Жанлис Мадлен Фелисите
«Все на беду»

"Все на беду"

История Эмигранта

В приключениях моих нет чрезвычайностей; характер мой совсем не романической, ум самой обыкновенной, и никаких великих нещастий со мною не было. Я не прятался в пещерах, не наряжался чудовищем; меня не гнали, не искали, и страстная, верная любовница не вымышляла хитрых способов спасти жизнь мою. Со мною случились едва ли не безделицы: меня лишили имения и милаго отечества - более ничего. Но я рассказываю и не лгу; говорю о себе без всякой надменности и в простоте моего сердца; никого не браню, не злобствую, и даже на самый рок не жалуюсь. Мне кажется, что писать с таким расположением есть быть редким Автором; и для того беру перо, в надежде, что обыкновенные приключения могут украситься странными чувствами.

Я родился в Бретании 25 Генваря 1765 году. Отец мой, Барон Керкалис, любил в жизни одно хлебопашество, и занимался только обработыванием Земли. Провидение весьма мудро определило ему жить в таких местах, где множество пустошей; он скупал их, пахал, сеял, наживался и оставил мне изрядной достаток. Я оплакал смерть его в начале Революции; и хотя совсем не был корыстолюбив, однакожь, уважая память моего родителя, также начал скупать необработанные земли, пахать, сеять и богатеть. К нещастью дядя мой умер в Гасконии, и мне надлежало ехать туда за наследством; а приехав, я узнал, что нация благоволила присвоишь себе его имение, ибо он (как говорили) за несколько дней до смерти вздумал быть заговорщиком, и доказательства того нашлись в его бумагах. Я уверял, что дядя мой уже три года был в параличе и не мог ни писать, ни говоришь: мне отвечали, что он имел тайные сношения с Господином Питтом - и не дали ни копейки из наследства. Однакожь, не смотря на эту неприятность, я был доволен своим путешествием (самым первым в жизни моей), ибо узнал Гасконские пустоши, и решился написать целую книгу о средствах обработать их. Между тем надлежало возвратиться в Бретанию. Но там нечаянная беда ожидала меня; а именно, мое отсутствие сочли за побег, описали все имение, и в глаза мне утверждали, что я Эмигрант; стращали меня даже эшафотом. Что делать? скорее бежать. Я то и сделал - и вспомнив о Гасконских степях, возвратился в сию прекрасную землю; увидел обширные пустыни, и сердце мое затрепетало от радостной мысли, что Провидение, может быть, назначило меня для их обработания и населения, Воображение мое действовало с удивительною быстротою: болота, кусты исчезали, здесь соха прокладывала глубокие бразды; там ветер колебал зрелую жатву; поселяне строили домики и молились за меня Богу. Мудрено ли, что занимаясь такими восхитительными мечтами, я не примечал времени, и не редко должен был ночевать в пустыне? Наконец мне вздумалось прибегнуть к опыту, чтобы предложить Республике уже верные следствия моего благодетельного плана. Однажды на рассвете, взяв с собою заступ и мешок земляных яблок, я пришел на любимое, то есть самое дикое место пустоши, и начал работать. Вдруг являются пять или шесть человек, берут меня за ворот, называют злодеем, роялистом, и не слушая оправданий моих, ведут к городским судьям, которые делают мне самой жестокой допрос; говорят, что я враг Правления, и зарывал в землю золото вместе с разными съестными припасами, желая уронить пену ассигнаций и произвести голод. Я отвечал искренно и с обыкновенным моим чистосердечием. Судьи и слушатели не могли удержаться от смеха, однакожь, видя простоту мою, признали меня единственно сумасбродным, и по милости своей велели мне только немедленно выехать из Франции. Некоторые добрые приятели сжалились над моим нещастием и дали мне вексель на Базельского купца. Я с горем отравился в Швейцарию; взял в Базеле 100 луидоров, и пошел пешком в дикие Кантоны.

Там приняли меня дружелюбно, и я два месяца прожил в сельской хижине Швицского Кантона; всякое утро ходил на горы, собирал травы, копался в земле, разбирал её свойство, думал, и часто с горестию воспоминал о Гасконских пустошах. Однажды, сидя в глубокой задумчивости на гранитном отломке, я вдруг почувствовал страшную боль в плече; вскочил и увидел крестьян, бросающих в меня камнями; не спрашивая, за что? пустился бежать изо всей силы и в несколько минут скрылся от моих неприятелей. Тут, входя в темной лес, я начал рассуждать сам с собою о таком чудном происшествии, и не понимал, чем мог в тихой и смиренной жизни своей оскорбить сих жестоких людей; перед вечером возвратился в хижину, и нашел хозяина моего в великом беспокойстве. Он сказал мне, что уединенные мои прогулки и собирание трав на горах заставили жителей счесть меня опасным мудрецом, волшебником, или по крайней мере - шпионом! Я удивился различию людских мнений, думая: "из Франции выгнали меня как безумца, а из горного Кантона выгоняют как мудреца!" Надлежало покориться судьбе. Я изъявил благодарность мою хозяину, и пошел в Кантон Цуг; увидел прекрасные берега Лаверцерского озера, любовался величественными картинами, остановился у часовни, посвященной Вильгельму Телю, и смотрел на её расписанные стены. Вдруг является высокой человек в длинном темном кафтане, и начинает говорить со мною по-Французски. Сердце мое обрадовалось находке земляка, и я бросился ему на шею. Договорив несколько минут, он сказал мне: "Видишь ли маленькой островок против самой часовни? там мое жилище, построенное мною в развалинах замка, которой принадлежал некогда тирану Швейцарии, Геслеру. Там живу около десяти лет; там, естьли уединение и мир тебе любезны, можешь со мною забыть свет и людей (На сем острову в самом деле живет французской пустынник, который был некогда слугою нещастного Адмирала д'Эстена.)." Я с радостию согласился на его предложение. Он указал мне лодку: мы сели в нее; через несколько минут пристали к острову, и в полчаса осмотрели все богатства пустынника, единственного тамошнего жителя: развалины трех башен, хижину с двумя прекрасными комнатами, садик, и луг, осененный вязами, между которыми гуляли корова, четыре курицы и собака. Я взялся обработывать садик, и в шесть недель сделал хозяину великую прибыль. Жизнь моя была спокойна и щастлива. Пустынник любил меня сердечно, и нравился мне своим добродушием. Я не ездил никуда с острова, работал усердно, и чувствовал, вопреки судьбе, что всегда можно благоденствовать и наслаждаться, когда есть у нас чувствительное сердце, непорочная совесть и несколько сажен земли.

Однажды пустынник занемог, и мне надлежало вместо его ехать за хлебом в деревню. Там узнали, что я Француз, и обошлись со мною грубо. Мне пришло на мысль, что меня опять считают волшебником; но скоро увидел другую и гораздо важнейшую для себя опасность. Крестьяне, говоря друг с другом, называли меня убийцею и беспрестанно твердили: десятое Августа! десятое Августа! ужасные слова, которых смысл был мне еще не известен. Я скрыл свое беспокойство, взял скорее, что надобно, и благополучно возвратился к пустыннику. Он изъяснил мне, что тамошние крестьяне всякого француза считают убийцею земляков своих, умерщвленных в Париже 10 Августа. Я в ту же минуту решился с ним расстаться, чтобы не навлечь на него беды; не мог без слез оставить любезного уединения; обнял пустынника и отравился в Цуг. Сберегая деньги, и думая, что в смутные времена самое низкое состояние есть безопаснейшее, я пошел в садовники к одному богатому гражданину, у которого был очень хороший сельский дом. Мне странно показалось, что в большом саду его расли одни земляные яблоки, груши, бобы и горох; что в нем не было ни артишоков, ни щавелю, ни дынь. Узнав, что и во всем околодке не имели идеи о сих растениях, я несказанно обрадовался, надеясь по справедливости прославить вверенный мне сад, открыть жителям новые удовольствия и быть законодателем их огородов. "Впредь (думал я), впредь ничто уже не потревожит моего спокойствия. Отсюда меня конечно не выгонят; напротив того через год заслужу общую признательность, и буду наслаждаться всеми выгодами, всеми правами народного благодетеля!" В сие время господин мой уехал в другой город месяцев на пять. Я воспользовался временем его отлучки, и с величайшею тайностию работал день и ночь, крайне желая удивить его. Опыты мои все удались, и сад мой украсился всякого роду плодами. За несколько часов до приезда господина я с великим торжеством показал свои новые гряды некоторым жителям и садовникам, которые, видя их, изумились, тотчас ушли, и прислали ко мне множество других любопытных; чем самолюбие мое крайне утешалось. Приезжает хозяин. Я тотчас веду его в сад; но вместо радостного восклицания и ласковых приветствий, Швейцар мой покраснел от досады; взглянул на меня с гневом; сказал: "кто велел тебе садить такую мерзость, за которой все мои сограждане возстанут на меня?" поворотился и ушел. Я вообразил, что господин мой пьян, и с нерпением ждал, чтобы он проспался. Ах! его пророчество сбылося Все жители Кантона, считая всякую новизну опасною и вредною, собрались и в одну ночь истребили шестимесячные труды мои!.. Увидев по утру следы опустошений, гряды мои сравненные с землею, артишоки вырванные, дыни растоптанные, я оцепенел от ужаса - и хотя знал горе в жизни, но тут более, нежели когда нибудь, оскорбился душею, в первый раз потеряв всю твердость, а это состояние есть самое отчаянное для кротких характеров. Я вошел в сад с лейкою, и все еще держал ее; но рука моя дрожала, и вода лилась ручьем на землю, вместе с моими слезами.... Наконец, вышедши из ужасного своего оцепенения, я бросил лейку, уже бесполезную, и выбежал из саду, со двора, из деревни и бродил несколько часов, не зная, куда деваться; вспомнил, что у меня были письма в Лозану, и пошел в сей город.

Там было множество Эмигрантов, и я радовался мыслию жить посреди моих любезных соотечественников; но мне сказали, что они разделяются на 72 или 73 партии, которые все ненавидят друг друга. Я думал, что каждая партия желает особенного правления для Франции, и знав только два или три образа его, дивился великим успехам моральных и политических идей, в такое короткое время; но скоро узнал, что Эмигранты ни мало не думали философствовать; они разделились на партии только по времени своего выезда из отечества, и каждый ненавидел тех, которые выехали прежде или после его. Что касается до меня, то, не будучи никому злодеем, я никому не мог нравишься, и находя везде дурной прием, решился сидеть в своей комнате или гулять один за городом.

