Жюль Ромэн
«Шестое октября (Le Six octobre). 2 часть.»

"Шестое октября (Le Six octobre). 2 часть."

Кинэт растопил кухонную печь поленьями, газетной бумагой, щепками. Когда пламя разгорелось, он бросил в него развернутую тряпку, и она горела медленно и трудно, шипя парами.

Между тем, как огонь догорал, Кинэт приготовил в горшке раствор жавелевой воды; затем принялся тщательно мыть кран, раковину, угол стола, где лежала тряпка, и те места на полу, которые она, упав, могла запачкать.

Работа эта не только не раздражала Кинэта, но в сильнейшей степени возбуждала его. Он смотрел на нее, как на задачу. Искал в ней трудностей, а в ее решении - совершенства. Представлял себе, как входят в кухню чины прокуратуры, производят дознание, пуская в ход все свои методы, все свои средства. "Какой еще может оставаться след?" Он под разными углами рассматривал поверхность мебели, пола, искал подозрительных отсветов. Взвешивал, какое ничтожное количество крови, после разбавления ее таким количеством воды, могло еще остаться где-нибудь в ямке каменной раковины, на волоске щетки. Он подложил полено, чтобы сжечь тряпку, которой пользовался.

Оставались еще два кровяных пятнышка на дверной ручке. Кинэт их не трогал до этой минуты. Они отметили белизну фарфора своего рода знаком, магическим и скорбным. Переплетчик взял чистую тряпочку, чтобы их стереть. Вдруг он переменил решение. Поднялся к себе в комнату, во второй этаж, за кусочком ваты; увлажнил его слегка, прежде чем стереть высохшую и прилипшую к фарфору кровь. Потом сложил ватку, чтобы внутри оказались те места, которые пропитались кровью. Наконец, засунул тампон в пустую спичечную коробку и спрятал ее в отдаленном углу выдвижного ящика своей кассы.

X

САМПЭЙР

"Тридцать три минуты двенадцатого. У меня в самом деле нет времени. Но это ничего".

Кланрикар находится на тротуаре улицы Сент-Изор. Он поторопился уйти из школы, осторожно отталкивая своих учеников, некоторые из которых ловили его руку, дергали его за рукав. Но он думает, что не успеет, пожалуй, позавтракать у родителей, как обычно, если пойдет к Сампэйру. Этот семейный завтрак, правда, не всегда доставляет ему удовольствие; и он всякий раз радуется, избегнув его. Но ему неприятно было бы не предупредить об этом свою мать, которая в таких случаях беспокоится, как в ту пору, когда ему было десять лет.

Он замечает одного из своих маленьких питомцев.

- Бастид, иди-ка сюда!

Мальчик подбегает, и глаза у него уже горят от предвкушения того неожиданного, что ему придется сделать, каким бы это ни было пустяком. Кланрикар пишет несколько слов на листке, вырванном из записной книжки.

- Иди сейчас же на бульвар Орнано, 32. Ты спросишь г-жу Кланрикар. Передай ей это. Беги не слишком быстро. Берегись экипажей, когда будешь переходить бульвар.

Малыш уже умчался, разрумянившись от гордости и благодарности.

Кланрикар быстро идет вверх по улицам Сен-Изор и Пото.

"Сампэйр не ждет меня в рабочий день. Он, пожалуй, пригласит меня позавтракать с ним. Принять ли приглашение?"

Он поднимается по улице Мон-Сени. Он любит эту крутую, как горная тропинка, улицу, которая для него связана с детскими впечатлениями, воспоминаниями о вольных экскурсиях в обществе маленьких товарищей.

Этим октябрьским утром она весела, возбудительна, как никогда. Кому это надо, чтобы позлащенный солнцем воздух Монмартра отравлен был отдаленными событиями? И чтобы непринужденная жизнь человеческого общества, в которой, несмотря на все недостатки, есть столько хорошего, внезапно потрясалась этими сильными судорогами исторического рока?

Пройдя по улице Коленкур, он всходит по каменной лестнице, достигает улицы Ламарка, опять поднимается. Улица теперь похожа на сельскую дорогу между низкими домами.

Слева, в очень старом фасаде, сером и облупленном, видны сквозь ворота сады. Чтобы войти в ворота, надо распахнуть калитку с колокольчиком, висящим на конце плоской пружины. Кланрикар через калитку входит во двор, вымощенный толстыми, рассевшимися булыжниками. Слева - двухэтажный флигель, под острым углом к дому, обращенному фасадом на улицу. В навесе над дверью - потресканные стекла, и серовато-серебряная краска на нем съедена ржавчиной. Штукатурка на стенах очень древняя. Цвет у нее сделался такой же, как на старых домах Вышки, - дитя Монмартра при виде его ощущает в душе все те поэтические волнения, которые сформировали его сердце. В этом цвете есть немного от деревенского солнца, немного от провинциальной сырости, от церковного сумрака, от ветра, пролетевшего по широкой северной равнине, от парижского дыма, от садовых красок, эманации дерна, лилий и розовых кустов.

Тут живет Сампэйр. Окно его кабинета открыто. Подавшись немного вправо, Кланрикар увидел бы его самого за столом или в кресле, которое стоит справа от окна, если смотреть изнутри.

Он звонит. Сампэйр появляется в окне.

- А, это вы!

Кланрикар сразу же чувствует на себе обаяние этого лица и этого задушевного голоса. Но Сампэйр исчез. Он пошел отворять.

- Здравствуйте, Кланрикар. Что же это? Вы свободны?

- Здравствуйте, господин Сампэйр. Нет, у меня уроки. Но мне надо с вами немного побеседовать. Я вас не надолго задержу.

- - Да что вы! Вы позавтракаете со мною. Мы поделимся бифштексом. Сколько времени нужно вам, чтобы дойти отсюда прямо на улицу Сент-Изор?

- Теперь сорок пять минут. Я поднимался сюда двенадцать минут быстрым шагом...

- Да, вы запыхались. Больше десяти минут вам не понадобится для спуска, и бежать не придется. Вы уйдете в без четверти час.

- Да. Этого будет более чем достаточно.

- Для меня это очень приятная неожиданность. Вы бы почаще так забегали. Пойдем ко мне в кабинет. Моя поденщица вернется не позже, чем через пять минут. Она пошла в мясную. Овощи варятся уже давно, я даже только что заглянул в кухню. Здесь в отношении мясных лавок не очень-то удобно. Ей, кажется мне, приходится ходить на улицу Лепик. Есть мясная и поближе, на углу улиц Ламарка и Поля Феваля, но там она поссорилась. Во всяком случае, не беспокойтесь, вы не опоздаете.

Он смеется. Усаживает Кланрикара в кресло, а сам садится снова за стол.

Комната почти вся в книгах и портретах. Полки занимают чуть ли не всю стенку в глубине. На них - брошюрованные книги. У правой стены - застекленный книжный шкаф с витыми колонками и резным верхом, в стиле Сент-Антуанского предместья. Там стоят книги в переплетах, в частности - полные собрания сочинений. Слева - входная дверь, ведущая в переднюю, и длинные полки, доходящие только до высоты груди.

Над этими полками весь простенок увешан портретами. Средин них - Мишле, Гюго, Ренан и другие, меньшего формата, в том числе - Валлес, Кине, Бланки, Прудон. Две фотографии изображают памятник Огюста Конта на площади Сорбонны, статую Виктора Гюго в Пале-Рояле работы Родэна. Там и сям несколько репродукций Константина Менье.

С противоположной стороны, над вощеным ореховым столом - два довольно больших портрета Горького и Толстого. Над ними - Золя. Пониже - Жорес и Анатоль Франс. По обе стороны окна - Мольер и Рабле. В разных местах - небольшие портреты классических писателей.

На камине, между безделушками и столбиками книг - очень красивый женский бюст, напоминающий какую-то готическую святую и, по-видимому, из старинного камня.

Сампэйр носит бороду умеренной длины, слегка закругленную, седоватую. Его волосы, еще густые, только на макушке поредевшие, образуют волнистую шапку, которая в некоторых местах белее бороды. Глаза у него очень живые и ясные, такого оттенка, что его сразу нельзя распознать. Читая или работая, он надевает пенсне без шнурка и достает его из кармана при всякой беседе, чтобы похлопывать им по левой руке или обложке книги, рискуя сломать пружину. Брови у него довольно густые, нос - благородного рисунка, зубы здоровые, немного желтые. Смотрит он на собеседника доверчиво, однако, не простодушно. Ему даже как будто не чуждо лукавство.

Но главное - это находиться в обществе Сампэйра. Возможно, что иным людям оно неприятно; или, по крайней мере, что оно их стесняет, таинственной работой колебля их твердые, как они думают, хотя и горькие убеждения, поселяя в них тревогу относительно сделанных ими в жизни решительных шагов. Но Кланрикару и другим оно дарит блаженное чувство, окружает их такой атмосферой ума, что даже мучительные вопросы обволакиваются в ней умиротворенным светом.

- Вам надо побеседовать со мною, сказали вы. Ничего серьезного, надеюсь?

- Мне это представляется очень серьезным, но речь идет не обо мне лично... Вы не догадываетесь?

Сампэйр смотрит на Кланрикара, потом на осенние деревья в саду.

- Да, сегодняшние газетные новости.

- Они вас не... взволновали?

Сампэйр медлит с ответом. Кланрикар думает: не слишком ли быстро он переполошился и, в частности, не ошибкой ли было открыться ученикам, как он это сделал? И он сразу же рассказывает об этом Сампэйру. Повторяет в сокращенной форме фразу, которую произнес.

Сампэйр слушает.

- Мне следовало, быть может, промолчать? Вы не находите?

- Нет... нет, - мягко отвечает Сампэйр.

Кланрикар продолжает чуть ли не с дрожью в голосе:

- Я пришел, потому что чувствовал непреодолимую потребность с вами обо всем этом переговорить. Я не мог бы дождаться завтрашнего вечера. Каково ваше впечатление, господин Сампэйр?

- О, я очень озадачен, очень смущен. И не с сегодняшнего утра, признаться. Уже несколько дней. Я даже был бы рад возможности так же реагировать на эти вести, как вы и наши друзья. Вы завтра вечером придете?

- Да, конечно.

- Я не хотел бы оценивать положение своими нервами; и не хотел бы также быть жертвой того обстоятельства, что нервы, в конце концов, теряют чувствительность... Понимаете?.. А, вот и моя поденщица... Простите, на минутку...

Он почти сейчас же вернулся.

- У нее была счастливая мысль купить про запас кусок мяса, так что вы не умрете от голода. Я говорил вам, что за эти последние годы нас несколько раз заставляли переживать сильную панику. Мы находимся в опасности привыкнуть к этому состоянию и не почувствовать удара, когда дело испортится вконец. С другой стороны, я отдаю себе отчет в том, что при моих, при наших взглядах мы осуждены на известный оптимизм. Не правда ли? Если бы я отчаялся во всем, как отчаялись некоторые, судя по их словам, я не был бы так непоследователен, чтобы тянуть лямку жизни... Итак, вам представляется, что дело приняло дурной оборот?

- Мне кажется, что Турция сочтет себя вынужденной к выступлению.

- Хотя провозглашение независимости Болгарии только санкционирует фактическое положение?

- Да, но оно может послужить сигналом к расчленению Турции. А младотурки на другой день после своей революции не пожелают, чтобы о них говорили, будто они, согласно формуле, играли на руку врагу, явились могильщиками турецкой родины.

- Не они меня, главным образом, тревожат.

- Возможно. Опасность в том, чтобы не начал кто-нибудь - они или другие.

- Не думаю, чтобы начали они. По-моему, им слишком мешают внутренние неурядицы.

- Но... вы заметили, что произошло в Белграде?

- Да, уличные манифестации. Но скорее в пользу Турции, так мне кажется. Это довольно парадоксально.

- До Турции им дела нет. Они не кричали: "Да здравствует Турция!", ни даже: "Долой Болгарию!" Они кричали: "Долой Австрию!" в сопровождении револьверных выстрелов. Вот главная опасность.

Кланрикару припоминаются некоторые предыдущие беседы с Сампэйром; споры, в среду вечером, с членами "ядра". Он не уверен, что уловил мысль учителя. Спрашивает робко:

- Опасность... для всей Европы?

- Разумеется.

- Но до сих пор вы ее не видели с этой стороны?

- Нет, признаюсь. Не с этой преимущественно. Марокко меня больше тревожило. Заметьте, что там еще не прекратились трения. Дело с дезертирами в Касабланке, может быть, уляжется. Но это новый симптом... Нет. За последние три-четыре дня исходной точкой моих размышлений было именно это мое впечатление, что опасность определяется, вырисовывается со стороны, откуда я ее уже не ждал, - восточный вопрос казался мне такими старыми качелями. И тут, видите ли, есть еще другая вещь. Одновременно с этим впечатлением опасности, которое у вас возникло, которое могло возникнуть у всякого при чтении сегодняшней газеты, - для этого не надо было иметь особого чутья, не правда ли? - он рассмеялся, - мне вдруг открылась ужасающая ясность в событиях. Предыдущие кризисы... да, в них распознавалось действие определенных сил, сцепление, направление, возможная развязка. Но несмотря ни на что, все это сохраняло хаотический вид, который действовал, если теперь о нем вспомнить, успокоительно. Между тем, на этот раз... О, заметьте, что я себе немного не доверяю. После тридцатилетней деятельности, какова моя, человек невольно имеет пристрастие объяснять события, излагать историю по пунктам и параграфам: во-первых, во-вторых, в-третьих... Да, так вот, мне представляются с такой ясностью пружины настоящего кризиса и его грядущий исход, что я говорю себе: "Душа моя, ты просто составляешь план лекции".

Стук в дверь. Сампэйр встает.

- А, по-видимому, готово, не будем терять времени.

Они проходят через переднюю. Это коридорчик, освещаемый через застекленную наружную дверь. В нем - только вешалки, несколько гравюр и маленькая печь, труба которой выведена в лестничный пролет.

Входят в столовую, где стоят буфет красного дерева со стойкой в стиле второй империи, занятый под посуду, другой буфет красного дерева из двух частей, со стеклянными створками, превращенный Сампэйром в книжный шкаф, круглый стол, шесть стульев из того же дерева, с закругленными спинками. На стенах - несколько старинных тарелок, с потолка свисает керосиновая лампа. На полу - дешевый ковер в более или менее восточном вкусе.

Служанка подала на стол кусок ростбифа и тарелку жареного в соусе картофеля. С краю стола поставила треугольник сыра бри и вазу с яблоками.

