Жюль Ромэн
«Детская любовь (Les Amours enfantines). 3 часть.»

"Детская любовь (Les Amours enfantines). 3 часть."

Поведение его не столько объяснялось инстинктивной скупостью, сколько известной умеренностью аппетитов; тем обстоятельством, что деньги его не опьяняли; а главное - рядом общих соображений. Он не хотел связывать свою судьбу с обогащавшей его отраслью промышленности. Его мечтою было (Бертран не ошибался в этой догадке) составить себе состояние, совершенно не зависящее от нефти. Он боялся будущего. Его опасения, впрочем, не были ни связными, ни стойкими. То он предвидел в ближайшем будущем большие социальные потрясения: приход социалистов к власти или восстание синдикалистов; национализацию нефтяной промышленности. То ждал войны. Случалось, что он ее желал, не из шовинизма или кровожадности, а в надежде, что война отодвинет, пожалуй, социальные опасности. Ни на миг он не подозревал, надо правду сказать, что большая современная война может представить выгоды для нефтепромышленников, превратить их в крупных поставщиков военного ведомства, а их монополию - в неприкосновенный столп отечества. Иначе он принял бы некоторые полезные меры, уговорил бы членов синдиката устроить склады, приобрести суда, вагоны-цистерны, за реквизицию которых можно было бы в должный миг сорвать с государства крупную сумму. В другие дни он предполагал возможным упадок нефтяных дел при спокойном состоянии капиталистического общества, например, - медленное разорение нефтепромышленников, как следствие ряда коварных законов вроде тех, какие проектировал Рувье за несколько лет до того.

Вот почему он старался разместить деньги по возможности дробно, почти не более методично, чем игрок, покрывающий кредитками разные клетки сукна. Он имел большие вклады в английских и голландских банках; владел большим отелем в Виши; несколькими пакетами международных ценностей; одним миллионом во французских рентах; краткосрочными векселями на различные суммы. Проценты от всех этих помещений он присоединял к основному капиталу, не столько для его увеличения, сколько с целью застраховать его от уменьшения.

С недавнего времени он обдумывал план; подстеречь случай и приобрести земельные участки, по преимуществу - на нормандском побережьи; мобилизовать для этого несколько миллионов; и основать на них, с участниками которые бы от него зависели, крупное предприятие по недвижимостям. Посещение Сент-Адресса - творение Дюфайэля, - несмотря на безобразие зрелища, навело его на эту мысль.

XIV

БЛЕСТЯЩИЙ ОБЕД

Званый обед - это своего рода тощее и прозрачное животное, которое поглощает свет, немного пищи и непрерывно производит слова.

В такой столовой, как эта, природное легкомыслие подобного существа обнаруживалось яснее, чем где бы то ни было. Свет, падая из чаши, был скользящим и мутным. Мебели недоставало плотности. Блеклые тона ковров и обоев лишали всякой определенности границы помещения. Не было углов. Почти не было стен. Оболочкой пространства, где дышал обед, было нечто шелковистое, того же порядка, как стенки гнезд или коконов.

Самый обед имел как нельзя более приятную овальную форму. Вечерние туалеты создавали для него оправу с модуляцией тонов: черный и розовый; черный и голубой; черный и кремовый. Но черный цвет в полуотраженном освещении переставал быть черным, а уставленная цветами скатерть бросала на крахмальные манишки нежные отблески. Все это отливало матовым сиянием опала и перламутра.

У графини де Шансене при подобных обстоятельствах была одна большая забота: не давать беседе дробиться. Это правило ей преподала мать. И она не переставала следить за беседующими, чтобы во всякий начинающийся диалог вставить фразу для его воссоединения с общим разговором. Она была уверена, что только в том случае у гостей остается от обеда сколько-нибудь приятное и лестное для хозяев воспоминание, если их подчинить этой дисциплине, пусть даже стеснительный в известные моменты, а поэтому напускала на себя вид оживленной, чуть ли не даже возбужденной хозяйки дома; так мечет серпантины клоун посреди арены в скачущих по кругу наездниц. Между тем это поведение нисколько не вязалось с ее характером.

Она предпочла бы молчать или тихо беседовать с кем-нибудь одним.

* * *

Центром внимания был сперва Жорж Аллори. Его спросили, какие книжки следует прочитать, какие пьесы посмотреть. Он ответил, что лучшей пьесой сезона считает "Паспарту" Жоржа Тюрнера, одного из самых способных современных драматургов; что и в "Израиле" Бернштейна есть хорошие сцены, несмотря на грубость психологии; что лично он, Жорж Аллори, вообще терпеть не может театра.

Полковник Дюрур упомянул имя Ведекинда, чья пьеса "Пробуждение Весны" шла в театре des Arts. Аллори совсем не знал этой пьесы и стал утверждать, споря с полковником, что Ведекинд - норвежец. Во всяком случае - автор с претензиями и непонятный. Да и театрик это незначительный. Затем он сказал, что можно прочитать "Остров Пингвинов", если времени не жаль, но что никогда еще фантазия Франса не была такой вымученной. "Это человек, в котором нет ни капли природного остроумия. Я его знаю очень хорошо. Он заикаясь рассказывает истории, не имеющие конца. Неспособен найти словцо под занавес, завершительный штрих". Г-жа де Шансене поинтересовалась его мнением об Альберте Самэне и Франсисе Жамме, к которым имела слабость. Знаменитый критик признал за стихами Самэна известную музыкальность, но объявил болезненным его воображение. "Больше сдержанности, чем у Вердена. Но источник почти такой же мутный".

Саммеко, устремляя на Мари томные взгляды, которых та не замечала, оттого что слишком была занята, перевел разговор на Барреса.

- С Барресом, - сказал критик, - я очень дружен. Мы с ним на ты. Это бесконечно тонкий ум. Он умнее своих книг. Не по той дороге пошел. Мог бы стать одним из двух-трех лучших современных критиков.

Немного погодя ему пришлось высказаться о маленьких журналах, к которым он относился "не так снисходительно, как Фаге", оттого что видел в них главным образом "пристанище для неудачников". Он отметил, что недавно возник довольно интересный журнал "Нувель Ревю Франсез", руководимый талантливым малым, Эженом Монфором, и в числе сотрудников имеющий грамотных людей, например, Марселя Буланже. Но, по слухам, этот журнал умер уже после первой книжки.

Затем внимание перешло на полковника Дюрура. Собственно говоря, он был подполковником, но три года состоял преподавателем Военного Училища. Пятая нашивка, недавно им полученная, была наградой за преподавание. Это был мужчина лет пятидесяти, с очень заурядным лицом, со спокойной манерой речи. Его считали несколько затертым. Он был в том возрасте, когда уже не мог надеяться на большие чины. Как смотрел он на угрозы войны, породившие столько шума за последние два месяца?