Тогда писали в газетах, что Франция претерпевала великой недостаток в хлебе. Любя всею душею моих сограждан, я крайне тем огорчился. Дядя мой некогда сказывал мне, что народ в Гишпании питается вареными желудями: я вздумал написать о том обстоятельный трактат, и отправить его к Президенту народного Конвента; в ожидании почтового дня, запечатал свою тетрадь, надписал, и оставив ее на столе, пошел гулять. Возвращаюсь, и нахожу в своей горнице незнакомого человека, которой вручает мне бумагу и уходит; развертываю и вижу повеление Лозанского Начальства: немедленно выехать из города Эмигранту Керкалису. Удивленный такою немилостью, думаю и не нахожу причины. Вошла трактирщица, которая ненавидела Эмигрантов за их бережливость, и самых беднейших из них всегда подозревала в Якобинстве. "Думать нечего" сказала она мне с великим жаром: "дело открылось; надобно убираться." - Открылось? что такое? спросил я. - "В тихом омуте всегда бесы водятся. Я говорила это мужу моему, когда он вздумал принять вас в дом. У меня, слава Богу! хороши глаза; и никакой Якобинец не проведет меня." - Вы считаете меня Якобинцом? - "А вы еще запираетесь? Поздно, государь мой, поздно! Кто в переписке с Конвентом, тот без сомнения не доброй человек!" - Тут я взглянул на стол, и не видя своей тетради, с горестию воскликнул: "как! мой трактат взяли?" - "Взяли, государь мой!" отвечала хозяйка с важным видом: "и ваши тайны обнаружились. Советую вам как можно скорее ехать отсюда. Кто хочет сделать Революцию, того не грех выгнать из города. Через час ваши пожитки будут выброшены на улицу." - Она ушла, и хлопнула дверью.

Я догадался, что хозяйка донесла на меня, и что письмо мое к Президенту могло возбудишь подозрение в опасное и беспокойное время. Мне всего более жаль было моего трактата, переписанного набело с величайшим старанием, на лучшей Английской бумаге. Я собрал измаранные лоскутки оригинала, уклал свой чемодан, и без всякого сожаления выехал из Швейцарии, где люди принимали меня за шпиона, убийцу, волшебника и Якобинца.

Приехав в Гамбург, я напечатал шесть сот экземпляров моего ревностного, патриотического трактата, отправил 200 в Париж, а остальные в Бретанию.

Страсть великих людей в чрезвычайных своих действиях производит то, что называется их судьбою. Маловажные случаи жизни моей не дозволяют мне употребить сего громкого слова. К тому же страсти никогда не волновали души моей. Но в характере моем есть какая-то оплошность, которая всегда имела для меня следствия безразсудной дерзости. Я совсем не ветрен и не предприимчив; но никто более меня не делал промахов. Всякой раз думаю, и выдумаю что нибудь не кстати, из чего выходит всегдашняя неудача. Может быть, что лучшее знание света уменьшило бы во мне эту природную неловкость; но ничто не могло бы истребить ее совершенно: ибо она основана на характере ума моего.

Узнав, что один из моих родственников спокойно живет в Париже, я спешил изъявить ему свою радость; но чтобы не сделать ему вреда, то написал к нему письмо под именем Немца? и желая приласкать его сына, моего крестника, послал ему игрушку с изображением Прусских солдат. Ответа на то не было; но месяца через три гражданин Даль**, приехав из Парижа в Гамбург, позвал меня к себе. Я тотчас явился, и обрадовался сердечно, когда он начал говорить мне о моем родственнике; но сколь велико было мое изумление, когда гражданин Даль** сказал: "он просит вас, государь мой у оставить его в покое; странное письмо ваше могло стоить ему жизни." - Как? что такое? - "Без сомнения. По этому письму, распечатанному в Комитете, его сочли неприятелем Республики, выписывающим ружья и души из Немецкой земли. Он два месяца высидел в тюрьме". - Я окаменел от ужаса. В самом деле, изъясняя употребление игрушки, я говорил о ружьях и пушках, на ней изображенных; но не мог понять, как родственник мой, показав ее, тотчас не оправдался!.. "Напротив (отвечал Даль**), эта игрушка умножила подозрение. Судьи, увидев ее, пришли в ужас; им казалось, что изображение Прусских солдат означает армию Роялистов и Контр-революцию. Приятель мой освободился только деньгами от гильйотины."

Я стоял как вкопаной и не мог произнести ни слова от сильной горести. Гражданин Даль**, помолчав несколько минут, взял на себя угрюмой вид и сказал мне: "Это доказывает вам, государь мой, неусыпную осторожность Республики, которая разрушает все коварные умыслы Роялистов. Гений свободы имеет взор орлиный, и деятельность Правления торжествует над бессильною злобою врагов своих."

Торжественный голос гражданина Даль** и мудрое замечание его показались мне и обидными и странными; но чтобы не сказать ему излишнего слова, я ушел от него с низким поклоном.

Это приключение доказало мне, что во время революции опасно дарить игрушками своих крестников. Надлежало быть осторожнее.

Деньги мои исходили, и я с великим удовольствием принялся в дом к одному богатому купцу, смотреть за его садом, работниками - и сыном, которому было лет шестнадцать, и которого воспитание надлежало мне довершить: то есть, читать с ним Лафонтеновы басни и спать в его комнате. Господин Блакер, человек лет сорока осьми, лучшее время жизни своей провел в торговых заботах, наконец отказался от них, и в совершенной праздности наслаждался избытком. Тридцатилетняя жена его готовилась родит; а сын выздоравливал после долговременной болезни и казался чрезмерно задумчивым.

Загородный дом их был для меня очень приятен; всякой день гости; стол изобильной и вкусной; хороший сад я несколько десятин земли, на которых я мог делать всякие опыты. Одно меня беспокоило: слабое здоровье молодого Фридриха Блакера, которое ни мало не поправлялось.

В это время приехал в Гамбург один французской Патриот, которой занял у меня некогда 6000 франков, Он вспомнил о том: не хотел видеться со мною как с Эмигрантом, но прислал мне долг свой. Кроме денег, я радовался еще тому, что Революция не истребила всей честности в душе Республиканцев.

Госпожа Блакер благополучно родила дочь. Недели через две после того молодой Фридрих был целой день отменно задумчив, не стал ужинать и лег спать ранее обыкновеннаго. В комнате нашей горела лампада. Часу в третьем я проснулся, взглянул на Фридрихову постелю, и к изумлению своему увидел ее пустую; задумался об этой чрезвычайности, и вдруг услышал идущего потихоньку человека. Тогда, воображая, что какая нибудь любовная тайна заставила Фридриха уйти из горницы, я погасил лампаду и притворился спящим. Он вошел - несколько раз тяжело вздохнул, лет на софу и заснул крепким сном. Часов в семь утра я спешил уведомить Госпожу Блакер об этом приключении, ибо мужа её не было дома. Она выслушала меня с великим вниманием, просила не сказывать о том Господину Блакеру, и думала, что Фридрих влюблен в экономку, женщину лет в 25, изрядную лицом, и превеликую грубиянку. "Мне уже давно не нравится её поведение", сказала Госпожа Блакер: "она без сомнения прельстила моего сына, которой может погибнуть от этой связи. Надобно обнаружить ее. Муж мой вступается за экономку: и так нужна осторожность. Как скоро Фридрих ночью уйдет опять из горницы, приди в ту же минуту сказать мне."

Я дал слово, и не сказал ничего мужу, которой перед вечером возвратился. Фридрих, жалуясь на головную боль, лет опять очень рано. Господин Блакер думал о хорошем ужине для гостей, а не о сыне. Входя в Фридрихову спальню, я встретил экономку, и еще более уверился в своем подозрении; лег на постелю, и ждал, что будет. Часу во втором Фридрих начал стонать, сбросил одеяло, подушки, вскочил, и в одной рубашке выбежал или, лучше сказать, выпрыгнул из комнаты. Удивляясь такой пламенной страсти в шестнадцати-летнем человеке, которой всегда казался мне холодным флегматиком, я встал, оделся и спешил уведомить Госпожу Блакер. Все в доме спали. Я тихонько постучался у дверей и был введен служанкою. Госпожа Блакер оделась в минуту, вскочила с постели, и взяв меня за руку, сказала: "Он верно у этой мерской женщины; скорее пойдем туда!" - Я боюсь следствий для вашего здоровья. - "Нет, нет!"... Говоря, она уже тащила меня. Я взял свечу и пошел с нею - в коридор, а из коридора прямо в горницу к экономке... Взглядываем на постелю и видим две сонные головы... подходим.... Но здесь прошу читателя вообразить мое удивление, когда вместо Фридриха в объятиях экономки увидели мы самого Господина Блакера!... "Негодной!" закричала жена и разбудила мужа, которой, вскочив без памяти, должен был не менее моего удивиться, видя меня одною рукою держащего Госпожу Блакер в обмороке, а другою свечу, для освещения картины!.. Господин мой прежде всего озлился на меня, и в бешенстве своем забыв Французской язык, начал кричать по-Немецки. Я не разумел слов, но мог угадать их смысл по голосу и глазам; не знал, что делать; наконец решился задуть свечу и бежать в свою комнату. В замешательстве я долго не мог найти дверей и два раза пробежал во всю длину коридора. Вдруг, слышу, что за мной бежит человек; спрашиваю: кто там? Но вместо ответа меня хватают за волосы, дерут, бьют немилосердо, я кричу изо всей силы, обороняюсь; чувствую, что мой неприятель в одной рубашке; он также кричит страшным голосом. Везде растворяются двери; сбегаются люди одетые и не одетые; иные с огнем; коридор осветился, и я в противнике своем вижу молодого Фридриха, которой от слабости падает в обморок.... В сию минуту является в шлафроке Господин Блакер, расталкивает толпу любопытных, кричит: злодей! ты убиваешь моего сына! и хочет на меня броситься; но его удерживают. Я говорю; меня не слушают. Тут, оставляя изъяснение, беру на руки Фридриха, и сказав: "он верно в горячке!" несу его в комнату, и посылаю за Доктором. Открылось в самом деле, что молодой человек уже несколько дней был в сильном жару. Г. Блакер велел мне тотчас искать другова места. Я написал к нему письмо, в котором ясно доказывал мою невинность, и через несколько часов выехал из его дому.

