий раз мимо нас пройдет эта бледная тень, я не стану оспаривать у тебя ее взгляда.

- Ее взгляда! - воскликнул Маньяни с горечью. - Ее взгляда! Ах, ты мне напомнил тот взгляд, который она бросила на тебя еще до того, как начался бал, когда она впервые увидела твое лицо... Какой взгляд! Боже мой! Если бы он упал на меня только раз в жизни, я тотчас убил бы себя, чтобы не возвращаться к действительности, не жить рассудком после такой иллюзии, такого восторга! И ты, Микеле, ты почувствовал передаваемое тебе пожирающее пламя ее взгляда. На миг оно зажгло и тебя, и если бы не мои насмешки, ты до сих пор с упоением вспоминал бы его. Но какое мне теперь до этого дело?

Я вижу, что она потеряла рассудок, что она нарушила свое священное печальное одиночество, что она любит кого-то - тебя ли, маркиза ли, не все ли равно? Почему она так подчеркивает свою благосклонность к твоему отцу, которого знает не больше года? Мой отец работает на нее с самого ее рождения, а она едва ли знает его по имени. Уж не хочет ли она увенчать свое противоестественную жизнь поступком совсем уже безумным! Не хочет ли она искупить тиранию и роковую славу своего отца, взяв в мужья дитя из народа, чуть ли не подростка?

- Да ты сошел с ума, - сказал смущенный и готовый рассердиться Микеле. - Поди подыши свежим воздухом, Маньяни, и не воображай, будто я разделяю твои заблуждения, вызванные лихорадкой. В этот час княжна Агата засыпает спокойным сном, не вспоминая ни твоего, ни моего имени. Если она и удостоила меня благосклонным взглядом, то лишь потому, что любит живопись, и моя работа ей понравилась.

- Посмотри, друг, - продолжал молодой художник, указывая на фигуры своих росписей, которых уже касался румяный луч утреннего солнца, проникавший в залу, - вот для меня единственная реальность, опьяняющая мою жизнь! Пусть прекрасная княжна выходит за маркиза Ла-Серра, я буду только рад. Он очень любезный человек, и лицо его мне нравится. Я же, когда захочу, напишу богиню более совершенную и менее загадочную, чем эта бесцветная Агата.

- Ты? Несчастный! Никогда! - с негодованием воскликнул Маньяни.

- Я согласен, что она красива, - продолжал, улыбаясь, Микеле, - я хорошо рассмотрел ее, и не без пользы для себя. Я взял у нее, не спрашивая позволения, все изящество и очарование ее образа, чтобы воспроизвести и идеализировать его по прихоти собственной фантазии.

- Мне не раз говорили, что у художников ледяное сердце, - сказал Маньяни, с изумлением и ужасом глядя на Микеле. - Ты видел грозу, что бушует во мне, и остался холоден, и еще издеваешься надо мной! Мне стыдно, что я открыл тебе свое безумие. Ах куда мне бежать теперь, где спрятаться?

Маньяни в отчаянии бросился прочь, и Микеле остался один в почти опустевшей зале. Висконти гасил последние огни. Пьетранджело, прежде чем уйти, помогал навести некоторый порядок в зале, которую должны были разобрать вечером того же дня.

Микеле принялся помогать ему, но довольно лениво. Собственные раздумья несколько умеряли его пыл, и он чувствовал себя и духовно и телесно совершенно разбитым усталостью.

Внезапная вспышка Маньяни огорчила его; молча подавив в себе отклик на волнение друга, он упрекал себя в том, что не сумел выразить сочувствие его горю и дал ему уйти, не успокоив его. Но и сам он, в свою очередь, невольно испытывал некоторое раздражение. Маньяни, пожалуй, зашел слишком уж далеко, желая внушить ему, будто он стал предметом внезапной страсти княжны. Это казалось до того нелепым, до того неправдоподобным, что Микеле, более сдержанный и воспитанный в свои восемнадцать лет, чем когда-либо мог стать Маньяни, только пожимал плечами от жалости.

