Жюль Ромэн
«Люсьена (Lucienne). 3 часть.»

"Люсьена (Lucienne). 3 часть."

Пьер Февр... Да, Пьер Февр. Я имею полное право думать о Пьере Февре, спросить себя, чем Пьер Февр станет в моем уме в соединении с теми мыслями, которые сейчас меня занимают. Лицо Пьера Февра. Когда я так долго смотрела на него вчера, мне кажется, я не чувствовала всего этого. Я осталась совсем спокойной, очень рассудительной. Как это странно; и как это было бы печально! Почему печально? Что я хотела сказать? То, что я смотрела на него так, как я смотрела только что на себя? Очень внимательно, конечно, но с каким-то, мне кажется, ненатуральным вниманием, как бы защищаясь. Первое средство защититься - не смотреть. Но когда не можешь помешать себе смотреть, остается поскорее импровизировать манеру смотреть. Неустанно обдумываешь. Нагромождаешь одну мысль на другую, как камни плотины.

Жаль, что его нет здесь, жаль, что я не нахожусь сейчас в том месте, где он, но так, чтобы нам не приходилось непременно разговаривать друг с другом. Например, в трамвае. Я села бы против него. Сегодня я наверное увидела бы, есть ли в его лице та страшная сила, которую я только что открыла. Я припоминаю его черты. Ценою легкого усилия мне удается представить его себе. Но это почти бездейственный образ. Когда я воспроизводила его в своем сознании, я, должно быть, сделала его безобидным. Или же... Замечательно, что я не могла бы сказать в этот момент, красив ли Пьер Февр... В известном смысле все представления, которые я накопила до сих пор, не имеют больше значения, они обесценились. Лишь те, которые я собираюсь составить себе, будут действительно полноценны.

Ну, а Пьер Февр - случалось ли ему уже призадумываться над красотою? В таком случае, что он думает обо мне? По-видимому, он обратил на меня внимание - это несомненно - но он не потерпел того большого внутреннего поражения, которое я умею теперь представлять. Его лицо не трепетало; он не кусал себе губы, он не побледнел. В его глазах не зажегся страшный огонь внезапного преклонения.

Что касается сказанного им мне о любви, вспыхивающей между каждым мужчиной и каждой женщиной с самой первой минуты, то он шутил тут только наполовину; и я чувствую, что под его словами скрывается истина; что, улыбаючись, он коснулся одной из тайн жизни, - как это согласовать с моим открытием? Эти тысячи прохожих на улицах Марселя и эти всюду вспыхивающие искорки. Я вижу это. Но красота? Что общего между этими мимолетными сплетениями двух взглядов и долгим, глубоким опустошением души, производимым красивым лицом? И даже если мне удастся примирить эти две вещи, как согласовать их с тем представлением о любви, которое мне всегда было свойственно? Если я полюблю мужчину, то, я уверена, я буду любить только его одного. Например, если мне случится полюбить Пьера Февра и если я встречу затем какое-нибудь более красивое, чем у него, лицо, самое красивое лицо в мире?

Несколько мужчин прошли только что мимо меня. У двоих, по крайней мере, загорелся в глазах огонек, говоривший о том, что я красива. Между тем, возможно, что они любят женщину, что они любят ее очень сильно.

Я хотела бы обсудить этот вопрос с Пьером Февром, спросить его об этом. Я знаю, что это единственное существо, которое поняло бы мой вопрос. Мария Лемье ничего в нем не поняла бы. Он элегантен, может быть, даже суетен; у него мало уважения к женщинам; он не совестится возбуждать у них волнение. Но он не фат. Я думаю, что мужчине трудно быть так мало фатоватым, как он, при свойственном ему отсутствии робости. Если я выскажу ему занимающие меня мысли, он не будет настолько глуп, чтобы увидеть в моих словах то, чего в них не содержится; он совершенно чистосердечно станет обсуждать со мной мой вопрос. Может быть, у него достанет смелости взять нас, т.е. себя и меня, в качестве примера с единственной целью сообщить определенность своим мыслям. Мы отделаемся смехом.

Смех Пьера Февра. Или то, что я называю так - раскат голоса, более ослепительный, чем смех. Какая тайна заключена также и здесь! Его смех и то, что он у вас вызывает, продолжение его смеха в вас. Мне кажется, в этом нет ничего общего с красотой. Но ни ваш ум и ничто из окружающего вас не может устоять против силы, заключенной в этом смехе. Когда вы услышали этот смех, вы не можете больше думать и смотреть на вещи так, как вы делали это раньше. На все предметы вдруг брызжет неведомый вам свет. Если бы я сейчас услышала смех Пьера Февра, что стало бы со всеми моими размышлениями? Если бы я услышала смех Пьера Февра как раз в тот момент, когда глаза мои вопрошали зеркало? Перестала ли бы я быть красивой? Или внезапно узнала бы, что красота не имеет больше значения? Нет, истина осталась бы истиной, но она сделалась бы вдруг более легкой, как мелодия, которая с низкого регистра перескакивает на высокий.

Я покинула магазин и очутилась на улице. Без поддержки зеркал и яркого освещения мое чувство красоты понемногу ослабевало. Мысли людей, которых я толкала, были, казалось, очень далеки от него. О чем они думали? Может быть, о только что произведенной ими сделке по продаже зерна, о работе, которую им предстояло закончить, о партии в карты, которую они собирались сыграть перед обедом в каком-нибудь жалком кафе.

Я с сожалением вспомнила о Париже. "В шесть часов вечера, на Монмартрском бульваре, головы прохожих заняты тысячами самых прозаических мыслей. Но появление красивой женщины сразу ощущается толпою. Эти люди, при всей их усталости, при всем желании возвратиться поскорее домой, сохраняют еще достаточно времени и душевной энергии, достаточно готовности для того, чтобы красивое лицо способно было произвести в них опустошение, которое продолжает занимать мои мысли. Я не могу, как Пьер Февр, представить себе Каннебьер (Главная улица Марселя (примеч. перев.).), которую я никогда не видела. Я думаю о Монмартрском бульваре. И я совсем не представляю себе подобно ему эти бесчисленные мимолетные соприкосновения между мужчинами и женщинами. Он говорит о потрескивающих со всех сторон искорках, о мимолетных вспышках любви между двумя пробегающими живыми существами. Это, должно быть, верно. Но в этот вечер я могу мечтать только о красивом лице, освещаемом уличными огнями, а не светом дня, - красивом лице, на которое засматривается проходящая толпа. И красивое лицо причиняет всем этим людям что-то вроде укола. Все они чувствуют его проникновение в них, как упоение и как боль. Каждый мужчина на мгновение ощущает горечь от того, что эта красивая женщина не принадлежит ему; и драгоценная капля яда, которую он уносит с собой, оставит на его губах привкус более явственный, нежели все тягости его дня".

XII

За два часа до начала урока я еще не решила, пойду ли я к Барбленэ. Я не знала даже, какой тон мне следует взять у них.

Но я отчетливо сознавала, что моя нерешительность только кажущаяся. Если бы какое-нибудь обстоятельство вдруг помешало мне пойти к ним, я испытала бы большое разочарование. Я даже спрашиваю себя, не нашла ли бы я средства пойти туда при всяких обстоятельствах.

Дом Барбленэ оказал мне самый незаметный прием. Дверь, сени, жесты служанки, мое появление в гостиной, рукопожатие молодых девушек - ничто не производило впечатления, будто готовятся события. Так было лучше. Я не испытывала желания расходовать свою энергию на преодоление маленьких второстепенных препятствий. Жалобы служанки, например, или вид Марты, одной и в слезах, меня утомили бы с самого начала. Может быть, девушки со своей стороны думали то же самое.

Наше свидание в этот день заключало в себе что-то неодолимое. Мы превозмогли все: взаимную неприязнь, нежелание испытывать страдания. Каждая из сестер, может быть, решила про себя отделаться от урока, Марта - из опасения, как бы я не прочла на ее лице выражение горечи, Цецилия - поскольку совесть ее в отношении меня не была очень чиста. В действительности же они обе присутствовали в гостиной. И, как это ни кажется странным, первые минуты были приятны для всех троих. Мы вкушали присутствие друг друга, как неожиданность, как удачу, обманувшую наши рассудочные выкладки; и мы относились к этому присутствию с большой бережностью, как к вещи редкой и хрупкой.

"В общем, - говорила я себе, внутренне издеваясь над собою, - мы располагаем всем необходимым, чтобы понять друг друга, чтобы провести вместе целую жизнь. Очень жаль, что подобные положения быстро приводят к развязке. Какой-то предрассудок заставляет нас считать, будто единственным устойчивым отношением, какого следует искать между людьми, является счастье. Все другое мы называем кризисом, и мы не успокаиваемся до тех пор, пока не доходим до конца. Мы привыкли признавать удовольствием только то, что легко может быть отнесено к нам самим, что наша личность имеет основание называть удовольствием со своей точки зрения. Но под видимыми неприятностями и страданиями, которые причиняют нам другие существа, может скрываться очень реальное удовольствие, проистекающее именно от глубоких отношений, установившихся между нами. Но мы не умеем уделить ему внимание, и позволяем ему длиться и расти только в том случае, если какое-нибудь внешнее обстоятельство вынуждает нас к этому.

Вслед затем я подумала о браке, и мне показалось, что стоит мне поразмыслить еще каких-нибудь пять минут, и я сделаю решающее открытие по поводу природы брака. Но свободного времени у меня не было.

Я села за рояль и стала перелистывать нотную тетрадь.

- Есть у вас время поработать над тактами, которые прошлый раз вам не удавались, начиная с С?

И я тотчас прибавила, не оборачиваясь, самым обыкновенным своим тоном:

- Не правда ли, это вы поклонились нам позавчера вечером на улице Сен-Блез, мадмуазель Цецилия? В тот вечер, как г-н Пьер Февр провожал меня?

- Да... это я.

- Я так и думала, что вас узнала. Но в этот час я рассчитываю встретить в городе скорее тех моих учениц, которые живут в центре, или же членов их семей. Это единственный вечерний час, когда эта жалкая улица Сен-Блез имеет хоть какое-нибудь оживление. Но раз у вас было дело там, почему же вы не пошли вместе с нами?

Я обернулась. Цецилия потеряла самообладание. Она бросила на меня короткий, беспокойный взгляд, посмотрела также вопросительно на два или три предмета, один из углов комнаты, опять посмотрела на меня и снова отвернулась.

Что касается Марты, то робкая надежда загорелась на ее лице. Мое спокойствие, замешательство ее сестры, казалось, все поставили под вопрос. Она только и искала, как бы вернуть мне свое доверие.

Такая легкость поселила во мне беспокойство. Или, вернее, я находила, что она слишком поспешно принимала к сведению замаскированный протест, подмеченный ею в моих словах. Вовсе не нужно было вкладывать в мои слова больше, чем я хотела. Я не брала на себя никаких обязательств. Я ни от чего не отрекалась.