Скоро Гамбург сделался мне неприятен, ибо все прежние мои знакомцы начали обходиться со мною холодно. Госпожа Блакер развелась с мужем. Историю их рассказывали не согласно, но я во всяком смысле играл самую гнусную ролю. Все утверждали, что мне хотелось поссорить жену с мужем; не соглашались только в причинах. Одни говорили, что я желал отмстить экономке за её нечувствительность к моей любви; другие уверяли, что я имел дерзкую надежду жениться на самой Госпоже Блакер, и прибил до полусмерии сына ея, который не хотел пустить меня к матери; одним словом, все жители Гамбурга считали меня человеком злобным, коварным и дерзким.

Я решился ехать в Англию и по осторожности переменить имя свое. Мне представился благоприятный случай исполнить без убытку мое намерение. Австрийский Граф ехал в Лондон с важным поручением от своего Двора и желал иметь Секретаря, знающего Французской язык. Я принялся к нему под именем Дебрюэра, (Брюэр значит дикой кустарник.), которое было для меня характерным именем, означая любовь мою к обработыванию диких земель; и сел на корабль, имея тысячу ливров жалованья, 250 луидоров в кармане и рекомендательное письмо к Господину Мершону, Лондонскому банкиру.

Сердце мое забыло все прежния нещастия, я искренно благодарил судьбу за тогдашнее мое положение. Австрийской Граф Штейнбок был доброй человек; любил старину, ненавидел новости, гордился своим благородством и всегда одним словом доказывал истину мнений своих, говоря: что ни будет, а дворянин все дворянин! Он сто раз в день повторял это любимое слово, куря табак, и всякой раз улыбался. Три или четыре подобные фразы составляли весь разговор его. За то он говорил протяжно, с остановками, с видом глубокомыслия и Министерской важности; боялся малейшей нескромности, и однажды, рассуждая о Французской Революции, по долгом молчании сказал: Государи мои! осмелюсь уверить вас, что все это чем нибудь кончится; только ради Бога не сказывайте другим.

Мы благополучно приехали в Лондон. Граф, желая провести несколько недель в Бате, велел мне наперед ехать туда и приготовить для него дом. Я нанял верховую лошадь и отправился один, увидел вокруг Батской дороги множество диких кустарников, и по обыкновению своему погрузился в глубокую задумчивость, воображая, как трудолюбие могло бы воспользоваться этою землею. Вдруг скачет мимо меня карета. Лошадь моя испугалась и поскакала за нею. Я не мот удержать ее, очутился подле самой кареты, заглянул и увидел в ней молодую прекрасную девицу с старою служанкою. Она, смотря на меня пристально, краснелась и бледнела: что казалось мне несогласным с общею скромностию Английских Дам, которую до небес превозносят все иностранцы. Но видя, что бледность её умножается, я вообразил, что красавица падает в обморок; закричал и велел постильйону остановиться. Тут молодая незнакомка дрожащею рукою предложила мне кошелек и часы свои.... Хотя ошибка её могла оскорбить мое честолюбие, однакожь я засмеялся от доброго сердца и старался уверишь ее, что не хочу грабить. Она успокоилась, начала извиняться, и сказала мне, что слуга её занемог дорогою; что ей надобно ехать еще семь миль до сельского дому своей приятельницы, и что она смертельно боится воров, Я вызвался проводить незнакомку, своротил для нее с большой дороги, ехал впереди, и увидев дом, пожелал красавице доброго вечера, не дав ей времени изъявить свою благодарность. Англичанка мне очень полюбилась; но я забыл спросишь кто она?

Граф Штейнбок пробыл в Бате около месяца и возвратился в Лондон. Там, в Кензингтоне, встретился я с молодым Эмигрантом, Маркизом Флорзелем, и возобновил с ним прежнее свое знакомство. Флорзель был умен, любезен, и бедственные времена ни мало не переменили его веселаго характера. Мать его вывезла из Франции много денег; и Маркиз, будучи знатной фамилии, нашел при Английском Дворе сильных покровителей. Он был легкомыслен, но услужлив и добродушен; ни мало не думал о Политике, и сожалел искренно о всех своих бедных земляках, не спрашивая, какого они мнения о Революции.

Я просил Флорзеля, чтобы он никому не сказывал моего истинного имени. Маркиз похвалил мою осторожность, говоря, что во Франпии есть один жаркой Республиканец моей фамилии, и что меня, под именем Керкалиса, не приняли бы, может быть, в Англии.

Лондон мне очень нравился, но Граф Штейнбок занимал меня, часов шесть в день, самою неприятною работою; а именно, я списывал и поправлял в слоге разные его политические пиесы, из которых иные печатались без имени Автора. Граф, скупой на слова в разговоре, был, к моему нещастью, самой болтливой Автор, любил вставные идеи в периодах, и так затемнял ими смысл, что редкой мог его угадывать. Работав месяца два, он истощил весь свой Гений, и объявил мне, что имеет нужду в отдыхе.

Я отдохнул вместе с Графом; пользовался свободою; осматривал примечания достойные вещи в Лондоне; наконец вспомнил о рекомендательном письме своем к банкиру Мертону, и пришел к нему под именем Дебрюера. Он бывал во Франции, и любил Французов благоразумных. В то время, как мы разговаривали и пили чай, вдруг растворилась дверь его кабинета, и Г. Мертон сказал мне: представляю вам дочь мою. Я взглянул, и с приятным изумлением увидел ту девицу, которую провожал в окрестностях Бата. Мис София также закричала от удивления; и как скоро назвала меня услужливым незнакомцем, то отец ея, знавший историю нашего свидания, изо всей силы пожал руку мою - что в Англии бывает всегда знаком искреннего уважения или дружбы. Г. Мертон всего более хвалил меня за мою неучтивость: за то, что я не хотел проводить его дочери до самого дому, не спросил об имени её и не сказал своего. Таким образом еще в первой раз неловкость и рассеянность моя обратились мне в достоинство. Он судил по тому о моем искреннем простодушии; заключал, что меня можно без опасности принимать в доме, и требовал моих посещений.

София была осьмнадцати лет, не совершенная красавица, но очень мила и приятна; говорила хорошо по-Французски, и любила читать книги. Я пользовался ласковым приглашением Мертона, и часто ходил к нему; отец жал мне руку, а дочь обходилась со мною приветливо. Я искренно полюбил добродушного Англичанина, тем более, что он также был охотник до земледелия. Однажды, говоря о своих путешествиях, Мертон упомянул о дяде моем, который оказал ему важные услуги. У меня вдруг показались слезы в глазах; он заметил их, и хотел знать причину. Я не долго колебался, и сказал ему истину. "Как! ты племянник моего друга? - ты называешься его именем?". Мертон остановился, и пожал мою руку; встал, сделал шагов пять, оборотился, и сказав: я докажу тебе, что Англичане благодарны! так сильно сжал мне руку, что золотое кольцо его почти врезалось в мой палец; однакожь я не закричал, и был тронут в душе своей такою сердечною ласкою.

Флорзель, слыша от меня описание этой сцены, и смотря на мой синий палец, сказал: "Англичанин даром не ломает пальцев. Будь уверен, мой любезной друг, что Мертон хочет отдать за тебя дочь свою. Это синее пятно стоит контракта."

Не смотря на его уверение и на тайное свое предчувствие, я боялся питать в себе такую лестную надежду; но скоро узнал свое щастие. Г. Мертон сказал мне ясно, что хочет быть отцом моим, естьли дочь его согласится; что он уже говорил ей о том; что сердце её свободно; что она почитает меня, и никак не отвергает его предложения, но требует времени на размышление. Я чрезмерно обрадовался, имея надежду быть супругом прекрасной девицы и дочери любезнейшего для меня человека в свете; но признаюсь, что крайне боялся показаться ей на глаза, воображая, что она будет меня со всех сторон рассматривать. В самом деле София, начав обходиться со мною ласковее прежнего, удвоила свое внимание ко всем моим словам и поступкам. Я сделался робок в самых безделицах; боялся сойти в комнату, не так ступить, не так поклониться; боялся иметь вид холодности и равнодушия. Чувствуя нужду в советнике, я вздумал прибегнуть к Флорзелю, знавшему свет, и ввести его в дом к будущему моему тестю.

В сие время приехал в Лондон дядя моей невесты, Доктор, которого отец и дочь считали великим умником, Мертон представил меня ему как моего роднаго. Сей Доктор был провинцияльным весельчаком и забавником, то есть, по моему мнению, самым несносным человеком; хохотал при каждом слове; говоря здравствуй, начинал уже смеяться, и что далее, то сильнее, хотя никто не мог сведать причины такого веселья. Он говорил только шутками, насмешками, но гораздо более утруждал грудь, нежели ум свой. Я с отвращением смотрел на него, едва мог не сказать ему грубости, и слушал все шутки его с холодным видом.

Через несколько дней после того надлежало Флорзелю обедать у Г. Мертона. - Доктор, желая пленить молодого, любезного Француза, был еще несноснее прежняго; но Флорзель, ни мало не дивясь его глупости, показывал, напротив того, что удивляется его разуму, и смеялся с таким видом искренности, что я, имея к нему более доверенности, нежели к себе, начал сомневаться в справедливости моего заключения о Докторе. Вышедши от Господина Мертона, я с великим любопытством спросил у моего приятеля, каков показался ему Доктор? - "страшной глупец!" отвечал он. - Как же ты мог слушать его с довольным к веселым видом; мог так хорошо притворяться? - "Я ни мало не притворялся, и всегда от доброго сердца смеюсь глупостям, так, как Демокрит смеялся порокам; это гораздо здоровее, нежели огорчаться. Надменные дураки лучшая моя забава. Не только не пугаю их грубым видом, но всячески ободряю, ласкаю, хвалю; они превозносят меня до небес - а славнейшее дело ума есть то, чтобы пленять и самых глупцов."

Флорзел без сомнения имел это дарование. Доктор говорил об нем с восторгом, и сто раз в день твердил, что наконец удалось ему найти умного Француза.

Между тем прошел целой месяц, а я все еще не знал, начинает ли любить меня София, примечал только, что, обходясь со мною все так же ласково, она уже менее занималась мною, и казалась весьма задумчивою. Я рассудил, что София, узнав меня совершенно, не считает за нужное иметь прежнего внимания к моим словам и поступкам; а задумчива от того, что решилась быть навсегда моею, и по нежной стыдливости не может без некоторого беспокойства вообразить такой перемены в состоянии. Робость её в обхождении со мною еще более утверждала меня в сем мнении: София боялась наконец взглянуть на меня, боялась сказать мне слово. Я не хотел оскорблять её стыдливости, не хотел оставаться с нею наедине, и даже не подходил к ней. За то она с великою чувствительностию изъявляла мне благодарность свою, и при всяком случае хвалила мою нежность. Я надеялся, что эта нежность довершила мою победу. Флорзель часто бывал у Господина Мертона, и тем более нравился мне, что не принимал за то моей благодарности. Он не хотел уже быть моим советником, говоря, что сердце его в великом волнении, и что ему самому нужны советы. Я знал связь его с одною женщиною; думал, что она причиною его тайной грусти, и не хотел по скромности изъявлять ему любопытства.