Однако самолюбие - это столь упрямый и столь дерзкий советчик, что минутами Микеле вновь слышал внутренний голос твердивший ему: "А ведь Маньяни прав. Ревность дала ему проницательность, которой нет у тебя самого. Агата любит тебя, она влюбилась в тебя с первого взгляда. Да и почему бы ей не полюбить тебя?"

Микеле одновременно и упивался этими приступами тщеславия, от которых кровь приливала к его лицу, и в то же время стыдился их. Ему не терпелось поскорее вернуться домой, чтобы забыться сном и окончательно успокоиться.

Однако он хотел дождаться отца, а тот, усердный и неутомимый, все еще продолжал хлопотать, находя себе тысячу мелких дел, принимая тысячу, казалось бы, излишних предосторожностей.

- Потерпи еще немножко, - сказал ему добродушный Пьетранджело, - я сию минуту кончу. Мне, видишь ли, важно, чтобы наша добрая княжна могла спать спокойно, чтобы никто до самого вечера не заходил сюда и не шумел, а главное, чтобы нигде, ни в одном уголке, не осталось бы горящей свечи.

Теперь-то пуще всего и надо опасаться пожара. Ну что за ротозей этот Висконти! Лампа-то в гроте все еще горит, отсюда вижу. Поди потуши ее, Микеле, да смотри не закапай маслом диван.

Микеле вошел в грот наяды, но, прежде чем потушить лампу, не мог отказать себе в удовольствии еще минуту полюбоваться прелестной статуей, которую сам украсил прекрасными зелеными растениями, еще раз взглянуть на диван, где перед ним, как дивное сновидение, явилась княжна Агата.

"Какой молодой она казалась и как была хороша! - говорил он себе. - И как этот влюбленный маркиз смотрел на нее! Он не в силах был скрыть своего обожания, и оно невольно передавалось самым чувствительным струнам моей души. На балу я видел и других мужчин: они смотрели на нее с дерзким вожделением, и все мое существо трепетало от негодования. Все они любят ее, каждый по-своему, эти знатные синьоры, а она не любит никого!"

И взгляд Агаты, подобно молнии, сверкнул в его памяти, затмевая своим блеском все - и доводы рассудка, и страх показаться смешным, и сомнения в себе.

Погрузившись в мечты, Микеле потушил лампу и опустился на подушки дивана, в ожидании того, что отец окликнет его; он надеялся еще насладиться несколькими минутами блаженного отдыха, прежде чем покинуть этот дивный грот.

Но усталость одолевала его. Он уже не в силах был бороться с призраками, рожденными его воображением. Впервые за двадцать четыре часа он мог спокойно посидеть в одиночестве. Еще несколько минут он грезил наяву.

Мгновенье спустя он уже спал глубоким сном.

XVIII

МОНАХИ

Сколько минут, а может быть, и секунд, длилось это непреодолимое оцепенение, Микеле не мог сказать. Пылкое воображение, быстро летящее в сфере грез, проделывает такой путь и превозмогает одним скачком столько препятствий, что время не может больше служить ему мерилом, особенно в первые мгновения.

Странный сон приснился Микеле. Будто какая-то женщина осторожно вошла в грот, приблизилась к нему, склонилась над его лицом и долго смотрела на него. Он чувствовал, как ароматное дыхание ласкает его чело, ему даже чудилось, будто он ощущает огонь ее взгляда, страстно устремленного на него. Но видеть ее он не мог, ибо в гроте было темно, да он и не в силах был поднять отяжелевшие веки. Но то была Агата: сердце Микеле, воспламененное близостью этой женщины, твердило ему, что это она.

Он попытался проснуться, чтобы заговорить с ней, и тогда она коснулась своими свежими и нежными губами его лба и запечатлела на нем долгий, но такой легкий поцелуй, что он, сраженный радостью, затрепетал от страха, что это только сон, и не в состоянии был ответить на него.