- Ростбиф - с кровью, - сказал Сампэйр, - но я это люблю.

- Я тоже.

- Я вам еще нужна, господин Сампэйр? - спросила женщина.

Ей лет шестьдесят; усталое и озабоченное лицо; быстрые движения; в тоне голоса слышится старая привычка заранее оправдываться. На ней черное платье и серый передник. Густые грубые волосы, только еще начавшие седеть, причудливо зачесаны на темя.

- Кажется... нет, - отвечает Сампэйр неуверенно, - разве что... - Затем, с крайней предупредительностью: - Г-н Кланрикар, пожалуй, выпил бы кофе сейчас после завтрака.

- Да,оно готово, господин Сампэйр. Кофейник, на плите, греется. Вам остается только налить кофе в чашки.

- Хорошо, хорошо. В таком случае - спасибо. Идите с богом домой.

- А на вечер купить мяса? Я ведь...

- Нет, нет. Я и то ем слишком много мяса. Не стоит. До свиданья, мадам Шюц.

Они приступают к еде.

- Я представляю себе, - медленно говорит Кланрикар, - как отчасти объясняется настоящий кризис и куда он может нас привести. Но впечатление хаоса, о котором вы говорите, у меня создалось и на этот раз такое же, как всегда, или, во всяком случае, впечатление неопределившихся аппетитов; словно людям некогда и они торопятся совершить преступление, все время боясь, как бы их не опередил сосед. А затем - слепые народные страсти; национальный фанатизм, которым явно пользуются некоторые главы государств, чтобы осуществить свои комбинации, но...

- О, вы, конечно, правы. Я не так глуп, чтобы думать, будто действительность внезапно упростилась. Но что прикажете делать?.. Это немного напоминает историю обманутого мужа, который до определенного момента питал только смутные подозрения. В один прекрасный день улики так хорошо подбираются, координируются столь красноречивым образом: личность соперника, часы отсутствия жены, ее выдумки... Словом, подозрение в измене превращается в столь же яркую очевидность, как теория Галилея... Войдите в его положение.

- Но в таком случае, - спросил Кланрикар, не имея духа рассмеяться, - ваше объяснение?

- О, не я к нему пришел. Могу сказать, что оно само ко мне явилось. И повторяю, не цените его дороже, чем оно стоит. Начнем с турецкой революции, с состояния Европы в данный момент. Для Германии и Австро-Венгрии младотурецкая революция была большой неприятностью оттого, что они были в дружбе со старым режимом, оттого, что рассчитывали, воспользовавшись беспечностью султана, наложить руку на Восток в направлении Персидского залива; а также потому, что эта революция, по их представлениям, была более или менее на руку державам, считающимися либеральными - Франции и Англии, косвенно - и России, в виду тройственного соглашения. Покамест вы со мной согласны?

- Да.

- Хорошо. Отсюда - необходимость отплатить за это Турции. Вы согласитесь, что трудно не видеть Берлина и Вены за выступлением Фердинанда Болгарского. У этого малого есть поддержка.

- Пусть так.

- Провозглашение болгарской независимости само по себе не имело бы особых последствий. Для младотурок это скорее унижение, чем реальный ущерб. Но оно является для Австро-Венгрии предлогом присоединить к себе Боснию-Герцеговину. Об этом говорят уже несколько дней. На прошлой неделе было это письмо Франца-Иосифа. Вот и в сегодняшней газете... подождите, на третьей странице... Вена... вот: "Чувство тревоги и т.д., и т.д.... не улеглось ввиду всеобщего убеждения, что в ближайшем будущем, - быть может, завтра, - Австро-Венгрия объявит более или менее непосредственно об аннексии Боснии-Герцеговины".

- Но и это не будет ли простой санкцией фактического положения?

- Да, но с совершенно иными последствиями. Это значит, что Австрия широко устраивается на Адриатическом море и захватывает, без надежды на возврат, огромный кусок южных славянских земель. Для Сербии это равносильно уверенности, что от нее навсегда отторгнуты эти народы, которые она считает своими братьями по крови, сербами. Для России, покровительницы Сербии и южных славян вообще, это ущерб влияния. Для тройственного соглашения это сильная пощечина, которой с лихвой оплачено небольшое удовлетворение от младотурецкой революции.

- В таком случае...

- В таком случае, вы были правы, встревожившись сегодня утром.

Они молчат. Сампэйр говорил с удовольствием. У него эти мысли шевелятся уже несколько дней; но изложил он их другому впервые. Находил слова без труда. Мысли сохранили в изложении почти тот же стройный порядок, в каком сложились. Не наезжали друг на друга и не искажались, как это происходит вдруг оттого, что фразу нельзя оборвать, а движущееся по инерции мышление теряет ясность. Он этим доволен тем более, что наблюдает за собою с этой стороны. За последний год, с тех пор, как он удалился на покой, он не перестает думать об одряхлении ума, о ржавлении механизмов, которыми пользуется ум. Он часто чувствует как бы некоторую тяжесть в голове. И в частности, придя в счастливые минуты, наедине с самим собою, к правильным и глубоким умозаключениям, а затем собираясь экспромтом поделиться ими с собеседником, дать им излиться, он замечает иногда на путях ума какой-то беспорядок или затор.

Разумеется, собирающееся у него вечером по средам "маленькое ядро", по-видимому, не замечало этого ни разу. Упадок учителя, если он даже происходит действительно, еще нисколько не обнаруживается. Но сам он следит за собой в такие минуты с горькой неумолимостью и страдает от несовершенства, когда констатирует его изнутри. Объясняется ли оно возрастом? Или отставкой? Его профессия, заставлявшая его говорить несколько часов в день перед чрезвычайно внимательной аудиторией, поддерживала его увлечение, внезапно теперь оборвавшееся. Сразу и так поздно установившийся режим молчания благоприятствует, быть может, притуплению ума. Словом, в данный миг Сампэйр, даже будучи глубоко взволнован состоянием Европы, не менее глубоко, но в другой области сердца, осчастливлен тем, что величайшее личное бедствие, какого он может бояться - умаление его мыслительных способностей, - вдруг перестало казаться ему неминуемым. Да, величайшее бедствие! Величайшее несчастье! Что значат его остальные интересы по сравнению с этим? И даже остальные интересы вообще? Наливая рюмку вина Кланрикару, он думает очень быстро и украдкой: "Как!.. Худшие катастрофы... война, последствия потрясений... да, это было бы ужасно. Но одно дело - присутствовать при этом с совершенно ясным умом, как сегодня, и другое - утратить ясность мысли!.." Он сразу же себя перебивает: "С какой ужасающей легкостью даже такой человек, как я, не последний из скотов и служащий образцом этим молодым людям, доходит до того, что нависшая над миром гроза сводится для него к мелкому вопросу эгоизма". Затем он пытается успокоить себя: "Тревожиться за участь собственного ума не преступно. Главное - это сделать все, что можешь, для предотвращения катастрофы, а сделать я могу, конечно, не бог весть что..." Он останавливает себя: "А действительно ли ты делаешь все, что можешь?" Он закупоривает бутылку и ставит ее на стол, обдумывая, нельзя ли было бы предпринять против надвигающейся опасности чего-либо более отважного и действенного, чем беседы, чем размышления.

А Кланрикар, несмотря ни на что, продолжает испытывать своего рода умственный комфорт, безопасность, начинающиеся для него, едва лишь он проникает в зону существования Сампэйра. Но еще только каких-нибудь полчаса будет продолжаться это блаженное состояние, замечать которое мешает ему, впрочем, слишком сильное волнение. И Кланрикар унесет отсюда на весь день запас мрачных мыслей. Больше всего он тем удручен, что Сампэйр, по-видимому, допускает катастрофу как следствие целого ряда геометрически простых обстоятельств. Раньше, когда он заводил речь о таких опасностях, Сампэйр всякий раз принимал в соображение целый мир кипучих и противоречивых сил, из которых иные, не будучи силами абсолютно духовного порядка, все же могут быть руководимы и направляемы разумом, а другие самой своей неопределенностью и непомерной мощью образуют препятствие для произвола власть имущих.

Помолчав, он говорит:

- Но разве такой взгляд на события не принадлежит к числу тех концепций, которыми ошибочно увлекаются, как вы нам часто повторяли, правители и дипломаты?..

- Да, и к числу тех, над которыми я в вашем присутствии не раз смеялся, объясняя вам, как они искусственны и поверхностны. "Франция желает", "Австрия разочарована", "Россия полагает, что"... Да, когда представляешь себе сто тридцать миллионов мужиков и напомаженного господина, объявляющего, что "Россия полагает" то-то... о, я в основном не изменил своего мнения. Но у меня возникает вопрос, не занимают ли правители и дипломаты такого положения в совокупности человеческих механизмов, - понимаете? - что в известные моменты, всего лишь играя друг с другом по маленькой в свои специальные игры, они ухитряются разнуздывать чудовищные силы, совершенно несоразмерные с их ничтожными личностями, с их незаметными умами. И тогда действительно все происходит так, словно их смехотворное понимание истории правильно. Я так долго воевал со старыми историками, все сводившими к бракам королей, к прихотям их любовниц, к соперничеству министров, что задаюсь сейчас вопросом, не слишком ли далеко мы зашли, особенно - с практической точки зрения, иными словами - в том, что касается предстоящей нам борьбы. "Главное - это глубокие движения человечества, участь масс, подчиненность цивилизации законам вековой эволюции..." Все это очень мило, но я думал эти дни о том молодце, который сторожит большой водосборный бак на вышке Монмартра, в двухстах метрах от моего дома. Это, вероятно, скромнейший малый, и зарабатывает он, должно быть, пять франков в день. Но в его власти, никого не спросясь, напустить на нас различные бедствия... Я не знаю точно - какие, это надо было бы узнать на месте: наводнение, отравление шестисот тысяч парижан, тифозную эпидемию. И представьте себе, что он бьется об заклад со своими товарищами, сторожащими баки в Монсури и Бельвиле: кто потопит или отравит больше парижан? Вообразите, что это у них стало вопросом престижа. Этим я хочу дать вам вот что понять, Кланрикар: значительность положения некоторых лиц. И мы про нее слишком забывали. Слишком наивно мы представляем себе, перестроив философское понимание истории, что действительность перестроилась на наш лад. Современная наша историософия может быть правильной, когда мы смотрим на историю с точки зрения Сириуса или на протяжении десяти веков, иначе говоря - когда расстояние подавляет детали. Иное дело, когда требуется знать, советует ли царь Николай в этот самый момент, или не советует сербскому королю выступить против Австрии. Я излагаю вам это очень сбивчиво оттого, что это у меня сравнительно новая идея, и она еще не продумана до конца... Если вам это больше подходит, мы слишком наивно представляем себе, - мы, демократы до мозга костей, - что демократия уже утвердилась более или менее повсюду в человечестве... Да, множество вещей уже демократизовано... пиджачная пара, рукопожатье, только не эти как раз решения, не эти жесты, вызывающие войну. И нигде. Ни даже у нас.

- Вы не хотите этим сказать, однако, что ничего нельзя поделать, что остается только голову склонить...

- Нет... нет...

- Ведь это было бы ужаснее всего. Наконец, вы ведь не утверждаете, что если бы рабочие классы во всех странах сговорились, а также люди умственного труда, те, что близки к народу, то и это не могло бы предотвратить или остановить европейскую войну. А между тем надо же вспомнить об этой гигантской силе. Сегодня утром, чтобы обрести немного мужества, я уцепился за отчет съезда Всеобщей Конфедерации Труда в Марселе. Если бы завтра же все профессиональные и социалистические организации в Европе подняли агитацию, угрожая немедленной всеобщей забастовкой, то правительства призадумались бы, согласитесь.

Сампэйр собирается ответить и, быть может, возразить (подталкиваемый своей новой идеей). Но, подняв голову, он видит встревоженное лицо Кланрикара. "Мне ли отнимать у них мужество?.. Как-нибудь в другой раз, да, мы рассмотрим спокойно доводы за и против... Но теперь! Эти глаза, в которых столько благородства! Это смелое сердце, готовое на всякие жертвы! Молчи, скептик! В этом признак твоей старости, а не в том, что ты с большим трудом подбираешь слова. Как ты не видишь, что лучшее, чем ты сам обладал, ты вложил в этих молодых людей?" Вслух он сказал:

- Конечно! "Союз рабочих даст миру мир". Не думайте, что я изменил этому Евангелию. Но знаете, я думал о спорах, происходивших тут с Лолерком. Мы не всегда были правы. Мы находили его старомодным и романтичным... Вы помните одно из его излюбленных утверждений: "Если бы 17 брюмера какой-нибудь смельчак убил Бонапарта, не было бы 18 брюмера". Это как будто бессодержательно. А между тем... Массовые выступления, да, да, будущее основано на них. Но когда надо действовать в настоящем, немедленно...

- Индивидуально?

- Да, индивидуально и непосредственно.

- Но кто же выступит индивидуально? По чьему приказу? Уже и анархистов нет.

- Это верно. Последние из них служат в полиции... Мы можем только утешаться мыслью, что катастрофа, если бы на беду она разразилась, не была бы длительной.

- Вы думаете?

- Рассудите сами, Жорес утверждал это не раз, и он прав: при современном состоянии Европы конфликт нельзя будет локализовать, война почти мгновенно станет всеобщей. В эти дни мы сознаем это яснее, чем когда-либо. Ну, а всеобщая война, при тех средствах, какие она пустит в ход, при материальных жертвах, которых она потребует, и полной приостановке нормальной жизни, может ли быть продолжительной? Она пожрет сама себя в несколько недель, как пламя костра, как пожар нефтяного резервуара. Я даже не знаю, не застопорится ли гигантская военная машина при первых же поворотах колеса. Разумеется! Разве они когда-нибудь пробовали свою современную мобилизацию? Это - фантазия теоретиков, бред бюрократов. Цифры и схемы на бумаге. Никто не имеет ни малейшего представления о том, что будет происходить уже на третий день...

- А между тем, была же русско-японская война...

- Что за сравнение! Она, что бы ни говорили, имела скорее характер колониальной экспедиции. Да и то машину чуть было не заело...

Лицо у Кланрикара прояснилось. Сампэйр не вполне уверен в том, что утверждает. Но и он старается не приходить в отчаянье. И нечто в нем, быть может, представляет себе, по образцу первобытных людей, что иные слова могут заклясть судьбу.