Г. Мертон вместе во мною был уверен в согласии дочери; думал оставить торговлю, возвратиться в Ирландию, свое отечество, и там навсегда поселиться. Мы положили, чтобы я прежде сего времени не объявлял истинного своего имени.

Мне приятно воспоминать сию эпоху, щастливейшую в моей жизни. Не знаю, был ли я влюблен в Софию; но верно то, что находил ее милою; любил Господина Мертона как отца, и чувстовал все выгоды союза, которому надлежало утвердишь щастие и спокойствие моей жизни. Г. Мертон назначил и день, 4 Марта; оставалось ждать не более недели. Граф Штейнбок вздумал тогда опять сочинять, и продержал меня однажды в своем кабинете до вечера. Я не мог уже обедать у Господина Мертона, и пошел в таверну. Там один человек глядел на меня с великим вниманием; вступил со мною в разговор, и хотел знать мое имя. Услышав, что я французской Эмигрант и называюсь Дебрюером, он вскочил и в ту же минуту вышел. Я удивился я задумался о такой странности; наконец, заплатив за обед, пошел. Вдруг на улице окружают меня Констабли (Полицейские служители.), и в силу законного повеления ведут в Кингс-Бенч, не сказывая, за что. Таким образом я, очутился в тюрме, не имея никакой идеи о моем преступлении,

Кингс-Бенч есть обширная темница, которую Архенгольц описывает веселою, но которая в самом деле - гадка и печальна. Меня привели туда ночью: я не видал никого, кроме надзирателей, не знавших ни слова по-Французски, и не мог ничего сведать о деле своем. На другой день у вышедши из комнаты на площадь (Кингс-Бенч состоит из множества домиков, построенных вокруг площади.), увидел я француза Эмигранта, разумевшего Английской язык, и просил его разведать о моей вине. С охотою, отвечал он, естьли вы Королевской стороны. Я задумался, а он с видом презрения оборотился ко мне спиною. Другой заключенный вслушался в мою прозьбу, пошел к главному надзирателю, и принес мне в ответ, что меня взяли под стражу за три пасквиля, за оскорбление девической невинности и за кражу разных вещей. Некоторые из заключенных пожимали плечами, другие смеялись. Эмигрант начал шутить над прекрасною моралью Патриотов, столь грубо, что я, против своего обыкновения, рассердился, и предложил ему драться со мною по-Бретански, то-есть, голова об голову. Он отвечал мне, что так дерутся одни бараны и козлы. Я еще более рассердился; отскочил назад, и закричав, чтобы он взял свои меры для обороны, бросился на него изо всей силы; ударил его головою в брюхо, и сшиб на землю. Все зрители захлопали и закричали браво! Эмигрант встал вне себя от ярости; и требовал шпаги, сабли, пистолетов. Я в другой раз отскочил назад, и хотел опять испытать на нем твердость головы моей; но нас розняли. Бретонская храбрость моя пленила душу всех Англичан; хотели знать имя мое, и услышав его, закричали: Дебрюер!.. как! это Дебрюер! Те, которые были в своих комнатах и в трактире (В Кингс-Бенчской тюрме есть трактир.), выбежали на крик, повторяя с великим любопытством: Дебрюер!.. это Дебрюер!... Между тем некоторые утверждали, что я совсем не Дебрюер, и начали спорить друг с другом, что касается до меня, то, удивленный моею известностию в Кингс-Бенче, я по скромности хотел скрыться от славы; продрался сквозь толпу, и ушел в свою комнату.

Разумея несколько слов по-Английски, я спросил бумаги и чернил; написал длинное письмо к Графу Штейнбоку; уведомил его о моем нещастном приключении; говорил, что он лучше других знает, могу ли сочинять пасквили; и что одно слово его, опровергнув гнусную, совсем невероятную клевету, возвратит мне свободу. Через несколько часов явился его камердинер с ответом: "Граф приказал вам сказать - первое, что он не намерен мешаться в ваше дело; второе, чтобы вы никак не смели на него ссылаться; а третие, чтобы в случае освобождения нога ваша не была у него в доме. Его Сиятельство прислал вам пять гиней; а чемодан ваш отдан надзирателю." - Когда так, сказал я камердинеру, то дарю тебя, любезной Флоран, этими гинеями, и прошу объявить Графу, что я за все мои услуги требовал от него одной справедливости; но теперь знаю, что робкой человек не может быть справедливым.

Тут я решился писать к Флорзелю, и взялся за перо; но услышал стук у дверей, и встал... Ко мне пришел тот Англичанин, которой справлялся о моем деле у надзирателей. Вид его был крайне не привлекателен, и посещение такого человека не могло сделать мне удовольствия. Добрые вести, добрые вести! сказал он. Такое начало меня обрадовало; я с великою учтивостью подал стул Джаку (так назывался этот заключенный), который сел с удовольствием, потому что был пьян и шатался. - Скажите же, что такое? спросил я. - "Большое щастье," отвечал он: "мне сказали за тайну, что тебя не повесят, а без суда отправят в ссылку, в Ботани-Бей." - Др сей минуты я чувствовал одно изумление, досаду, нетерпение, без всякого беспокойства; но ужасное имя Ботани-Бея - дружеская беседа в тюрьме, при наступлении ночи, с таким человеком, которой, по всем вероятностям, грабил людей на больших. дорогах - час, место, уединение, привели душу мою в страшное волнение; все серцде во мне замерло. Джак приметил бледность мою, и вздумал красноречиво доказывать мне, что людям моего ремесла не льзя ждать лучшаго; что в Ботани-Бей меня женят, на какой нибудь воровке и злодейке, с которою буду жить весело; что всякая ссылка приятнее виселицы. Я был в таком ужасе, что не мог выгнать своего утешителя; не мог перервать его философских рассуждений; думаю, что лучше хотел быть с ним, нежели остаться один.... Но вдруг слышу голос; ободряюсь, оживаю, встаю... Ах! в минуту отчаяния всего сладостнее, всего пленительнее голос друга!... Входит Флорзель. Бросаюсь на встречу к нему... он обнимает меня; говорит: ты свободен! и выводит из мрачной комнаты. Я не мог отвечать: дрожал, плакал.... Но сердце мое наслаждалось живейшим удовольствием.

Мы выходим из темницы, садимся в карету; я забыл свой чемодан, и только у дверей Графского дому вспомнил, что Штейнбок не велел мне к себе являться. Флорзель повез меня к матери своей, и дорогою изъяснил, от чего имя мое произвело такое удивительное действие в Кингс-Бенче; рассказал, что один Эмигрант, Якобинец, выгнанный из Франции за свои безчестные дела, назывался Дебрюером; что он под именем Швейцара жил в Лондоне, познакомился с тамошними негодяями (которых в столице Англии более, нежели где нибудь); обманывал людей, крал, писал скверные пасквили и печатал их в самой той типографии, в которую, по обыкновенному моему нещастью, надлежало мне носить глубокомысленные сочинения Графа Штейнбока. Он скрылся, а меня по имени вместо его взяли под стражу. Флорзель и Господин Мертон, сведав о моем приключении, спешили оправдать невиннаго; объявили истинное мое имя Министру, и описали ему меня самым добрым человеком. Маркиз, рассказывая все подробности, говорил с жаром о нежной ко мне дружбе Мертона, но не сказал почти ни слова о Софии.

На другой день Господин Мертон представил меня Лорду Г*, Министру., под именем Барона Керкалиса, будущего зятя своего. Лорд, приняв меня очень ласково, смеялся от доброго сердца моему странному приключению. Вдруг растворяется дверь, и входит Граф Штейнбок, которой, воображав бедного своего Секретаря в тюрме и в цепях, видит его сидящего на диване с Министром. Лорд приметил его удивление, и спросил, знает ли он Господина Барона Керкалиса? Изумление Графа еще увеличилось. Он не мог сказать ни слова, и глядел на меня почти с ужасом. Тут я сказал Министру, что Граф удостоивал меня своей милости под нещастным именем Дебрюера. Лорд Г* начал хвалить мое поведение, и примолвил, что скоро буду Мертоновым зятем. Граф бледнел, краснелся; хотел говорить, мешался на каждом слове. Мне всегда казалось, что в благополучии надобно быть кротким и снисходительным, и что добрые, нежные души всего более в таком случае обнаруживаются. Я старался вывести Графа из замешательства; изъявлял ему благодарность за то, что он привез меня в Англию; хвалился его милостивым обхождением, и никаким двусмысленным словом не изъявил своего негодования за его дурной поступок. Сей бедной человек, тронутый моим добродушием, бросился обнимать меня со слезами... Ах! не жалки ли те люди, которые лучше хотят пристыдить человека, нежели усовестить и тронуть его!

Я вышел из кабинета Лорда Г*, будучи весьма доволен собою, и Господин Мертон, сходя с крыльца, несколько раз пожал мою руку и назвал меня добрым человеком. - В добродетели есть какая то приятность, которая час от часу более привязывает к ней человека; следственно она не так трудна, как говорят многие: ибо наслаждается самыми своими жертвами.

София приняла меня ласково, но была еще грустнее и задумчивее прежняго. Флорзель в тот день не показывался, У Господина Мертона обедали гости. Встав из-за стола, он сел играть в Вист, а дочь разливала чай, и подозвала меня к себе, чтобы я взял чашку для отца ея. На глазах у нее были слезы: я спросил тихонько о причине. "Приходите в девять часов (сказала она), и вы узнаете." Я посидел с час, ушел и явился в девять, Мне сказали, что Господина Мертона не было дома, но что София ожидает меня в гостиной комнате. Она сидела одна, в глубокой меланхолии, и держала в руке скляночку с солью. Надобно знать, что Англичанки прибегают к соли во всех случаях, которые могут растрогать их чувствительность, и в которых француженки употребляют померанцевый спирт или Гофмановы капли.