"Но ведь это сон, увы, всего лишь сон!" - говорил он себе, продолжая спать, но в конце концов именно страх пробудиться заставил его проснуться;

так обычно во сне инстинктивное и страстное желание продлить иллюзию заставляет ее только скорее рассеяться.

Но какой то был странный и настойчивый сон! Микеле открыл глаза, приподнялся, опираясь на дрожащую руку, увидел и услышал, как убегает приснившаяся ему женщина. Портьера у входа в грот была опущена, в темноте он различил лишь неясную фигуру; послышался шелест шелкового платья, портьера приоткрылась и вновь закрылась так быстро, словно привидение проскользнуло, даже не коснувшись ее.

Микеле бросился было вслед за ним, но кровь его так бурно приливала к сердцу, что он не в состоянии был устоять на ногах и вновь упал на диван.

Прошла целая минута, прежде чем он пришел в себя и устремился к синей бархатной портьере, отделявшей его от залы.

Трепещущей рукой приоткрыл он ее и очутился лицом к лицу с отцом, который весело и спокойно сказал ему:

- Эге, мой мальчик, ты, я вижу, вздремнул здесь немножко? Ну, теперь все прибрано. Пойдем-ка, посмотрим, не проснулась ли наша маленькая Мила!

- Мила? - воскликнул Микеле. - Разве Мила здесь, отец?

- Возможно, что она не так уж далеко, - ответил старик. - Бьюсь об заклад, что она всю ночь не сомкнула глаз, очень уж хотелось ей взглянуть на бал! Но я запретил ей выходить из дома, пока совсем не рассветет.

- А в самом деле, уже рассвело, - сказал Микеле, - значит, Мила должна быть здесь! Отец, скажите, не входила ли только что в грот какая-то женщина; может быть, это была сестра?

- Ну, это тебе приснилось. Я никого не заметил. Правда, я не все время смотрел в эту сторону, видел, как за окнами мелькали пестрые юбочки, значит, какие-то любопытные девчонки уже забрались в сад. Кто знает, может Мила и входила сюда, пока я стоял отвернувшись.

- Нет, отец, вот только что, сейчас, когда вы подходили к гроту, кто-то выскользнул из него, какая-то женщина... Я в этом уверен!

- Да ты бредишь, сынок. На этой портьере я видел только собственную тень. Тебе в самом деле нужно выспаться как следует; пойдем-ка домой. Вот уже запирают последнюю дверь. Если Мила где-нибудь здесь, мы, конечно, увидим ее.

Микеле собрался последовать за отцом, но оглянувшись последний раз на грот, вдруг заметил, как внутри что-то блестит; он бросился назад - уж не искра ли упала на ковер у дивана? Микеле нагнулся: перед ним лежала какая-то драгоценность; он поднял и рассмотрел при свете дня. То был золотой, осыпанный брильянтами медальон с вензелем княжны, ее подарок Миле, Микеле открыл его, желая убедиться, что это тот самый, и узнал в нем прядь своих собственных волос.

- Я так и знал, что Мила входила в грот, - сказал он отцу, направляясь в сад. - Она поцеловала меня и разбудила своим поцелуем.

- Возможно, и входила, - беззаботно повторил Пьетранджело, - но только я ее не видел.

В эту минуту Мила вышла из-за купы магнолий, смеясь и подпрыгивая подбежала к отцу и нежно поцеловала и его и Микеле.

- Пора вам отдохнуть, - заявила она. - Я пришла сказать, что завтрак готов. Мне так хотелось поскорее увидеть вас! Бедный отец, вы, верно, очень устали?

- Нисколько, - ответил добряк, - я привык к подобной работе, а когда ужинаешь до самого рассвета, бессонная ночь - одно удовольствие. Напрасно ты готовила завтрак, Мила. Но смотри, брат твой прямо стоя спит. Пойдемте, дети! Вот уже и ворота парка запирают.