XI

ПЕРВОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ ВАЗЭМА. ПРОБУЖДЕНИЕ И ЗАБОТЫ ЖЕРМЭНЫ БАДЕР

Юноша Вазэм поднимается по бульвару Денэн, упирающемуся в Северный вокзал. Он входит некоторой долей в отрезок толпы, движущейся равномерно в том же направлении к входным дверям вокзала, точно они засасывают его. Эта вовлеченность в движение немного раздражает Вазэма, внушает ему искушение ослушаться. К тому же у него есть много времени до отхода поезда, так много, что он себе кажется смешным. Он останавливается у газетного киоска. С завистью рассматривает кафе. Затем идет дальше, стараясь наискось перерезать поток. Доходит до угла улицы Дюнкерк. К первым движениям примешиваются другие. Люди идут с различных сторон. Вазэм делает остановку.

И вдруг его душевное состояние становится приятным и смутным. Он - во власти впечатления, которое время от времени овладевает им, приблизительно каждые два месяца. Чтобы иметь надежду его испытать, ему надо быть в очень людном месте, но не в квартале, где он живет, и не слишком близко от места, где он работает, словно родственники, хозяин и товарищи по мастерской производят на известном расстоянии действие, способное развеять чары.

Впечатление - крайне неопределенное; сначала оно сводится к тому, что он чувствует себя хорошо на улице; не только хорошо, но лучше обыкновенного. Затем возникает какое-то возбуждение. Вазэму представляется, будто мимо него проходят наполовину реальные, наполовину мнимые существа, смешавшиеся с толпой и переодетые. Их можно было бы называть счастливыми случаями, хотя Вазэм и не склонен дать им столь категорическое название. Протяни он руку в удачный момент, он ухватил бы одно из этих благожелательных привидений; или, может быть, ему достаточно было бы дать себя ухватить за руку. От этой мысли у него кружится немного голова. Он испытывает потребность еще раз остановиться. Быть может, он начинает ждать.

Как раз в этот миг какой-то господин, быстрым шагом и с озабоченным лицом шедший со стороны улицы Лафайета, остановился тоже на углу бульвара Денэн. Он поворачивает голову вправо и влево, ни на что не глядя. Его взгляд случайно падает на лицо рядом стоящего юноши, имеющего вид чрезвычайно праздный и симпатичный.

- Скажите, молодой человек, не окажете ли вы мне услугу?

- Какую?

- Вы знаете Париж?

- Знаю.

- Вам сколько нужно времени, чтобы съездить в метро на бульвар Сен-Жак и обратно?

Первой мыслью Вазэма было ответить: "Еду". Но он смотрит на вокзальные часы. Увы, поезд в Ангэн отправляется через двадцать минут; не поехать с ним - невозможно. Это имело бы гораздо худшие последствия, чем если бы он бросил работу или не исполнил поручения хозяина. Это поистине совершенно невозможно.

Он объясняет это с грехом пополам господину, который ему, по-видимому, не верит и удаляется, сказав "спасибо" самым горьким тоном.

Вазэм огорчен этим так, словно потерял какую-нибудь должность. Это поручение на бульваре Сен-Жак непременно должно было послужить началом для ряда неожиданных происшествий. Так ему говорит инстинкт. Он почти готов догнать этого господина. Но того уже не видно. Вероятно, он исчез в метро с судьбою Вазэма.

* * *

Жермэна Бадер просыпается. Последние минуты она только дремала под стук колес на набережной Гранз-Огюстэн, спрашивая себя, который час. Лень было открыть глаза.

Она открывает их. Первое, что она видит, - это трепетанье алмазов на потолке. В полумраке она ищет грушу электрического звонка и находит ее между подушками. Как и каждое утро, при этом жесте пробуждается небольшая досада. Как удобно было бы ей, едва лишь проснувшись, нажать на такую же кнопку и осветить комнату. Но домовладелец не позволяет провести электричество в квартире. Обойщик, правда, советовал Жермэне подвесить по обе стороны кровати два газовых рожка с калильным чулком и автоматическим зажигателем, такие же, как в гостиной. Но она боится отравления газом. Гюро был тоже против этого плана.

В спальню входит горничная, сухая брюнетка, скорее красивая.

Она открывает ставни, раздвигает шторы. Свет заливает Жермэну, бьет ей в лицо, и она жмурит свои - немного тяжелые и темные - веки. У Жермэны довольно большие глаза, ярко синие, но с удивительно мягким блеском. Когда они открыты, все лицо живет лаской, струящейся из них, и злоупотребляет этим, пожалуй.

- Подать завтрак, сударыня?

- Да... подождите. Что вы приготовили?

- Шоколад. Но если вам что-нибудь другое угодно...

Жермэна в большом затруднении. Она очень любит шоколад и заранее разнеживается от его густого вкуса. Но сегодня у нее по меньшей мере два довода против шоколада. Во-первых, ей хотелось бы принять ванну до прихода Гюро, а она уверена, что было бы неосторожно ее принимать, обременив желудок таким тяжелым напитком. Во-вторых, приблизительно через час она и Гюро сядут за стол. Так как ей предстоит более обильная еда, чем обычно, то было бы разумно удовольствоваться чашкой чаю. Но горничная как на грех вызвала в ней представление душистое и чувственное.

- Принесите мне совсем немножко, в кофейной чашке.

Она чуть было не отказалась от ванны, потому что едва ли Гюро, имея так мало времени, как сегодня, станет ее ласкать. Но это всегда возможно. А когда Жермэна не чувствует, что тело у нее совершенно чистое, то отдается ласкам с ощущением какой-то приниженности.

Она садится в постели. Ночная сорочка у нее розовая, с короткими рукавами и широким вырезом. Жермэна рассматривает свои руки. Она довольна их формой, их тонкой кожей. Сеть жилок видна, но цвет у них голубой и легкий. В настоящее время они содействуют красоте тела и не кажутся тревожным признаком для будущего. Вот с ногами хуже дело. Жермэна думает, что ей будет впоследствии трудно избегнуть расширения вен.

Однако, эти красивые руки удовлетворяют ее не вполне. Они обросли слишком густым пушком. Правда - пушок золотистый, и поэтому меньше виден, а при известном освещении вообще незаметен. Но в этот миг, вытянув руки перед собою и подняв их почти до уровня глаз, она огорчена этим обильем золотистых волосков, ложащихся в одном направлении.

Затем она скользит рукою за ворот сорочки, ощупывает свои груди, взвешивает их на ладони. Высвобождает их из-под батиста и рассматривает. Одна из них во время сна пострадала от складок сорочки. На ней две красные полоски. Целый кусок кожи натерт. Жермэна боится, что эти знаки не скоро исчезнут. Думает о Гюро, который часто хвалил ее груди за красоту и относится к ним с нежным предпочтением.

Она размышляет о женском теле. Сама будучи женщиной, она все же без труда понимает, что мужчины находят его соблазнительным, возбуждающим почти во всех его частях. Прижаться губами к женскому плечу, куда они углубляются, - это уже должно быть острым наслаждением. А мужское тело? Жермэна себя допрашивает. Имеет ли оно, - над ней по крайней мере, - такую же власть? Ей нравится в нем твердость плоти, смелость линий. В объятьях ей приятно ощущать силу мышц, ее сжимающих. Но все это остается общим и довольно спокойным впечатлением. Различные области этого тела не представляются ей сами по себе ни красивыми, ни волнующими. В мужском сложении есть только одна подробность, сильно её поражающая, и она не может ее видеть, трогать или даже представлять себе, не испытывая от этого некоторого возбуждения. Но подробность эта имеет столь сексуальный характер, что женщина, совершенно к ней равнодушная, несомненно, заслуживала бы только наполовину названия женщины. Впрочем, она вспоминает одного мужчину, который два года тому назад был ее любовником несколько недель. У него были атлетические плечи и туловище суживалось по направлению к талии. Созерцание этих плеч восхищало Жермэну и быстро вызывало в ней острое желание. Но это единственный случай, когда она изведала очарование такого рода.

Впрочем, она признается самой себе, что ее интерес к любви по существу остается скорее эгоистическим. В мужчине она любит не столько самого мужчину, сколько пыл или нежность его по отношению к ней. Она знает из разговоров с подругами, что некоторым женщинам случается под ласками испытывать экстаз, являющийся чувственной формой щедрости или даже самопожертвования. Забыть в такие минуты себя, чтобы думать только о другом, - вот что их пьянит. И этим-то женщинам тело мужчины во всех своих видах внушает волнение, которое Жермэне мало знакомо. Нельзя сказать, чтобы она была сдержанной любовницей. Ей лестно считать себя нормальной женщиной. И она того мнения, что нормальная женщина не имеет никаких оснований в чем-либо отказывать избранному ею мужчине, если только он не доходит до совершенно бредовых требований. Чтобы следовать этому правилу, ей не приходится бороться ни со стыдом, ни с отвращением. Но ее сговорчивости недостает страстности. Она поставила пустую чашку на ночной столик. Встает. Берет со стула кимоно из японского шелка, на шелковой подкладке, и закутывается в него. Это кимоно, недавно приобретенное, еще доставляет ей удовольствие. Каждое утро она немного любуется его узорами.

Между тем, как горничная приготовляет ванну, Жермэна садится за туалетный стол. На нем стоят флакон с бесцветной жидкостью и фарфоровая баночка с желтоватым кремом, то и другое - без этикеток. Оба средства она покупает у одной особы на улице Дофин, якобы приготовляющей их по секретным рецептам. (Жермэне приятно думать, что существуют такие секреты, переходящие от одного к другому по таинственной традиции. Зато она не доверяет объявлениям и ни разу не пожелала испробовать один из тех оптом фабрикуемых кремов, которые начинают распространять некоторые крупные парфюмерные и косметические магазины.) Жидкость, которой пропитывают ватку, должна очищать и укреплять кожу на лице. Жермэна пользуется ею в первый раз вечером, вернувшись из театра. Затем она спит с чистой и хорошо пахнущей кожей. Проснувшись, она повторяет эту чистку, чтобы удалить пот, который мог выступить во время сна. Затем она накладывает слой крема и осторожно массирует в течение десяти минут особо подверженные морщинам части лица. Этот слой крема останется на ней, пока она не выйдет из ванны. Тогда она снимет его тонким батистовым платком, не слишком нажимая на кожу. След крема сохранится до вечера, и на нем будет держаться пудра, хотя днем Жермэна пудрится как можно реже.

Этим приемам ее научила продавщица косметических средств. Светская женщина поступала бы иначе, например - накладывала бы слой крема вечером на всю ночь. Но для актрисы, у которой кожа по возвращении домой утомлена и размягчена гримом, лучше всего, обмыв лицо укрепляющей жидкостью, дать ему несколько часов полного отдыха.

Уход за красотой, занимая внимание, все же не мешает другим мыслям возникать и идти своим ходом,

- Маргарита, вы мне газету не дали. Принесите ее поскорее.

Жермэна разворачивает газету, смотрит сразу же на последние столбцы пятой страницы. "Коммерческий обзор"... Мука... хлеб... спиртные напитки... сахар... вот оно! "Настроение вялое, цены понизились на двенадцать сантимов. Очень мало сделок. Вялое настроение объясняется внешними причинами и благоприятной погодой. Рафинад подешевел на 50 сантимов. Его котируют от 59.50 до 60 франков".

Сердце у нее немного стучит. Виски слегка сжимаются. Она откладывает в сторону газету, принимается снова за массаж. У нее есть двадцать тонн пиленого сахара, купленного ею по курсу 62,42. Считая средний курс на вчерашний день равным 59,75, она теряет уже окало шестисот франков, - то, что зарабатывает, как актриса, за сорок дней. И если падение цен объясняется хорошей погодой, то его неспособно остановить это дивное солнце.

Она решилась на эту сделку, не переговорив с Гюро. Совратила ее мало-помалу на путь спекуляции сахаром одна из приятельниц. Впрочем, половина парижан, по-видимому, спекулирует как на песке, так и на рафинаде. Но рафинад пользуется предпочтением, может быть оттого, что в случае надобности для него как будто легче можно было бы найти употребление.

Эта приятельница, имеющая давние сбережения и щедрого любовника, владеет сотней тонн, приобретя ее по разным ценам, в пределах от 58 до 63. Напрасно она ее вовремя не продала.

Контора, работающая за их счет, помещается на улице Булуа в двух комнатах самого скромного вида, где сахару не хватило бы и на угощение дрессированной собаки. Глава дела Риккобони прежде, чем принять нового клиента, наводит - или притворяется, будто наводит - справки об его кредитоспособности. Но главным образом страхует он себя тем, что требует крупного залога. Жермэне для закупки сахара на сумму около двенадцати тысяч франков пришлось внести пять тысяч, а за остальную сумму, которую Риккобони якобы авансировал, она платит шесть процентов, ибо считается, что эти сделки производятся за наличный расчет. Очевидно, изобретатели этого спекулятивного увлечения боялись, что сделки на срок будут мало понятны широкой и несведущей публике, которую они имели в виду. Покупатель пусть думает, что его сахар где-то лежит, в углу очень чистого склада, защищенный от дождя. (Достаточно представить себе кровельный жёлоб как раз над этими двадцатью тоннами. Ужас какой! Впрочем, погода стоит ясная.) Риккобони даже намекнул, что сверх шести процентов за авансированную сумму он имел бы основания требовать возмещения расходов по складу, да уж бог с ними. Все доверчиво ждут курса 90, который Риккобони предсказывает на конец декабря месяца.

На беду ходят слухи и легко распространяются среди слабонервных новичков-спекулянтов, будто правительство переполошилось и во избежание головокружительного подъема цен, от которого пострадали бы скромные потребители, потребует, чтобы владельцы держали свой сахар на собственных складах. Жермэна рисует себе, как она будет перевозить, нагромождать в своей квартире двадцать тысяч коробок пиленого сахару, по килограмму в коробке. Вся гостиная будет ими заставлена. Под кроватью, в ванне - повсюду будет сахар. И как затем освободиться от него? Взвесим худший случай. Предложить сахар бакалейной торговле, что на углу? Перепродать его друзьям? Но друзья убегают, как только они вам нужны. Съесть эти двадцать тысяч кило? От одной этой мысли тошнит. Даже питаясь одними только пирожными, трудно, должно быть, одной женщине съесть больше ста кило в год. Сахару хватит на двести лет... Непременно надо будет Жермэне, рано или поздно, признаться в этом Гюро.

Она решает больше об этом не думать. Жермэна ничуть не беспечна по природе. К повседневным неприятностям она не относится легко. И к материальным заботам она особенно чувствительна. Но у нее хорошее мыслеобращение. Идеи у нее не склонны застаиваться.