София указала мне стул. Я сел, не говоря ни слова. Минут десять она вздыхала и нюхала соль. Хотя здоровый и румяный цвет лица её не страшил меня обмороком, однакожь сердце мое было в великом беспокойстве. Наконец София, преодолев себя, начала говорить, и после длинного вступления объявила со слезами, что сердце её - занято; что она долго сражалась с любовью, никому не поверяла тайны своей, и тот, кто ей мил, также никогда не говорил о любви.... Тут София остановилась; но видя мое безмолвие, понюхала соли, утерла слезы, приложила руку ко лбу и томным голосом наименовала Флорзеля. Я затрепетал: он был моим щасьливым совместником!... "Признаюсь, София! (сказал я через минуту) признаюсь, что мне это очень больно; но когда вы уже любите другова, то для меня утешительнее пожертвовать щастием моим Флорзелю!"

София без сомнения не ожидала такой снисходительности; радость блеснула в глазах ея... "Ах! я не переменилась к вам (сказала она), и люблю вас с нежностию как моего почтенного друга; но Флорзеля люблю страстно. Я должна была открыть вам мое сердце; однакож не разрываю обязательства, на котором отец мой основывает все щастие жизни своей, и готова быть вашею супругою. Такая искренность служит доказательством моей честности; не буду щастлива, но исполню должность свою, и никогда не увижу Флорзеля"... Нет, нет, София! сказал я: ваше щастие всего важнее; вы должны быть Флорзелевою супругою, и я беру на себя уговорить Господина Мертона... "О великодушной человек!" воскликнула София, заливаясь слезами, и схватив меня за руку: В сию минуту она казалась Ангелом у и трогательным видом своим привела меня в восторг; её слезы смешались с моими. - Будьте покойны, сказал я: считайте меня только другом своим и братом, который имеет нежнейшее попечение о вашем благополучии. - "Вы должны знать, отвечала София, что, не видав еще Флорзеля, я дала батюшке верное слово вытти за Вас, но просила его не сказывать вам о том до некоторого времени: вот по чему он мог назначить день свадьбы нашей! Ах! удивление его будет чрезвычайно."..... Нет нужды, перервал я: не беспокойтес и верьте моему усердию. - "Могу-ли не верить ему?" отвечала она: "могу ли без величайшей неблагодарности сомневаться в вашей истинной дружбе?" В сию минуту ты услышали голос Г. Мертона. Подите в свою комнату, сказал я: мне должно здесь говорить с ним наедине. София встала, пошла, воротилась ко мне и сказала с милым, трогательным видом: "Почтенный друг! я докажу вам, сколько надеюсь на вашу честность. Может быть батюшка не согласится на мой брак с Флорзелем: в таком случае дайте слово принять эту руку" - (она подала ее мне) - "и вы найдете во мне верную супругу. Естьли не могу жить для любви, то по крайней мере нежная дружба должна быть моим утешением." - Такая доверенность, отвечал я, будет оправдана моим усердием; вы возвысили цену его, и теперь увидите, могу ли любить бескорыстно. - Г. Мертон вошел, и София едва успела скрыться.

Я в ту же минуту открыл ему все, кроме последнего, столь любезного уверения дочери его, зная, что он не согласился бы отдашь ее за Флорзеля, естьли бы сведал её расположение ко мне. Не смотря на мою скромность, Г. Мертон сто раз повторил, что София дала ему слово; что он не согласится удовлетворить минутному заблуждению; что один я могу быть ему зятем по сердцу, и что Флорзель, став моим совместником, заслуживает презрение. Я оправдывал его со всею возможною ревностию и жаром, уверяя, по словам Софии, что он никак не думал нравишься, и говоря, что ни Флорзель, ни София не виноваты, но что я по справедливости должен быть наказан за мое неблагоразумие, познакомив с самым любезнейшим человеком в свете молодую девицу, которая умеет живо чувствовать достоинство и приятности разума.

Г. Мертон, облокотясь на камин, слушал меня с великим вниманием и с трогательным видом. Думая, что красноречие мое победило его твердость, я требовал ответа. "Хорошо," сказал он: "ты, ты будеш моим зятем!".. Нет, нет! отвечал я с жаром: никогда не буду им. Без этова названия стану любить, почитать вас как отца, до последней минуты жизни моей; но клянусь честию и дружбою, что никогда не женюсь на Софии!... Тут снова, взяв его за руку, я начал описывать достоинства Флорзеля, нежную страсть Софии, её любовь к родителю, и видя слезы на глазах его, позвонил в колокольчик. Чего ты хочешь? спросил он. Вместо ответа я оборотился к вошедшему слуге и сказал ему, что Г. Мертон спрашивает Софию. "Ах, друг мой!" воскликнул добродушный Англичанин: "ты разрушаешь все планы моего благополучия!"... Он упал на кресла, закрыв руками лице свое. София пошла, бледная и дрожащая. Подите, сказал я, подите благодарить нежнейшего родителя. - Она зарыдала и бросилась к ногам его... "София!" сказал Г. Мертон, обняв ее: "я не могу противиться слезам твоим. Дай Бог, чтобы ты была щастлива, и никогда, никогда не раскаялась, отвергнув великодушного человека, избранного моею любовью для твоего благоденствия!"... Милой родитель! воскликнула София: я жертвую им с горестию! Ах! для чего он не брат мой!... Утешьтесь, сказал я: всегда, до гроба сохраню к вам любовь нежнейшего брата. - Тут любезная София обняла меня обеими руками и поцеловала, облив слезами лице мое.... Я прижал ее к своему сердцу, с самым живейшим чувством в жизни моей; подвел ее к отцу, и выбежал из комнаты... Мне послышалось, что София кличет меня: сердце мое затрепетало, но я не остановился - вышел из дому, сел в карету и велел везти себя домой, то есть, к Флорзелю. Душа моя была в непонятном для меня волнении: Софиин огненный поцелуй сделал во мне удивительную перемену. Она звала меня: за чем? Я жалел, что не воротился; какое то мучительное беспокойство овладело мною... Карета остановилась у Флорзелева дому. Ночный сторож кричал на улице, что пробило одиннадцать часов... Флорзель встретил меня на крыльце, и воротился назад, желая поговорить со мною. Сердце мое сжималось; я насилу дышал, я не мог отвечать ему. Вошедши в мою комнату, он взглянул на меня и с удивлением сказал: "Боже мой! что сделалось с тобою?"... Дружеский вид и голос его тронули меня. Я вооружился всем рассудком своим, и стараясь казаться веселым, уведомил Маркиза о его щастии. Удивление, радость, признательность его были чреззмерны; но я оставил всю свою чувствительность у Г. Мертона, и сердце мое окаменело. Мне хотелось только быть одному; и для того советовал Маркизу итти в ту же минуту к матери с радостною вестию. Он ушел. Я все сказал Флорзелю, решил судьбу Софии, и с удивлением чувствовал в себе некоторый род ужаса. Сто раз твердил в мыслях с горестию: "Ты лишился Софии на веки!.. а София звала тебя!.. Боже мой! естьли она, тронутая твоим поступком, по движению собственного сердца хотела уже быть моею!"... Эта мысль еще в первый раз представилась ясно моему воображению, и терзала мою душу.... Я ходил скорыми шагами по горнице, когда мне принесли записку - от Софии! Рука моя дрожала... Пусть читатель судит о моих чувствах, узнав содержание письма! Вот оно:

"Я звала вас, когда вы оставили меня: для чего сердце мое не было вам открыто?... О друг любезный и великодушный! естьли вы еще не объявили (как я надеюсь), то не говорите ни слова; и завтра поутру, в десять часов, приходите ко мне."

Из глаз моих покатились слезы... Я отвечал следующее:

"Теперь уже поздно... я хотел угодить вам, и все сказал.... Флорзел вас обожает: он в восхищении.... Будьте щастливы! и я найду утешение!".

Два часа провел я в ужасном волнении: и мог ли не тронуться чувствами осьинадцати-летней девицы, которая, получив от отца дозволение быть супругою любимого человека, по собственной воле имела великодушие жертвовать любовию благодарности? Я узнал Софию тогда, как ее лишился - и горесть моя была конечно основательна.

Однакожь, прибегнув к рассудку, я утешился твердостию моей души, воображая, что в отраду мне навсегда остается по крайней мере дружба милой Софии и добродетельного Мертона. Положив через два дни выехать из Англии, я решился быть твердым в глазах тех людей, которых доброе мнение всего более льстило моему сердцу. Эта мысль некоторым образом меня успокоила, и в три часа утра я мог лечь на постелю.

На другой день я сам захотел ехать с Флорзелем к Г. Мертону, подкрепляемый чувством славы, которое делает все возможным. Человек поступает смело в трудных случаях жизни, зная у что он поступает добродетельно, и что другие ему удивляются. Г. Мертон принял Флорзеля холодно. София казалась печальною; глаза у нее были заплаканы. Она мало говорила, часто краснелась, и несколько раз пожимала руку мою с трогательными знаками дружбы. Флорзель был в замешательстве, чувствуя мое превосходство. София также принуждала себя, и не смела при мне изъявлять любви своей к Флорзелю. Это замечание уменьшило для меня горесть разлуки и выезда из Англии. Доктор Мертон явился к обеду и показался мне еще несноснее прежняго. Он уже знал все, и радовался внутренно, не любя меня и восхищаясь Флорзелем. Думаю, что великие похвалы его имели влияние на склонность нежной племянницы.

Ввечеру Г. Мертон повел меня в кабинет, и расспрашивая о моих обстоятельствах, делал мне разные истинно дружеские и великодушные предложения, от которых я решительно отказался, не для того, чтобы стыдился его милостей, но чтобы довершить героическую жертву свою. Впрочем такое бескорыстие не могло дорого стоить человеку с моим тихим и совсем нечестолюбивым характером. Я сказал Господину Мертону, что имея луидоров триста, хочу ехать в Гамбург, войти в дом к какому нибудь банкиру, трудами умножить свой маленькой капитал, купить землицу в Голштинии и навсегда там поселиться. Г. Мертон подумал, и хваля мое намерение, сказал, что даст мне письмо к Гамбургскому банкиру, его приятелю.- Прощаясь, мы оба заплакали; сердце мое расставалось с истинным и великодушным другом своим. На другой день я выехал из Лондона. Г. Смит, Гамбургский приятель моего благодетеля, с радостию поместил меня в своей конторе. Через несколько недель Г. Мертон уведомил меня, что дочь его вышла за Флорзеля.