Он относился к ним серьезно. Европейский конфликт казался ему неизбежным, время его - неопределенным. Главным образом тревожила его не Германия.

Бертран заметил, что Вильгельм I только что получил "хороший нагоняй" от своего канцлера, от рейхстага, от прессы за свои напечатанные в английских газетах заявления. Его престиж поколеблен. В Германии пробуждается оппозиционный и демократический дух.

Дюрур рассказал, что в качестве военного атташе был однажды представлен Вильгельму I на маневрах. Кайзер с ним беседовал.

- Очень любезно. Это человек, который хочет нравиться, особенно французам, и достигает цели. Я не подозреваю его в слишком темных замыслах и не вижу особой последовательности в его идеях. Льстя его тщеславию, можно было бы от него добиться большего, чем принято думать.

Он прибавил, что лично ничего не понимает в высшей политике, будучи простым артиллеристом, но ему странно, как это никто еще не попытался воспользоваться благоприятным расположением кайзера и его кокетничаньем с нами.

- Это было в моральном смысле невозможно, - сказал литератор. - Эти люди нас побили. Мы сможем с ними разговаривать после того лишь, как будет смыто это пятно.

Дюрур возразил, что в таком случае "пятно" будет всегда переходить со стороны на сторону, вместе с желанием его смыть, так что "разговаривать" не придется до скончания веков.

Чувствовалось, что "стыд поражения" меньше тяготил этого артиллерийского подполковника, чем газетного критика. Собрание было этим втайне смущено. Дюрур это заметил. Он не имел намерения задеть штатский патриотизм; и лично не отшатывался перед перспективой войны, которая не внушала ему никакого философского предубеждения и помешала бы его карьере оборваться. Но он не любил условных чувств. Война - это партия с равными шансами для партнеров. Только штатские могут смешивать военную честь с удачей. И как странно со стороны дипломатов не добиваться на дипломатическом поприще выгод, которые были упущены военными на поле сражения.

Он перешел на технические вопросы, в которых чувствовал себя крепче. Сказал, что исход предстоящей войны будет зависеть от артиллерии.

- Не от авиации? - спросил Бертран.

- Нет. Аэроплан покамест - игрушка. Лет через десять он станет, быть может, оружием. Вспомогательным родом оружия. Решить дело он не сможет и через десять лет.

Но в артиллерийском деле, по его мнению, избран был неправильный путь. Ошибка касалась калибров. Знаменитая семидесятипятимиллиметровая пушка, в свое время - блестящее решение, стала ошибкой. Во всяком случае нелепо строить только ее.

- Оттого что она слишком мала?

- Нет, слишком велика. Такие размеры не будут оправданы в новейшей войне. Это - громоздкое и разорительное орудие. Полевое орудие завтрашнего дня - это пушка калибра 35 или 36, на самом легком лафете. Будущая война будет подвижной. Огромные массы нахлынут сразу, затопят целую территорию. Не воображайте, что кому-нибудь придет охота осаждать крепости. Эти массы будут маневрировать тем лучше, чем легче будет обоз. Я рисую себе тучи легких орудий в составе линейных войск; установку их в несколько секунд, где угодно. Даже старинная школьная проблема сочетания родов оружия теряет свое значение. Армия в походе будет однородным, цельным потоком, самодовлеющим во всех отношениях.

Для этого исповедания веры Дюрур изменил своему спокойствию; заговорил несколько лирическим тоном. Затем испугался: не погрешил ли он против такта, особенно в присутствии дам, которых не могла увлекать эта тема. Он вернулся к прежнему тону. Митрился ввернуть, чтобы уйти с арены, что это не его личные взгляды, что их придерживается целая новая школа, начиная с генерала Ланглуа. (Он даже дал понять, что генерала расположил в их пользу он, Дюрур, как бы обратив его в свою веру, о чем будет свидетельствовать новое издание "Полевой Артиллерии", главного труда Ланглуа.) Беда в том, что надо убедить еще и депутатов. В парламенте царит культ пушки калибра 75; а иные маньяки в комиссии по военным делам даже требуют еще больших калибров.

Все за столом обнаружили солидарность, улыбнувшись по адресу депутатов.

XV

ПОСЛЕОБЕДЕННЫЕ РАЗГОВОРЫ

После обеда, когда гости разбрелись по разным комнатам, - мужчины - закуривая сигары и выбирая уголок для чашки кофе, а дамы - собравшись в будуаре мышино-серых и бледно-розовых тонов после обхода квартиры, - у Саммеко произошел короткий разговор с де Шансене.

- Ну, что нового? - спросил граф.

- Нового мало. Решено, что мы не препятствуем.

- Чему?

- Повышению акциза на очистку. Кайо окончательно ввел его в финансовый законопроект. Я читал проект мотивировки. Вопрос трактован вскользь и пренебрежительно, как пустячок. Это пройдет без прений.

- Черт знает что!

- Еще бы!

- И акциз действительно повышается с 1,25 до 1,75?

- Да.

- Чудовищно! Около 40%. Депутаты ничего не понимают. Не представляют себе, что для нас означает надбавка пятидесяти сантимов на гектолитр.

- Нет, на сто кило.

- Ты уверен?

- Существующий акциз относится к сотне кило.

- Ты меня поражаешь, душа моя. Ты в этом совершенно уверен?

- Спроси своих служащих.

- Что это, неужели я уже в детство впадаю?

- На гектолитр акциз повышается приблизительно от франка до франка сорока сантимов.

- Пусть так. В итоге Гюро хватает нас опять за горло после того - как притворился, будто отпускает вас. Черт возьми, его цель достигнута. Это мошенник.

- Друг мой, ты несправедлив. Нам грозило нечто гораздо худшее. У нас есть все основания поступиться чем-нибудь. И к тому же это облегчает задачу Гюро.

- Вот уж на что мне совершенно наплевать. Я знаю только одно: в будущем году мне придется уплатить акциза на полтораста тысяч франков больше. Не забудь, что из нас я пострадаю больше всех.

- Что ж, ты предпочел бы полный пересмотр правил об импорте и даже иск со стороны казны о недоимках за прошлые годы?

- Не говори таких вещей.

- Разве ты от этого не застраховал бы себя премией в полтораста тысяч франков?

- Но застрахованы ли мы?

- Наше положение значительно улучшилось.

- Не забудь, во что еще нам обойдется Гюро.

- Вы решили предоставить мне свободу действий. До сих пор я, кажется мне, справлялся с задачей неплохо.

- Все-таки я предпочел бы сразу отвалить ему крупную сумму и больше не слышать о нем.

- Но ты на его счет чрезвычайно ошибаешься, душа моя. Он швырнул бы тебе в физиономию твою крупную сумму.

- Простофиля!

- Ты комик. Говорят же тебе все, что этого малого нельзя купить. Если сомневаешься, попытайся-ка сам.