Но вместо того, чтобы запирать, привратники вдруг принялись широко распахивать ворота, и Микеле увидел, как через них проследовала целая процессия монахов самых различных орденов, причем каждый нес какую-либо котомку или сумку. То были братья-сборщики нищенствующих орденов из многочисленных монастырей Катании и ее окрестностей. Они пришли сюда, чтобы собрать для своих обителей остатки от пиршества. Мимо Микеле медленно прошествовало человек сорок, многие вели за собой ослов, чтобы увезти на них полученное подаяние. Странные то были гости для утра, следовавшего за балом; их угодливые повадки и торжественная поступь, которой они входили в ворота вместе со своими ослами, производили столь неожиданное и комическое впечатление, что Микеле забыл о своих волнениях и с трудом удерживался от смеха.

Но не успели монахи войти в сад, как смешали свои ряды и, сбросив высокопарные и постные личины, ринулись к бальной зале: один старался отпихнуть соседа, желая опередить его, другой нахлестывал осла, чтобы тот быстрее бежал, и все они спешили и толкались, обнаруживая всю свою ненасытную алчность и завистливость. Монахи разбежались по всей зале, чуть не высадив ее легкие двери, пытались даже подняться по главной лестнице и проникнуть в кухни. Но дворецкий и его войско, заранее приготовившиеся к штурму и хорошо знакомые с повадками монахов, тщательно забаррикадировали все входы и вынесли в залу подаяния, которые старались раздать со всей возможной справедливостью. Тут были целые блюда мяса, остатки пирожных, кувшины с вином и даже разбитая во время ужина стеклянная и фарфоровая посуда, которую добрые братья бережно забирали, а впоследствии искусно склеивали для украшения своих буфетов или для продажи любителям. Монахи, не стесняясь, оспаривали друг у друга добычу и упрекали слуг, что те не отдают им всего, полагающегося по праву, делят подачки несправедливо и не выказывают должного уважения к святым, покровителям их монастырей. Они даже грозили всяческими недугами, от которых эти святые якобы исцеляют тех, кто умеет заслужить их милость.

- Фу, какой тощий окорок ты суешь мне! - кричал один. - Ты и так уже глух на одно ухо, погоди, скоро и вторым не будешь слышать даже раскатов грома.

- Эта бутылка наполовину пуста! - кричал другой. - Берегись, мы перестанем молиться за тебя, и тебе никогда не вылечиться от камней в пузыре, ежели у тебя обнаружится эта скверная болезнь.

Иные выпрашивали весело, с шутовскими выходками, вызывая у раздатчиков смех и выказывая при этом столько остроумия и добродушия, что слуги старались незаметно от прочих сунуть им кусочек получше.

Микеле видывал в Риме величественных капуцинов - в своих надушенных рясах они с изящной торжественностью шаркали сандалями в непосредственной близости от священной папской туфли. Нищие сицилийские монахи показались ему поэтому особенно грязными, грубыми и даже циничными, когда они набросились, словно стая жадных воронов и болтливых сорок, на крохи, оставшиеся от пира. Некоторые, однако, понравились ему своими смелыми и умными лицами. И под монашеской рясой он узнавал в них все тот же сицилийский народ, благородный народ, который может согнуться под вражеским игом, но никогда не сломится.

Молодой художник снова вернулся в залу, чтобы присутствовать при столь любопытном зрелище, и стал наблюдать отдельные его сцены с вниманием живописца, из всего извлекающего для себя пользу. Особенно бросился ему в глаза один монах, в капюшоне, опущенном чуть не до самой бороды. Монах этот ничего не выпрашивал. Отдалившись от прочих, он расхаживал по зале, словно его больше интересовало помещение, где происходил праздник, чем собственная выгода. Микеле несколько раз пытался разглядеть его черты, думая определить по ним, кто же скрывается под этим клобуком, наблюдательный ли художник, или разочарованный светский человек. Но он только раз, да и то случайно, увидел, как монах приподнял капюшон, и был поражен его отталкивающим безобразием. В то же мгновение и монах устремил на него взгляд, полный злобного любопытства, но тотчас же снова отвел его, словно боясь, как бы кто-нибудь не заметил, что он следит за другими.