Прошло месяцев шесть. Господин Смит в начале Сентября предложил мне ехать с ним в Голштинию; на что я с удовольствием согласился, думая выбрать там место для будущего моего уединения. Мы остановились в Шлезвиге, и оттуда поехали верхом осматривать живописное местоположение Пагероя, славного по своим рощам и видам. Я пленился его красотою, не находив ни в Англии, ни в Швейцарии лучшей картины. Там рассеяно множество сельских домиков, в которых живут богатые крестьяне. Мы зашли к одному земледельцу: он вызвался показать нам прекрасной новой домик, приготовленный для одного богатого человека. Нас привели к такому жилищу, которого наружность не могла ничем пленить, но которого внутренность соединяла все возможные приятности, для любителя красот сельских и простоты со вкусом. Маленькая роща, луг, огород, сад и скотной двор с разных сторон примыкали к домику. Я завидовал щастью хозяина, и мы хотели уже вытти, но Г. Смит воротился назад, говоря, что нам не показали еще одного запертого кабинета. Проводник наш вынул из кармана ключь и отдал его Господину Смиту, которой, отперев дверь, велел мне войти туда. Прежде всего заметил я на стене большую картину; взглянул - и с величайшим изумлением, с неизъяснимым движеньем сердца, увидел портрет Господина Мертона!... "Вы хотели знать имя хозяина," сказал мне Г. Смит: "теперь конечно знаете его. Здесь все вам принадлежит".... Я упал на кресла, и забыв удивляться, чувствовал в сердце одно волнение признательной любви. - Г. Смит рассказал мне, что Мертон поручил ему купить для меня самое лучшее место в Голштинии и выстроить домик по плану, им самим сделанному. Ах! сколь украсилось еще это любезное жилище мыслию о том человеке, который мне дарил его! С живейшим удовольствием я все осматривал снова, и едва мог расстаться с ним, для окончания некоторых дел в Гамбурге, обещая себе как можно скорее возвратиться в милое уединение, где великодушная дружба исполнила все мои желания для тихой и прелестной жизни.

В самом деле я пробыл не долго в Гамбурге, но выехал из нею не один. Случай познакомил меня с госпожею Д*, французскою Эмигранткою, которая была в самом нещастном состоянии, и тем привела меня в жалость. Я предложил ей убежище в своем домике: она с живейшею благодарностию на то согласилась: и мы 27 Сентября отправились в Пагерой. Госпожа Д* была тогда сорока шести лет; имела еще некоторые остатки красоты, блестящие глаза, прекрасные зубы и страшное кокетство. Видев ее только в нещастии, я заключил об ней совсем несправедливо; думал, что она тиха, молчалива, основательна, скромна; но скоро увидел ошибку свою. Жив до Революции в избытке и пышности, она была до крайности испорчена лестию, и нещастия, удержав действие пороков ея, ни мало их не истребили. Впрочем она имела некоторое добродушие и разум.

Первые две недели прошли для меня как самый пленительный сон. Я беспрестанно был в восторге, смотря на свой домик, на все приборы его, особливо на луг и садик. Благодетель мой не забыл ничего; все, что могло довершить мое щастие, было у меня в глазах или под рукою. Два шкапа, из красного дерева, заключали в себе лучшие экономические книги; прекрасные куры гуляли вокруг домика; две большие коровы и коза расхаживали по лугу. Сидя под окном в ноем кабинете, я видел все свои богатства: луг, садик, цветник, сосновую рощу - и говорил себе: "Без помощи воображения и памяти наслаждаюсь всем, что имею; одним взглядом обнимаю свое истинное щастье; пространство не скрывает от меня собственности, которая, удовлетворяя всем потребностям, совершенно ответствует моему физическому и моральному характеру: её предел есть предел моего зрения. Какая мне нужда, что за моим забором есть ландшафты, которых не вижу; есть дерева и цветы, которых благоухание до меня не доходит; есть гульбища, которые утомили бы мои ноги своим отдалением? Человек, занимая собой одну точку в мире, не должен распространять своего владения за пределы чувств."

Госпожа Д* изъявляла мне живейшую благодарность и прелестные для меня чувства; уверяла, что страстно любиш уединение и сельскую жизнь; охотно разделяла со мною все труды хозяйства; смотрела, вместе с нашею служанкою, за коровами и птицами; наконец приходила разговаривать со мною, когда я работал в саду. Мне оставалось только радоваться своим благодеянием и приятным обществом такой любезной женщины, согласной со мною во всех склонностях. Но, месяца через два, я невольным образом заметил в ней разные слабости, которые удивили и огорчили меня. Вообще она слишком много говорила и занималась уборами совсем не по деревенски: одевалась то Нимфою, то Аркадскою пастушкою; обыкновенно украшала свою голову большою гирляндою из васильков; румянилась как актриса, и забывая лета, хотела всегда прыгать и резвиться как ребенок. Другая слабость её была еще отвратительнее; а именно, Госпожа Д* любила притворяться чувствительною, нежною до крайности, растроганною при малейшем случае. Она была из числа тех женщин, которые падают в обморок без всякой перемены в лице, и всегда от моральных причин; но которые, не смотря на вечные спазмы и нервные слабости, едят очень хорошо и толстеют.

Странности Госпожи Д* ежедневно умножались, и зимою сделались гораздо неприятнее; так, например, по вечерам она рассказывала мне свои бесконечные романические истории, и едва могла счесть бедных любовников, которые от её жестокости приходили в отчаяние. Все это мучило меня несказанно, вместе с великими знаками её дружбы; но, веря их истине, я таил скуку и досаду свою, а только одну искреннюю приязнь обнаруживал. Несколько раз она говорила мне о богатом Любекском банкире, страстно в нее влюбленном; я не отвечал ей на то ни слова, боясь длинных её историй; а думал, что этот страшной любовник женат, когда Госпожа Д* не выходит за него.

Она умела играть на гитаре и петь. Хотя голос у нее был совсем неприятен, однакожь мне лучше хотелось слушать её пение, нежели разговоры, из которых всегда выходили только одни дурные романы. Воображая, что талант её пленяет меня, она всякой день часа по два услаждала слух мой своим пением; но в один вечер не приняла из рук моих гитары, отговариваясь меланхолиею. Я не только не приметил в ней меланхолии, но еще во весь тот день удивлялся отменному её веселью и жеманству; она прыгала, резвилась, и всячески задирала меня, более, нежели когда нибудь. По своему обыкновению я не думал любопытствовать; но она сама объявила, что хочет открыть мне великую тайну. Я вздохнул, предчувствуя, что услышу опять историю. В самом деле Госпожа Д* рассказала все подробности её связи с Любекским банкиром, не хотев наименовать его по особенным причинам нежного чувства. Банкир обожал ее, был свободен и хотел на ней жениться, но она не любила его и не могла отдать руки без согласия сердца. Вот основание сего нового романа, и Госпожа Д* нашла способ рассказывать его целые два часа! Слушая, я терял терпение, беспрестанно вертелся на стуле, и старался по возможности удерживать свою зевоту... Вдруг Госпожа Д*, взглянув на меня с нежностию, спросила: "что такое? Вы в волнении; изменяетесь в лице? глаза ваши наполняются слезами""... Так, отвечал я в замешательстве... "Однакожь у вас печальной вид." - У меня болит голова. - "Только одна голова?" сказала она с каким-то нежным писком и с таким умильным видом, что я невольно улыбнулся. "Пришворщик!" продолжала Госпожа Д* ударив меня тихонько по плечу: "как можно говорить такую неправду?... Но оставим это. Мне надобен полезной совет. Вы знаете мое состояние; знаете конечно и мое сердце: что мне советуете?" - Я, я думаю, сударыня, что вам не должно отвергать предложений хорошего человека. - "Вы так думаете?" сказала она опять с самою отвратительною нежностию. Без сомнения думаю, отвечал я с досадою, потому что жеманство её начинало выводить меня из терпения: думаю, что и вы не можете мыслить иначе.... "На что горячиться?" сказала Госпожа Д* с улыбкою великодушной кротости: "к чему такое сердце?".... Замолчав и посмотрев на меня пристально, она продолжала томным голосом: "Неблагодарный! можешь ли думать, чтобы суетное богатство равнялось б глазах моих с наслаждениями истинной любви?"... Это было ясно. Я пришел в такое замешательство, в такое изумление, что оцепенел на месте и сидел неподвижно, устремив глаза на Госпожу Д*. Она приняла мое изумление за восторг, а безмолвную неподвижность мою за изступление любви; бросилась ко мне на шею и закричала: "читай наконец в моем сердце, но не погуби своей любовницы!"

Я рад был исполнить такое повеление; вскочил с места, посадил любовницу свою на стул и сказал ей: "Кажется, сударыня, что вы довольно шутили надо мною; двенадцать часов уже било: пора спать." Не дожидаясь ответа, я ушел из комнаты.

Это смешное приключение было для меня совсем не забавно. Каково жить с безумною, раздраженною кокеткою, и всякой день быть с нею с глазу на глаз? Я некоторым образом соединил участь её с моею, приняв ее к себе в дом. Она не имела никакого пропитания и никакой надежды; история Любекского купца была без сомнения вымышлена для того, чтобы узнать мои чувства.

Следующий день был самой бурной. Госпожа Д* вздумала играть ролю нещастной любовницы, и написала ко мне совершенную Элегию. В письме её всего более поразило меня следующее: "Никогда, никогда не оставлю милаго твоего жилища. Не люби меня; будь нечувствителен: но вся жизнь моя будет посвящена тебе!"

Я отвечал ей без всяких насмешек и с великою учтивостию; уверял ее в дружбе и просил оставишь все дальнейшие изъяснения. Но Госпожа Д*, надеясь еще тронуть мое сердце, приготовила мне множество трагических сцен: двадцать обмороков и столько же истерических припадков. Это было не очень трудно для нее: она садилась на кресла или на канапе; говорила: мне дурно; закрывала глаза, через несколько минут опять раскрывала их, и все тут. Но моя роля требовала гораздо более труда. Надлежало кликнуть служанку, лить уксус, ходить за больною, сидеть подле нее и брать участие в глупой комедии, потому что она для меня игралась. Наконец я выдумал средство прекратить ее, к нещастью уже на третий день, а не прежде; а именно, зная, что Госпожа Д* белится и сурмит себе брови, спросил холодной воды в минуту обморока, и сказал в слух, что намочу ею платок и буду тереть им лицо у больной. Выдумка подействовала, и Госпожа Д* образумилась. С удовольствием сообщаю публике это невинное изобретение, которое может быть верным лекарством для многих женщин, склонных к обморокам.

С того времени Госпожа Д* жаловалась только на биение сердца и на судорогу в груди, но не теряла уже памяии.