- Как будто это не то же, что подкуп!

- Да нет же! Меня поражает, что такой человек как ты, казалось бы, столько перевидавший людей на своем веку, так плохо различает оттенки.

- Тише. Сюда идут. Когда ты увидишь этого субъекта?

- Не знаю. Может быть, сегодня вечером.

- Как же ты не знаешь?

- Я должен заглянуть в одно место, где, может быть, его найду. Это очень неопределенно.

* * *

В будуаре мышино-серых и бледно-розовых тонов дамы уселись очень близко друг к дружке для довольно конфиденциального совещания. Беседа за столом показалась им не в меру чинной и официальной. Им хотелось вознаградить себя. Кроме того, теснота, расцветка, освещение этой комнаты располагали их к интимной болтовне и как бы гарантировали их секретам самую уютную непроницаемость. Этот будуар чуть-чуть смахивал на альков. Запах духов, живая теплота, не овладевая всем пространством, занимали его сердцевину.

Дамы эти беседовали вполголоса. Шушуканья они избегали. Но те, кто умел, говорили гортанно. И все голоса звучали немного смачно или, по крайней мере, маслянисто и придушенно, напоминая воркованье, зовы любви (зыбь пробегала по шее, над грудью).

Когда появлялся слуга с подносом, речь обрывалась; или же произносилась ни к селу ни к городу внезапно появлявшимся фальцетом какая-нибудь фраза, от которой все кусали себе губы, чтобы не рассмеяться.

Впрочем, взрывы смеха все-таки раздавались, того смеха, который, исходя от кучки женщин, производит впечатление такого же бесстыдства, как мелькающее в окне белье.

Если бы эти разговоры услышал Жорж Аллори, светский романист, считавший своей специальностью изображение женщин большого света, он был бы чрезвычайно изумлен. Но он их не слышал и не интересовался ими, хотя находился неподалеку, в соседней комнате.

Даже этот смех ему ничего не говорил.

И действительно, такого рода речи были несколько необычны для будуара Мари де Шансене. Остальные дамы, правда, вели между собой подобные разговоры, когда представлялся случай. Но до этого дня для них бывало помехой одно уж присутствие Мари.

Что нового произошло в этот вечер? Какое разрешение или молчаливое согласие исходило от нее?

Начало беседы положил осмотр двух спален, обстановки которых еще не видела одна из дам. Речь зашла об отдельных спальнях, отдельных кроватях.

Г-жа Дюрур, урожденная виконтесса де Рюмини, которая была лет на десять моложе своего мужа и очень привлекательна, принялась вспоминать Германию, где она некоторое время жила с полковником.

- В этой стране отдельные кровати - общая норма. Помню, какими широкими глазами смотрели на нас вначале в гостиницах, когда мы говорили, что нам нужна только одна двуспальная кровать. У них система - парные кровати, иногда сдвинутые, так что простыни и одеяла, в сущности, могут быть общими; но чаще всего между кроватями оставлен проход.

Баронесса де Жениле и г-жа Саммеко видели приблизительно то же в Англии. Мари де Шансене - в Швейцарии. Но в Италии, по которой она путешествовала, обычаи, по-видимому, очень близки к нашим. Баронесса это подтвердила. Зато немцы, по наблюдениям г-жи Дюрур, менее охотно устраивают отдельные спальни.

- Спальня у супругов общая (надо заметить, что у них комнаты больше, чем во Франции). Следовательно, отдельные кровати у них - не вопрос шика. И не для большей независимости. Им показалось бы странным спать вместе. Вот и все.

Ведь эти парные кровати рассчитаны каждая на одного человека.

- У нас действительно, как вы говорите, - заметила баронесса де Жениле, - люди, когда могут, часто имеют отдельные спальни, чтобы не стеснять друг друга, особенно если они ложатся и встают в равное время; отчасти, конечно, и ради шика; я не говорю, понятно, о супругах, которым интимность нежелательна. Но всегда почти, по крайней мере, в спальне у жены, кровать двуспальная. Как и у вас, - сказала она, обращаясь к Мари.

О чем свидетельствуют эти парные кровати, по немецкому обычаю, в отношении интимности супругов?

Г-жа Аллорн была того мнения, что "это ничему не мешает".

Остальные, кроме Мари, энергично с нею заспорили.

Она поправилась:

- Вы ведь сказали, что иногда они сдвигают кровати и даже покрывают их общей простыней.

Г-жа Дюрур возразила, что прежде всего такое устройство является, по-видимому, исключением, при раздвинутых же кроватях - система нормальной, - "это может быть, мешает не всему", но многому, а многое другое делает очень неудобным; и что, наконец, система сдвинутых кроватей с общими простынями - решение половинчатое, которое бы она не рекомендовала и которое подходит только народам С грубой чувствительностью; оттого что "оба матраца никогда не находятся на совершенно одинаковом уровне, а чуть только место их соприкосновения подвергается добавочному давлению, они стремятся раздвинуться. Вы только представьте себе это ощущение, когда чувствуешь под собою щель, которая вот-вот превратится в пропасть?..."

Баронесса де Жениле заметила, что обычай двухспальной кровати во французских семьях укрепляет за нами среди иностранцев репутацию народа, очень занятого любовью. Г-жа Аллори спросила, не сводится ли главное различие между нами и иностранцами к их большему лицемерию. Признаком его служат и эти отдельные кровати.

- Коробит их то, что мы своими широкими постелями как бы разглашаем или даже афишируем вещь, которая повсюду одинакова, между тем как их парные кровати словно говорят: "Мы спим в общей комнате, да, но чтобы быть вместе, чтобы не бояться".

Баронесса, не отрицая такого лицемерия у северных народов (она его приписывала протестантизму), не соглашалась, как и г-жа Дюрур, с тем, что эта вещь "повсюду одинакова". Надо признаться, что люди не так уж заблуждаются на наш счет и что общая постель доказывает, а также поддерживает чувственность народа.

- Достаточно немного поразмыслить. Тут все дело в соприкосновении. Я испытала обе системы. Когда мы были молоды, мой муж и я... - Раздались протесты. Баронесса была моложе всех присутствующих. - Когда мы были моложе, если вам угодно, постель у нас была общая. Вы мне скажете, что он был более пылок. Но уверяю вас, что и он и я ложились очень часто с одним только желанием заснуть. Вы знаете, какую чувствуешь иной раз усталость и вялость, возвращаясь ночью домой. И что же? Спустя несколько минут мое присутствие производило свое действие. И я, умирая от сонливости, не могла отделаться от слишком настойчивого просителя, занявшего слишком выгодную позицию.

Она охотно, впрочем, призналась, что бывали в ту пору дни, когда "действие было взаимно" и когда "соседство" кое-что говорило ее нервам.