Она пробегает глазами и по другим страницам газеты. События в Болгарии. Жермэна в курсе событий. Гюро, не колеблясь, беседует с нею о политике. И она легко говорит на серьезные темы. Она не только прошла полный курс среднего образования для девиц в лицее Фенелона, но и выдержала при помощи частных уроков экзамен на степень бакалавра по обеим специальностям - литературе и философии.

Ее удивляет иногда то обстоятельство, - она за собой наблюдает, - что к вопросам, которые она понимает как будто не хуже Гюро и по которым может высказать разумное мнение, она никогда не чувствовала того горячего интереса, с каким он относится к ним. То же и сегодня. Она считает положение серьезным и понимает последствия, которыми грозят Европе эти восточные споры. Не только потому, что это ей сказал Гюро. Она и сама прекрасно в этом разбирается. Но ей не удается прийти от этого в волнение. Падение курса рафинада на 12 сантимов беспокоит ее в сущности гораздо больше. И если бы кто-нибудь из имеющих на это право заявил ей, что покрой ее кимоно смешон, она была бы совершенно подавлена. А между тем, она не так глупа, чтобы не понимать, что европейская катастрофа отразилась бы совсем иначе на жизни каждого, на ее собственной жизни. Но покуда истина остается столь общей, Жермэна способна дарить ее только вежливым вниманием.

Чтобы почувствовать сколько-нибудь живой интерес к этим восточным осложнениям, ей приходится сказать себе, что из-за них может измениться политическая карьера Гюро. Вот это последствие ей легко изолировать, и тогда эти отдаленные события становятся для нее ощутимы, как если бы их связывал с нею особый нерв.

Если положение станет тревожнее, Гюро так или иначе выступит, либо в комиссии по иностранным делам, членом которой он состоит, либо на парламентской трибуне. Сессия должна возобновиться на днях. Но правительство может срочно созвать палаты. При таких обстоятельствах часто падают правительства. Гюро несколько молод для министерского портфеля. Но его имя уже выдвигалось в газетных заметках. Быть любовницей министра очень лестно и очень выгодно. Гюро не бросил бы ее; прежде всего потому, что он по природе своей настолько верен, насколько может быть верен мужчина, а затем оттого, что он кокетничает известным нравственным изяществом. Деньгами он помогал бы ей больше. Ей бы в голову не пришло спекулировать на сахаре, будь менее стеснен ее бюджет. Разумеется, война была бы чем-то чудовищным. Но ни из чего не видно, что мы будем в нее вовлечены. Впрочем, в разгаре войны любовница министра может сохранить большинство приятностей существования. Она даже может быть полезной, например, в Красном Кресте: поднимать настроение раненых. Наверное, женщину, рисковавшую жизнью под снарядами, не затруднились бы наградить орденом Почетного легиона. Какие овации по возвращении, при первом выступлении на сцене! Маленькие листки уже не посмели бы ее вышучивать. И во всяком случае министр Гюро устроил бы так, что у нее не вышло бы никаких неприятностей с ее двадцатью тоннами сахара. Он мог бы даже взять их для надобностей армии.

Эти размышления сопутствовали ей до ванны, которую она находит ужасной, как, впрочем, и всю ванную комнату, переделанную из кладовой. Даже трубы имеют нелепый вид. Паркет, вероятно, гниет под коробящимся линолеумом. Ванну пришлось выбрать высокую и короткую за недостатком места, снаружи она окрашена в мерзкий цвет зеленого шпината и напоминает банные заведения с платой 75 сантимов за вход.

Жермэна, прежде чем войти в воду, ставит правую ногу на край ванны. Рассматривает сеть вен на ноге. За коленом, в верхней части икры, она замечает на коже небольшое лиловатое утолщение. С внутренней стороны ляжки несколько очень тонких, но слишком проступающих синих жилок расползлись, как лапки насекомого. Жермэна изменяет положение ноги, ставит ее на пол, задается вопросом, заметила ли бы она эти подробности при другом освещении, другой перспективе или другом натяжении кожи; заметил ли бы их человек, про них не знающий; виднее ли они были год тому назад? Нужно ли уже от этого лечиться? Продавщица косметических средств, может быть, знает средства и против этого, до известной степени тоже секретные. Вода в ванне чуть ли не слишком горяча. Что лучше в таких случаях - слишком горячая или слишком холодная вода?

XII

ОСТОРОЖНОЕ ДОЗНАНИЕ

В полдень Кинэт вышел из дому, стараясь иметь самый естественный вид. Ему очень трудно было дождаться этой минуты. Он запер дверь из лавки на улицу и дверь из кухни во двор тщательно, но так быстро, чтобы не обратить на себя ничьего внимания. Ему, конечно, доводилось, приблизительно раз в неделю, отлучаться между двенадцатью и половиной второго: он ходил тогда завтракать в соседний ресторан, вместо того, чтобы закусить чем попало на кухне. Но сегодня он старается о том, чтобы не было замечено чего-либо необычного в его поведении.

Он принюхался к улице. Всмотрелся в нее как в физиономию, в которой желательно подметить скрытое волнение. Несколько прохожих шло по тротуару. Открыто было довольно много окон, особенно со стороны высоких фасадов, солнечной в этот час. Две или три женщины глядели из окон.

Было ли бы открыто столько окон в обычный день? Совершенно ли случайно глядят на улицу женщины? И если у них вид подстерегающий, то подстерегают ли они просто возвращение мужей?

Он рассматривал ряд низких домов с правой стороны улицы: "Не в одном ли из них это случилось?" Затем - высокие серые здания напротив. "Ему бы оттуда труднее было выйти. И все слышно... Но некоторые комнаты расположены в глубине... у брандмауера... или над нежилым помещением... А затем, в известных случаях, это должно происходить бесшумно..."

Он заметил, что сам идет по улице несколько необычным образом, нерешительной походкой, слишком часто поднимая голову и присматриваясь, словно он попал впервые в эти места и старается с ними освоиться.

Увидел бакалейную лавчонку. "Надо зайти. Я что-нибудь куплю. Коробку спичек. Послушаю, что люди говорят... Да, но если они говорят об этом, хватит ли у меня сил ничем не выдать себя?.. Владею ли я собою обычно? Сегодня у меня было много самообладания, когда он вдруг передо мною очутился... Да, но можно покраснеть, побледнеть... В таком случае надо вмешаться в разговор, высказать свое мнение, заговорить о росте преступности, разбранить полицию; сказать: а я-то живу совсем один, ужасно!.. Вправе же человек разволноваться при вести, что в двух шагах от его дома произошло убийство!"

Убийство? Да, несомненно. Что ж бы это могло быть другое?

Он перешел улицу. Вошел в лавочку. Хозяин, приказчик, две покупательницы и мальчик. "Значит... литр керосину..." "Прикажете в банке или на вес?"... "Морис, достань-ка губки, те, что по 95 сантимов". Переплетчик ждал, прислушивался; после каждой паузы представлял себе, что кто-нибудь скажет: "А кстати, знаете..." Сердце у него сильно стучало. Это удивило его. Он даже не знал, стучало ли у него сердце когда-нибудь так сильно, как теперь. Может быть, при некоторых сильных приступах гнева. Кинэт обычно был одним из спокойнейших людей, но у него случались, с большими промежутками, приступы гнева.

Наконец, пришла его очередь. Ему дали спички. Он побледнел немного, когда хозяин, глядя ему в лицо, спросил: "Что еще прикажете?.." Надо было уйти. Он ушел разочарованный, почти униженный. Говорил себе, что прекратит эту разведку, вернется домой, запрется у себя наглухо, как еще никогда. Но не прошельон по тротуару и десяти шагов, как им опять овладело тревожное любопытство. Происшествие - он избегал слова "преступление", избегал точности, а также осуждения, - находилось здесь, в этом квартале; вероятно, совсем поблизости. Мало было сказать, что оно здесь случилось; нет, оно еще здесь находилось; как вещь в настоящем. Еще незримое, быть может, скрытое на известной глубине. Где оно было? За которой из этих стен? Но оно не могло остаться сокрытым навсегда. В конце концов оно выйдет, - откуда? На каком из этих фасадов оно проступит, как кровь? Кинэту хотелось заходить в дома, спрашивать швейцариху, подметающую пол в сенях: "Сударыня... сударыня... вы не заметили ничего необычного сегодня утром?.. Нет? Вы уверены? Не слышали необыкновенного шума? Криков? Нет ли здесь, например, старой женщины, которая живет одна в квартире окнами во двор? Она сегодня утром выходила из дому? Никто не пробежал перед вашим окном?"

Он проходил мимо овощной лавки. Оттуда доносились громкие голоса. О чем говорят эти люди? Не тут ли вышло "происшествие" из мрака. "Чего бы мне купить такого, что стоит грош и что легко уместить в кармане? Да, зелени на четыре су".

Он вздрогнул от первой же фразы, которую расслышал, войдя:

- Когда я его поднял, он еще дышал.

Кинэт принужден был опереться на большую круглую корзину с овощами. Только что он боялся покраснеть или побледнеть. Он почувствовал, что ему скорее угрожает второе. Но язык у него не отнялся, Он смог выговорить почти естественным голосом: "Здравствуйте"... В голове у него помутилось.

Спустя мгновение он был спокоен. Спокоен и немного разочарован. Эти люди говорили о раненом воробье, которого нашла во дворе одна добрая женщина и который почти тотчас же умер. Они долго обсуждали, кто мог поранить воробья. "Кошка на крыше?" "Мальчик с рогаткой?"

"Весь этот шум из-за убитого по соседству воробья, - думал Кинэт. - Если бы они знали..."

С минуту он рисовал себе впечатление, какое произвел бы на присутствующих, если бы вдруг принялся спокойно рассказывать происшедшее с ним сегодня утром. Представлял себе лица, восклицания. История с воробьем утратила бы для них значение. Но идея эта не искушала его, хотя и возбуждала. Тайна, переполнявшая его, не производила изнутри никакого давления, чтобы излиться. Он и без того не считал себя человеком болтливым. Но это маленькое испытание успокоило его окончательно. Потребность исповедываться, несомненно, не принадлежала к числу его слабостей.

Когда он получил зелени на четыре су, ему пришлось уйти из овощной. Куда теперь? В табачный магазин на перекрестке? Там тоже можно купить коробку спичек. Но странное беспокойство стало им овладевать. Он чувствовал, что неизвестное происшествие ускользает от него. Не будет ли оно ускользать от него неопределенно долго? Не бывает ли, что такого рода происшествия остаются навсегда неизвестными? Этот человек, правда, обещал с ним свидеться сегодня вечером на улице Сент-Антуан. Но так ли прост Кинэт, чтобы на это рассчитывать?

Он старался уточнить предположения и рассуждать логично.

"Что ж то может быть? Нечто, только наполовину серьезное, не приковывающее внимания соседей и скрываемое пострадавшим от полиции по той или иной причине? Между тем, вид у человека был очень потрясенный. Правда, иные люди теряют голову из-за малейшего пустяка и считают, что все кончено. Да, но следы крови на дверной ручке, кровяные пятна на руках, на одежде? Носовой платок? Кровь, несомненно, пролилась... Много крови".

Кинэт все время возвращался к одному и тому же представлению: квартирка окнами во двор, в верхнем этаже. Вокруг - тишина; дом почти пустой. (Жильцы ушли на работу.) Старая женщина, живущая в грязи, на мелкие сбережения. Чижик в клетке. Человек убивает старуху или покидает ее в бесчувственном состоянии. Грабит ее. Роется в шкафах, в постели, и убегает с довольно крупной суммой. (Он ведь предлагал деньги Кинэту.)

Это не профессиональный убийца. Он был слишком взволнован. Но придет ли он вечером на свидание? Есть ли у него властное побуждение прийти? Да, боязнь доноса, с очень точным описанием примет. Но боязнь, появиться на улице может одержать верх; не говоря уже о недоверии, которое, вероятно, внушил ему Кинэт своим необъяснимым поведением.

"Если он думает, что нашел надежное убежище, то забьется в свою нору как зверь, пусть бы даже он смутно понимал, что ему полезно свидеться со мною. При таких обстоятельствах должен действовать животный инстинкт, подавляющий всякую расчетливость".

"Что мне делать, если он не придет?"

Кинэт ясно сознавал, какие ждут его неприятности, если он слишком поздно пойдет в полицию заявить о происшествии этого утра. Роль его в этом деле показалась бы подозрительной. С другой стороны, он навлекал на себя месть.

Он сочинял свое заявление:

"Господин комиссар... вот..." Он напустил бы на себя самый достойный вид зажиточного ремесленника. "У меня сегодня произошел странный инцидент..." Он описал бы сцену в лавочке, растерянность посетителя, кровяные пятна. "Он сказал мне, что поранился. Мне показалось это, конечно, немного подозрительным. Но подымать шум было неудобно, не правда ли? Я поглядел на улицу. Полицейских не было. Позови я кого-нибудь и будь он преступник, он имел бы сколько угодно времени меня убить. И я сделал вид, будто поверил ему. Так как он хотел меня отблагодарить, то я предложил ему распить сегодня вечером бутылочку, намекнув ясно, что у меня будет основание счесть его поведение весьма странным, если он не придет, и сообщить об этом кому мне заблагорассудится... Тем временем я запечатлевал в памяти его приметы".

Комиссар в худшем случае мог бы заметить: "Вам лучше было бы прийти сюда немедленно".

Но Кинэт ответил бы: "Я пришел бы, конечно, если бы до меня дошли слухи о каком-нибудь преступлении поблизости. Я даже потрудился навести потихоньку справки, как только мне удалось отлучиться из мастерской. Я, господин комиссар, произвел настоящее дознание по соседству".

Он сказал бы также, еще больше подчеркивая манеры хорошо воспитанного человека: "Вы понимаете, господин комиссар, что мне было бы больно причинить неприятность человеку, быть может, и не солгавшему мне ни единым словом. И к тому же быть доносчиком - не в моих правилах".

Кинэт вошел в табачный магазин. Хозяину он был немного знаком и воспользовался этим, чтобы самым спокойным тоном ввернуть:

- Только что я слышал о какой-то краже в квартире, происшедшей утром или ночью. Вам ничего такого не рассказывали?

- Нет.

- Это говорили люди, проходя мимо моей лавки. Я, может быть, не так их понял.