- Я уже видел где-то это безобразное лицо, - сказал Микеле сестре, стоявшей возле него.

- Ты называешь это лицом? - ответила молодая девушка. - А я так видела только козлиную бороду, совиные глаза да нос, похожий на перезрелую и раздавленную фигу... Надеюсь, ты не собираешься писать его портрет?

- Мила, ты недавно говорила, что знаешь многих из этих монахов, видала, как они собирали милостыню у нас в предместье; а этого ты никогда не встречала?

- По-моему нет; но если ты хочешь узнать его имя, это не так трудно: вот идет человек, который скажет мне его.

И молодая девушка побежала навстречу последнему входившему в залу монаху; у него не было с собой ни мешка, ни осла, он нес только небольшую суму. Это был высокий красивый мужчина средних лет. Борода его была еще черной, как эбеновое дерево, хотя волосы, венком окружавшие голову, начинали уже седеть. Черные живые глаза, благородной формы орлиный нос и улыбка румяных губ говорили о прекрасном здоровье в сочетании со счастливым и твердым характером. Он не был ни болезненно худ, ни смехотворно толст, как большинство его собратьев. Его коричневая ряса выглядела опрятно, и носил он ее даже как-то величественно. Микеле с первого взгляда почувствовал доверие к этому капуцину, но вдруг с возмущением увидел, как Мила чуть не бросилась монаху на шею и, захватив его бороду своими маленькими ручками, со смехом делает вид, будто хочет насильно поцеловать его.

- Ну-ну, малютка, уймись, - сказал тот, отстраняя ее с отеческой нежностью. - Хоть я и прихожусь тебе дядей, но все-таки целовать монаха не полагается.

Микеле вспомнил тогда о капуцине Паоланджело, о котором отец часто говорил ему, но которого он еще ни разу не видел. Фра Анджело был как по крови, так и по духу родным братом Пьетранджело и самым младшим дядей Микеле. Его ум и благородный характер составляли гордость семьи, и едва Пьетранджело завидел его, как поспешил представить ему Микеле.

- Брат, - сказал старый ремесленник, дружески пожимая руку капуцину, -

благослови моего сына. Я и раньше привел бы его к тебе с монастырь за благословением, да очень уж мы были здесь заняты, пожалуй даже свыше сил.

- Дитя мое, - ответил фра Анджело, обращаясь к юноше, - прими мое благословение, благословение родственника и друга; я рад видеть тебя, и лицо твое мне нравится.

- Это взаимно, дядя, - ответил Микеле, вкладывая свою руку в руку монаха.

Однако, желая выразить свое расположение к племяннику, добрый капуцин, обладавший мышцами атлета, с такой силой сжал ему пальцы, что молодому художнику на один миг показалось, будто они сломались. Он и вида не подал, что находит подобную ласку немного чрезмерной, но пот выступил у него на лбу, и он с улыбкой подумал, что человеку такого закала, как его дядя, скорей пристало бы требовать милостыню, нежели просить ее.

Но поскольку сила почти всегда сочетается с кротостью, фра Анджело, подойдя к дворцовому раздатчику милостыни, выказал столько же сдержанности и скромности, сколько его собратья - рвения и настойчивости. Он с улыбкой поздоровался с ним, но не соизволил протянуть за подаянием руку, а просто открыл перед ним свою суму и снова закрыл ее, не глядя, сколько туда положили, и кратко пробормотав положенные слова благодарности. Затем он вернулся к брату и племяннику, отказавшись взять что-либо съестное.

- В таком случае, - сказал, подходя к нему, особо набожный лакей, - вы получили слишком мало денег!

- Ты думаешь? - ответил монах. - Право не знаю. Но сколько бы там ни было, монастырю придется довольствоваться и этим.

- Угодно вам, брат мой, чтобы я пошел и потребовал для вас еще что-либо? Если вы обещаете молиться за меня всю неделю, я похлопочу, чтобы вам дали побольше.