- Это тесное соседство, как ни как, очень красноречиво, - сказала она. - Оно, может быть, и неизящно, но старо как мир, и у него есть своя красота, когда люди молоды и любят друг друга. Во всяком случае, при парных кроватях, очевидно, ничего не происходило бы в такие вечера. И когда мы позже перешли на другую систему, - двух спален, - по совершенно случайным причинам, совсем не связанным в тот момент с намерением изменить наши отношения, чувства, мне пришлось констатировать, так сказать, ущерб...

К ней пристали, допытываясь, какого рода ущерб.

- Невообразимый! Я рассказываю вам про молодоженов, какими мы были тогда. Теперь это было бы, увы, вполне естественно... Невообразимый!

Она много смеялась. Мари слушала в смущении и трепете, стыдясь и наслаждаясь. Думала попеременно о Ренэ Бертэн, Шансене и Саммеко. Боялась, как бы Саммеко случайно не услышал.

Дамы эти выведали бы и другие подробности и дошли бы, несомненно, до менее бесцветных признаний. Но атмосферу нарушило несколько несвоевременное появление прохладительных напитков.

Мари опять почувствовала себя хозяйкой дома и встревожилась. Решила посмотреть, какова сервировка у мужчин. Две из дам тоже встали и, заговорив о туалете одной из них, медленно перешли в залу.

Саммеко уже целый час подстерегал момент, чтобы обменяться несколькими словами с Мари. Ему удалось отвести ее в сторону.

- Вы знаете, что я от этого болен.

- От чего?

- От того, что вы не оказываете мне никакого внимания в этот вечер, когда вы так прекрасны.

Они уселись на кушетку Рекамье, стоявшую в одном из углов гостиной Директуар.

- Не делайте такого лица, - сказала она. - Не хотите же вы, чтобы я бросила гостей и занялась только вами.

- Вы должны мне дать одно обещание.

- Говорю вам, измените выражение лица. Вы себя не видите. Люди подумают, что вы собираетесь пропеть мне серенаду.

- Обещайте мне, что мы увидимся послезавтра. В среду, в месте, которое я вам назову.

- Вы с ума сошли. Вас услышат. Если вы не замолчите, я встану и оставлю вас одного.

- А я пойду за вами и скажу вам то, что должен сказать.

- Значит, вы страхом хотите заставить меня слушать вас? Это очень некрасиво. Это гадко с вашей стороны.

- Это все, что вам угодно. Мне нужно ваше обещание. Дольше ждать - выше моих сил. Особенно сегодня вечером, когда вы так пренебрегаете мною.

Мари сложила руки, сжала их с жестом отчаяния. Взгляд ее как бы призывал в свидетели чинное собранье.

- Я страдаю, - сказала она.

- А я? А я?

Она чувствовала себя тем более несчастной жертвой коварного рока, что ей приходилось выдерживать атот натиск непосредственно после признаний Ренэ Берген и беседы в серо-розовом будуаре, умалявших - она не совсем понимала, по какой причине, но это было, увы, очевидно! - вероятность того, что она устоит. Особенно - после признаний Ренэ Бертэн. От них она до сих пор чувствовала в пальцах какой-то жар. Они туда проникли вместе с ласковыми прикосновениямн инструментов и с тех пор смело пробирались в сердце. Многое в этом мире было сомнительно, но одно казалось несомненным: любовное счастье Ренэ Бертэн. Мари рисовала себе склонившуюся перед нею женщину, говорившую: "Только это и правда, графиня". Как жаль, что Ренэ Бертэн не ее горничная, одна на тех горничных, каких можно видеть в старых пьесах. Сегодня вечером, между тем, как субретка расшнуровывала бы ей корсет, графиня сказала бы: "Вот что со мною случилось, Дорнна. Каков ваш совет?" И она слышала прелестную циничную изящную Дорину: "Ваш муж? Графиня... он мало интересуется вами. Он весь ушел в свои дела. Может быть, в свои интрижки. Как знать? Вы успеете подумать о добродетели, когда состаритесь. Дерзайте, если сердце заговорило". Досадно, что Ренэ Бертэн не умеет изящно выражаться. Ее счастье отдает пригородом. Осуществимость вещи всецело зависит от интонации, с которою фраза произносится в уме. А произносится она как в тираде Дорины. И, следовательно, как жаль, что дамы эти не говорили о своих любовниках, если у них есть любовники, оттого что они говорили бы о них тоном, который сделал бы менее тягостным, мучительным положение Мари. Вот почему хорошие театры, особенно Французская Комедия, так полезны для нравственного комфорта неверных жен.. Если бы, по крайней мере, Саммеко умел найти более романтичную форму для своего ультиматума! Но торопливость его вульгарно откровенна. Он пристал к Мари, как, может быть, в эту минуту метрдотель, присланный от Потеля и Шабо, пристает к ее горничной в коридоре. К тому же Саммеко почти плешив. Не без некоторого глубокого основания обилие волос ассоциируется с идеей поэзии. Почти плешив и несомненный мещанин. Если счастье Ренэ Бертэн отдает пригородом, любовь Саммеко не пахнет ли немного керосином? Но керосином здесь несет от многих, или же запахами, не более приятными. Если уж к тебе пристает мужчина, предпочла ли бы ты, чтобы им был этот поблекший Жорж Аллори, так дурно говорящий о поэтах, или Бертран, который сопит, покручивая усы, еле вдвинувшись в кресло Директуар своим прикащичьим животом, или этот полковник, немного смахивающий на учителя, увлекающийся пушками и не имеющий ничего общего с гусаром, который галопом несется в атаку? Жизнь, как скупое море, бросает к твоим ногам только жалкие ракушки. Где те гордые, которые кичатся постоянной свободой выбора? Не в моей власти заставить Франсиса Жамма воздыхать на коленях передо мной. Да и он на своих портретах такой бородатый! То-то было бы смешно, если бы эта длинная монашеская борода терлась о мою юбку...

Между тем Саммеко сказал очень тихо, но со всей внушительностью, какую можно вложить в шёпот:

- Завтра в одиннадцать я скажу вам адрес по телефону. Постарайтесь сами снять трубку, когда услышите звонок.

XVI

ЗАГАДОЧНАЯ ДРУЖБА

Незадолго до полуночи супруги Саммеко распрощались с хозяевами. Садясь в автомобиль, Саммеко сказал шоферу:

- Остановитесь на площади Звезды.

Жена удивилась:

- Вы не домой?

- Нет. У меня довольно важное свидание, и конфиденциальное (никому не проболтайтесь), с одним влиятельным журналистом, на поддержку которого мы рассчитываем.

- На самой площади?

- Нет. Близ Оперы.

- Так вы бы меня сперва завезли домой, а потом отправились туда.

- Я и так запоздал. И у меня останется очень мало времени для беседы. Он должен вернуться в свою редакцию к часу поступления ночных телеграмм.