Кинэт взял спичечную коробку и попрощался. Сходя по двум ступеням порога, он опять почувствовал, что ремень Геркулеса пощипывает ему кожу на бедре. Но это небольшое неудобство становилось привычным, а поэтому не лишенным некоторой прелести. И оно весьма кстати напомнило ему о животворящем электрическом токе, про который он забыл, и в тонком, бодрящем влиянии которого он нуждался теперь, быть может, как еще никогда.

XIII

ТРУДНОСТИ ЖИВОПИСИ И РАДОСТИ ТОТАЛИЗАТОРА

К трем часам пополудни кучка людей на улице Монмартр перед живописной мастерской знала множество вещей, с незнанием которых пришлось примириться утренним прохожим.

Теперь надпись была готова: пять закрашенных строк (три - черных, две - красных, попеременно); и последняя строка - углем. Объявление уже не было анонимно; известен был автор этих ожесточенных фраз. Это был Альфред, торговец обувью. Полный текст был таков:

ТОРГОВЛЯ МНЕ НАДОЕЛА

ДОВОЛЬНО С МЕНЯ

СБЫВАЮ С РУК ВЕСЬ МОЙ СКЛАД

ПРИХОДИТЕ ОБУВАТЬСЯ ДАРОМ

ЗА СЧЕТ

АЛЬФРЕДА

Но этим не ограничивалось знакомство с Альфредом. Закончена была также в рисунке художественная композиция слева от текста. Пекле работал над нею с перерывами, в зависимости от приступов вдохновения, а также чтобы скрасить ею скучное малевание букв. Несмотря на отсутствие красок и несколько изъянов, сюжет был очень ясен. Он изображал Альфреда, со всего размаха швыряющего в пространство ботинки.

Для кучки зевак интерес к работе был в значительной мере исчерпан. Но для Пекле, для художника, начинаются, быть может, самые тонкие трудности. С самого утра он ищет способы, с наименьшим ущербом для своего произведения, подчиниться формуле хозяина: только три краски, включая черную, плюс белила, в натуральных тонах. Люди, глядящие через витрину, думают, быть может, что Пекле довольствуется этой рудиментарной раскраской потому, что на лучшую неспособен. Положение - тягостное для художника-декоратора старой закваски, свободно владеющего палитрой, смягченными тональностями, смешанными оттенками. В былое время, когда мелкая торговля в большей мере благоприятствовала искусству, чем ныне, он расписывал шторы и потолки в мясных, изображая охотничьи сцены, с псарями, собаками, кабанами, или другие, в сельском и пастушеском вкусе XVIII века. Он украсил также фигурами и пейзажами простенки, трюмо и дверные наличники одной из самых нарядных булочных в Бельвиле. Отчего не может он послать туда стоящих за витриной людей, склонных в нем сомневаться! Летом, по воскресеньям, он иногда даже занимается мольбертной живописью на лоне природы, и дома у него есть целый набор тонких красок в тюбиках.

Словом, ему нужно выйти из положения с помощью черной, каштановой и зеленой красок, не говоря о белой, которая не в счет. Краски эти выбрал Пекле не столько потому, что они подходят к сюжету, сколько имея в виду общий эффект. Но как добиться при таких жалких средствах минимума правдоподобия и разнообразия?

После зрелых размышлений черная краска пойдет на жилет и брюки Альфреда, на волосы его, на пары черных ботинок, которые он швыряет в воздух, и на его собственные ботинки. Каштановая: на жилет его, предполагаемый цветным, на его галстук и на пару желтых ботинок. Зеленая: на лицо, на руки и для нескольких штрихов и пятен, которые будут изображать в перспективе пол. Белой краской, - плохо, впрочем, различимой на фоне коленкора, - показаны будут воротник Альфреда, его манишка и носки. Кроме того, несколько белых штрихов, там и сям, будут нарушать монотонность.

Пекле долго обдумывал вопрос о зеленой краске. Естественнее было бы, как будто, выкрасить Альфреду лицо в каштановый цвет, до известной степени аналогичный обычному цвету кожи. Но тогда лицо было бы одного цвета с желтыми ботинками, что производило бы неприятное впечатление и не оправдывалось бы никаким художественным намерением. Изучая текст надписи, Пекле установил, что под напускной ее веселостью таится некая горечь. Не может быть весело на душе, по крайней мере в принципе, у коммерсанта, заявляющего об отказе от борьбы и отдающего свой склад обуви населению даром, то есть со смехотворной прибылью. Следовательно, можно, не слишком погрешив против правды, наделить Альфреда зеленым лицом.

Затем в мастерскую входит хозяин.

Он только что закончил в задней комнате спор с поставщиком лаков.

Он приближается к Пекле.

- Вы сегодня вечером кончите? Я хотел бы завтра с утра посадить вас за пилюли.

Пекле не отвечает. Верхняя губа у него несколько раз передергивается под усами.

У него черные, довольно глубоко сидящие глазки, морщинистые веки, седоватые брови, почти таких же размеров, как его короткие усы. Наконец, он говорит, не отрываясь взглядом от Альфреда:

- Это - как с метрополитеном в моем квартале. Я объяснял на днях парням, которые прокладывают линию, что мне бы дьявольски нужно было, чтобы они ее окончили к следующему понедельнику.

Он говорит в нос, высоким и слегка дрожащим голосом.

Хозяин ждет с минуту; затем наклоняется над коленкором. Пальцем проводит вдоль штрихов, углем образовавших буквы и не совсем залитых краской.

Он старается заговорить другим тоном, чтобы не казалось, будто замечания следуют одно за другим:

- Вы не забудете стереть?

- Разве я обычно забываю?

- Нет, но в последний раз были заметны следы. Заказчик сам решил их стереть и все перемарал. Он зазвал меня к себе поглядеть. "Меня раздражало это, - сказал он мне, - как нитки, которые портной оставляет в пиджаке. Я напачкал. Но сделать это - не моя была обязанность".

Прежде чем ответить, Пекле смягчает белым мазком слишком мрачное впечатление, производимое совершенно зеленым ухом Альфреда.

- А что делает этот господин хороший, когда сапожник оставляет торчащий гвоздь в его башмаке?

Затем он скатывает хлебный шарик, небрежно подчищает очертания двух или трех букв. Посмеивается:

- Боюсь нажимать. Как бы не напачкать!

Хозяин отворачивается. Это полный блондин с резким профилем, с пышными и густыми усами, которые нельзя не разглаживать пальцами. Такие лица, как у него, встречаются в Пикардии или в Брюсселе. Лет двадцать тому назад у него был, должно быть, лихой вид, увлекательное выражение в глазах.

Затем он рассматривает позолоченную рельефную надпись на поддельном мраморе. Люди за витриной завидуют этому коренастому человеку, для которого нет загадки в словах: "Отдел аккредитивов". Но они ошибаются. Хозяину известно всего лишь, что дощечка эта заказана для какого-то банка и должна висеть над какой-то дверью. И в это время кучка зевак не подозревает, что к ней присоединился банковский служащий. Он - простой курьер, и не мог бы определить это понятие, но представляет себе, что это такое. Он знает в лицо держателей аккредитивов. Они к нему обращались с вопросами. Это важные господа, которые бы не доверились первому встречному.

Хозяин поглаживает усы и сопит. Ему есть что сказать относительно исполнения позолоченной надписи. Но он воздерживается.

Сделав два шага, он останавливается посреди мастерской, колеблется; затем спрашивает:

- Где же Вазэм?

Живописцы поднимают головы, обмениваются взглядами, как бы спрашивая друг друга, серьезно ли говорит хозяин или валяет дурака. Один из них решается ответить:

- Вазэм? В Энгьене. разумеется.

- Как? Сегодня опять?

- Он туда уже две недели не ездил.

- Вчера - в Сен-Клу. В субботу - в Лоншане. Вначале решено было, что он будет эту штуку проделывать только раз или два раза в неделю. Нельзя же так!

- Но вы же сами не согласились бы, хозяин, пропустить приз Блавьета?

Эти слова поселяют в мастерской волнение. Живописцы бросают работу и говорят все разом:

- Ну, а я не хотел играть в этой скачке.

- Отчего?

- Оттого, что она не интересна.

- Не интересна? Стипльчез на 4500 метров с призами на 10000?

- Смотреть - пожалуй. Да и то не слишком. Соревнования нет.

- Что вы говорите!

- Кроме конюшни Ротшильда, кто же там записан?

- Записаны "Нансук" и "Сталь".

- "Сталь" не в счет.

- Больше половины газет называют ее среди фаворитов.

- А я вам говорю, что стоило играть на приз Валенса, пусть даже это дело прошлое. Верных пятьдесят франков...

Хозяин пожимает плечами, потирает себе руки за спиной.

- Не угодно ли вам прняться за работу? Впредь до изменения здесь покамест живописная мастерская, а не киоск тотализатора.

Он исчезает в задней комнате.

* * *

В это время Вазэм перемещается мелкими шажками в толпе на внутренней лужайке ипподрома. Скачки сами по себе интересуют его очень мало. Первым ли придет к столбу "Джиу-Джитсу", "Бастанак" или "Ларипетта" - ему все равно. Когда он думает о своих товарищах, они представляются ему несчастными ребятами, страдающими немного смешным помешательством. Ведя счет их прибылям и убыткам, он может без труда удостовериться, что в итоге никто из них не выигрывает ничего. Самые удачливые, как бы они ни хвастали, ежемесячно просаживают двадцать франков, то есть почти трехдневный заработок, не считая их участия в командировочных Вазэма и небольших наградных, которые он получает в счастливые дни. Играть на месте, имея досуг, деньги в кармане и хороший костюм, - ничего не может быть лучше. Но глупо, по его мнению, платить на расстоянии за удовольствие.

Возбуждение толпы забавляет его оттого, что нет другой забавы. Однако, в ней попадаются слишком азартные и плохо одетые игроки. Вазэму неприятны их землисто-бледные, взволнованные лица. Ему противно их пустословие: "За последние три месяца "Состэн" потерял форму". "Вот увидите, "Казбек" себя покажет, он мой фаворит".

Впоследствии, когда Вазэм разбогатеет, он будет, пожалуй, посещать трибуны. Под руку с какой-нибудь очень шикарной актрисой. Там можно рассматривать новомодные туалеты. Видны поверх цилиндров пестрые куртки жокеев. Никто не настолько глуп, чтобы показывать свое волнение. Правда, через десять лет лошади повсюду выйдут из моды. Они исчезнут здесь так же, как на улице. Уступят место мотоциклетке, автомобилю. Вазэм и его актриса будут преимущественно посещать автомобильные гонки.

Покамест же Вазэм находит вполне сносным свое послеобеденное времяпрепровождение на лужайке ипподрома. Среди прочих удовольствий приятно находиться в толпе, которая топчет траву, чувствует себя свободно, но давит тебя. Вазэм по этой части очень чувствителен. Он терпеть не может бурных манифестаций, толкотни, митингов. Не из трусости. Его рост, его физическая сила не дают в нем зародиться страху. Но ему не нравится неистовство, которым веет от них. Воскресная толпа на бульварах тоже не лучше. Она охвачена общим движением, как пакет, и старчески медлительна. Она скучна. У нее всегда жалкий вид.

Вазэму по душе - толпа нарядная, не настолько праздная, чтобы нагонять тоску, и в то же время не устремленная на какой-нибудь акт; движущаяся в различных направлениях до известной степени свободно, так чтобы и сам он мог удобно передвигаться в ней.

Издали до него доносятся крики, повторяясь, приближаясь. Он видит волнение. "Ларипетта! Ларипетта!" Достает записную книжку. "Смотри-ка, выиграл Пекле".

В этот миг его кто-то тронул за плечо. Он узнает господина, которого два-три раза встречал на ипподроме, но о котором ничего другого не знает. Они никогда не заговаривали друг с другом. Господин - тоже высокого роста. Манеры у него, по мнению Вазэма, очень изысканные. Сколько ему лет? Вазэм весьма затруднился бы это сказать. В такого рода задачах он путается, не имея отправных точек. Тридцать, сорок лет - разницы между этими возрастами для него не существует. Он различает в этом отношении только четыре категории людей: тех, кто моложе его, - их он презирает; своих ровесников - их невежество, фанфаронство, смешные стороны он прекрасно понимает, но общество их тем не менее приятно ему; стариков, которых можно узнать по седым волосам, глубоким морщинам на лице и тому обстоятельству, что они всегда находятся на втором плане; все остальные образуют привилегированную группу, в которой Вазэм вербует образцы для подражания. Они владеют приятным положением в обществе, элегантными костюмами, деньгами, сердцами женщин, тайнами автомобиля.

К данной группе относится этот господин. Голос у него властный, но благожелательный. Он смягчает его, чтобы сказать Вазэму:

- Куда вы идете?

И продолжает лестным для юноши тоном:

- У вас нет ли повода уйти отсюда до конца скачек?

- Нет. Мне надо остаться. А что?

- Ничего, ничего.

- Все-таки скажите. (На этот раз Вазэм не выпустит руки случая.)

- О, я попросил бы вас поговорить вместо меня по телефону... Вы умеете телефонировать?

- Надо полагать.

- Но не стоит об этом говорить, раз вы...

- Нет, почему же! Сколько времени отнимет это у меня? Двадцать минут?

- Не больше.

- Ну, а следующая скачка - на приз Уазы, скачка с препятствиями. Она меня не интересует.

- Вот вам деньги на телефон. Вызовите этот номер. Когда вам ответят, попросите к телефону просто "господина Поля". Поняли? Только его. Никого другого.

- Я спрошу: "Это вы, господин Поль?"

- Правильно. Затем вы скажете: "Я говорю от имени хозяина". И вы ему продиктуете результаты первых двух скачек; медленно, чтобы он успевал записывать. Приз Валенса. Первым "Масуйе", вторым "Штандарт III" и так далее.

- Знаю, знаю.

- В меру надобности диктуйте по слогам, если он будет плохо слышать. Относительно приза Гресиводана заметьте, в частности, что легко было бы смешать "Диалибу", которая пришла третьей, с "Кассабой", оставшейся без приза. Вам надо только сказать: "Диалиба, как диаметр", "Кассаба, как..." ну, как "каска".

- Понимаю.

- Но вот что, я не хотел бы вас подвести. Вы можете опоздать. Не дадите ли вы мне на всякий случай поручений для следующей скачки, на приз Дромского департамента, кажется...

- Да. Поставьте в двойном двадцать франков на "Джокера" и в ординаре десять на "Каламбура II".

- Прекрасно. И чтобы не произошло никакой путаницы, не ставьте ничего, пока со мною не свидитесь. Я не сойду с этого места.

Вазэм убегает в восторге.