- Не угодно ли вам, Цецилия, попытаться сначала самой разобрать этот пассаж? Вы почти всегда делаете одну и ту же ошибку в репризе левой руки. Нужно больше внимания.

Она села за рояль. Я видела ее профиль, ее нос, очертание ее рта. Казалось, что признаки молодости фигурировали на ее лице лишь из подчинения принятому обычаю. Зубы были лишь временной принадлежностью этого рта. Губы только и желали высохнуть, глаза - запасть в орбиты, под защиту густых морщин. Сварливая старуха горела нетерпением сбросить маску.

- Понимаете ли, мадмуазель Цецилия, у меня такое впечатление, будто вы наперед говорите себе, что не можете избежать ошибки. Вы очень нервны. Вы испытываете как бы головокружение перед ошибкой, которую вы собираетесь сделать. Нужно бороться. Повторим еще раз.

Так деликатно предупрежденная, Цецилия не могла не сделать ошибки. По мере приближения к трудному месту пальцы ее теряли слабые признаки уверенности, которая у них была. Каждый раз та же самая торопливость овладевала ими; они начинали бегать, как слепые, и, дойдя до определенного места, совершали ошибку, которая еще более подчеркивалась молчанием Марты и моим.

Я чувствовала свое вероломство; но так как я была лишена природной злобы, то для поддержания ее мне нужно было непрерывно подогревать и оправдывать ее. Я смотрела на профиль Цецилии. Я припоминала ее низкое поведение третьего дня. Я говорила себе, что заставить такую душу обнаружить свою низменную природу, хотя бы путем фальшивых звуков рояля, значит оказать ей почти благодеяние, и что эта упорно повторяемая фальшивая нота равносильна раскаянию, подобна ударам грудь, которые наносила бы себе Цецилия. Чтобы найти мужество продолжать свое испытание, я должна была даже встать и под предлогом приближения к роялю посмотреть на себя в зеркало, которое висело справа от портрета дяди. Зеркало укрепило меня в уверенности, что я красива. А разве красота не оправдывает трех минут несправедливости?

Между тем Марта пыталась читать в моих глазах. Она была достаточно чутка, чтобы понять, что я подвергаю ее сестру своеобразному наказанию. Хотя ее поводы для неудовольствия не вполне совпадали с моими, она принимала участие в моем мщении. А так как она тоже не была очень жестокой, то такое мягкое наказание было ей как раз по вкусу. Но все это еще не доказывало, что Цецилия солгала. Глаза Марты были полны нежного упрека, который она не то что обращала ко мне, а скорее мне предлагала: "Основателен ли мой гнев на вас? Вы мне изменили? Как вы мне изменили?" И я думаю, что тотчас же вслед за этим она направляла свой упрек против самой себя: "Имею ли я право жаловаться? Разве у Пьера нет всех оснований предпочесть вас мне? Раньше я была менее противной из двух его кузин. Но теперь, когда он вас увидел, когда он слышал вашу игру, когда он говорил с вами о стольких вещах, о которых я ничего не умею сказать, какое у меня право хотеть, чтобы он оказался глупцом и предпочел меня вам?" После этого ее взгляд принимал выражение детской покорности судьбе, на которую он, казалось, был обречен.

Но недостаточно было отречься от Пьера Февра. Другая сторона самопожертвования предстала перед сознанием Марты; другой момент ее горя заставлял ее внезапно содрогнуться и отступить назад. "А вы? Вы тоже любите Пьера Февра? Если вы его любите, то всякий другой для вас безразличен? Вы покинете меня, меня забудете. Потому что вы не такая, как я. Я отлично знаю, что только я одна в мире способна на такую необычайную вещь: любить Пьера, конечно, но любить также и вас, любить, как никто другой вас не любит".

Я не была глуха к ее вопросу, но я хотела бы уклониться от ответа на него. Я предпочитала дать ей почувствовать своей позой, своим взглядом, уж я не знаю каким духовным сигналом, что ради нее мною была устроена маленькая пытка ее сестре. Я предлагала ей это как залог, с самым благим намерением. Настолько, что наше желание увидеть, как Цецилия нетерпеливо сорвется со своего места и бросит нас, бормоча гневное извинение, было, в общем, менее сильным, чем наша потребность сохранить ее около себя, на расстоянии одного шага от нас, спиною к нам, сидящей как раз так, чтобы нам удобно было обмениваться нашими затейливыми чувствами и устанавливать согласие между ними.

Положение это не могло остаться совершенно незамеченным старшей сестрой. Я уверена, что она ощущала нас как тяжесть, висящую на ее плечах, или как силу, которая управляет вами, и как чужой пир, за все издержки которого приходится платить самой. Я уверена, что она испытывала некоторое унижение и нетерпение запряженного животного.

Но этой игре должен был наступить конец. Мне пришлось назначить отдых Цецилии и посадить за работу Марту.

Цецилия села на стул, который только что покинула Марта. Так как на рояле раздавалось то же упражнение, то с виду все осталось почти без изменения.

После минуты замешательства Цецилия принялась почти пристально смотреть на меня своими серо-зелеными глазами. Она отводила их немного в сторону только в те моменты, когда мои глаза, в свою очередь, решались фиксировать ее. Но стоило только моему взгляду сделаться не таким пристальным или более рассеянным, как серо-зеленые глаза опять уставлялись на меня.

Не было средства сопротивляться их требованию. Все равно что заставить себя не слышать легкие удары, которые от времени до времени раздаются в вашу дверь.

Я хорошо видела это. Цецилия сначала хотела, чтобы моя мысль была всецело обращена к ней. Ей недостаточно было полувнимания; недостаточно было также, чтобы мой ум равномерно отдавался нам всем троим, объединенным одной мукой. "Ко мне, ко мне, - говорили мне серо-зеленые глаза. - Займитесь одну минуту только мною! Возьмите на себя труд отыскать во мне, получить от меня то, что я вам предназначаю. Слушайте. Я могла бы негодовать на вас за вашу злобность - замкнуться в себя. Я не сержусь на вас. Я не замыкаюсь в себя. У меня есть другие дела поважнее. Я утверждаю вам, что вы ничего не понимаете. Вы прекрасно почувствовали, что я очень важна для вас, но вы почувствовали это превратно. Я антипатична вам, я знаю это. Но это безразлично. У меня есть тайна для вас, ваша тайна. Неужели на том основании, что я вам антипатична, вы окажетесь столь ограниченной, что не поймете меня?"

До сих пор я довольно хорошо разбирала речь серо-зеленых глаз. Но дальше я уже ничего не схватывала. Очевидно, меня умоляли угадать что-то, отказаться от своего заблуждения, немедленно воспользоваться тем, что мне предлагалось. Глаза почти бранили меня: "Дура! Если бы я была на твоем месте! Ты не заслуживаешь этого".

Но в этом призыве было так мало дружелюбия! Это меня расхолаживало, приводило в замешательство. У меня пропадало всякое желание понимать.

Вскоре после этого у меня обнаружились первые признаки весьма странного смятения. Еле заметные в начале, они непрестанно обозначались все явственнее до самого моего ухода из дому; они стали настолько резкими, что, представляя себе конец урока, я могу вспомнить только это мое смятение.

Я могу представить себя лишь в состоянии расстройства, охватившего меня тогда и заставившего позабывать о всем окружающем, всецело погрузиться в себя и трепетно прислушиваться к совершавшемуся во мне процессу, который приводил меня в замешательство не столько неуловимостью своего возникновения, сколько стремительностью своего развития.

Одни события того дня, взятые отдельно, вне связи с другими событиями моей жизни, были бы мне недостаточны для уяснения происходившего со мной, если бы я не припоминала одного или двух случаев из времени моей юности, когда так же таинственно и торжественно у меня начиналась лихорадка.

Я припоминаю один послеполуденный час, когда мне было семнадцать или восемнадцать лет. Я находилась в семье своей подруги. Мы пили кофе и болтали. Все утро того дня я чувствовала себя прекрасно. Вдруг мне кажется, что во мне расстраивается что-то неуловимое, какой-то орган моего тела, столь же незначительный, как пружинка карманных часов, или разрывается ниточка, толщиной в волосок. В то же время все окружающее меня как бы покачнулось и пятится назад. Пространство между мной и самыми близкими предметами туманится и увеличивается. Я продолжаю говорить, улыбаться. Но в моем теле, которое мне кажется тогда обширным, как пустыня, как область, окруженная горами и покрытая грозовыми облаками, воцаряется величавая тишина. Потом, по какому-то сигналу, который ускользает от меня, во всех членах моего тела совсем крохотные мысли, довольно приятные, довольно печальные, начинают вылезать из щелок, где они таились, ползти и кишеть по всем направлениям моего тела.

Час спустя я лежала в постели, и лихорадка так сильно трясла меня, что мне пришлось сжать свои колени руками: дрожь их была нестерпима.

Этот именно случай напоминает мне смятение, охватившее меня у Барбленэ. Но на этот раз я ни мгновения не думала о начале лихорадки. Тело мое не оставалось чуждым тому, что во мне происходило, далеко нет; в частности, отчетливо ощущаемый мной холод распространился по моим щекам, сжал мой стан, проник в меня до известной глубины и заструился по всем моим членам. Но я понимала, что дело здесь не в моем теле, самом по себе. Речь шла прежде всего о моем будущем: я чувствовала, что мое недомогание было наполнено им. Приближение болезни тоже сопровождается чувством будущего, но будущего мрачного, в котором бредешь ощупью.

Правда, в первом приступе лихорадки есть несомненно движение удовольствия и своего рода сладострастие, но оно обращается к нам, связывается с нашим телом. Лихорадочная дрожь, распространение которой мы чувствуем, напоминает нашу жизнь, которая под влиянием внезапного испуга убегает к своим истокам, к собственным корням, и зябко обвивается вокруг них.

Напротив, то, что меня охватило тогда, стремилось отделиться от меня и отделить меня от самой себя, вывести мою жизнь за пределы моей личности. Мое волнение, волнующая масса моей души, казалось, не стремились сосредоточиться под моим лбом или в моей груди - огражденных местах моего тела, но пытались вырваться из меня и унестись в тот как бы интеллектуальный пункт, который, мы чувствуем, образуется на уровне наших голов, когда собираются вместе несколько человек.

Лишь немного позже отчетливый образ водворился в центре смятения и осветил его.

Лицо Пьера Февра, его взгляд, его бюст. Складка его губ во время речи. Движение правого плеча в подкрепление фразы, вроде следующей: "Вероятно, лучше было бы, если бы в нем помещался маленький кабачок, обслуживающий укладчиков рельс и котельщиков".

Глаза Пьера Февра, черные, совершенно черные. Голова, немножко склоненная к плечу, в то время как взгляд как будто наслаждается далеким предметом. Иногда короткий взгляд в вашу сторону, чтобы удостовериться, доставила ли также и вам удовольствие мысль, которая только что доставила удовольствие ему самому.