На площади Звезды, когда его автомобиль умчался в сторону Монсо, он поколебался между такси и фиакром. Но так как времени было достаточно, то сел в фиакр. Решил, что приятно будет проехаться по Елисейским Полям.

- Улица Буасси д'Англас. Номера не помню. Я скажу вам, когда увижу дом.

Разъезд из театров еще почти не начинался. Цепи газовых рожков освещали огромную и скользкую пустыню, из глубины которой приближались три-четыре огонька, как медленные ракеты

Но по ту сторону площади Елисейских Полей начинало вырываться из центра полное искр полуночное дыхание. Саммеко опустил стекло в дверцах слева. Оттуда влетали светящиеся дождевые капли. И каждая из них, касаясь кожи, несколько повышала в нем жажду жизни.

А между тем праздник кончался. Люди бежали от своей собственной толпы. Эти параллельные движения были бегом врассыпную. Немного дальше каждое уличное устье вовлекало в себя какой-нибудь экипаж, отрывало прутик от пучка. Довольно близости! Довольно соприсутствия! Довольно общения! Самый общительный бросается в убежище. Господин во фраке мечтает о том, как он заснет один в доисторической пещере. Но эта пещера - богато убранная квартира, зажатая между двумя другими, верхней и нижней, с общей лестницей. Пещера пронизывается отзвуками. Булькает где-то вода, шуршит лифт. И квартирант вверху по необъяснимой причине медлит обуться в туфли.

Саммеко ехал на свидание в возбужденном и оптимистическом настроении. В течение последних недель его сношения с Гюро имели для него обаяние интриги. Они оставались отчасти секретными. Только им обоим известны были в точности характер, конечная цель их связи, и едва ли она представлялась обоим в одинаковом свете. Никто, пожалуй, - ни даже они сами, - не мог бы сказать, к чему в сущности сводилась она.

Интрига с Гюро. Интрига с Мари. Две тайны. Два сложных положения. Две ветви событий. И у каждой свой запах, каждая расцветает по-своему. Жизнь богата. В сорок лет она, пожалуй, богаче, чем в двадцать, вопреки обычным взглядам. Человек в двадцать лет - это шофер, опьяненный машиной, не видящий пейзажа. И кроме того, он не осмысливает сложных положений. Рубит с плеча. Чтобы находить удовольствие в сложных операциях, надо иметь навык в простых, напрактиковаться на элементарных рядах. Правда, опыт лишает события новизны, оттого что позволяет их более или менее предвидеть. Но именно тогда усладительно сбить с пути себя самого, ударившись в усложнения.

Лгать тоже приятно; ложь умягчает душу. Приятно обмануть Шансене, обмануть его дважды, в двух направлениях, которые, подобно параллельным линиям, сходятся только в бесконечности. Приятно обмануть Берту Саммеко, спесивую мещанку, черствую и черномазую, истую дочь нефтепромышленника, воспитательницу своих детей, с аристократкой (или почти аристократкой) Мари, мягкой, белолицей, белокурой (или почти белокурой), - с женой своего приятеля (тут два предательства скрещиваются, образуют красивый завиток), случайно живущей подле нефти, как и сам Саммеко, но нисколько ею не запачканной, детей не имеющей или прячущей их. ("Если я стану ее любовником, то разберусь в этом вопросе".) Приятно обмануть нефтепромышленников, прозаических эксплуататоров, золотососных, комфортабельно устроившихся пиявок, с Гюро, с этим своего рода артистом, поэтом, революционером. Приятно обманывать капитализм с революцией.

Но еще сладостнее сообщать упругость повседневной жизни, гнуть ее так, чтобы связки рвались. Жизнь человека не всегда протекает в подходящем климате. Ему бы быть Пьером Лоти, плывущим в каике по Босфору на свидание с молодой турецкой принцессой в Азиатских сладких водах, мимо огней крейсера, что светятся посреди пролива, как фонарь стоящего там фиакра; или Морисом Барресом, облокотившимся на перила моста в Венеции и глядящим, как растворяется в мутной воде цоколь розового дворца. Вот это жизнь! Каждый день звучит лениво, как нота на виолончели. Долгие, красивые мечтания, развевающиеся как шарф по ветру времени. Высокомерная меланхолия, питающаяся только эликсирами собственного изготовления (но люди дерутся из-за их остатков). Нежданные братские узы с существами, предметами, которых уже не увидишь. Любовная сцена с церковью, с закатом солнца. Взор женщины, который уносишь в своем сердце. Царственное пренебрежение мелочами. Монета гондольеру и его низкие поклоны. Каждую неделю вскользь брошенный взгляд на счет гостиницы: "Получайте, друг мой". В цветочном магазине, между тем как на прилавок падает кредитный билет: "Сделайте, пожалуйста, букет для синьоры Пампремини: пусть он ждет ее сегодня вечером в ложе". Стендаль... (Кстати, завтра утром надо послать Мари пышный букет. Не забыть бы! Во что бы то ни стало! Завязать узелок на платке. Баррес, Лоти, Стендаль наверное не завязали бы узелка. Это, вероятно, до смешного мещанская манера... Тем хуже.)

Но главное - Саммеко человек нежный. Он любит любить. Он это замечает по серому тону тех периодов его жизни, когда он лишал себя этого удовольствия. Он расположен к теплым отношениям. Никогда таких отношений не могло быть между ним и Шансене, между ним и Дебумье. По отношению к Гюро сразу же затеплилось у него это сладкое чувство. Но не опасно ли примешивать чувство к делам? Можно ли обороняться, любя? Саммеко притворяется, будто это сомнительно для него, но примиряется с опасностью. Не значит ли это усвоить себе еще одну изящную черту? Однако, из женственных областей своей натуры он черпает завуалированную уверенность, что можно отлично обороняться и даже изменять любя.

Вот вывеска бара; и светящаяся безлюдьем витрина.

* * *

После 14 октября Саммеко и Гюро встречались несколько раз, но обедали вместе только однажды, да и то в присутствии третьего лица.

День, последовавший за их первым свиданием, был для Гюро днем горечи. Он самому себе удивлялся, сам от себя бежал. Под вечер он в кулуарах палаты завел разговор с одним из молодых собратьев, радикал-социалистом Пино, депутатом Сартского департамента и личным другом министра финансов Кайо. Со стороны Гюро беседа приняла полулунатический характер: чувство отсутствия, легкость действий, бессознательная ловкость, мгновенное беспамятство.

Остаток дня он провел, ломая перед самим собою комедию, притворяясь, будто не думает больше об этом разговоре, ничего не ждет от него.

Спустя два дня, во время перерыва заседания, к нему подошел Пино.