XIV

КОНФИДЕНЦИАЛЬНАЯ БЕСЕДА ДЕПУТАТА ЛЕВОЙ С ЕГО ЛЮБОВНИЦЕЙ

- Я уже говорил тебе об этой истории с нефтью.

- С очисткой нефти?

- Да, с мнимой очисткой. Эти молодцы обкрадывают казну миллионов на двенадцать в год. Я в этих вопросах не специалист и не хочу, чтобы казалось, будто я повсюду сую свой нос. Я пытался сбыть докладную записку кому-нибудь из коллег. Все они увильнули.

- Почему?

- Потому что эти нефтепромышленники - сила, о которой, я, правда, имел раньше представление, но недостаточное. Раз только запрос пойдет своим ходом, они, пожалуй, уже не ухитрятся предотвратить голосование или, что то же, избавить министра от необходимости обещать расследование. Но никто не хочет внести запрос.

- Все они смазаны?

- Кто? Мои коллеги? Нет... то есть, относительно некоторых очень трудно это знать и можно предполагать. Но остальные, большинство - нет. Они лично не хотят становиться мишенью для вражды такого чудовищного синдиката. У него столько средств напакостить нам. Мои коллеги думают: "Почему непременно я?"

- Средства напакостить? Какие, например?

- О, всевозможные. В отношении некоторых из нас - непосредственная агитация в наших избирательных округах: воздействие на влиятельных избирателей - на мэров, супрефектов. В отношении других - печать. Меня, например, постараются атаковать в газетах.

- Постараются, говоришь ты? Значит, ты собираешься...

- Да, приходится, на днях я подал заявление о запросе.

- Но, друг мой, что ты делаешь? Газеты - это особенно страшно. Они тебе нужны.

Жермэна знает, что связь ее с Гюро не составляет тайны, и уже видит себя жертвой газетной травли или тайного заговора молчания со стороны рецензентов.

- Что прикажешь делать? Я и сам не рад. Но вынужден к этому.

- Чем?

- Тем, что кому-нибудь это надо сделать рано или поздно. И тем, что эту записку вручили мне.

- Почему именно тебе? Это не ловушка?

- Да нет же. Этот славный малый работает над нею уже с полгода. И ничего не скажешь, она составлена отлично. Факты бесспорные и убедительные. Впрочем, он, по-видимому, человек с университетским образованием, юрист или естественник. Департаменты теперь переполнены образованными людьми. Ты скажешь мне, что он мог бы обратиться к своему депутату. Но сказать ему это я не мог. Напротив, мне пришлось поблагодарить его за честь, которую он мне оказал.

- Ты шутишь.

- Ничуть. Этот молодой человек еще в том возрасте, когда верят таким фразам. Он поклоняется мне. Смотрит на меня, как на человека чистого и мужественного. Пошли я его к депутату его округа, он прежде всего сказал бы мне, - и это верно, что парижанин - не сельский житель и что ему дела нет до депутата его округа, а затем - что его депутат, может быть, дурак или не имеет престижа... Нет, отделаться было невозможно. Помимо того, он дал мне урок храбрости. Он лично многим рискует.

- Ты мог ему сказать, что это дело - вне твоей компетенции или что тебя всецело поглощает работа в комиссии по иностранным делам.

- Да, мог бы, если бы мне для запроса нужно было навести справки, произвести расследование или хотя бы разобраться в документах. Но это не так. Ты не можешь себе представить, какую докладную записку он мне принес. Это чудо что такое! Сначала - восемь страниц доклада, в котором он дает сводку фактов и излагает вопрос. Затем - перечень документов с анализом каждого из них в трех-четырех строках. Далее идут документы. В заключение - выводы на четырех страницах, где указаны меры, которые надлежит принять. И повсюду самые точные ссылки. Соответственная статья кодекса. Декреты и правительственные распоряжения с их датами. Статистические данные.

- Он кому-нибудь мстит?

- Нимало. Просто по роду своей должности он получил возможность обнаружить это чудовищное злоупотребление и был им возмущен. Словом, я могу подняться на трибуну немедленно и говорить без всяких заметок, кроме этих... Ничего не может быть проще. Если мне когда-нибудь суждено быть министром, можешь быть уверена, что этот молодец будет у меня директором кабинета... Сослаться же на иностранные дела, как ты говоришь, было тоже невозможно. Америка и Англия непосредственно в этом замешаны. Нет, уклониться я никак не мог. А кроме того, это действительно - вопиющее дело, уверяю тебя. Иметь в руках эту докладную записку и молчать - значило бы стать соучастником этих людей.

Гюро допивает свое кофе и рюмку коньяку. Возбуждение от завтрака повышает в нем доверие к самому себе, презрение к опасности; пробуждает некий бескорыстней пыл.

Желтые шелковые занавеси позлащают все пятна света на мебели. Переносишься мыслью в какую-нибудь хорошую сельскую гостиницу в Бургундии. Вместо того, чтобы посадить вас за общий стол, хозяин открыл для вас отдельный кабинет. Деревенское солнце мурлычет снаружи.

В общем, приятно быть известным депутатом. Усладительно сознание, что образованный и идеалистически настроенный чиновник настолько тебя уважает, уважает твою нравственность и твой авторитет, что просит тебя покончить с самоуправством французских нефтепромышленников. Жермэна осталась в своем шелковом кимоно, уступив просьбе Гюро. Сквозь вырез видна очаровательная ямка между грудями. Спальня - рядом. Это прекрасное белое тело будет принадлежать ему через полчаса, если он захочет. Любовь, чувственность превосходно сочетаются с политической активностью, даже самой неподкупной. Был ли бы разочарован молодой чиновник, если бы он увидел Гюро в этот момент сидящим за столом против своей любовницы? Потерял ли бы он веру в Гюро? Почему же? Кроме Робеспьера, говорят, ни один политический герой не соблюдал обета целомудрия. Наслаждение и роскошь изнеживают?.. Но это не роскошь. Эта столовая нарядна, как и остальные комнаты, оттого что Жермэна - цыпочка со вкусом, умеющая раздобывать много вещей за небольшие деньги. Но говорить о роскоши по поводу такой скромной обстановки - это просто значило бы людей смешить.

И даже на этот счет Гюро принимает весьма замечательные меры предосторожности.

Его правило - ни одной своей вещи не оставлять в квартире любовницы. Особенно - ни одной, имеющей касательство к практическим удобствам. Ему было бы противно находить здесь, как это водится, свою пижаму и туфли. Просто ли это вульгарная осторожность с его стороны? Он этого не думает. Он всегда боялся, - быть может, в силу известного доктринерского предубеждения, - привычки к "обстановке", самого понятия "обстановки", которое представляется ему чрезвычайно буржуазным. Он приписывает зловредным чарам интимных и уютных обстановок тот особый род одряхления, ожирения, осовелости, который он с грустью наблюдал столько раз у более пожилых мужчин. Он нарочно, несмотря на свою склонность к материальному порядку, продолжает жить как старый студент. И он был бы сам себе смешон, если бы поймал себя на том, что обходным путем связи ищет банального комфорта, от которого отказался по таким гигиеническим соображениям.

Здесь он чувствует себя так, словно путешествует. Только что он хорошо позавтракал в гостинице. И если пользуется благосклонностью хозяйки, то это ничему не вредит.

Жермэна смотрит на него своими красивыми, ярко синими глазами, ясными и ласковыми. Она - была бы совершенно уверена в том, что любит его, если бы знала как следует, что понимают другие женщины под словом страсть, или, вернее, если бы лучше знакома была со степенью, до какой способна у нее дойти любовь. Гюро, несомненно, не внушает ей чувства сколько-нибудь похожего на страсть, которая описывается в книгах. И все же она видит в нем какую-то красоту. Лицо у него, пожалуй, немного помято, немного дрябло, несколько пепельного цвета. Но глаза - нежные и умные, когда он смотрит на нее и занят ею; полные блеска и силы, когда он рисует себе борьбу; а главное - с очаровательным серым оттенком, по сравнению с которым ей кажется очень жесткой синева ее собственных глаз. Рот у него всегда в движении, чуть-чуть надменный, иронический; тембр и переливы его голоса почти всегда приятны ей. Жаль, что он бреется не слишком гладко. Волосы его преждевременно седеют. Но седина ему идет. Когда-нибудь Жермэна заставит его сбрить эти усы, - они вульгарны, они ничего не выражают. Совершенно бритый, выбритый чисто, он будет похож на аристократа старого режима. Захоти он только, у него было бы даже красивое актерское лицо. Она его отлично представляет себе в некоторых ролях классического репертуара. Наконец, он очень умен. Жермэна довольно неравнодушна к уму в мужчине.

Только что он рассказывал ей о своих заботах в связи с нефтяным делом. Ей бы очень хотелось поделиться с ним собственными тревогами в связи с сахарным делом. Но она не решается. Либо он будет смеяться над ней, либо сердиться. Он, может быть, скажет: "Моя любовница не имеет права спекулировать. Чего бы только не выдумали люди, если бы это стало известно. А все становится известным в конце концов. Твои двадцать тонн превратились бы в двадцать тысяч тонн. Было бы ясно как день, что я спекулирую при твоем посредстве, что я выхватываю кусок сахару из чашки кофе у бедняка и сироты. Хорош бы я был потом, выступая против нефтяных магнатов".

Жермэна вообще одобряет щепетильность Гюро, соглашаясь с тем, что это качество может быть полезным для его карьеры. Лично она мало склонна понимать идеальные мотивы поведения; и в глубине души она не верит, что они могут первенствовать у кого бы то ни было. Но каждый выбирает себе стиль и определенные позы. А затем приличие и даже интерес побуждают его сохранять им верность. Если, например, общественный деятель основал свою репутацию на преданности высоким идеалам, то с его стороны было бы так же рискованно сделаться циничным спекулянтом, как со стороны знаменитого актера - переменить амплуа. К тому же нравственное изящество входит известной долей в кокетство некоторых мужчин перед любимыми женщинами. Как женщина старается быть красивой, чтобы нравиться, так и мужчина старается быть удивительным. Женщина, которую он любит, должна соглашаться на эту игру. Относиться к ней скептически, уличать своего любовника в известных слабостях или противоречиях - это со стороны женщины такая же бестактность, такая же излишне жестокая правдивость, как со стороны мужчины - говорить своей любовнице об ее морщинах или двойном подбородке.

В этот момент Жермэна думает о прочитанных утром новостях. Ее удивляет, что Гюро еще не коснулся их в разговоре. Вероятно, дело с нефтью заслонило от него европейские события.

- Но не боишься ли ты, что твой запрос о нефти пройдет незамеченным из-за этих восточных событий?

Он задумывается немного, прежде чем ответить: в соображении Жермэны он находит присущий ей вообще здравый смысл. Ему любопытно констатировать, что, сознавая в качестве частного лица все значение этих событий, он избегает, как фигура политическая, преувеличивать его.

- Нет, - говорит он наконец, - не думаю.

- Почему? Потому что в действительности положение не так уж серьезно?

- Не потому.

- Я хочу сказать - для нас, французов, не серьезно?

- О, для нас оно очень серьезно.

- В самом деле?

- Положения серьезнее быть не может.

Он опрокидывает еще одну рюмку коньяку. Любуется округлыми отсветами на мебели. Настроение у него превосходное, голова работает отлично. Нигде не чувствовал бы он себя так хорошо, как здесь, при обсуждении событий. Они представляются ему издали в красивом освещении и своего рода исторической перспективе. Словно он находится в XVIII веке, в сияющей зале гостиницы, в кругу друзей-философов и красивых женщин, беседуя с ними о современных бедствиях и грозящих опасностях. Он повторяет:

- Не может быть серьезнее положения. Несмотря на видимое спокойствие, вполне возможно, что через три недели вспыхнет европейская война, включая Францию...

- Но если так...

- Я говорю, что это не слишком вероятно, но возможно. Отчего? Оттого, что в Европе создалась такая система, одновременно с ведома и без ведома всех участников, - я хочу сказать, что все они могли бы это заметить, но почти никто не заметил, - такая система, что достаточно какого-нибудь безрассудного поступка со стороны главы черногорских бандитов, чтобы все мы скатились в бездонную катастрофу, какая бы партия ни стояла у власти во Франции. И нам бы даже не пришлось колебаться. Но даже Жорес не решается это высказать. Он предпочитает жалеть турок.

Он опять задумывается. Вспоминает вскользь молодого идеалиста-чиновника, автора докладной записки о нефти. И отчасти по его адресу прибавляет:

- В этом одна из тайн политики, в том смысле, в каком говорят о тайнах науки. Почему такой человек, как я, не горит желанием поднять по этому поводу тревогу, забыв про свой запрос о нефти, который отлично может подождать? Почему хотя бы не пишет он сегодня Клемансо, что не время теперь для поездки к Варским избирателям, что надо в самом срочном порядке созвать палаты. А? Почему?

- Когда возобновляется сессия?

- Называют тринадцатое октября. За эту неделю все может взлететь на воздух. Так почему же? Потому, что европейское положение может быть грозным при отсутствии соответствующего ему парламентского положения. Никакой игры нельзя разыграть. Разумеется, кто-нибудь может подняться на трибуну, договорившись с правительством, чтобы вызвать Пишона или Клемансо на успокоительное заявление (если уже не поздно). Я такими пустяками не занимаюсь. А иначе... Напасть на кого?.. На что?.. Будь у нас министр правой или просто фигура вроде Делькассе на набережной д'Орсэ... куда ни шло. Но Пишон? Пишон мне скажет: "Чего вы хотите от меня?" И если хочешь знать, вопрос слишком сложен. Надо было бы обрушиться на всю европейскую дипломатию за последние тридцать лет. Когда выступаешь в таком процессе, люди слушают тебя, если ты говоришь хорошо, но так же, как слушали бы проповедь Боссюэта о неустойчивости дел человеческих. Жорес снискал себе раз-другой успех такого рода. Но не такими средствами можно опрокинуть правительство. Наоборот. Морально ты будешь занесен на черную доску мрачных субъектов, не годящихся, как они говорят, в государственные деятели. Да и сам Жорес, если бы когда-нибудь, вследствие восстановления блока или другой комбинации, его убедили взять министерский портфель, а именно портфель иностранных дел, ничего другого не мог бы делать, как прикрывать своей толстой фигурой, заглушать своим голосом неумолимое функционирование машины.

Жермэна легко следила за этими рассуждениями. В подробностях она представляла себе вещи не так ясно, как Гюро, для которого они составляли повседневную жизнь. Но все, что касалось ловкости, такта, личных интересов или тщеславия, инстинкт позволял ей понимать с полуслова. Гюро едва ли даже не становился ей от этого дороже. Она испытывала чувство почти супружеской солидарности с ним.