Взгляд достаточно подвижный. Но это совсем не эгоистическая подвижность глаз, бегающих по предметам и поспешно взвешивающих их возможную выгоду. Нет! Подвижность изобретательная и бескорыстная.

Красота... но сначала его улыбка. Или, вернее, способ, каким более живая или более шаловливая, чем другие, мысль выскакивает из его глаз и разливается по всем складочкам, которыми покрывается тогда его лицо. Лицо Пьера Февра, вдруг источающее улыбки, как другое лицо источало бы слезы.

Красота, страшная красота на лице Пьера Февра.

И его смех, который я не слышу и не стремлюсь слышать, который я только готовлюсь услышать. Я представляю себе не его смех, но ожидание его смеха; душа моя сосредоточена, как душа ребенка, которому объявляют об удивительном фокусе и который весь настораживается, но почти желает, чтобы фокус никогда не был произведен - душа моя устрашена чрезмерностью наслаждения, которое ей предстоит.

Смех Пьера Февра, который преобразит жизнь.

Тогда мне пришлось сказать себе: "Я люблю Пьера Февра. Я влюблена в Пьера Февра". У меня оставалось еще достаточно свободы духа, чтобы изумиться способу, каким любовь проявлялась во мне.

Я очень часто думала о любви в конце своего детства. Я считала, будто два или три раза мне довелось испытать ее первое волнение. Чтение непрерывно исправляло или дополняло идею, которую я составила себе о любви. Мой инстинкт говорил мне о ней тоном настолько уверенным, что в иные дни разочарования или умственного возбуждения мне случалось думать так: "Оборот, который принимает моя жизнь, дает мне мало шансов познать настоящую любовь. Пусть. Я знаю все наперед. Любовь пережитая будет только мучительным осуществлением любви, известной мне из внутреннего опыта. Отказываясь от любви, я теряю мало и сохраняю в своем распоряжении на множество надобностей те силы души, которым женщины дают обыкновенно столь ограниченное употребление". Когда я доходила до конца своих мечтаний, я прибавляла: "Единственная вещь, которую я представляю себе довольно слабо, - это физическое обладание женщины мужчиной и ни с чем не сравнимое смятение души по поводу этого события. Впоследствии посредственные женщины, которых я превосхожу в стольких отношениях, обнаружат во мне, будут презирать во мне невежество по части этого капитального пункта и связанную с ним мою незрелость". И я осмеливалась говорить себе: "Нужно бы испытать это, хотя бы один раз, вдали отсюда, с каким-нибудь незнакомцем, который не знал бы также меня, скажем, во время путешествия, с завуалированным лицом, и тотчас все забыть за исключением самой существенной и в некотором роде отвлеченной стороны такого эксперимента". Затем я торопливо переходила к другим мыслям.

Несомненно, я любила Пьера Февра. Сила моего смятения ясно доказывала мне, что речь шла о неясной и чистой форме любви, а не о каком-нибудь более смешанном чувстве.

Что предметом моей любви был Пьер Февр, - это обстоятельство не заключало в себе ничего необычайного. Рассматриваемое со стороны, оно могло даже показаться до такой степени наперед ясным, до такой степени обусловленным внешними данными, что делалось почти унизительным для меня. Тем не менее, в общем, я была изумлена. Я не узнавала любви в момент, когда я почувствовала себя вынужденной назвать ее по имени.

Что же было удивительного в том, что я испытывала? Моя мнимо лихорадочная дрожь, заполнение моего сознания образом Пьера Февра, моя жизнь, внезапно выхлестнутая из своих границ - так это и есть та страсть, какую рисуют себе, все в своем воображении? Да, в отношении внутренних событий, в отношении душевного настроения. Но если события и характер подобного кризиса легче поддаются изложению, чем остальное, и кажутся занимающими наибольшее место в воспоминании, то все же в самый момент этого кризиса я отчетливо чувствовала, что не они были самым ценным в нем, и еще сегодня я отчетливо чувствую, что не они являются наиболее заслуживающими воспроизведения в памяти.

Я колебалась признать любовь, потому что, думая о любви, я никогда раньше не представляла себе, что таким существенным элементом ее является волнение, наполнявшее меня, или, лучше сказать, то положение, которое заняла моя душа, чтобы испытать его. Да, самым странным, непредвиденным, тем, чего никак не могла предчувствовать вчерашняя скромная девушка, была именно поза, в которую стала моя душа.

Поза "приговоренной". Конечно, это выражение не вполне точно, но я не нахожу более подходящего. Само собой разумеется, я допускаю, что положение приговоренного не сопровождается непременно отчаянием, ни даже унынием. Я представляю себе приговоренного, который принимает произнесенный над ним приговор, который считает его неизбежным, который готов примириться с ним и, следовательно, в известной мере получить от него для себя благо. Но все же он приговорен, раздавлен.

Тут я вспомнила вечер, когда, лежа в постели, я слышала бой двух часов. Я вспомнила его невольно, без всякой предвзятой мысли, без всякой надежды объяснить что-либо. И сами положения, и душевные состояния, вызванные ими у меня, не походили одно на другое. Однако, я угадывала какую-то преемственность между ними, вроде той, что может связывать два исторические события, хотя бы разнородные, с различными действующими лицами и разыгрывающиеся в разных местах.

Точно некое духовное начало, обнаружившееся впервые в вечер, когда я слышала бой часов, и затем, казалось, унесенное далеко от меня вихрями необъятной вселенной, вдруг вновь появилось, совсем близко от меня, совсем около меня, внутри меня, но в новом обличье, гораздо более четком и гораздо явственнее угрожающем, чем прежнее, чтобы попытаться исторгнуть из меня, перед лицом каких-то отдаленных последствий, то же согласие и тот же крик.

XIII

В следующую пятницу, придя в отель завтракать, я нахожу на моей салфетке письмо. Оно было написано рукой Цецилии и содержало приблизительно следующее:

"В ближайшее воскресенье нам представляется случай совершить прогулку в экипаже (в Ф***-ле-з-О). Г-н Пьер Февр зайдет за моей мамой и мной в девять часов утра. Он сопровождает нас, и мы будем его гостями (в Ф***-ле-з-О). Мы поедем мимо Нотр-Дам д'Эшоффур, что составляет небольшой крюк. Вы ее знаете? Церковь очень красива, и мама будет довольна послушать конец большой мессы. Не будете ли вы так любезны присоединиться к нам? Вы доставите удовольствие всем нам. К ночи экипаж отвезет нас обратно. Вы дадите мне ваш ответ в субботу во время урока. Но мы очень рассчитываем на вас".

Далее постскриптум:

"Отец мой и Марта будут лишены возможности участвовать в нашей прогулке. Они уезжают вдвоем в Париж в субботу вечером. Отцу нужно увидеть в воскресенье утром одного из главных начальников, а Марта пользуется этим случаем, чтобы поздравить с днем рождения тетю, свою крестную. Но они предполагают возвратиться в воскресенье вечером, с поездом в 6 часов 59 минут. В этом случае мы пообедаем все вместе у нас".

На другой странице был еще один постскриптум:

"Мне приходит в голову такая мысль. Марта будет вынуждена пропустить завтрашний урок. Так как мы обыкновенно работаем вместе, то вам, пожалуй, не стоит беспокоить себя из-за меня одной. Кроме того, я получу таким образом маленький отдых. Поэтому пришлите извещение только в том случае, если вы не можете прийти завтра. Если вы нас не известите, мы будем вас ждать".

- Я узнаю почерк Цецилии, - сказала Мария Лемье.

- Да, маленькая записочка, ничего существенного - по поводу завтрашнего урока.

В продолжение всего завтрака Мария Лемье, находившаяся в этот день в говорливом настроении, лишь с большим трудом добилась от меня нескольких механических ответов. К счастью, Мария не отличается большою проницательностью. Когда она отваживается угадывать мысли другого, ее гипотезы отличаются удивительной близорукостью.

Ее присутствие мне отнюдь не было неприятно, даже в этом случае. Напротив. Своим спокойствием она умиротворяла мое смятение. На движение моих мыслей, которое становилось головокружительным, она действовала как узда, простая, но крепкая. Поистине благодаря Марии мои затаенные мысли могли развертываться в некотором порядке. Я уверена, что без Марии они до такой степени запутались бы и перемешались, что образовали бы во мне лишь глухой шум страсти.

Какое решение следовало мне принять? В действительности, вопрос даже не возникал. Было очевидно, что в воскресенье утром, в девять часов, я буду у Барбленэ - и даже в девять часов без десяти минут. Вновь увидеть Пьера Февра было необходимостью. Каким способом увидеть - это вопрос второстепенный. Если бы вместо письма Цецилии я получила письмо Пьера Февра, в котором он просил бы меня о самом нелепом рандеву, у меня также точно не достало бы силы отказать, но я разыграла бы маленькую комедию. В течение четверти часа я изображала бы негодование и затратила бы еще некоторое время на придумывание благовидного предлога принять его приглашение. Теперь же обстоятельства разыгрывали комедию для меня.

Событие казалось даже слишком естественным, естественным до ужаса. Я желала бы быть более глупой, чем я есть на самом деле, или, если угодно, делать вид, точно я нахожусь в полусне всякий раз, как обстоятельства позволяют нам это. На моем месте Мария Лемье, например, обрадовалась бы, стала бы предвкушать восхитительную прогулку и охотно оставила бы в тени те стороны события, которые, несомненно, имеют все основания пребывать в таковой. В самом деле, письмо Цецилии дышит самой неподдельной искренностью. Искать в нем задних мыслей - значило бы иметь злой ум.

Но я принуждена признать, что папаша Барбленэ и младшая сестра намеренно устранены из нашей прогулки. Визит к начальнику и день рождения крестной - это то, что я называю притянутыми за волосы совпадениями.

Далее, Цецилия не хочет, чтобы состоялся завтрашний урок, не хочет, следовательно, чтобы перед прогулкой мы привели час вместе, наедине. Ведь может статься, что, вопреки нашему желанию, мы наговорим таких вещей, которые пока что должны остаться невысказанными? Втроем не так уж трудно установить официальный тон и выдерживать его в течение некоторого времени. Вдвоем сделать это страшно трудно, особенно когда душа каждой из нас переполнена страстью. "Учтивые" мысли утрачивают власть над мыслями глубокими, которые бьются и ищут выхода.

Что означает обед? Я совсем не понимаю обеда. В воскресенье в семь часов вечера вся семья будет в сборе. Это в порядке вещей. Изгнание Марты и отца не может продолжаться более суток. Само собой понятно, что в такой обстановке действия будут развиваться очень сдержанно. Но какая мысль скрывается в присоединении меня к семье?