- Я говорил с Кайо. Его лично твой запрос не смущает. Но, разумеется, из чувства солидарности с советом, он был бы не прочь избегнуть его. Он собирается поручить кому-нибудь рассмотрение этого дела. У него оно не задержится, раз уж он за это взялся.

На другой день сам Кайо остановил Гюро в кулуарах.

- Вам нашли то, что требуется. Есть такая хорошенькая машинка, которую изобрел Рувье в 1903, помнится мне, или в 1904 году. Достаточно подтянуть один винт. Механизм идеальный. Определенный акциз на очистку. Я повышаю его с 1,25 до 1,74. Вам бы это не пришло в голову? Между нами говоря, я сомневаюсь, можно ли сделать больше. Нельзя забывать, что со времени введения этого акциза импорт сырых продуктов понизился на пятьдесят процентов, а импорт очищенных повысился в пять раз. Попытаться еще больше повысить акциз - это значило бы, кажется мне, совершенно убить очистку... Можно подумать, что я вас учу. Но вы это знаете, конечно, лучше меня, потому что на этом собаку съели.

Гюро хотелось ответить или, по крайней мере, так шептал ему с отвратительной внятностью дух противоречия: "Вопрос не в этом, дорогой мой министр. Поощрить ли, убить ли фиктивную очистку - не все ли равно? Страна, понятно, заинтересована в том, чтобы на нашей земле были заводы, оборудованные для действительной очистки. Поощрите действительную очистку, а для этого, наоборот, уменьшите акциз. Но в то же время добейтесь того, чтобы у таможни под носом не провозили под названием сырых продуктов очищенные и мошеннически запачканные продукты. Я прошу вас преследовать не промышленность, а контрабанду".

Этот ответ остался в той области мозга, куда мы складываем нелепости. Действительный ответ был таков:

- Этим вы, конечно, даете мне удовлетворение, дорогой мой министр, и я благодарю вас. Но достаточно ли оно для того, чтобы я взял обратно запрос, вокруг которого уже поднялось много разговоров... слишком много и помимо моего желания?

- Вы боитесь, как бы не сказали про вас, что вы струсили? Это ниже вас. Распространите слух, если вам угодно, что вы берете назад свой запрос в виду полученного вами официального обещания повысить акциз. Я, со своей стороны, пущу тот же слух. И бросьте это дело, которое не к вашему округу относится и было для вас обузой, за которое вы взялись, правда, отважно, но только потому, что за него не брались другие, кого оно больше касалось.

Кайо произнес это небольшими порциями, живо, весело, таким голосом, который, казалось, вот-вот вспенится под давлением лукавства. Он ронял и ловил свой монокль. Глаза и морщинки там и сям не переставали улыбаться. Даже кожа на его лысом черепе словно принимала тонкое участие в перипетиях его мысли.

Гюро дорожил уважением Кайо. Он знал, что этот дерзкий и большой человек не щедр на это чувство, лично терпеть не может выставлять напоказ свою доблесть и умеет замечать подделку под доблесть у других.

Выданное им, хотя бы в скрытой форме, свидетельство о честности приобретало ценность, которой не имело бы в устах более напыщенного собеседника. Но на этот раз комплимент Кайо был мимо цели: и Гюро, обычно человек не глупый и не опрометчивый, мог бы страдать от сознания, что обязан им ошибке. Выслушал же он его вследствие странного притупления критического чутья, с удовлетворением и даже чуть ли не услышал в нем похвалу своему подлинному поведению.

Свидевшись 18 октября с Саммеко, он сказал ему, в общем, следующее:

- Ради вас, вас лично, и в виду симпатии, с какой вы, по-видимому, готовы отнестись к дорогому для меня делу, я попытаюсь взять обратно мой запрос. Но вы рискуете тем, что его внесет другой депутат, раз уж он к себе привлек внимание. И во всяком случае необходимо, чтобы перемена моего поведения была мотивирована. Я только что узнал, что Кайо намерен внести в финансовый законопроект повышение акциза на очистку. Решил ли он заранее парализовать действие моего запроса? Не знаю. Но это для вас исход. Протестуйте только для видимости. Я же буду в праве считать, что частично удовлетворен, хотя в действительности вопрос стоит совсем иначе.

И он счел нужным развить перед Саммеко свои идеи в той форме, в какой с ними не довелось познакомиться Кайо. Он не хотел, чтобы нефтепромышленник считал его дураком, ни даже одним из тех легкомысленных путаников, которыми, по общему мнению, изобилует парламент.

Саммеко напустил на себя несколько удрученный вид. Узнав предполагаемую ставку нового акциза, он заявил, не повышая тона, что эксплуатация заводов станет невозможной; или, по крайней мере, бессмысленной в финансовом отношении. Поэтому синдикат должен будет ограничиться ввозом очищенных продуктов, пользуясь своими договорами со Стандарт-Ойл, и удовольствоваться ролью простого распределителя.

- Вы видите, дорогой Гюро, что мнимая контрабанда, в которой нас обвиняют, лишится какого бы то ни было видимого смысла и что она, очевидно, не была ни слишком целесообразной, ни слишком доходной, если достаточно надбавки в сорок сантимов на гектолитр, чтобы лишить ее всякого смысла.

Это замечание поразило Гюро. Он сопоставил его с тем, которое сделал сам Кайо относительно весьма значительного сокращения импорта сырых продуктов со времени введения акциза 1903 года.

Саммеко, увидев, что он задумался, продолжал:

- Вообще, люди слишком часто забывают, что прибыль капиталистической промышленности, с виду такая огромная в некоторых случаях, покоится на острие булавки.

Саммеко произнес это как нечто маловажное. Гюро подумал, что это один из сильнейших доводов, какие он когда-либо слышал. Он с новым любопытством поглядел на нефтепромышленника, небрежно ронявшего слова:

- Я хочу сказать, что для исчезновения этой - столь огромной с виду - прибыли достаточно фундаменту, устоям фундамента чуть-чуть сдвинуться, себестоимости - в ничтожном размере измениться. Это интересная сторона дела для тех, кто размышляет, подобно вам и даже, в известной мере, подобно мне, - прибавил он с таинственной и очаровательной улыбкой, - скажем, подобно нам, о преобразовании общества. Вы не находите? Если рабочие не видят таких вещей, то это простительно. Сборщик деталей на заводах Бертрана, например, не соображает, что прибавочная стоимость, которую он дает Бертрану, имеет величину порядка нескольких су в день; и что достаточно еле заметного ослабления в работе цехов, нескольких лишних папирос, выкуренных в день, маленького беспорядка, немного меньшего рвения со стороны заведующих в борьбе с расточительством, в подстегивании технического прогресса, - а вы согласитесь, что в случае революционной реорганизации следует ждать не таких еще расстройств, - чтобы понижение доходности выразилось суммою, равной этим нескольким су, умноженным не знаю на сколько тысяч. Вы не согласны?