Один был только момент, когда она сделалась рассеянной. Гюро пристально посмотрел ей в глаза, она тоже уставилась в него и отдалась дурманящему скрещению взглядов. Но тогда Гюро перевел глаза на ее плечи и грудь. Она снова начала слушать и понимать его речь, в то же время ощущая его желание. Рада она была и своему кимоно, такому новому, что удовольствие носить его было еще совершенно свежим, и помогавшему поддерживать завтрак в атмосфере плотской любви.

Гюро не обманывался относительно двойной игры своего собственного рассудка и даже наслаждался легким бесстыдством ее. С изложением европейской ситуации сочетать приятный соблазн двух белых грудей - он понимал, какую порочность и упадочность усмотрел бы в этом простой человек. Да и сам он был бы этим сконфужен, если бы ему приходилось в этот именно момент высказывать свою веру в будущее или разыгрывать апостола (хотя на апостола он был мало похож). Но с предчувствием катастрофы хорошо гармонировало чувственное возбуждение. Как раз в XVIII веке разве не беседовали бы люди о близком крушении режима, глаз не сводя с очертаний красивой груди? Он думал о Шуазеле, о Тюрго, но рисовал их себе в несколько расплывчатой декорации, уже не будучи достаточно тверд по части французской истории.

Жермэна тоже не заблуждалась относительно смысла взглядов Гюро. Но ей не надо было никаких рассуждений, чтобы их оправдать. Во-первых, она устанавливала менее твердую иерархию между судьбами Европы и грудью красивой женщины. Во-вторых, женщина всегда способна примешивать плотскую любовь к какой угодно деятельности, хотя бы самой идеальной. Если только первый стыд побежден, женщина готова расточать свои ласки в перерывах между самыми возвышенными помыслами мужчины. Мысль о непристойности, как и мысль о лицемерии далеки от нее. Едва ли удивилась бы она даже в том случае, если бы ее любовник, князь церкви, стал любоваться ее грудью во время сочинения проповеди о целомудрии.

XV

СЫН ВЕКА

Жерфаньон развернул в вагоне газету, купленную на предыдущей станции. Он рассматривал ее с известным дружелюбием. "Вот эту газету или другую, все равно, я буду там читать; во всяком случае - парижский орган. Там расположены, дозированы новости, которые будут до меня доходить. Такова перспектива мира, в какой он будет мне представляться каждое утро, хочу ли я того или не хочу. Вот здесь, - на третьей или четвертой странице - не знаю, но буду знать, - находить я буду местную хронику. Не прочту я больше заметки о пьяном, которого подобрал на станционной улице сержант такой-то или такой-то, знакомый нашим согражданам со столь симпатичной стороны, или об оштрафовании велосипедиста без бляхи и фонаря, или о распределении наград в духовном училище, со списком их, или о лестном отличии, которого удостоился любезный и преданный делу регент железнодорожного хора..."

Парижская газета открывается мало-помалу, как ящик с сюрпризами. Обшариваешь ящичек за ящичком, поднимаешь дно за дном. Читаешь газету отдельными затяжками, в промежутках витая мыслями, словно куришь сигару. И нет более подходящего места, чем движущийся поезд, для этого непрерывного, беглого развлечения, для этой своего рода игры в прятки с миром, с самим собой, со скукой.

"Единственная французская газета, соединяющая своими собственными проводами четыре главные столицы земного шара". Какие? Очевидно - Лондон, Париж, Нью-Йорк, Берлин. В правильном ли порядке они расположены - это вопрос. Не превзошел ли Нью-Йорк Парижа?

Огромный заголовок: "Болгария провозгласила свою независимость". Вот это самое важное. Это я потом прочту, не пропуская ни строки. Начнем с остального.

"Наш флот. Беседа с г-ном Томсоном". Жерфаньон старается восстановить в памяти список министров: председатель совета - Клемансо. Бриан - юстиция, Кайо - финансы, Думерг - народное просвещение, Пишон - иностранные дела. А Томсон, стало быть, - морской министр. Остальных он в этот миг не помнит. Что думать об этом министерстве? Оно имеет левые тенденции. Переняло давнее уже наследство дела Дрейфуса. В некоторых направлениях продолжает дело блока. В остальных олицетворяет реакцию против комбизма. Старается как можно бесшумнее покончить с религиозными вопросами: отделением церкви, конгрегациями и прочим... Оно проведет подоходный налог - это одна из главных идей данного режима. Заботится об армии, а также о флоте. Успокаивает патриотов. Борется с революционным синдикализмом. Не любит социалистов. Клемансо? Фигура колоритная, импульсивная, бьющая на эффект. Недоделанный честолюбец, с изъянами во всем. Немного авантюрист, немного враль. Знаменитый журналист, которого никто не читает. Отвратительный писатель, стиль которого хвалят. (Жерфаньону противно то немногое, что он знает из его прозы, притязательной, умничающей, пухлой.) Зато некоторая гениальность в поступках. Манера управлять - живая, страстная, лихая. На нем отдыхаешь от всех этих распорядителей похоронных процессий - Бриссона и прочих. Бриан? Слишком ловкий человек, загадочный, ласковый. Кайо? Говорят, очень дельный малый, но сухой, надменный, маниакальный...

Как смотрит вообще Жерфаньон на государственных деятелей? Он против них не предубежден. Общественным делам он придает большое значение. Но люди, ведущие их, не внушают ему ни любви, ни восхищения. Почему? Потому, быть может, что им недостает героизма и чистоты. Их ли это вина? Может быть, и не их. Может быть, это вина материала, который они обрабатывают. Иногда Жерфаньон задавался вопросом, не вышел ли бы из него политический деятель. Ему это предсказывали. Он в этом сомневается. Или, во всяком случае, ему бы нужна была другая обстановка - время, когда бы уместны были героизм и чистота, более благородный материал. Революция?

Что говорит наш Томсон? Что взрыв на "Латуш-Тревиле" - происшествие очень прискорбное, но расследование выяснит все его обстоятельства. Будет усилен контакт между флотом и артиллерийским управлением. Проникнемся доверием! "Никогда еще не наблюдалось большей преданности делу, более великолепной выдержки... Если настанет день..." и так далее... Этому господину, видно, померещилось, что подано шампанское, - и он разражается тостом. "Райт поднимает большие грузы". Жерфаньон интересуется аэропланами, но со всякого рода оговорками. Ничего хорошего не ждет он от этих машин. Думает о подводных лодках, которые покамест всего лишь послужили новым средством разрушения. Далеко не будучи в восторге от того, что уже наивно называют "завоеванием неба" (словно в небе есть что завоевывать - золотые россыпи, нефтяные фонтаны, птичьи столицы!), он раздражен тем, что небо перестает быть неприступным местом, запретной зоной, где именно потому могли блуждать мечты человека, что человек туда не проникал.

"Г-н Дюжардэн-Бомец принимает противопожарные меры в Версале и Лувре". Верно: я забыл Дюжардэн-Бомеца. Государственный попечитель изящных искусств, сделавшийся несменяемым. Одна из посредственностей, наскочивших на рудную жилу.

"Беседы парижанина". Клеман Вотель высмеивает пацифистов. Вотель - преемник Ардуэна. Один из этих знаменитых представителей здравого смысла, обязанность которых из поколенья в поколенье поддерживать низменные взгляды среднего человека, рутину домашнего животного, трескучий оптимизм. Один из тех, благодаря которым лукавые продолжают царить. В данный момент требуется дискредитировать Гаагский трибунал мира. Жерфаньон не ждет чудес от Гаагского трибунала. Но ему хотелось бы пощупать ребра этому парижанину своими крестьянскими лапами.

Он поворачивает страницу: "Паника на бирже". Речь идет опять о балканском кризисе. К этому надо вернуться в связи с остальным.

"Квартет конгресса. Всеобщая Конфедерация Труда в Марселе". Так как мэр города Марселя запретил обсуждать какие бы то ни было вопросы антимилитаризма в зале Биржи труда, принадлежащей городу, то конгресс перенес свои занятия в другую залу.

Милитаризм, антимилитаризм - для Жерфаньона это не пустые слова. Это обширная система взглядов с живым опытом в ее центре. Целый год, от сигнала "вставать" до сигнала "тушить огни", Жерфаньон размышлял о милитаризме. У него возникало множество особых соображений. Некоторые частные идеи казались ему блестящими, как изобретения. Ему открылись многие перспективы. Он не отказывался ни от одной проверки. Старался думать об армии поочередно: как драгунский офицер, как рекрут, как крестьянин, как интеллигент. Никакой довод не мог бы его поставить в тупик.

Членам Конфедерации он благодарен за то, что они одни во Франции пытаются ухватить за горло милитаризм. Но вожди и кадры внушают ему некоторое недоверие. Гражданин Пато, которому весело пугать буржуазию выключением электрического тока на пять минут во всем Париже, право же, занимает слишком много места и не умеет молчать о своих намерениях. Возможно, что он славный малый. Но в нем как будто что-то есть от плохого актера и провокатора. Среди других вождей распознается слишком много тех молодцов, которых мелкая буржуазия ненавидит не без некоторого основания, потому что они воплощают недостатки, противоположные ее добродетелям: лень, беспорядочность, мотовство, краснобайство. Плохие рабочие, которые меняют каждые три месяца место работы, разглагольствуют в кабаках, должают в мясных и мечтают о платной секретарской продолжности в синдикате.

- Увы, - думает Жерфаньон, - происходящий в народе отбор направлен против народа. Лучшие, самые трудолюбивые, самые честные уходят из рабочего класса. Становятся мелкими хозяевами. Готовят для своих детей буржуазное будущее. Среди тех, кто остается, чтобы вести за собою народ, организовать рабочих, есть, конечно, несколько крепких голов, несколько благородных сердец. Но почти наверное какой-нибудь изъян удержал их в рядах пролетариата, движениями которого они руководят. Такова, - думает Жерфаньон, - игра сил в капиталистическом обществе.

"Коммерсанты совещаются". О чем? О последствиях полной приостановки телефонной связи. "Признания шпиона". Это одна из статей целой серии, интересной, замечательно точной в подробностях, почти несомненно подлинной. Из нее видно, что Германия содержит среди нас шпионов и дает им разумные поручения. Надо думать, что мы содержим шпионов у нее и стараемся перехитрить ее шпионов. Все это - работа специалистов, как и биржевая котировка, приведенная в конце пятой страницы. Специалисты сражаются в отгороженном для них месте. Они были бы в отчаянье, если бы не с кем было сражаться.

Но для чего нужна, по мнению газеты, эта серия статей? Для того, чтобы публика знала, что между нами есть шпионы? Публика и без того должна об этом догадываться, если она не совсем дура. А затем, что же публика может предпринять? Ее ли дело, если в этом есть надобность - потребовать больше бдительности от главного штаба?

Все это так. Но мы знаем также, что существуют микробы. Тем не менее, если газета будет нам каждый день преподносить статью о микробах, об их деятельности, вредоносности, и если выберет для этой кампании момент, когда телеграммы на третьей странице почти каждый день сообщают об усилении холеры в России, то у нас возникнет довольно оригинальное умонастроение, в котором будет занимать огромное место идея об опасности микробов; а если затем, на самой последней странице, нам попадутся на глаза объявления, рекламирующие антисептические средства, которые "одобрялись медицинским сословием во время всех эпидемий", то эти объявления окажут на нашу подавленную психику наилучшее воздействие, какого только могут от них ожидать аптекари.

Небезынтересно, поэтому, отметить, что серия "Признания шпиона" печатается наряду с серией "Балканский кризис".

Приступим к главному. "Франция, Англия и Россия будут действовать солидарно". Можно ли яснее дать понять, что расколовшаяся на две части Европа только и ждет повода, - этого или другого, - чтобы воссоединиться во взрыве войны; тройственное соглашение и австро-германский союз противостоят друг другу как две огромные грозовые тучи.

Внизу страницы, справа, сравнительная таблица на двух столбцах: "В случае войны Болгария выставила бы: действующая армия: - 90000 пехоты и т.д. ... Ополчение... и т.д. Итого 378000 пехоты, 7000 кавалерии, 520 пушек. Турция выставила бы ... итого 1954000 человек, 1700 пушек".

В заметке указано, что болгарская армия значительно уступает турецкой по численности, но однороднее этой последней, лучше вооружена и на более современный лад организована.

В остальной части газеты, на первой, второй, третьей страницах, двенадцать столбцов официозных сообщений, комментариев, телеграмм, извлечений из печати... На третьей странице, под заглавием "Новый франко-германский инцидент", берлинская корреспонденция о Марокко напоминает способным про это забыть, что в распоряжении остается мароккский предлог, окажись недостаточным балканский, и что за всяким европейским конфликтом скрывается франко-германский конфликт.

Война. Жерфаньон с самого детства живет под проклятым знаком войны. Когда ему было шесть лет, о чем говорили ему в сельской школе? О метрической системе, но и об Эльзасе-Лотарингии, о Рейхсгофене, Вскоре после того, как он понял, что такое черт, он услышал имя Бисмарка. Среди товарищей "Пруссак" было еще страшным ругательством. На обложках школьных тетрадок он видел Мак-Магона, Шанзи, Федерба. Стоит ему подумать об этом, от воспоминания об этих пестрых страницах на него веет запахом не только бумаги, но и обиды, поражения. Под картинкой всадника в треуголке подпись хвасталась жалкой местной победой: Кульмье, Бапом. Даже шестилетний ребенок понимал, как были горьки и жалки такие утешения. Подняв голову над партой, надо было созерцать карту Франции, желтые или зеленые тона которой были бы так веселы без этого густого, серовато-лилового пятно у выступа Вогезов. Казалось, по классу порхает, как пара летучих мышей, черный двойной чепец потерянных провинций. Дитя Велэй не решалось любоваться видом своих гор. В хрестоматии рассказы о вольных стрелках, осаде Парижа, штыковых атаках. На уроках декламации он учил "Трубу" Деруледа, страницы из "Страшного года". Жерфаньону еще мерещатся все эти кепи, эти длинные бороды, вся эта толпа не то солдат, не то бродяг, вся эта вторая империя, издыхающая в грязи и хаосе, которую рисовали ему виньетки книг и даже десертные тарелки на семейных торжественных обедах; потому что в тот момент, когда по рюмкам разливали ликер и когда взрослые начинали говорить все разом и очень громко, - ребенок, отодвинув пирожное, обнаруживал под ним битву при Шампиньи, бивуак западной армии, Гамбетту в корзине воздушного шара. А когда затевались игры, всегда находился какой-нибудь старый болтун, отрастивший себе императорскую эспаньолку, который похлопывал мальчика по щекам со словами: "Ты, малыш, принадлежишь к поколению реванша".