Правда, изумляясь обеду, я должна бы еще более изумляться приглашению на прогулку. Но у меня нет желания размышлять на эту тему. Я ограничиваюсь тем, что ясно представляю себе завтрашний день. Я вижу пред собой эту воскресную прогулку, как туманный сверкающий шар. Я ласкаю ее глазами. Этого достаточно.

Экипаж ожидал нас на площади перед вокзалом: в нем легко могло разместиться четверо, не считая кучера. Мы тронулись в путь только в половине десятого. На основании письма Цецилии я боялась, как бы Пьер Февр не вздумал править сам, что лишило бы нас его общества. Но он удовольствовался указанием кучеру пути, по которому он желал прокатить нас.

Г-жа Барбленэ села в экипаж первой, поддерживаемая своей дочерью. Она была в черном шелковом платье, немножко более парадном, чем следовало; оно казалось бы смешным в автомобиле, но не было смешным в этой бричке. Мы очень походили на семью мелких помещиков, которая издалека едет к мессе. Но мы и в самом деле ехали в церковь.

Г-жа Барбленэ, становясь на подножку, не забыла принять вид человека, преодолевающего боль. Но, кроме того, она улыбалась. Она, казалось, говорила: "Сегодня мы не собираемся быть рассудительными. Если придется платить за эту шалость тремя месяцами кресла, мы готовы".

Цецилия попросила меня войти в экипаж вслед за г-жею Барбленэ. Так как я собиралась сесть рядом с ее матерью, то она сказала мне: "Нет, мадмуазель Люсьена, позвольте мне, пожалуйста, поместиться рядом с мамой. Если ей что-нибудь понадобится, то так будет удобнее". Почему? Я совсем не поняла этого. Но я сделала так, как она желала.

Слева от меня оставалось место для Пьера Февра. Я могла бы видеть его лучше, если бы он сидел на другой скамейке. Его глаза легче встречались бы с моими. Но мне было бы трудно скрыть свое волнение. Иметь его рядом с собой было тоже неплохо: своего рода предзнаменование.

Найдет ли он меня красивой в профиль? Может быть, я красивее спереди, чем сбоку? Спереди я лучше всего знаю себя. Но он привык видеть меня в профиль не меньше, чем спереди. Когда я играла на рояле перед ним, а также в вечер нашей прогулки, когда он готов был сделать мне полупризнание, он почти исключительно видел меня в профиль.

Зато все дорогу нам придется выносить двойной взгляд г-жи Барбленэ и Цецилии. Всю прогулку придется стоять перед судом. Над двумя женщинами я видела портрет дяди, дополняющий трибунал. К счастью, я не представила себе всего этого заранее. Мне было легче выдержать суд без подготовки.

Первые наши слова содержали признание, что погода, не будучи великолепной, была все же хорошей для этого времени года. Ветер был как раз в меру свежим. Облака не содержали никакой серьезной угрозы. Разве что упадет несколько капель после полудня.

Затем г-жа Барбленэ заявила:

- Я не думаю, чтобы такого рода прогулка могла быть вредной для здоровья, при условии, если хорошо закутаешься. Правда, здоровье мадмуазель Люеьены причиняет ей, вероятно, не много беспокойства. Сегодня утром, мадмуазель, у вас великолепный вид.

Пьер Февр повернул голову ко мне. У меня было впечатление, что он собирается сказать что-то огромное, от чего я пожелаю провалиться сквозь землю. Но от мысли, высказанной им, у меня только слегка запершило в горле. Потом он спросил меня:

- Занимаетесь вы каким-нибудь спортом, мадмуазель Люсьена?

- Нет; или, по крайней мере, мне никогда не приходило в голову называть спортом упражнения, которые мне случалось делать.

- Вы, должно быть правы. Вероятно, от этого вид у вас такой... здоровый, хотя и не спортсменский. Я достаточно терроризирован женщинами-спортсменками. Я их встречаю дюжинами на своем пароходе. Кровь их циркулирует, по-моему, слишком уж правильно. Они дышат так, как если бы с каждым своим дыханием они отыскивали кислород. Все это делает их очень скучными. На этот счет у меня, несомненно, предрассудки южанина.

Я не осмеливалась посмотреть ни на г-жу Барбленэ, которая, внимательно слушая слова Пьера Февра, казалось, изучала мою особу с ужасающим бесстрастием, ни на Пьера Февра, один голос которого меня уничтожал и глаза которого довели бы меня в этот момент до бог знает какого безумия. Но я не могла также сосредоточить мой взор на обивке экипажа, на плаще кучера и вообще на чем бы то ни было: я могла смотреть только на кого-нибудь из нас четверых. Мне приходилось, следовательно, смотреть на Цецилию; и после усилия остановиться на ее одежде, на ее груди, на ее шее я дошла, наконец, до самых ее глаз, которые покидали Пьера Февра лишь для того, чтобы уставиться на меня.

Впрочем, для меня речь шла не о том, чтобы читать в глазах Цецилии. Серо-зеленые зрачки не рисковали выдать мне мысли, которые бродили позади них. Когда наши взгляды встречались, то яснее всего я различала, если можно так выразиться, различие уровня наших душ, скат, который шел от души, находившейся против меня, к моей душе. Я даже всецело была поглощена чувством, будто я подвергаюсь воздействию, являюсь в некотором роде конечной целью скользящей по наклону силы. У меня не оставалось свободы понять, каким намерениям души, расположенной против меня, могло отвечать это тонкое движение, и какого, собственно, повиновения оно собиралось искать у меня.

И я констатировала тогда, что с момента, как нам покажется, что чья-либо чужая душа действует на нас с более или менее значительной силой, одного этого впечатления достаточно, чтобы заполнить нас всецело и изумить нас. Мы не требуем ничего больше для удовлетворения нашей потребности в событиях. И можно утверждать, что в нас всегда есть либо сожаление об этом значительном событии, либо ожидание его.

Но я начинала открывать также, что одна любовь способна сделать его длительным. Едва только я почувствовала влияние Цецилии и искушение получить от этого влияния нехорошее удовольствие, как уже принялась думать о Пьере Февре, все более и более настойчиво, утверждать себе все более и более страстно, что я его люблю. Как если бы взгляды, которыми я обменивалась с Цецилией, были равносильны обмену взглядами с Пьером; как если бы я просила серо-зеленые глаза превратиться на мгновение в черные глаза, на которые я не осмеливалась взглянуть; как если бы я позволяла им повергать меня в смятение и захватить меня хотя бы содержащимся в них намеком.

- Скажите, мадмуазель, давно вы получали известия от вашей почтенной матушки?

Я не помню, чтобы г-жа Барбленэ когда-нибудь так прямо спрашивала меня о моей семье. Я ответила:

- Несколько дней тому назад.

- Известия эти были хорошие?

- Очень хорошие. Моя мать до сих пор сохранила превосходное здоровье.

- Как я этому завидую, мадмуазель! Но вам следует познакомить ее с нашими местами, пригласить ее сюда на неделю или на две. Путешествие сюда ее не утомило бы. Она насладилась бы хорошим воздухом. И мы были бы очень счастливы принять ее.

- Моя мать не очень любит путешествовать. Кроме того, обстоятельства ее жизни удерживают ее в Париже. Вы ведь, я думаю, знаете? Моя мать вновь вышла замуж.

Я сказала все это очень быстро, с внутренним напряжением, как бы делая вызов нескромности.

- Да, мадмуазель Лемье говорила нам об этом. Нам известна ваша жертва.

Г-жа Барбленэ повернулась к своей дочери:

- Сомневаюсь, чтобы мы поспели к большой мессе в Нотр-Дам д'Эшоффур.

- Мы можем сказать кучеру, чтобы он погнал сильнее свою лошадь.

- Несчастное животное! Оно и так едва тащит всех нас. Между тем как нам четверым не так уж тяжело будет снести этот маленький грех.

Затем:

- В самом деле, это, должно быть, чувствительно для молодой девушки с сердцем. Мальчик не так страдал бы от этого. Но у вас талант, ваши пальцы делают вас независимой. Это очень ценно. Я всегда думала, что молодая девушка должна быть способной зарабатывать, на случай, когда ее вынудят к этому обстоятельства. Это большое преимущество. Отсюда не следует, конечно, чтобы все женщины были обязаны заниматься ремеслом или отказываться от замужества. Я слышала, что главный инженер заставляет свою дочь учиться писать на машинке. Бог знает, однако, почему он вздумал, что эта малютка с состоянием ее матери будет нуждаться когда-нибудь в куске хлеба. И потом, вы скажете мне, что пишущая машинка - это немножко слишком. Но главный инженер - современный человек.

- Это заставляет меня призадуматься, - заявил Пьер Февр с детским выражением, которое по временам распространялось вокруг его глаз, - ведь я не знаю никакого ремесла. Мне обязательно нужно научиться какому-нибудь. Вот прекрасное использование конца моего отпуска.

Г-жа Барбленэ принялась смеяться.

- Как, вы не знаете никакого ремесла? Пьер, что это вы нам говорите?

- Да, я не знаю никакого ремесла. У меня есть таланты любителя, проявляемые в разнообразных специальностях, но нет никаких серьезных знаний. Я способен заниматься немного фотографией, немного механикой. Я провожу электричество, но мне нужна гибкая проволока. Не знаю, мог ли бы я справиться с карнизами. Кроме того, вы знаете, что компании не принимают гибкой проволоки. Я врач и фармацевт, но самое большее - для острога или плота "Медузы" (2 июля 1816 года у западных берегов Африки погиб корабль "Медуза"; 149 его пассажиров спаслись на наскоро околоченном плоту. После 12 дней агонии плот был замечен другим судном, которое подобрало 15 умирающих, остальные покоились на дне моря или были съедены оставшимися (примеч. перев.).), т. е. в обстоятельствах, когда пациенты вынуждены довольствоваться тем, что им дают.

- Но ваша профессия, которой вы занимаетесь?

- Вы шутите. Это не профессия, это ряд услуг, которые мне доводится оказывать людям, спрашивающим их у меня только потому, что я ношу форму. Но если я предоставлю вам мою форму, вы будете оказывать их не хуже меня... Да... Если поразмыслить над этим, то в моих обязанностях заключены, может быть, зачатки профессии. Из меня может выработаться управляющий гостиницей при условии усовершенствования технической стороны. Мне следовало бы использовать свое пребывание в Ф***-ле-з-О для углубления своих знаний. Я в очень хороших отношениях с содержателем гостиницы и со своим коридорным; и я легко мог бы завязать сношения с руководителем более шикарного отеля. Да. Что вы думаете по этому поводу, мадмуазель Люсьена?

Он посмотрел мне прямо в лицо. Я чувствовала желание положить свою голову на его плечо и сказать ему, целуя его, что я готова быть хозяйкой гостиницы вместе с ним, всю свою жизнь, если он хочет этого; и даже что я готова весь вечер играть на рояле для коммивояжеров в салоне отеля.

- О... вашей теперешней профессии?.. Или о вашем проекте?