Все это продолжалось недель шесть. Наступившая весна возвратила мне свободу. Я целые дни проводил в саду или в поле, и видался с Госпожею Д* только за обедом и за ужином. Потеряв надежду быть моею женою, она не захотела уже притворяться; стала бранчива, сердита; не думала о хозяйстве, и с презрением говорила о сельской жизни. В это время я занемог горячкою с желчью, и думаю, что Госпожа Д* своими глупостями не мало способствовала моей болезни; но в сем случае она загладила вину свою: не отходила от моей постели и не спала пять ночей, имея обо мне самые нежные попечения. Чувствуя новые права свои на мою благодарность, она употребила их во зло, и сделалась в доме не госпожею, а тиранкою, понакомилась с нашими соседами; звала их к нам б гости, обедать, ужинать; расточала доходы мои, и давала всем чувствовать, что она тайная жена моя; следственно мучила, разоряла меня, и сверьх того делала еще дураком.

Я не редко имел письма от благодетеля моего Мертона, и к сожалению своему видел из них, что Флорзель, ведя самую рассеянную жизнь, сделался игроком, и что любезная София, чувствительная и ревнивая, была нещастлива. Что принадлежит до меня, то без Госпожи Д* благополучие мое было бы совершенно. Я душевно полюбил Голштинию, где дворянство приветливо и бедно; где крестьяне учтивы и богаты, где царствует полная свобода для всех честных людей. Воображая, что все такие выгоды сушь действие мудрого, кроткого, но деспотического Правления, я с удовольствием твердил Поповы стихи:

For forms of government let fools contest:

What is best administred is best

То есть: пуст глупцы спорят о форме Правлений; самое лучшее есть то, которое справедливее и попечительнее других.

Таким образом провел я около двух лет в Пагерое. В это время все Эмигранты свободно возвращались во Францию. Хотя сердце мое никак не могло навсегда расстаться с милою хижиною; однакожь мне также захотелось побывать в отечестве. Я уговорился с Госпожею Д*, чтобы она осталась в моем домике, и дожидалась моего возвращения месяцев через шесть.

Напоминаю Читателю, что я за несколько лет перед тем написал трактат о желудях, советовал французам во время голода питаться ими, и послал его как в Париж, так и в Бретанию. Воображая, что сей трактат есть доказательство моей любви к отечеству, я взял с собою остальные экземпляры его, и приехав в Бретанию, отправил их наперед к Меру деревни нашей. Хотя дом и земля моя были уже в других руках, но мне нетерпеливо хотелось подышать воздухом родины, где многие земледельцы разжились от моих благодеяний. Занимаясь нежными мыслями и воспоминаниями, я приближился на закате солнца к сему любезному месту; ехал шагом; смотрел на все с великим вниманием, узнавал все с живейшею радостию и даже с некоторым удивлением, как будто бы ожидав перемены в самых местах; и видя поля, некогда мною обработанные, думал с сердечным услаждением: "Другая рука собирает плоды их; но моя сделала их плодоносными! Несправедливость людей, отнимая собственность, не может отнять славы у благодетеля. Что теперь чувствую, то все люди испытают в последния минуты жизни своей: вижу ничтожность и непостоянство фортуны; не имею ничего, кроме совести и воспоминания дел моих, жертвы и полезные труды составляют единственное для меня сокровище; наслаждаюсь одним добром, мною сделанным - все прочее есть сон, навсегда минувший!"

Сердце мое растаяло при виде деревни. Я воображал удивление и радость моих прежних крестьян, когда они увидят меня!... Ударил лошадь свою и поскакал; но вдруг шляпа слетела с меня, и мне надлежало поднять ее. В эту минуту шел по дороге молодой крестьянин. Я спросил у него, жив ли старик Бернар? и слыша, что он жив и здоров, сказал ему: "уведомь же его, друг мой, что через минуту будет к нему старой приятель его Керкалис".... "Как!" перервал с живостию крестьянин: "вы прежний Барон Керкалис?" - Так, друг мой. - Тут крестьянин без памяти побежал в деревню, и в три минуты скрылся у меня из виду. Эта чрезвычайная поспешность обещала мне самой ласковой прием; слезы покатились из глаз моих. "Ах! как сладко быть любимым!" думал я в умилении сердца: "в этом низком состоянии людей всего более найдешь искренней признательности!" Я сел на лошадь, въехал в деревню, и с радостным трепетом увидел множество людей на улице; крестьяне толпами бежали ко мне на встречу.... Но пусть Читатель вообразит мое изумление, когда я, вместо ласковых приветствий, услышал одно страшное ругательство и опасные угрозы! Хотя оцепенел от ужаса, однакожь мог спросить у них, в чем состоит мое преступление? "Как, злодей!" отвечали мне вдруг в двадцать голосов: "как, разбойник! ты считаешь нас свиньями! мерзкой Аристократ! ты хочешь кормить нас желудками! Постой; мы с тобою разделаемся!"... Видя, как они растолковали мой благодетельный трактат о желудях, я потерял всю надежду оправдаться, и ждал верной смерти. Вдруг является Мер деревни, мой приятель Бернар; вступается за меня; говорил с жаром; но в оправдание мое утверждает единственно то, что не я автор сего злодейского сочинения; что один неприятель мой нарочно издал его под моим именем, желая погубить меня. Бернар напоминает крестьянам прежния мои благодеяния, и доказывает мою невинность тем, что я с такою доверенностию приехал к ним. Речь его произвела сильное действие. Поселяне усмирились, и требовали от меня клятвы в моей невинности. Я уверил их без всякой лжи, что никаким сочинением не изъявил злобы на сограждан моих. "Хорошо," сказали они: "ступай, куда хочешь; только никогда сюда не возвращайся!" - Обрадованный таким приговором, я пустился как из лука стрела, и через несколько дней выехал из Франции, еще более прежнего утешаясь мыслию о любезной моей хижине; но дорогою занемог, и недели три пролежал в одном маленьком Немецком городке.

Приятное удивление ожидало меня в Гамбурге: я нашел там Господина Мертона и маркизу Флорзель, дочь его, которая, будучи больна и в разводе с мужем своим, выехала из Англии, чтобы лечиться приятнейшим климатом и найти некоторое рассеяние в путешествии. Г. Мертон рассказал мне, что Флорзель обходился с женою своею очень дурно; старался нравиться другим женщинам, а не ей; был неверен; сделался игроком, и в два года расстроил и состояние и здоровье свое; наконец сам захотел развода, чтобы жить свободно с актрисою. Я с сердечным умилением смотрел на любезную Софию. Свежесть лица её увяла; но бледность и меланхолия делали ее милее моему сердцу. Она показывала нежнейшую ко мне дружбу, и не скрыла от меня; что никогда бы не вышла за Флорзеля, естьли бы я умел воспользоваться её признательностию. "Теперь, сказала она, я жестоко наказана за то, что не послушалась советов рассудка, а следовала одной любви своей; нещастье вылечило меня от страсти; должность произвела бы такое же действие; я утешалась бы нежным другом и щастием моего родителя!"... Говоря, София проливала слезы; я слушал безмолвно, огорчался вместе с нею и в то же время наслаждался её сожалением.

Г. Мертон думал ехать в Дрезден на пять месяцев; но как он располагался еще пробыть с неделю в Гамбурге, то мне крайне хотелось угостить его в моем домике, полученном мною в дар от благодетельной дружбы. Он и Госпожа Флорзель охотно согласились на то. Одна мысль уменьшала радость мою; а именно, как представить тихой, скромной Англичанке смешную и старую французскую кокетку, мою приятельницу Д*? Не говоря об её глупостях, я с великою осторожностию предуведомил Софию о странностях Госпожи Д* в рассуждений нарядов; но примолвил, что она умна и добродушна.

Мы приехали в Пагерой в самую полночь. Все спали в деревне. Я вышел из кареты и начал стучать у ворот своих. Минут пять не было ответа. Наконец выглянул толстой человек и спросил с великим сердцем, кого мне надобно. Я чрезмерно удивился, но отвечал твердым голосом, что это мой дом. "Ты пьян!" сказал мне толстой человек: "или сошел с ума." Окно затворилось, стук и крик мой были уже напрасны. С замешательством и стыдом я возвратился к карете. Г. Мортон досадовал, сердился; София смеялась; я был в отчаянии. Мы советовались, что делать, и решились ночевать у знакомого мне поселянина. Сей доброй человек встал и принял нас с великою ласкою; отвел для Маркизы особливую, чистую комнату; дал нам чаю, хлеба, прекрасных сливок - и рассказал мне, что Госпожа Д*, называясь моею женою, отдала домик мой в наем одному Рускому семейству на восемь месяцев, взяла наперед деньги и уехала в Любек. Я был доволен по крайней мере тем, что Госпоже Д* не вздумалось продать его; но Г. Мертон утверждал, что контракт её не действителен, и что я имею право выслать наемщиков. На другой день мы пошли все вместе в домик мой. Руской дворянин выслушав, признался в своей неосторожности; просил у меня дозволения остаться тут еще на день, и желал, чтобы мы у него отобедали, Госпожа Флорзель полюбила миловидную, скромную жену его. Встав из-за стола, я героически объявил, что любезное Руское семейство может жить в моем домике еще путь месяцев, и был награжден за то Софииным одобрением, благодарностию прекрасной Россиянки и дружеским приглашением Господина Мертона, который, изо всей силы пожимая руку мою, звал меня ехать с ним в Дрезден. В удовольствие Руского семейства мы остались в Пагерое еще на два дни, и приехав в Любек, узнали, что Госпожа Д* сделалась актрисою и вошла в трупу Брауншвейгской Оперы. Я благодарил Небо, что Оно навсегда избавило меня от этой женщины, и во всю дорогу забавлял Софию описанием моих с нею приключений. Пять месяцев прошли для меня очень скоро. София выздоровела, и я проводил их до Куксгавена, видел, как любезнейшие для меня люди сели на корабль; как он удалялся, исчезал... скоро одно необозримое море осталось предметом глаз моих!.. милое душе моей сокрылось в ужасной неизмеримости!.. Печальный и разительный образ смерти, которая, скрывая друга от друзей, влечет, переселяет его в таинственные поля вечности!... Ах! я чувствовал, сколь горестно остаться одному на земле!...