Позже, в лицее Пюи, а затем в Лионском лицее, наваждение ослабело. Но до слуха ребенка стали доноситься голоса улицы, публичные толки. И от них опять-таки веяло духом войны. Самое раннее воспоминание его гражданской жизни - это осуждение капитана Дрейфуса, а обвинен был Дрейфус в том, что выдал Германии некоторые средства предстоящей войны. Второе его гражданское воспоминание - это франко-русский союз, чье-то путешествие, не то президента, не то царя, и радость, бодрость, разливавшиеся даже по деревням при мысли, что уже мы не будем одни, когда грянет война.

Потом - Фашодский инцидент, когда легче было от сознания, что на этот раз не о Германии речь и что неприятель грозит с другой стороны, как мигрень меняет место в голове. Потом - передышка Всемирной выставки с музыкой танцев и смешением наций, интересующихся одна другою, но без дружелюбия, как на пляже - курортные гости. Заря нового века, слишком долгожданная, заранее утомленная, не в меру яркая от поддельного блеска, спустя несколько часов уже избороздившаяся страшными зарницами войны.

Вот уже, впрочем, десять лет, не довольствуясь зловещими знаками, война принялась бродить вокруг Европы, покусывая ее, вгрызаясь в разные концы: испано-американская война, англо-бурская, русско-японская. Каждый раз становились ярче зарницы, громче грохотало вдали; и в самые мирные города Запада предвестник-ветер заносил листья и пыль.

Жерфаньон смял газету, бросил ее в угол. "Не сегодня. Не хочу больше думать об этом". Он уселся в коридоре, прижался лбом к стеклу, обратился мыслями к спокойной прелести осени, к молодости своего тела, к личным поводам радоваться жизни.

"В конце концов, у меня есть своя судьба. Она свежа, дерзка, нетронута. Многие переживали свой двадцать второй год при худшем беспорядке в мире и при более грозных предзнаменованиях. Главное - иметь от роду двадцать два года. Когда я говорю: мир начинается со мною, - то был бы идиотом, рассчитывая, что по этой причине все устроится согласно моим желаниям. Но я мудрец, если понимаю это в том смысле, что буду направлять свою жизнь как совершенно новый ряд событий, для которых прочий мир должен предоставлять место и поводы. Моя задача - быть настолько сильным, чтобы даже судороги Европы стали одним из моих эпизодов".

XVI

ДВЕ СИЛЫ. ДВЕ УГРОЗЫ

Приблизительно в половине пятого г-н де Шансене, только что проехавший в автомобиле по мосту Пюто, и Кланрикар, шедший по улице Кюстина, близ улицы Клиньянкур, испытали оба довольно сильное волнение. Шансене ехал к автомобильному заводчику Бертрану. Свиданье назначено было третьего дня. Предстояло закончить дело, которое, по-видимому, интересовало Бертрана, но само по себе не представляло интереса для Шансене и его группы. Бертран вознамерился назвать своим именем определенный сорт бензина для двигателей и рекомендовать своим покупателям пользоваться исключительно этим сортом. Однако, он не имел средств ни фабриковать, ни держать на складе, ни распространять этот бензин. Поэтому он предложил нефтепромышленникам такую комбинацию: они фабрикуют для него бензин не специальный, а несколько отличающийся по вязкости от обычного; наполняют им сосуды особой формы; берут на себя его распространение и продажу под маркой "бензин Бертрана", а Бертрану отчисляют по десяти сантимов за каждый проданный под его именем двухлитровый бидон.

Шансене, собиравшийся сперва отклонить это предложение, придумал затем способ сделать его более заманчивым для нефтепромышленников. В инструкцию для покупателей Бертран мог бы ввести совет опорожнять совершенно картер двигателя после каждых полутора тысяч километров. Раньше соблюдали редко это правило. Обычно просто подливали бензин, когда уровень понижался; и находили, что он и то уж понижается очень быстро. Шансене вычислил, что периодическое опорожнение картера, практикуемое более или менее исправно частью владельцев автомобилей Бертрана, - а машин этой марки, различных типов, было тогда в ходу двадцать пять тысяч, - способно повлечь за собою дополнительный спрос на бензин, превосходящий двести пятьдесят тысяч литров в год. Автомобилистов того времени ни на минуту не покидал страх за исправную работу и долговечность их машин. Даже самые беспечные по природе жили в хронической тревоге и едва лишь пытались от нее отделаться, внезапная поломка опять их ввергала в нее. Знакомому с пружинами их психологии ничего не стоило поэтому, побудить каждого из них истратить лишнюю сотню франков за год. С другой стороны, Бертран, по слухам, имел некоторые сильные связи в политических кругах. Шансене собирался попросить его воспользоваться ими в защиту нефтепромышленников при предстоящем запросе. Такой союз был бы одним из тайных условий сделки.

Проезжая по Булонскому лесу, Шансене в уме резюмировал вопросы и доводы, которыми готовился воздействовать на Бертрана. Он изобретал также формулы для рекламы, которую им предстояло выработать сообща. "Затратив сантим на бензин, вы сберегаете франк на ремонте". Шансене в четвертый или в пятый раз прислушивался к этой фразе, когда оставил за собою мост Пюто.

В этот миг он увидел много людей в картузах и рабочей одежде, прислонившихся к перилам моста с обеих сторон. Подальше,- на другом берегу Сены, такого же обличья люди образовали толпу. Они стояли почти неподвижно. Занимали мостовую и тротуары, почти не оставив свободного проезда для экипажей. Эта толпа, в довольно ярком свете заходящего солнца, имела какой-то землистый оттенок. Она походила на только что вспаханное поле.

Внезапное беспокойство охватило Шансене. Он сказал шоферу:

- Тише ход!

Только стыд помешал ему повернуть.

Он продолжал прерывистым голосом:

- Смотрите, никого не заденьте... Что же это, забастовка? Нельзя ли нам двинуться в объезд?

Машина уже вкатилась в толпу. Шофер трубил, не без нетерпения. При звуке рожка лица поворачивались в сторону автомобиля. Они находились вплотную перед Шансене. Ему показалось, что никогда еще он не видел столько рабочих лиц, столько лиц из народа. Молчаливые и напряженные лица. Едва ли угрожающие, если под угрозой понимать возможность близкого перехода к действию; но очень страшные, так как чувствовалось, что в их глазах допустимо всякое действие. Автомобиль еле подвигался вперед. Шансене почти невольно высунул руку из окна, чтобы трогать шофера за плечо и внушать ему осторожность. Он рисовал себе, как автомобиль толкнет кого-нибудь крылом, собьет с ног; и как сразу же вокруг сгустится толпа, подымутся крики, рев, автомобиль будет отброшен к Сене, опрокинут в воду вместе с седоками.

У него было такое ощущение, словно ему открылась действительность, нелепая и несомненная, после особого бредового сна. Переговоры с Бертраном, подсчет потребляемого количества бензина, отчисление десяти сантимов за бидон, парламентские связи... ему нужно было сделать усилие, чтобы продолжать думать, что эти отвлеченные сновидения все же соответствуют существующим вещам. А между тем он не имел привычки волноваться по пустякам. Умел закрывать глаза, чтобы устранять видимости, стеснительные для его мировоззрения. На этот раз глаза упорно оставались открытыми и показывали ему лица, взгляды, картузы, звенья упругой толпы, в которой застревал автомобиль и где каждый поворот колеса казался последним.

Он повторял про себя немного по-дурацки:

"Но что же это? В газетах ничего не говорилось эти дни про забастовку. Узнать бы, бастует ли завод Бертрана".

Это значит, что газеты могут умолчать о такой толпе, как эта, не предупредить о ней выходящих из дому. Можно нежданно попасть в эту землистую народную гущу. Так устроено общество. Полагаться на такое устройство - безумие. Своего рода морская опасность непрестанно бродит вокруг и грозит опрокинуть тебя, как рыбачий челнок.

Необычный вопрос промелькнул в голове у Шансене: "Такие же ли это люди, как я?" Он был один. Он не мог принять никакой выгодной позы. И поставил себе этот вопрос со всей честностью, на какую был способен. Ему припомнился товарищ детства, офицер в Марокко, сделавший всю свою карьеру в колониях и говоривший о "туземцах". Эта землистого цвета толпа забастовщиков не является ли своего рода "туземной" массой, в известном смысле - завоеванным народом? Как господствовали до сих пор над таким народом? Как можно продолжать над ним господствовать?

Шансене глядел на спину своего шофера. Этот человек, материально столь близкий к нему, ежедневно проводящий с ним столько часов, является до известной степени таким же, как он, человеком. На этот счет обманывать себя невозможно. Это даже человек с известным физическим превосходством, сметливый, легко изъясняющийся. Он мог бы, о боже, сидеть не на передке, а внутри автомобиля. Но в равной мере он мог бы - вот о чем думать всего страшнее - находиться в этой толпе и повернуть внезапно голову, посмотреть на Шансене, посмотреть на него взглядом, устремленным с другой стороны, с другого берега... Во всяком случае, в данный момент он на этой стороне или почти на этой. И из них обоих, Шансене и его, с более презрительным раздражением смотрит шофер на этот народ, в котором увязает автомобиль.

* * *

Кланрикар, за полчаса до того уйдя из школы на улице Сент-Изор, прогуливался не спеша. На углу улиц Клиньянкур и Кюстина, он увидел, что прохожие глядят в направлении бульвара Барбеса, и вскоре услышал топот множества лошадиных копыт. Он остановился.

Вверх по улице Кюстина, со стороны перекрестка Шато-Руж, несся эскадрон драгун. Всадники в походной форме, по четверо в ряд; впереди - офицер. В ногах коней, в вибрации грудных клеток, в резких поворотах крупа вправо или влево, в том, как натягивал поводья кавалерист или как ускорялся внезапно стук подков о мостовую, был сдержанный напор, избыток пыла и мощи, скопление буйных сил, зажатых, как пружины в мешке. Солдаты смотрели на уши своих лошадей или на спины товарищей переднего ряда. До улицы им не было дела. Или же, если они думали о ней, то ради наслаждения, с каким унижали ее, словно напиваясь красным вином в кабаке.

Кланрикар с изумлением почувствовал, как по его телу пробежал какой-то упоительный трепет. Кожа на лице у него натянулась, задрожала. Жить он стал с таким напряжением, что ощутимой сделалась вся субстанция жизни и что вся масса живого существа сама наслаждалась собою.

Он полюбил силу. Упился силой. Испытал, как порыв сладострастия, эту надменную рысь эскадрона по улице, еле вместившей его, и неопределенную угрозу, которую он уносил с собой в неизвестном направлении.

Смутно он думал: "Они боятся. Они испугаются". Кто - они? Все: враги, слабые, те, кого надо раздавить, кого надо удержать в повиновении и рабстве; те, кто рождены, чтобы уважать силу, чтобы чувствовать на себе ее гнет с малодушием одновременно любовным и сыновним. Кто - они? Сам Кланрикар: его предки, его потомки сквозь века.

Эти мысли в нем пронеслись, как вихрь, как столб из песка и пыли. Он был ими ослеплен. Не имея никакого суждения о них, он был ни на что не способен, ни даже на то, чтобы устыдиться их. В мимолетной вспышке сознания, как пьяный, он еле замечал, что в этом было нечто весьма страшное для участи человечества, для ближайшего будущего, для тех событий, от страха перед которыми он с самого утра чувствовал тяжесть в висках.

Но крупы последних коней эскадрона, обмахиваемые нервными хвостами, удалялись, углублялись в улицу, смешивались с веществом Парижа. И учителю не удавалось даже воскресить в своей памяти лица бедных детей.

XVII

БОЛЬШОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ МАЛЕНЬКОГО МАЛЬЧИКА

Кланрикар не заметил, как мимо него пробежал Луи Бастид со своим обручем. Луи поднимался от перекрестка Орденер по улице Клиньянкур, все время бегом. Этот подъем очень крут. Лошади - и те идут шагом, тянут повозку толчками, налегая всей грудью, выбивая искры на булыжниках. Однажды маленький Луи видел, как пожарный фургон, влекомый великолепными конями, примчался галопом и атаковал подъем, Пробежав несколько метров, лошади двинулись дальше шагом, как и все другие. Отсюда видно, что гнать обруч вверх по такой горе очень трудно. Вначале нужны решительность и сильное увлечение, а затем и воля не ослабевать, не прислушиваться к своей усталости, не говоря уже о том, что надо очень искусно действовать палочкой.

Луи Бастид прямо из школы вернулся к родителям, жившим на улице Дюэм, в третьем этаже, в двух шагах от бульвара Орнано. Поцеловав мать, он показал ей свои тетради, отметки за прилежание и поведение. Он ни о чем не просил, но глаза у него горели. Мать поглядела на бледные щечки, на ясный солнечный день за окном; и сказала, стараясь не показать вида, как она рада его желанию играть:

- Ну, бери свой обруч. Берегись лошадей. Возвращайся в пять часов.

Обруч был большой и прочный; слишком большой для роста Луи. Но выбрал он его сам после долгих размышлений. Задолго до того, как его купить, он увидел его в одном магазине на выставке и решил, что не может быть прекраснее обруча, - таким крепким и здоровым показалось его дерево, свежеокрашенное, хорошо закругленное. При виде его сразу чувствовалось, как он мог бы лететь, скакать. Размеры его немного беспокоили Луи. Но он рассчитывал расти еще долго; и не мог себе представить, что разлюбит когда-нибудь обруч, который был ему так дорог; что будет смотреть на него, как на жалкую детскую игрушку. Одна только могла быть причина бросить его - как раз то, что он станет слишком мал. И покупая несколько не в меру большой обруч, Луи заботился о будущем.

Жюль Ромэн - Шестое октября (Le Six octobre). 2 часть., читать текст

См. также Жюль Ромэн (Jules Romains) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) по теме :

Шестое октября (Le Six octobre). 1 часть.
Перевод И. Мандельштама I ЯСНЫМ УТРОМ ПАРИЖ ВЫХОДИТ НА РАБОТУ Октябрь ...

Силы Парижа (Puissances de Paris)
Перевод А. Франковского I УЛИЦЫ Улица Лаферьер Изогнутая, как формы, в...