- Думаете ли вы, что управление гостиницей действительно может быть названо ремеслом? Вы понимаете, что я хочу сказать? Боюсь, что нет. Сохранится ли потребность в управляющих гостиницами во время революции, как, скажем, сохранится потребность в портных? Гм...

- Следовало бы, может быть, соединить со знаниями управляющего кое-какие познания из области кулинарии.

- Ах! Вот великолепная идея. Управляющий гостиницей в союзе с поваром или, еще лучше, женатый на хорошей поварихе представляет собой субъекта, могущего выдержать самые жестокие социальные потрясения... Умеете вы стряпать, мадмуазель Люсьена?

Я покраснела, как если бы он официально попросил моей руки.

- Немножко.

- Что касается меня, то я интересуюсь кухней, и я думаю, что мне приходили бы в голову занимательные мысли. Да. Я охотно сделался бы вдохновителем по части кулинарных идей. На пароходе мне неоднократно случалось выводить из затруднения главного повара, который страдает недостатком воображения. Но лишенный помощи виртуоза я - ничто. Ах, мадмуазель, мы должны соединиться.

Я говорила себе: "Он шутит. Не будем настолько глупыми, чтобы попасться на эту шутку. Если бы он любил меня, он удержался бы от острот на наш счет в присутствии Барбленэ. Положительно это легкомысленный человек".

Я говорила себе далее: "Стал ли бы он разговаривать таким тоном, если бы мы были одни? Пожалуй, да. Но те же самые слова звучали бы совсем иначе! По крайней мере, для меня. Я увидела бы в них шутливую форму весьма серьезного предложения: торжественное предложение своей жизни, сделанное в стиле его смеха. Правда, присутствие Барбленэ совсем не производило на него такого впечатления, как на меня. Даже Мария обратила внимание на это. Ведь взял же он однажды четырех Барбленэ в свидетели своей тоски по математике. Он не то что не замечает их присутствия и пытается поразить их. Нет, он берет их себе в союзники с неслыханным спокойствием и делает вид, будто у него нет никаких сомнений в том, что это вполне отвечает их желаниям. Если бы этот человек был выброшен на берег после кораблекрушения, он, согласно собственным своим утверждениям, предложил бы папироску вождю туземцев и тотчас же заговорил бы с ним о проблеме судьбы".

Посмотрев в течение нескольких мгновений, как убегает гравий шоссе, Пьер Февр тотчас же, как ни в чем не бывало, принялся говорить, обращаясь к г-же Барбленэ:

- Я страшно рад, что вы присутствуете при нашем разговоре. Мадемуазель Люсьена дурного мнения обо мне. Она смотрит на меня, как на пустого фантазера. Мы родственники, и мы отлично знаем, сколько серьезности в представителях нашей фамилии.

Потом, обернувшись ко мне:

- Ведь не считаете же вы, мадмуазель, госпожу Барбленэ особой легкомысленной? Отлично! Госпожа Барбленэ скажет вам, что все представители нашей фамилии отличаются одним качеством: необычайной серьезностью. Это качество обусловлено даже не кровью, потому что оно передается от одного супруга к другому. Мое ремесло, мое так называемое ремесло, сообщило мне несколько легкомысленный вид. Но я не могу помешать себе думать именно то, что я говорю. Слушайте: хотя у меня большая симпатия к монашеской жизни, я никогда не говорил, даже после хорошего ужина, что я хочу пойти в монастырь; потому что если бы я сказал это, то значит, я это подумал бы, а если бы я это подумал, то я подвергся бы большой опасности так именно и поступить.

Когда я говорю вам о своем проекте учиться обязанностям управляющего гостиницей, я отношусь к нему как нельзя более серьезно. Сознаюсь, что эта мысль пришла мне в голову в отчетливой форме только пять минут назад. Но смутно она должна была уже существовать у меня.

И если я предлагаю вам работать совместно, я говорю, может быть, вещи весьма неприличные, но я столь же искренен, как если бы сказал, что нахожу вас красивой, или что экипаж, в котором мы едем, движется с весьма умеренной скоростью. Абсолютно так же. Госпожа Барбленэ хмурит брови, желая дать мне понять, что я зашел слишком далеко. Но необходимо, чтобы я исчерпал свой порыв и довел бы до конца свое объяснение. До того пункта, куда я дошел!.. Итак, я с удовольствием представляю себя женатым на вас, если вам будет угодно принять мое предложение, и я вижу, как мы держим гостиницу в местности, где много путешественников, самой интересной, какую только можно себе вообразить. Где-нибудь на большой европейской дороге. Ах! Я отлично представляю себе это. Но не думайте, пожалуйста, будто я делаю гостиницу обязательным условием. Мы попробуем заняться чем-нибудь другим, если вам будет угодно.

Преобладающим моментом воспоминания, которое я сохранила об этой минуте, является не смущение и не пьянящая радость, а изумление. С этого именно момента я утратила множество ранее составленных мной условных представлений относительно возможного и невозможного в общественных отношениях. До сих пор я думала, что раз собралось несколько лиц того или иного круга, область событий, которые могут произойти между ними, и количество слов, которые могут быть ими произнесены, крайне ограничены; я была уверена, что существует как бы физическая невозможность нарушения известных установленных приличий. Если соберется семь или восемь человек в маленьком буржуазном салоне, то мы наперед знаем если не все то, что будет там сказано, то, во всяком случае, все то, что не может быть там сказано или сделано. Нам кажется, что достаточно одной малейшей вольности языка или поведения, и рушатся стены; во всяком случае, все собравшиеся разбегутся куда глаза глядят. Одна мысль о такой вольности устрашает самых храбрых. Всеми фибрами своей души каждый участник такого собрания повинуется правилам приличия, как все части его тела повинуются закону тяготения, и никто не испытывает от этого ни малейшего лишения.

Общество из двух дам Барбленэ, Пьера Февра и меня, едущих в этом экипаже к воскресной церковной службе, - при виде этого зрелища кто мог бы подумать, что оно допускает хоть малейшую возможность для вольных речей и неприличных поступков? Мне пришлось быть свидетельницей обратного.

Удивительно было уже то, что Пьер Февр нашел в себе силу довести неприличие до такой степени. Но что походило на чудо, так это полное отсутствие скандала по поводу его слов. Каким образом огромность того, что он сейчас сказал, могла показаться вещью столь естественной в обществе нас четверых?

Г-жа Барбленэ, вдоволь поморщив брови, стала все больше подымать их. В то же время она выпрямила голову. Она, казалось, хотела несколько увеличить расстояние, отделявшее ее от Пьера Февра, но невозможно было понять, для чего она эта делает: для того ли, чтобы показать ему свое изумление, или же для того, чтобы рассмотреть его с большего отдаления. Цецилия, напротив, придвинулась к нам.

Потом госпожа Барбленэ посмотрела на меня испытующим взглядом или, вернее, как бы ища следов удара на моем лице. Цецилия тоже посмотрела на меня, но она хотела заглянуть мне прямо в глаза. Казалось, что все ее мысли ушли в самую глубину серо-зеленых глаз, чтобы с тем большей энергией обрушиться на меня всей своей тяжестью.

Наконец, госпожа Барбленэ открыла рот: - Благодарение богу, вам, не правда ли, не часто приходилось слышать речи вроде тех, с которыми только что обратился к вам наш родственник? Я почти чувствую желание сказать "мой племянник", принимая в соображение его возраст и то обстоятельство, что его мать была когда-то настоящей сестрой для меня. Когда я была молодой девушкой, мне довелось дважды провести с ней по целому месяцу вакаций в прекрасном имении моего дяди, президента Ле Мениля, в Дроме. Это его портрет вы видели в гостиной над роялем. И мой дядя-президент был в это время, дорогой Пьер, опекуном вашей матери. Вы, вероятно, не знаете, что именно там, в имении президента, на маленьком приеме по случаю открытия сезона охоты, мы впервые встретили молодого человека, который впоследствии попросил руки вашей матери? Да. И могу вам даже признаться, что ваш почтенный папаша некоторое время, казалось, колебался, кому отдать предпочтение: вашей матушке или мне. Впрочем, я его поздравляю с тем, что он сделал в заключение такой прекрасный выбор.

- Мне кажется, что моя матушка рассказывала мне это когда-то.

- В самом деле, вы так мало видели свою матушку с тех пор, как вышли из детского возраста. Сначала колледж, потом ваша профессия. Матушка нашего родственника, - прибавила она, обращаясь ко мне, - умерла в то время, как он совершал один из своих первых рейсов. Нужно признать, что он всегда был несколько лишен материнского влияния. И согласитесь, мадмуазель, вы сами были только что свидетельницей результатов этого.

После этого она величественно рассмеялась. Она продолжала:

- Вы забыли сообщить нам, дорогой мой Пьер, до чего довело вашего отца его увлечение охотой. Можно утверждать, мадмуазель, что охота заняла несколько необычайное место в жизни отца нашего родственника. Охота, в сущности, была причиной его женитьбы, и я спрашиваю себя, не охота ли сделала его вдовцом.

- Ох!

- Да, да, дорогой мой Пьер. В этот год ваши родители остались в деревне неделей дольше, в позднюю осень; местность там очень сырая, а здоровье вашей матушки было уже неважное; и вся эта задержка произошла из-за одной облавы, затеянной этими господами.

- Но вам ведь отлично известно, что моя мать была очень больна и в предшествовавшем году.

- Тем более, друг мой. Мужчины часто бывают большими эгоистами. Молодые девушки должны всегда помнить об этом, чтобы не испытать большого разочарования впоследствии. Да, большие себялюбцы, очень склонные думать, что все идет к лучшему, когда сами они добиваются удовлетворения своих стремлений.

Она вздохнула.

- Не кажется ли вам, дорогой мой Пьер, что ваша матушка оказала бы столь же продолжительное сопротивление, как и я, если бы ей предстояло жить в доме, где я живу?

-

Но мы подъезжали к Нотр-Дам д'Эшоффур по длинному пологому спуску.

Более частый стук копыт лошади, пение заторможенных колес, напоминающее звук точильного жернова, солнечный луч, щедро пропущенный добрыми облаками, влажный воздух, отчетливый запах земли, приближение домов, чувство скорой остановки - все это вдруг опьянило меня, тем более что душа моя имела, несомненно, еще и другие основания чувствовать себя опьяненной.

Мысли мои потеряли часть своего веса. Они подымались в высь, весело жужжа. Я не имела больше охоты удерживать связь между ними. Мне было безразлично, согласуются ли они между собой. Предвидение, воспоминание становились во мне чем-то до такой степени новым, что я их не узнавала больше. Я принялась представлять себе пахаря, ведущего по дороге ранним утром своих лошадей. Он выпил белого вина и идет между двух рядов тополей, еще безлистных, но уже зеленеющих. Он ни о чем не думает, но перед ним парит сотня мыслей, которые кажутся гораздо более сладостными оттого, что не принадлежат ему. Он чувствует только тень и отблеск сотни мыслей, которые несутся перед ним, округлые и легкие, подобно тем облакам, что я вижу над собою; они стали лучше, перестав быть его собственными мыслями; дорога и вино как будто сделали их вселенскими.