- О нет, не трудись, - ответил, улыбаясь, гордый капуцин, - я помолюсь за тебя даром, и молитва моя будет от этого только действеннее. Твоя госпожа княжна Агата раздает достаточно милостыни, и если я пришел сюда, то единственно в силу послушания.

- Дядюшка, - шепотом сказала ему маленькая Мила, - тут есть один монах вашего ордена, чье лицо очень смущает моего отца и брата. Им кажется, что он похож на кого-то другого.

- На другого? Что ты хочешь сказать?

- Посмотри на него, - добавил Пьетранджело. - Микеле прав, у него прегнусная рожа. Ты должен знать его, вот он стоит там, один, возле помоста для музыкантов.

- По росту и походке я не мог признать в нем ни одного из братьев нашего монастыря. Однако он в одежде капуцина. Но почему это вас беспокоит?

- Нам, видишь ли, кажется, - ответил Пьетранджело, понизив голос, -

что он похож на аббата Нинфо.

- В таком случае поскорей уходите отсюда, - с живостью сказал фра Анджело, - а я заговорю с ним и узнаю таким образом, кто он и что ему здесь нужно.

- Да, да, пойдемте, - согласился Пьетранджело. - Дети, ступайте вперед, я сейчас же последую за вами.

Микеле взял сестру под руку, и вскоре они шли уже по дороге в Катанию.

- Мне кажется, - сказала Мила брату, - что этот аббат Нинфо замыслил против нас что-то недоброе и может причинить нам много неприятностей. Ты не знаешь, отчего это, Микеле?

- Нет, мне это и самому не очень-то понятно. Но мне подозрителен человек, который принимает чужое обличие явно для того, чтобы шпионить за кем-то. За нами ли, за другими ли - это не имеет значения, но подобная таинственность скрывает дурные намерения.

- Ну, да что там! - сказала беззаботная Мила после минутного молчания. - А может быть, это такой же монах, как другие. Он держится в стороне и рыщет по углам, но многие ведут себя так после процессий и празднеств - ищут, не потерял ли кто из толпы какой-нибудь драгоценной вещицы... Тогда они потихоньку поднимут ее и унесут к себе в монастырь, чтобы потом вернуть ее в обмен на одну или две щедро оплаченные мессы или чтобы выведать чью-либо сердечную тайну. Ведь они большие охотники всюду совать свой нос, эти милые монахи!

- Как, ты не любишь монахов, Мила? Ты, значит, лишь наполовину сицилийка.

- Смотря каких монахов. Я люблю дядю и тех, кто на него похож.

- Да, кстати! - продолжал Микеле, ибо слова "драгоценная вещица" снова напомнили ему приключение, от которого отвлекли его капуцины. - Ты ведь входила в бальную залу еще до того, как я встретил тебя в саду?

- Нет, - сказала она, - если бы ты не повел меня смотреть на раздачу милостыни, я и не подумала бы войти туда. Но почему ты об этом спрашиваешь?

Я видела убранную залу перед самым балом, а теперь, когда она пуста и в ней больше не танцуют, мне до нее и дела нет. Бал, танцы, наряды - вот что мне хотелось увидеть! Но ты не пожелал проводить меня даже до дверей нынче ночью!

- Почему ты не хочешь сказать мне правду, ведь дело идет о сущем пустяке! Ты входила в грот наяды, чтобы разбудить меня, дорогая сестричка, что же тут удивительного?

- Отец сказал, что ты стоя спишь, Микеле, и я теперь сама это вижу.

Клянусь, что со вчерашнего утра, когда я принесла зеленые ветки, которые ты просил нарвать тебе, я не входила в грот.

- Ах, Мила, это уж слишком! Раньше ты лгуньей не была, и мне грустно, что теперь я нахожу у тебя этот недостаток.

- Молчите, братец, вы меня оскорбляете, - произнесла Мила, гордо отнимая у него руку. - Я никогда не лгала и не начну лгать сегодня ради вашего удовольствия.