Первые дни моего уединения показались мне грустными. Я не мог жалеть о Госпоже Д*; но признаюсь, что иногда невольным образом воспоминал об ней. Всего более дом оживляется женщиною и детьми. Сверх того одне женщины умеют хранить порядок в хозяйстве, предвидеть нужное, повелевать слугами, и самая беспечная хозяйка все еще нужна для некоторой опрятности и чистоты в доме. Одно её присутствие вселяет в людей какое то чувство благопристойности. Вот истинные выгоды и преимущества нежного пола!- Мне все казалось в беспорядке; все не на своем месте; все как то неловко и неприятно. Однажды случилось мне найти под столом корзинку Госпожи Д*, и вид её возбудил в сердце моем нечто похожее на самое нежное чувство. Я взял корзинку, поставил с честию на мраморной стол, и всегда смотрел на нее с удовольствием, не для того, чтобы она воспоминала мне Госпожу Д*, но для того, что в ней видел я знак женщины, приятный для глаз и мыслей моих.

Любимые мои упражнения скоро возвратили мне спокойствие. Я читал в одной Медицинской книге, что самый лучший способ выгонять странные идеи из головы безумных есть занимать их тяжелою и постоянною работою: можно предложить такой же способ и для страстей, безумия, которого не льзя назвать неизлечимым. Кабинетные упражнения питают иногда опасную меланхолию; и часто мы не можем иметь надлежащего для них внимания; но пусть, на пример, нещастный Любовник с утра до вечера роет землю: смею уверить его, что любовь не помешает ему заснуть крепким и приятным сном.

Зима показалась мне очень долга, не смотря на общество некоторых любезных соседов, и Апрель месяц обрадовал меня своим наступлением. Однажды, когда я гулял в сосновой роще своей, пришла ко мне толстая Немецкая крестьянка с десятимесячным младенцем, и сказала: "вот сын ваш возьмите его." - Мой сын? - "Конечно. Я выкормила его и возвращаю вам здороваго." - Ты ошибаешься, друг мой; у меня нет детей. - "Вы ли Господин Керкалис?" - Так. - "Следственно это ваш сын. Госпожа Д*, мать его; сказала мне, что вы её муж, и чтобы я, выкормив, отдала его вам. Вот письмо супруги вашей, в доказательство, что я не лгу." - Она подала мне бумагу. Я увидел руку Госпожи Д*; "Зная сердце ваше (писала она), смею надеяться, что вы не оставите сего младенца, которого не могу взять с собою."

Я был в изумлении, прочитав письмо. Кормилица сказала мне, что Госпожа Д* родила младенца через месяц после моего отъезда. Вспомнив, что один Брауншвейгской актер езжал к ней в гости, я догадался, что он убедил Госпожу Д* сделаться актрисою и был отцом ребенка. Она не обманулась во мне: удивляясь её бесстыдству, я не мог отказаться от бедного младенца, которой с улыбкою тянулся ко мне на руки и был прекрасной. Кормилица, служанка и соседы мои уверились, что я отец его!

Обыкновенное мое злощастье и в этом случае обнаружилось. Надобно чтобы Госпожа Д* в 49 лет вздумала быть матерью и подарить мне своего сына; надобно, чтобы я взял его по добродушию и заставил людей считать меня тайным мужем женщины, которая по летам своим могла быть моею матерью, и которая пошла в актрисы! Это приключение не могло сделать мне чести во мнении Голштинцев. Друзья мои разуверились в тайной моей женидьбе, но остались в том мнении, что маленькой Иосиф (имя младенца) мне не чужой. Любя дегаей, я сёрдечно привязался к миловидному Иосифу, и желая воспитать его наилучшим образом, искал в книгах всякого роду знаний, нужных для образования юного сердца.

В середине лета я получил от Господина Мертона весьма трогательное письмо. Он уведомил меня, что великодушная София помирилась с умирающим Флорзелем, желая нежными попечениями облегчить его страдания. Бедной Флорзель, в злой чахотке, томился еще несколько месяцев, и наконец умер, 21 Апреля, в объятиях добродетельной супруги своей, которую он оставил для актрисы. Сей нещастный молодой человек, жертва распутства, мог бы жить долго, щастливо и полезно для света, естьли бы имел хорошую нравственность. Горестный пример, весьма обыкновенный в свете и к нещастию, бесполезный для света! ибо молодые люди, следуя движению страстей, бывают тверды и постоянны только в одном правиле: в том, чтобы никогда не думать. Они смотрят на все с любопытством и вниманием: пока действие продолжается, но как скоро занавес опустился, всему конец, и в памяти ничего не осталось! Они боятся рассудка, зная, что он, подобно магическому пруту, уничтожает волшебные замки и приятные чародействия.

Письмо Господина Мертона привело всю душу мою в волнение. София - вдова свободная - не выходила у меня из мыслей. Я беспокоился, задумывался, ждал писем, и не получая их, грустил. Наконец Г. Мертон в Июле месяце написал, чтобы я спешил в Англию, и давал мне чувствовать, что снова могу быть его зятем. Поручив домик мой одному соседу, я в несколько дней собрался, сел в Куксгавене на корабль с маленьким своим Иосифом, которому исполнилось уже два года, и 22 Августа приехал в Долвичь, где Г. Мертон ожидал меня в прекрасном сельском доме. Отдав Иосифа наемному слуге своему, я вошел в кабинет к моему благодетелю; который сидел на канапе подле Софии.... Эта минута была для меня самою приятеейшею. Я увидел друга, отца и женщину, которую единственно любил в жизни. София подала мне руку со слезами; казалось, что она с нею отдает мне и сердце! Мы не говорили о том, что моглобы оскорбить нежное чувство Софии, которая была еще в трауре; но она осыпала меня трогательными ласками, а добродушный Мертон не мог скрыть своей чрезмерной радости, глазами давал мне чувствовать свое удовольствие, и нетерпеливо желая остаться со мною наедине, несколько раз говорил Госпоже Флорзель, чтобы она велела прибрать мою комнату. Наконец София вышла. Тут Г. Мертон, схватив меня за руку, сказал с живейшею радостию: "мой друг! она твоя! Теперь ничто не помешает нашему благополучию: София твоя навеки!" - Сама ли она сказала вам? - "Конечно, и дозволила мне сказать тебе; но хочет, чтобы ты не говорил о том ни слова до конца её траура, то есть, пять месяцев. Ах! естьли бы ты знал, сколько раз она внутренно жалела о том, что предпочла тебе легкомысленного Флорзеля, которой мучил и терзал её душу! Она упряма, не много странна, имеет романическую голову; ко сердце её чувствительно и нежно." - Я соглашался искренно с его похвалою, когда вошла София. Г. Мертон с усмешкою сказал мне: тише! вот она! оборотился к ней и хотел шутить.... но не мог выговоришь ни слова, видя её угрюмость и холодность. Я также испугался перемены в её липе. Отец спрашивал у нее: она отвечала ему с внуиреннею досадою, и села. Вечер был холоден; в камине у нас горел огонь. София взяла щипцы и начала оправлять земляные уголья. Г. Мертон смотрел на нее с удивлением: я не знал, что думать. Наконец София, покраснев, спросила: "скажите, Господин Керкалис, где вы взяли этова прекрасного мальчика, которого привезли с собою, и которой называет вас папенькою?" Этот вопрос удивил меня, как будто бы мне не льзя было предузнать его; я замешался как виноватой, и предчувствуя следствия, побледнел, закраснелся, хотел отвечать и не мог.... Стыдно, стыдно! сказала София с великим сердцем; вскочила и ушла. Что это значит? спросил у меня Г. Мертон с важным видом. Оставшись наедине с великодушным другом, я мог ободриться, и в искренности сердца моего рассказал ему все. Выслушав меня, он покачал головою и сказал: "Худо" я верю тебе, но знаю Софию; ее трудно разуверить. Она любит тебя нежно, однакожь без всякой страсти. Этот случай заставляет ее переменить мысли свои о любви твоей к ней; а женщины не терпят, чтобы мы портили романы их воображения."

Он советовал мне тотчас итти к Софии, чтобы изъясниться с нею. Я послушался, но с каким-то внутренним страхом, которой не обещал мне ничего добраго. Признаюсь, что такая скорость в обвинении меня, такая живая ревность без любви, не много охладили мое сердце. Думаю, что я вошел в кабинет Софиин с великою неловкостию, будучи недоволен и замешен; а такое расположение не дает приятности человеку. София ходила скорыми шагами по комнате; увидев меня, остановилась и сделала презрительную ужимку, которая еще более оскорбила мою душу. Желая изъясниться с вами, сказал я... "Нет нужды," перервала она с жаром: "все ясно, очень ясно; и ваш стыд, бледность, замешательство были достаточным признанием. Однакожь соглашаюсь выслушать; говорите." - Она села у камина, а я подле нее, и помолчав, сказал: этот ребенок есть сын Госпожи Д*.... "О! я это знала наперед! Можно ли? Какой стыд, Государь мой, какой стыд! После всего, что вы мне говорили об этой женщине".... Выслушайте... "Стыдно, говорю вам! Я конечно не ревнива, но это несносно; и что скажут мои друзья, которым я, хвалила вашу скромность, поведение?" - Вы не хотите иметь терпения.... "Ничто не может извинить такого чувства к презрительной женщине, к старухе! Я всегда буду вашим другом; но после такого признания никогда не соглашусь жертвовать вам моею свободою. Оставьте всякую надежду. Дело решено; не будем уже говорить о том; а теперь дозвольте мне итти к батюшке." - - Я не остановил ее, и побежал в свою комнату. Через час пришел ко мне Г. Мертон и начал бранить меня: "Что ты сказал Софии? Она уверяет, что ты ей во всем признался"... Я повторил ему разговор наш; а он сказал мне, что София хотя и слушала его, но никак не хотела верить и с упрямством остается при своем мнении.

Госпожа Флорзель не пришла к ужину; а на другой день уехала к тетке своей, написав к отцу совершенный для меня отказ. Что было мне делать? Самое свидетельство Госпожи Д* не могло бы вывести Софию из заблуждения. Я покорился судьбе моей, и утешился мыслию, что сей обман надежды украсил жизнь мою тремя щастливыми неделями: немалое благодеяние рока в мире печалей и неизвестности!

Я возвратился в свою хижину; и там, размышляя о моих приключениях, благодарю Небо за то, что Оно, сохранив меня от муки и заблуждения страстей, даровало мне чувствительное сердце, любовь к уединению и несколько сажен земли в стране гостеприимной.

Жанлис Мадлен Фелисите - Все на беду, читать текст

См. также Жанлис Мадлен Фелисите (Ducrest de Saint-Aubin) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Галатея или статуя через сутки по своем оживлении
Комедия Госпожи Жанлис Действующия лица: Пигмалион - Галатея, бывшая н...

Двойня, или нежная дружба двух сестер
Similissima coppia e che, sovente Esser solea cagion dо dolce errore. ...