Я говорила себе: "Нет ничего прекраснее этого состояния. По сравнению с ним все другие радости кажутся отравленными каким-то тайным проклятием. Они отдают лихорадкой и кровью. Они отдают усилием и рабством. Все другие радости содержат в себе что-то устрашающее, потому что кажется, будто они хотят от нас чего-то. Я умоляю самое любовь стать более легкой, чтобы она могла парить наподобие этого опьянения. Я отказываюсь слушать, если она требует большего. Влажное солнце, пение колес, запах земли, пестрые дома. Пусть сама любовь воспримет в себя эту свободную близость прелестных существ и их дружное парение, вызванное опьянением души, там, в вышине, среди вселенских облаков!"

XIV

Марта сказала мне:

- Если вы хотите немного привести себя в порядок, поднимемся в мою комнату.

После стольких часов пути мне, конечно, нужно было поправить свой туалет. Другие тоже испытывали эту потребность, потому что, в общем, все мы возвратились из путешествия. Семья разбрелась по всем комнатам. Служанка была занята стряпней, и я думаю, что Цецилия вскоре отправилась в кухню помогать ей. Поэтому мы поднялись в первый этаж так, что никто не обратил на нас внимания.

Марта закрыла дверь и заперла ее на задвижку.

- Так вам будет спокойнее.

Затем прибавила нерешительным тоном:

- Я могу оставить вас одну, если вы пожелаете.

- Что вы! Вы ничуть меня не беспокоите. Я собираюсь только вымыть руки и поправить прическу.

Я бросила беглый взгляд на обстановку Марты. Я не знала, гордилась ли она убранством своей комнаты или, напротив, немного стыдилась его. От нее можно было ожидать и того, и другого. Поэтому я ограничилась тем, что сказала ей, повернувшись спиной к ее комнате:

- У вас очень мило.

Но я успела разглядеть кровать и одеяло, целиком вышитое иголкой, все насыщенное часами унылой работы за окнами, покрытыми угольной пылью. Я успела вдохнуть такой удручающий запах порядочности, что вдруг страшно соблазнительным показался образ вызывающе одетой женщины, распространяющей вокруг себя тонкое благоухание, смеющейся чувственным смехом, с ослепительными плечами, в бархате ночного ресторана.

Я подошла к туалетному столику. Я была очень рада тому, что нашла зеркало. Последнее, каким я могла пользоваться, было в Ф***-ле-з-О, в зале отеля, где мы завтракали: узкое панно на большом расстоянии от нашего стола, в которое я могла смотреться только украдкой.

Я погрузила свои глаза в зеркало Марты с тем наслаждением, с каким путник, у которого пересохло горло, пьет стакан холодной воды. Я испытывала положительно физическую жажду сделать это. Я повторяла себе настойчиво и почти яростно: "Я красива. Я красивая и возбуждающая желание женщина. Я могла бы позволить себе обнаженные плечи, румяна, брильянты, беспорядок вокруг и ароматы тонкого стола. Я не создана для того, чтобы вышивать одеяло в течение восемнадцати месяцев. Мне отвратительна эта комната, отвратителен этот запах порядочности, напоминающий запах столярного клея."

И, накладывая себе немножко пудры на лицо - чуть-чуть, не столько, как я хотела бы, - я говорила себе: "Если бы Пьер вдруг вошел сюда, я думаю, я протянула бы ему свой рот в присутствии этой маленькой Барбленэ". И я закусила губу.

Марта очень близко подошла ко мне. Ее глаза смотрели на меня в зеркале, искали моих глаз с такой настойчивостью и волнением, что я почувствовала беспокойство.

- Что вам, Марта?

Марта еще более приблизилась, положила руку на край туалета и опустила голову.

- Вы больше уже не придете сюда, мадмуазель Люсьена?

- Как? Что вы хотите сказать?

Она отступила на один шаг и отвернула голову.

- Вы больше не придете давать нам уроки?

- Я вас совершенно не понимаю.

- Я хочу сказать... когда вы больше не будете жить здесь?

- Когда я больше не буду жить здесь?

- Ну, конечно...

Она села в кресло, подперев подбородок рукою.

- Да... когда вы выйдете замуж.

- Замуж?

- О! Вы напрасно не доверяете мне. Я вполне одобряю вас. Не думаете же вы, что я настолько глупа, чтобы сравнивать себя с вами.

- Уверяю вас, моя маленькая Марта, что я вас не понимаю.

- Цецилия воображает, будто я буду проклинать вас. Это ее утешило бы. Я думаю, что она не только зла, но еще и глупа... Напротив, я очень желаю, чтобы вы не были несчастливы. Если бы мне позволили пойти сейчас в Нотр-Дам д'Эшоффур, я помолилась бы за вас... за вас, но не за него, нет, не за него!

- Маленькая моя Марта!

- Но как печально, что жизнь устроена таким образом. Ему не стоило никакого труда заставить вас поверить ему... как он заставил поверить меня. А если бы я не нашла способа сказать вам словечко сегодня вечером, уделили ли бы вы мне хоть какое-нибудь внимание? Отдали ли бы вы себе отчет в том, что со мной происходит?

- Я отдаю себе отчет в большем числе вещей, чем вы думаете, Марта.

- Ба! Вы забыли бы меня так же скоро, как и любую другую вашу ученицу. Это несправедливо, потому что никакая другая не была, может быть, в такой степени создана для вас...

Тут голос ее задрожал. Я почувствовала, что к горлу ее подступают рыдания.

- Марта, вы с ума сошли. Вы дорогая моя девочка, моя дорогая сестренка. Я не забуду вас никогда. Я не покину вас.

Она позволила поцеловать себя, посмотрела на меня, немного поколебалась и сказала:

- Вы находите, что у меня есть музыкальные способности?

Я не могла удержаться, чтобы не сказать ей:

- Ну да, Марта, большие способности... Зачем вы задали мне этот вопрос?

- Так просто.

Она еще подумала:

- Вы отправитесь в Марсель, не правда ли?

- В Марсель?

- Да... я хочу сказать... в данный момент. Это почти навязчивость... Но очень часто вы будете одна... Мне кажется, что вас развлекут немного занятия музыкой... с кем-нибудь... О! Вы не могли как следует оценить меня. Я способна работать гораздо больше.

Глаза ее блестели. Я чувствовала, как вся погружаюсь в излучение ее души.

- Марта, Марта! Я думаю, что мы сейчас наговорим друг другу нелепостей. Вы говорите так, как если бы события произошли... между тем как о них никогда не было даже и речи.

Я открыла дверь комнаты.

- Нас несомненно ожидают внизу.

Она медлила выходить. Я хорошо видела, что она не придала ни малейшего значения только что высказанному мной протесту.

- Скажите мне сейчас же... что вы не говорите "нет".

- Как вы упрямы, маленькая моя Марта, бог знает по поводу каких нелепостей, которые вы забрали себе в голову!.. Ну хорошо... Я не говорю вам "нет".

Г-н Барбленэ сидел по левую руку от меня, г-жа Барбленэ против меня. Пьер Февр помещался справа от г-жи Барбленэ. Цецилия и Марта занимали два противоположные конца стола, Цецилия - между Пьером и отцом, Марта - между г-жею Барбленэ и мною.

Стол был сервирован с большой заботливостью. Все свидетельствовало о некоторой торжественности.

Нам уже случалось собираться всем шестерым в гостиной; но никогда еще мы не собирались вместе за столом. Этот обед был событием, происходившим впервые, и необычным его делало, прежде всего, мое присутствие. Я образовывала, следовательно, наиболее чувствительный пункт собрания, место, на котором, естественно, должно было сосредоточиться всеобщее внимание. Я не испытала бы от этого большого стеснения, если бы наше собрание было только необычайным и не таило в себе ничего более тревожного.

Напротив, обед раздражал меня, как церемония, исполненная какого-то смысла. Поскольку я могла, я избегала сосредоточивать на этом внимание; и мой ум находил себе временное развлечение в созерцании г-жи Барбленэ.

Ее лицо было предо мною; мои глаза искали его каким-то невольным движением. Но сказать так, значило бы сказать недостаточно. Ее лицо привлекало меня к себе, тянуло, притягивало, как вид работы, которую надлежит выполнить: грядки, которые нужно вскопать, полено, которое нужно расколоть, тянет рабочего, нагибает его над работой, несмотря на усталость. Между чертами этого лица и моим вниманием был заключен своего рода договор. Я разглядывала бороздку, пересекавшую отвислые щеки г-жи Барбленэ, и другую бороздку, разделявшую ее двойной жирный подбородок. Затем взор мой остановился на бородавке. Я осмотрела ее со всех сторон. Меня раздражала эта зернистая поверхность, это розоватое колечко, окружавшее основание бородавки, этот пучок седоватых волос, торчавших на ее верхушке. Затем я сразу перевела свой взгляд на левый глаз; у меня было такое впечатление, точно я повисла на несколько припухшем веке, и мне казалось, что это я произвожу дрожь, которая время от времени сотрясала его, стоило мне только со всей силой устремить на него взгляд.

Затем широкий и, как говорится, бурбонский нос внушал мне желание укусить его, вызывал представление питательной съедобной массы, которую тело с наслаждением поглотило бы и один вид которой утолял в вас острый приступ голода.

Так что, благодаря этому рождавшемуся во мне кошмару, обед, казалось мне, начинается некоей магической операцией, помещавшей внутрь моего тела знатный кусок вещества г-жи Барбленэ.

И лишь первое реальное блюдо, тарелка супу с клецками, освободило меня от этого наваждения и вернуло к действительности.

Г-н Барбленэ бросал беспокойные и благожелательные взгляды то на мою тарелку или мои рюмки, то на свою жену. Несомненно, он хотел удостовериться, поставлены ли надлежащие рюмки для красного и белого вина, ухаживают ли за мной, одобряет ли его жена способ, каким материально открывалась церемония. Но видимые вещи так сильно занимали его только ради вещей невидимых, символом которых они служили для него. Если обед так хорошо начинался на белой поверхности скатерти, то можно было надеяться, что столь же благоприятно он развернется в другом пространстве, где пребывают наши души. И не без основания он не решался проверить глазами некоторые участки стола.

Хотя Марта и Цецилия сидели лицом друг к другу, взгляды их не встречались. Марта немного сгорбилась, глаза ее были опущены, и своею тонкой голубовато-белой рукой она играла подставкой для ножей. Цецилия держала бюст и голову прямо, но взгляд ее останавливался на середине стола. Она казалась оторванной от нас или, по крайней мере, мало расположенной вступать в общение с нами - разве только с помощью своих второстепенных мыслей.