- Сестричка, - продолжал Микеле, ускоряя шаги, чтобы догнать Милу, которая побежала вперед, огорченная и обиженная, - будьте добры, покажите мне медальон, который вам подарила княжна Агата.

- Нет, синьор Микеланджело, - ответила молодая девушка, - вы недостойны смотреть на него. В ту пору, когда я срезала у вас прядь волос, чтобы носить их на сердце, вы не были таким злым, каким стали теперь.

- А я на вашем месте снял бы этот медальон с груди, - насмешливо произнес Микеле, - и бросил бы его в лицо злому брату, который вздумал так вас мучить.

- Так вот же вам, нате! - воскликнула молодая девушка, выхватывая из-за корсажа медальон и с досадой отдавая его Микеле. - Можете взять обратно свои волосы, мне они больше не нужны. Только верните медальон; он мне дорог, как подарок особы, которая лучше вас!

"Два одинаковых медальона, - проговорил про себя Микеле, держа их оба на ладони. - Что это, неужто видение мое продолжается?"

XIX

ЮНАЯ ЛЮБОВЬ

Микеле не решился просить у сестры объяснения этого чуда. Он убежал, заперся в своей каморке и сел на кровать, но вместо того, чтобы лечь спать, раскрыл оба медальона и принялся рассматривать их внутри и снаружи. Они были совершенно одинаковы: в них лежали одинаковые волосы, до такой степени одинаковые, что Микеле, после того как он долго разглядывал и ощупывал их, уже не мог отличить, какой же медальон принадлежит его сестре. Тут он вспомнил слова Милы, на которые не обратил тогда внимания, хотя сначала они и показались ему немного странными. Мила уверяла, что данная княжне прядь волос, побывав в руках у ювелира, уменьшилась наполовину.

Эта странность так и оставалась необъяснимой. Княжна не знала Микеле, ни разу его не видела; он еще не прибыл в Катанию, когда она взяла у Милы ее ладанку, чтобы обменять ее на драгоценный медальон. Трудно представить себе, чтобы женщина полюбила мужчину только за цвет его волос. Как ни ломал себе голову Микеле, ему удалось придумать только одно объяснение, которое, впрочем, мало удовлетворяло его пылкое любопытство: быть может, княжна когда-то любила человека, чьи волосы имели точно такой же оттенок и были такими же тонкими, как волосы Микеле. Она носила их в медальоне. Увидев, с каким обожанием Мила хранит на груди локон брата, она заказала другой такой же медальон и подарила его Миле.

Но в восемнадцать лет самые невероятные предположения кажутся порой самыми вероятными. И Микеле казалось поэтому гораздо правдоподобнее, что его полюбили еще до того, как увидели; и когда сон наконец одолел его, оба медальона все еще лежали у него на ладони.

Но когда около полудня он проснулся, то нашел только один: другой, видимо, затерялся в постели. Микеле всю ее перерыл и обшарил. Он потратил целый час, осматривая все щели в полу, все складки своей одежды, лежавшей на стуле у изголовья. Один из двух талисманов исчез.

"Не иначе, как это проделки мамзель Милы", - подумал он. Дверь его комнатки была закрыта лишь на щеколду, и молодая девушка, напевая, работала в соседней мансарде.

- Ага, наконец-то вы встали! - сердито сказала она, когда он зашел к ней. - Давно бы так! Ну что, вернете вы мне мой медальон?

- Мне кажется, моя крошка, что вы сами пришли и забрали его у меня, пока я спал.

- Да ведь вот он, вы держите его! - воскликнула Мила, внезапно схватив его за руку. - Ну, разожмите же пальцы, не то я исколю их иголкой.

Жорж Санд - Пиччинино. 3 часть., читать текст

См. также Жорж Санд (George Sand) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Пиччинино. 4 часть.
- Охотно, - сказал он, - но этот медальон не ваш, свой вы у меня уже в...

Пиччинино. 5 часть.
- Будем друзьями, - сказал он, - пока не покончим с врагом; это лучшее...