Все это было так разумно, бесстрастно, было окрашено по отношению к Гюро в тон такого душевного уважения, что смутило Гюро гораздо больше, чем могла бы смутить его страстная аргументация. Он подумал о Жоресе. Попытался представить себе, что ответил бы Жорес, а главное (ведь ответить можно на все, и политика, между прочим, есть также профессиональное искусство отвечать) представить себе, был ли бы в глубине души смущен Жорес. "Быть может, не был бы. У него, кажется, есть то увлечение, тот приобретенный пыл, под влиянием которого, например, у какого-нибудь священника самый страшный довод против религии немедленно приводит в действие мозговой механизм возражения, хотя сама вера не чувствует себя задетой: unconcerned. Но возможно, что я ошибаюсь". Ему захотелось поговорить с Жоресом, не мимоходом, как в кулуарах палаты, а в сколько-нибудь спокойной и интимной обстановке.

- Мне придется попросить вас кое о чем, - сказал Саммеко.

- А именно?

- Отнюдь не с целью вас упрекнуть в чем-нибудь, ни, разумеется, в расчете на вашу поддержку. Это был бы не в меру парадоксальный поворот. Но вы, по крайней мере, не будете жалеть, что пощадили нас. И это восполнит ваши материалы. Я не знаю, как составлен был ваш доклад против нас. Это мне безразлично. Это древняя история. Но мне бы доставило удовольствие сообщить вам теперь наши самые секретные цифры, - теперь, когда мы подружились. Да, да. Я начинаю к вам относиться с чувством настоящей дружбы... У вас будут в руках основы для оценки, которыми не всегда интересуются даже мои товарищи по синдикату. Вы составите себе мнение. Такому, как вы, человеку, которому, быть может, доведется когда-нибудь взять на себя большую ответственность в экономических вопросах, не мешает близко и изнутри увидеть некоторые вещи. Вот, например, вы говорили мне недавно о "нескольких лишних миллионах", которые могут поступить в казну. Помнится мне даже, что, говоря вам в тон, я повторил это выражение... В некоторых газетах, попавшихся мне на глаза, эти несколько миллионов превратились в несколько десятков миллионов... в год.

(Это выражение, "несколько десятков миллионов в год", Гюро употреблял, - он помнил это, - в разговорах с Жермэной об этом деле, а также с политическими единомышленниками.)

- Так вот, знаете ли вы, дорогой Гюро, какова общая рыночная ценность нашей годовой продукции? Я хочу сказать - ценность на последнем этапе продажи, в мелочной лавке или у содержателя гаража, то есть включая все издержки и надбавки, которые вы себе представляете?.. Около трехсот миллионов.

- Вот мне и кажется, что...

- Погодите. А наша чистая прибыль от нее? Назовите цифру!.. Вы колеблетесь?.. Десять миллионов.

- Прибыль всего синдиката?

Гюро имел время подумать: "Но в таком случае где же этот" фонтан миллионов, рисовавшийся мне? Эта неограниченная власть, поддержку которой он мне предлагал? При таких условиях стоит ли вообще?.." Это была тягостная мысль. Он ее отогнал. Саммеко ответил:

- Всего синдиката и в год. Не верьте мне, пожалуйста, на слово... Я сообщу вам те цифры, которые вытекают из некоторых тайных соглашений между нами и, следовательно, несомненны... Но допустим предварительно, что я сказал правду. Какой вы сделалете из этого вывод?..

- Что ж... тот вывод, что...

- Что трудно уместить в эти рамки контрабанду на сумму в несколько десятков миллионов. Кайо говорил вам сам о своем проекте повысить акциз?

- ...Да.

- Сказал он вам, каких ждет от этого поступлений?

- Он говорил о сумме порядка одного миллиона.

- Правильно. А я вам только что заявил, - и это не блеф, - что такой акциз вынудит нас, вероятно, закрыть заводы. Мы возвращаемся к только что приведенным мною данным. Если контрабанда была, то она целиком содержится в этом одном миллионе. Но не будем к этому возвращаться. Мне важно показать такому философу, как вы, хрупкость капиталистического благоденствия. Что же касается вашего намерения поощрить то, что вы называете "действительно" очисткой, да... то это другой вопрос. Я и по этому вопросу представлю вам документы.

Вернувшись домой, Гюро принялся просматривать докладную записку. Он усомнился, заслуживал ли ее составитель, молодой чиновник, того доверия, с каким он отнесся к нему.

Цифры молодого человека не противоречили утверждениям Саммеко.

Нигде в записке не было речи о "десятках" миллионов.

Откуда взял их Гюро?

Ему стало стыдно. Он считал себя человеком добросовестным и внимательным. Неужели он, сам того не заметив, усвоил себе худшие привычки парламентских болтунов и журналистов? Перечитывая изложение дела, которым начиналась записка, он понял причину своего заблуждения. На этих первых страницах молодой чиновник не приводил никаких цифр, но говорил о контрабанде в нефтяной промышленности таким тоном, что воображению невольно рисовались огромные цифры. "Это совершенно естественно. Для него, получающего в месяц, может быть, 280 франков, миллион - это огромная цифра. Мое дело было лучше читать".

В дальнейшем Саммеко показал Гюро бухгалтерские, статистические документы, секретные отчеты, даже некоторые сводки по операциям компенсационной кассы синдиката. Однажды он сказал ему, что рад был бы свести его за обедом с одним молодым и многообещающим юристом, Пьером Лафейлем, который за три года до того написал весьма замечательное докторское сочинение о табачной монополии, а с тех пор работает над большим трудом о постановке нефтяного дела во Франции. "Лучший знаток предмета. К тому же, очень независимый, очень смелый ум, который, боюсь, придет к заключениям, плачевным для нас, нефтепромышленников".

Гюро дал понять Саммеко, что не хотел бы афишировать своего знакомства с ним хотя бы перед одним свидетелем. "Даю вам честное слово, что не скомпрометирую вас. Вот увидите, в каких выражениях я вас познакомлю".

И он его действительно представил юристу добродушным тоном, как главного врага нефтепромышленников.

- Это - враг; но враг лояльный, не избегающий противника и благородно к нам самим обратившийся за некоторыми сведениями.

Затем, повернувшись к Гюро, он сказал ему о Пьере Лафейле:

- Другой враг. Не столь сильный, как вы, покамест, но почти столь же опасный; мечтает об одних только государственных монополиях, под тем предлогом, что является их самым блестящим теоретиком. Более или менее последователь Шарля Жида и заражен социализмом.

Он прибавил смеясь:

- С вами обоими, боюсь я, придется мне сейчас туго. Ну что ж, мне забавно знать, под каким соусом я буду съеден.