Пьер Февр позабавил бы меня, но глубина разнообразных чувств, которыми я была охвачена, заставляла меня быть серьезной. Его лицо вдруг покрывалось теми же струящимися складочками, которые появлялись на нем, когда он улыбался: все было тем же самым, недоставало только самой улыбки. Легкость, с которой он обычно приспособлялся к положениям и извлекал из них удовольствие, на этот раз немного изменяла ему. Непринужденность, нужная для того, чтобы предложить папироску вождю туземцев, омрачалась у него сознанием необходимости повторить свое предложение еще раз, когда так приятно было бы заняться чем-либо другим. Время от времени он бросал на меня взгляд потерпевшего кораблекрушение на своего товарища по несчастью. Одну минуту он испытующе смотрел на г-на Барбленэ; так, вероятно, капитан корабля смотрит на рабочего перед тем, как поручить ему какую-нибудь ответственную работу - но, после некоторого размышления, отказывается от своего намерения. На г-жу Барбленэ, которая закрывала ему всю левую часть горизонта, он поглядывал лишь искоса, с таким видом, точно он хотел сказать: "С этой стороны, очевидно, дело гораздо серьезнее".

Госпожа Барбленэ запрокинула немного голову и наклонилась к Пьеру Февру. Ее правая рука покоилась на вилке, левая - на длинной трубке с каким-то аптекарским снадобьем, лежавшей наискосок на столе наподобие тех мраморных палочек, которые поддерживают руки статуй. Ее левое веко начало дрожать, как если бы трудные слова должны были выйти именно оттуда.

- Дорогой Пьер, имели вы случай спросить вашего отца, хорошая ли погода стоит на юге?

- Я вам доложу, что он почти так же ленив по части писем, как и я. В общем, мы оба очень мало осведомлены друг о друге. Я предполагаю, что он испытывает недомогания, потому что сейчас как раз его сезон, и я не думаю, что он охотится, так как охота уже окончилась; разве, впрочем, ему удалось убедить мэра организовать облаву.

- В жизни есть, однако, важные акты, которые нельзя совершать, не посоветовавшись с отцом.

- Ах! Вы думаете?.. Да... это правда... А как, по-вашему, уход из Компании, суда которой совершают рейсы в Сенегал, и замена ее другой, обслуживающей американские порты, будет актом важным? Нет, я полагаю?..

- В зависимости от обстоятельств.

- Я вас спрашиваю об этом потому, что когда я в прошлом году решил переменить Компанию, я совершенно забыл известить об этом отца. Что называется, забыл. Он узнал об этом, только получив мою открытку из Нью-Йорка. И лишь опустив свою открытку в ящик, я сообразил, насколько я забывчив. Заметьте, что это не имело никакого практического значения. От всего, что касается меня, отец отделен шестьюдесятью градусами долготы. И он не сделал бы ни малейшего возражения. Но, конечно, есть вопросы, в которых нужно соблюдать форму.

- И есть также, как вы сами отлично чувствуете, акты более важные, чем перемена Компании.

- Особенно в возрасте нашего кузена Пьера, - вставил г-н Барбленэ. - Конечно, если бы понадобилось переменить компанию мне, в моем возрасте, с моими привычками, то это было бы для меня здоровой встряской. Но когда я был ваших лет, я отлично передвигался бы с запада на север и из Орлеана в П.-Л.-М.

Вопреки внешнему впечатлению, г-н Барбленэ сказал это не только ради шутки. Он чувствовал желание, которое было у всех нас, - по возможности избегать слишком резкого обострения положения, и он бросил первую пришедшую ему в голову мысль, как рабочий вкладывает кусочек дерева между вещью, которую он изготовляет, и тисками. Я думаю, что каждый из нас был ему благодарен за это, и прежде всего г-жа Барбленэ: нарушение чинного порядка было вовсе не в ее характере.

Тем временем прибыло новое блюдо и стало совершать свой путь вокруг стола. Присутствие служанки умерило наши мысли.

Затем г-жа Барбленэ продолжала:

- Впрочем, будет, пожалуй, удобно, если я сама напишу ему. В общем, в эти последние месяцы вы были до некоторой степени вверены моему попечению, дорогой Пьер. Да, да! Здесь мы были единственной знакомой вам семьей. Вы отлично поняли это, придя навестить нас, как только приехали сюда; и очевидно, что без нашего участия события, интересующие вас, не приняли бы такого оборота.

Пьер Февр чуть-чуть нахмурил брови и посмотрел на меня. Мысль г-жи Барбленэ была, вероятно, неприятна ему. У него был достаточно гибкий ум, чтобы уловить заключающуюся в ней истину, а также чтобы в одну секунду сделать из нее всевозможные выводы, о которых г-жа Барбленэ вовсе не думала. Потом он слегка улыбнулся, и я почувствовала, что в этот момент он испытывает потребность разразиться своим "Ха! ха! ха!" и подняться до менее жалкой концепции судьбы.

- Что касается вас, мадмуазель Люсьена, то в данном случае никто не может заменить вас в сношениях с вашей почтенной матушкой.

Я покраснела, как не краснела никогда и своей жизни. Никогда также я не чувствовала себя такой маленькой девочкой перед кем-либо. Я обратилась с призывом ко всем своим силам презрения: я старалась тут же собрать все свои доводы в пользу того, что г-жа Барбленэ глупа, старомодна, карикатурна; я думала о ее бородавке, о ее отвислых щеках, о ее дрожащем веке, о портрете дяди, о медной покрышке для цветочного горшка, о "не угодно ли вам присесть", - но все было напрасно. Авторитет г-жи Барбленэ обрушивался на меня, меня ослеплял, как свет прожектора. Я больше не находила у себя никаких возражений, не видела даже, что могло бы защитить меня.

Мне казалось - может быть ошибочно, - что в тоне голоса г-жи Барбленэ я различаю за покровительственным благожелательством нотки сожаления и суровости. Вокруг совсем простой фразы, с которой она только что обратилась ко мне, мне слышались отзвуки мыслей иронических или оскорбительных. Но я склонялась перед ее авторитетом с чувствами рабыни. Я не спрашивала себя, по какому праву г-жа Барленэ позволяла себе быть суровой: я лишь поздравляла себя с тем, что суровость ее не простиралась дальше; уже и за это, казалось мне, ее следовало униженно и много благодарить.

Я испытывала стыд от этого - как перед собою, так и перед Пьером. Я говорила себе: "Лишь бы только он не стал разглядывать меня в этот момент! Я совершенно недостойна его". Мысль же, что Цецилия может читать на моем лице унижение моей гордости, мне была совершенно невыносима.

Я завидовала тем, которые вынуждены сопротивляться, тем, которых преследуют: "Почему мне не нужно защищать свое счастье против соединенных усилий всех Барбленэ мира! Какое мужество выказывала бы я! Какое наслаждение цепляться, съеживаться, свертываться в комочек! Какое облегчение иметь перед собой, вне себя и, если можно так выразиться, с той стороны кожи, где нет нашего тела, существо, которое мы без обиняков называем врагом".

Г-жа Барбленэ прибавила:

- Мне кажется, что всякое обращение к вашей почтенной матушке, от кого бы оно ни исходило, будет удобно только в том случае, если вы сами поставите ее в известность относительно происходящего.

Она сделала паузу.

- Ошибки, которые случается делать родителям, не исключают обязанности оказывать им известное внимание. Есть средство почтительно дать им почувствовать, что мы не дожидались их мнения, решаясь на определенный поступок. И это уже является для них достаточным уроком.

Потом после нового молчания:

- Я совсем не сочувствую современным дурным нравам. Никто не порицает больше, чем я, детей, отплачивающих жертвы своих родителей непокорностью и неблагодарностью. Но если бы я поставила своих дочерей в такое положение, что им самим пришлось бы зарабатывать себе хлеб, я нашла бы вполне естественным, что они советуются со мной только для формы; и я не выказала бы никакой ревности, если бы они стали искать в другой семье покровительства и защиты, которых они были бы лишены у меня. Не правда ли, Пьер, вы согласны со мной?

В этот момент, не знаю почему, я обратила внимание на вкус того, что я ела. Я заметила, что на моей тарелке лежал кусок жиго и что великолепный бараний окорок занимал середину стола. Мне показалось, что я имею право уделить внимание всему этому, не теряя уважения к своим самым заветным мыслям, ибо в памяти моей к первым движениям любви примешивался гимн Пьера Февра в честь кухни Барбленэ - "глубокая кухня!"

Тогда перед моими глазами внезапно встала картина всей моей жизни - широкая, радостная и разнообразная, как готический собор. Вкус жиго, семья Барбленэ, мое приключение, мои самые возвышенные эмоции находили в ней место с поразительной легкостью - весь этот мир цвета меди и черной крови, где циркуляция знатной пищи делает смачным повиновение судьбе; где красота и любовь коренятся в мощной материи, частью которой являются тела Барбленэ, в том числе и материнская бородавка; где божественные мысли могут рождаться из груды собранных вместе Барбленэ и их вина, которое самый простодушный из них наливает мне в этот момент.

Перед концом обеда Цецилия покинула комнату, не знаю уж под каким предлогом. Марта проводила ее глазами, затем снова приняла свою спокойную позу, которая напоминала позу выздоравливающей. Мы продолжали разговаривать.

Мало-помалу уход старшей сестры стал ощущаться мной, тревожить меня, наконец, стал для меня невыносимым. Мне казалось, что щелочка, сначала незаметная, как укол иголки, постепенно расширяется, все более и более разверзается и приобретает в конце концов размеры пропасти.

Я почувствовала желание громко спросить: "Что же делает Цецилия?" Я всячески пыталась представить себе ее в кухне, дающей служанке распоряжения относительно кофе или помогающей ей расставлять чашки на подносе, пыталась представить себе ее в своей комнате, поправляющей прическу. Это было невозможно. Образ ускользал от меня; состояние мое напоминало то наше состояние, когда мы силимся увидеть какой-нибудь сон: мы призываем его, подсказываем его себе, описываем, но он противится нашим усилиям, и вместо него вдруг появляется с необыкновенной отчетливостью страшный кошмар.

Затем сердце мое начало биться, стали сжиматься мои виски. Напрасно я повторяла себе: "Меня утомил этот обед. Это следствие моего волнения. Это вино папаши Барбленэ ударило мне в голову".

Я смотрела на Пьера. Я смотрела на г-жу Барбленэ. Она говорила о представителях своей семьи, которые жили в Париже, и спорила с г-ном Барбленэ относительно точного местонахождения церкви Сен-Рош. Еще немного, и я приняла бы участие в их споре, надеясь прогнать таким образом свои мысли о Цецилии и дать ей время вновь появиться здесь.

Потом мое беспокойство перешло в физическое недомогание. Мне казалось, что я бледнею, что я имею вид человека, на которого подействовал слишком тяжелый обед; поэтому я могла встать и выйти, пробормотав какое-нибудь извинение, и никто не придал бы этому значения.

Я вошла в кухню. Служанка возилась около большой цедилки для кофе.

- Барышни Цецилии нет здесь?

- Нет, мадмуазель.

- Вы не видели ее?

- Нет, не видала.

- Не видели? Она, значит, в своей комнате?

- Нет, ее нет там. Я только что оттуда. Я ходила к ней за этими салфеточками, которые мы складываем в ее шкафу. Вам нужно что-нибудь, мадмуазель Люсьена?

- Нет, нет, спасибо. Очень вам благодарна.

Тогда, не рассуждая более, я направляюсь к сеням и выхожу из дому.

Внезапно я оказываюсь во власти ночи, ветра, огней линии.

Одно мгновение я всматриваюсь в темноту, как всматриваются в звездное небо для отыскания Большой Медведицы. Огни занимают в моем восприятии надлежащие места: в глубине, совсем близко, подальше. Я вижу, как блестит кусок рельс в том месте, где я обыкновенно начинаю свой осторожный переход полотна.

Все эти огни, отделенные в настоящее время большими промежутками, неподвижны. Я ступаю на пути. Я иду в единственном известном мне направлении. Больше всего я остерегаюсь сигнальных проводов, которые не так сильно блестят, как рельсы, и, натянутые несколько выше, представляют большую опасность. Я иду прямо к тому большому фонарю, за который я уцепилась вечером, когда совершала свой первый переход через рельсы. Тогда я вижу, что кто-то прижался к фонарному столбу, не двигается и производит впечатление человека, чего-то ожидающего. Свет фонаря, распространяющийся вверх, в черноту, едва падает на это тело, почти что сливающееся со столбом.

Я стараюсь уменьшить шум моих шагов по насыпи и идти по возможности в длинных полосах тени. Я подхожу на расстояние трех рельсовых путей к этому человеку, который оказывается женщиной.

Она услышала меня; она оборачивается. Она делает попытку спрятаться за столбом, а затем бежит дальше через пути.

Я кричу:

- Цецилия! Цецилия!

Она колеблется. Я успеваю догнать ее в промежутке между рельсами.

- Цецилия, что вы здесь делаете?

Свет фонаря, который отвесно падает на нас и кажется смешанным с ночью, подобно свету луны, оставляет несколько пятен тени на лице Цецилии. Я обращаюсь с вопросом к уже преображенной Цецилии.

- Что вы здесь делаете?

Она смотрит в сторону, точно хочет убежать. Потом она смотрит мне в лицо своими глазами, которые кажутся двумя большими черными дырами; и вот зубы ее начинают двигаться движением, которое этот бледный свет сверху делает необычным.

- Оставьте меня. Я у вас ничего не прошу.

- Цецилия, умоляю вас. Возвратитесь со мной... и клянитесь мне... но прежде возвратитесь.

- Нет.

- Что вы затеяли?

- Я ничего не затеяла. Оставьте меня. Я ни у кого ничего не прошу.

- Прошу вас, моя маленькая Цецилия!

- Зачем преследуете вы меня даже здесь? Вам нечего заниматься мной. Вы имеете то, что вам нужно? Ну, так зачем же?

- Как? Я имею то, что мне нужно?

- Теперь я вам больше не нужна, не правда ли? Так что ж вам до того, что я делаю то, что мне нравится?

- Вы не понимаете, что вы говорите, Цецилия. Возвращайтесь со мной.

- Я отлично понимаю, что я говорю. Я совсем не сошла с ума. Никто не помешает мне сделать то, что я решила. К тому же кого это может опечалить?

- О! А ваших родителей, а всех нас?

- Скажите, пожалуйста! Пришло время самой мне заботиться о себе.

- Цецилия, маленькая моя Цецилия!

- Скажите мне... есть одна вещь, которую я хотела бы знать... Я хорошенько не понимаю. Как вы думаете, Марта очень страдает?

- Очень страдает?

- Да, от всей этой истории?

- Но...

- Маленькая потаскушка! Она способна найти увертку, чтобы не страдать. Вы видите, что я становлюсь циничною. Ха! ха! Вы не знали меня такой?

- Вы пугаете меня, Цецилия.

- Во всяком случае, вы не можете жаловаться на меня. Вы не выказывали большой симпатии ко мне. Но меня вообще не любят. Да и понятно.

- Откуда вы взяли это, Цецилия? Я вас очень люблю.

- Это правда, вы побежали за мной, чтобы узнать, до чего я дошла. Это уже чего-нибудь стоит. Ведь кроме вас никто не подумал обо мне. Не правда ли? Маленькая потаскушка не шевельнулась на своем стуле. Она прихлебывает свой кофе. А ваш Пьер Февр? Ха! ха!

- Замолчите! Как вам не стыдно говорить все это?

- Это правда. Замолчим. Вон подходит мой поезд. Убирайтесь! У вас нет желания броситься под него вместе со мной? В таком случае, убирайтесь! Убирайтесь, говорю вам!

Я увидела огонек, рождавшийся в конце линии, еще совсем крохотный; но от одного того, что он двигался, он становился больше всех стоявших здесь фонарей - как снаряд, пущенный прямо на нас с горизонта.

И едва улавливаемый ухом рокот, который сопровождал его, казался не менее страшным, чем те непрерывные раскаты грома, что отягчают августовские ночи.

Тогда я уцепилась за Цецилию, стала тащить ее назад и мне удалось прижать ее к фонарю. И не заботясь о том, режет или нет ее спину угол фонарного столба, я судорожно схватилась двумя руками за железные прутья и зажала тело Цецилии между своей грудью и фонарным столбом.

Она отбивалась, она изо всей силы упиралась обеими руками в мою грудь; а в это время серо-зеленые глаза спешили излить на меня всю накопившуюся в ней ненависть.

Поезд громыхал. Так как я была повернута к нему спиной, то я не могла удостоверится, не движется ли он на нас, прямехонько на нас. Я не смела надеяться, что ему удастся удержаться на рельсах, что маленького выступа рельс будет достаточно для отведения его страшной массы на полметра в сторону. Я чувствовала, как он обрушивается своей тяжестью на мои плечи, сокрушает как былинку и нас, и нашу слабую опору. Но эта паника, охватившая мое тело, заставляла мои пальцы еще яростнее сжимать железные прутья.

Потом свист и грохот, задрожала земля, локомотив, как дом, со своей красноватой топкой, огни и лязганье вагонов - и мысль, что каждая дверца вагона способна скосить нас.

Цецилия плюнула мне в лицо.

Наконец, прошел багажный вагон, увлекая за собой красный огонь; и шум поезда обратился вдруг в печальное, как смерть, завывание, но он удалялся и уже не был страшным.

Я отпустила Цецилию. Я вытерла плевок на своем лице. Я стала плакать. Цецилия схватила мои руки, сжала их, поднесла к губам. Кисти моих рук болели.

Цецилия выпустила их.

- О! Это совсем не в благодарность вам! - сказала она мне.

Я взяла ее руки в свою очередь.

- Вы должны поклясться мне, что больше не повторите этого.

Она смотрела в мои глаза, увлажненные слезами.

- Хорошо. Обещаю вам.

- Серьезно обещаете?

- Да... обещаю серьезно.

Потом я сказала ей:

- Что это за поезд? Я не знала его.

- Оттого, что вы никогда не переходили полотна в этот час. Это номер 14. Экстренный. Но ход у него хороший.

- Теперь мы должны возвратиться, и живо. Что должны были подумать там, в столовой?

Мы пустились обратно через рельсы. Цецилия осторожно вела меня. Она сказала мне:

- Мы незаметно поднимемся в мою комнату. Вы немножко освежите водой свои глаза. А мне, пожалуй, тоже нужно бы поправить свою прическу.

Мы вошли в дом с большими предосторожностями. Поднялись по лестнице, стараясь идти так, чтобы не скрипели ступеньки. Когда мои башмаки скрипнули два или три раза, Цецилия посмотрела на меня, улыбаясь. Ее комната была почти такая же, как комната Марты.

Пока мы приводили себя в порядок, Цецилия сказала мне:

- Не находите ли вы, что можно быть немного друзьями после этого?

Лицо ее никогда не казалось мне таким молодым, так освободившимся от своей жесткости.

- Подойдите ко мне, Цецилия, я хочу поцеловать вас.

Она охотно ответила на мой призыв. Обнимая меня, она сказала мне на ухо:

- Теперь мы квиты, не правда ли?

Мы спустились в столовую в тот момент, когда остальное общество уже вставало из-за стола и готово было перейти в гостиную.

- Ах! Вот и вы! - сказал г-н Барбленэ. - А мы уже начали беспокоиться. Ничего серьезного?

- Мадемуазель Люсьена почувствовала некоторое недомогание. Мы с ней немного прошлись по свежему воздуху. А затем она одну минутку полежала в моей комнате.

Пьер смотрел на нас с тем выражением, которое было у него в день нашей встречи с Цецилией, когда он разбирал надпись на улице Сен-Блез.

Госпожа Барбленэ тоже посмотрела на нас, но с таким видом, точно желала сказать, что, хотя она не верит нашим словам, однако не склонна вмешиваться в наши маленькие секреты. Что касается Марты, то я думаю, ее заинтересовал и уязвил ее сердце единственно только факт моей прогулки с Цецилией и моего пребывания в ее комнате.

Цецилия продолжала:

- Папа, не находите ли вы, что перед тем, как покинуть столовую, и по случаю обстоятельств", - она не могла удержаться от того, чтобы насмешливо не подчеркнуть слово, - вы должны раскупорить бутылку шампанского, того, что вы выписали в прошлом году?

- О, это превосходная мысль, - сказал папаша Барбленэ, который только и ожидал, чтобы хвастнуть сокровищами своего погреба. - Нужно послать за ним служанку.

- Но, папа, пошлите Марту. Служанка и так достаточно занята сервировкой кофе в гостиной. Марта отлично сумеет найти. Кроме того, это доставит ей удовольствие. Не правда ли, Марта?

Марта не протестовала, но, подымаясь со стула, посмотрела на меня с некоторым упреком, как если бы слова ее сестры были задуманы нами совместно.

Перед тем, как она дошла до двери, Цецилия успела еще сказать:

- Марта будет так рада сама принести шампанское, которое мы выпьем... в честь предстоящей помолвки мадмуазель Люсьены и нашего родственника Пьера... Потому что дело идет к этому, не правда ли?

1922

Жюль Ромэн - Люсьена (Lucienne). 3 часть., читать текст

См. также Жюль Ромэн (Jules Romains) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Преступление Кинэта (Crime de Quinette). 1 часть.
Перевод М. Левберг I МОРИС ЭЗЕЛЕН ЧИТАЕТ ГАЗЕТУ Жюльета Эзелэн кончает...

Преступление Кинэта (Crime de Quinette). 2 часть.
- Вот в чем дело. Я очень заинтересован в судьбе Огюстена Легедри. - А...