Пьер Лафейль, молодой человек с красивым лицом, спокойным голосом, некоторыми чертами юношеского педантизма, не пожелал оказаться в смешной роли лектора. Беседа сначала шла урывками. Мимоходом он приводил те или иные факты, которыми всякий раз подтверждались выводы Саммеко. Затем он напомнил, как возникла фактическая монополия синдиката.

- Принято думать, что этими господами руководило желание все захватить в свои руки. Будем справедливы. Начало было совсем иное. Объединение их было следствием своего рода национальной реакции. Они пожелали защитить французский рынок от американской промышленности, собиравшейся все наводнить и затем диктовать нам какие ей угодно цены. Последовавшее соглашение со Стандарт-Ойл было капитуляцией американцев. Не забудем этого.

Он взвешивал возможность перехода монополии из частных рук в руки государства и формально одобрял, как будто, эту идею. Но, говоря о подробностях, выдвигал - впрочем, лишь вскользь - одни только затруднения, казавшиеся несметными.

Гюро во время беседы и впоследствии раздумывал над вопросом, какую цель преследовал Саммеко, устраивая этот обед втроем. Навязывалось самое простое объяснение. Но некоторые черты делали его мало вероятным.

На протяжении всего этого времени Саммеко в своем обхождении с Гюро выказывал все ту же предупредительность и то же доброе к нему расположение. Казалось, он уже не думал о поразительных предложениях, которые сделал ему 14 октября. В первых числах ноября он первый заговорил о них снова.

- Знаете, я не перестаю думать о нашем заговоре. Я потому еще не возобновлял с вами этой беседы, что хотел в известном направлении обеспечить за собой свободу действий. В основном это дело касается, повторяю, только нас обоих. Это наша тайна. Я сказал, что вы будете сами себе хозяином; что я создам вам неприступное положение. Дело принимает хороший оборот. Я надеюсь, что в следующий раз смогу говорить с вами в окончательной форме.

Следующий раз - это было свидание на улице Буасси д'Англас, в безлюдном баре, после обеда у Шансене. Гюро пришел туда, сделав усилие над собою. Он опять был преисполнен недоверия. Бранил себя за то, что вот уже месяц давал себя оплетать нефтепромышленнику и что уже скомпрометирован, быть может, непоправимым образом. Но то, что оставалось таинственным в поведении Саммеко, оставалось так же заманчивым. Трудно было порвать, не разгадав тайны. "Они от меня добились, чего хотели. Что нужно им еще? Видно, они считают меня очень влиятельным, в настоящем или будущем". Что усердие Саммеко объяснялось только чувством благодарности или желанием с честью отделаться от довольно туманного обещания, - этого Гюро не решался предположить. Ему было больше по душе первое предположение, к тому же более лестное для него.

Опасаясь соглядатаев даже в этот час и в этом пустом баре, Гюро выбрал себе за одной из перегородок особенно укромный уголок, который оставляла в полумраке матовая лампа, свисавшая с потолка и ослеплявшая тех, кто входил. Саммеко не сразу его узнал.

- У вас при этом освещении необычайный профиль... Итак, я к вашим услугам. Слово за вами. Трелар вам мешает?

- Мешает... то есть, в каком смысле?

- Хотите ли вы официально руководить газетой? Или поставить другого человека на это место? Или вы предпочитаете пользоваться опытом Трелара, который, разумеется, будет у вас безоговорочно под началом?

- Вы думаете, он согласится?

- Я в этом уверен.

- Разве... он посвящен в тайну?

- Нимало. Он знает, что должен идти, куда ему велят, или уйти. Вот и все... По-моему, этот вопрос связан с другим.

- А именно?

- Нужно ли обновить физиономию газеты, сменить кожу, послать к чёрту название?

- Кстати сказать, идиотское.

- Вы тоже так думаете?

- "Санкция"! К нему привыкли. Но стоит только подумать немного...!

- Кто выдумал это дурацкое название?

- Льевен, основатель газеты, не знавший французского языка. "Санкция" - это показалось ему энергичным, грозным и неподкупным. В удалом стиле "Непримиримого", этого бедного Рошфора. Надо, впрочем, сказать, что это слово хорошо кричат газетчики или, вернее, могли бы кричать, оттого что... на деле...

- Если мы изменим название, то спокойно можно будет убрать Трелара, не правда ли? В противном случае будет, пожалуй, ловким маневром его сохранить. Иными словами, нужно ли подчеркнуть для публики перемену режима или не нужно? Мне кажется, что нам надо твердо взять тот или иной курс. Впррчем, я в этом деле профан.

- Да нет же. Вы рассуждаете совершенно правильно.

- Вам ведь небезызвестно, что тираж "Санкции" весьма незначителен. От тридцати пяти до сорока тысяч по большим дням. В одну из сред я навел справку: двадцать тысяч.

- Я знаю.

- Если мы решим, что надо постараться поднять тираж, к чему я расположен, то лучше ли, по-вашему, сохранить нынешний фасад или перекрасить его? Каковы в этом случае симпатии, маниакальные идеи публики?

Гюро с некоторым изумлением слушал, как Саммеко заговорил гораздо тверже, тоном гораздо более энергичного человека, чем он ему казался прежде. Никакой мечтательности уже не было в выражении его глаз.

Он ответил, помолчав немного. И постарался хорошо ответить, чтобы не разочаровать этого другого Саммеко, только что обнаружившегося.

- У публики на этот счет вкусы довольно своеобразные. На мой взгляд, совершенно новая газета может рассчитывать на успех только при условии гигантской рекламы. И то вопрос. Это одна из тех областей, в которых публика особенно консервативна. При равенстве прочих условий легче, по-моему, сделать популярным новый большой магазин, а новое лекарство - во всяком случае. Лекарства быстро стареют. Каждые пять лет, как я слышал, приходится выдумывать новое броское название для углекислой извести или толченого угля. С газетами же происходит почти обратное. Под кровом неизменного заголовка они могут менять свое направление, идеи, мнения. Публику это как будто не особенно стесняет. Кучка людей, привыкшая покупать "Санкцию", подумает, что все кончено, в то утро, когда исчезнет этот нелепый заголовок. И, наоборот, если мы сделаем усилие, то нет ничего невероятного в том, что несколько десятков тысяч парижан, для которых "Санкция" - уже старая, хоть и далекая знакомая, вообразят себе, будто с их стороны было раньше ошибкой не покупать ее, а поэтому начнут ее, в конце концов, покупать.

- Ну что ж. Сохраним название. И сохраним Трелара впредь до дальнейшего.

У Гюро все время вертелся на языке один вопрос. Он тщательно подыскивал для него форму, не столько из робости, сколько для того, чтобы предотвратить неправильное толкование его намерений.

Наконец, сказал:

- Я, кажется, представляю себе достаточно ясно свою будущую роль в преобразованной газете. Свою действительную роль. И я, в самом деле, не гоняюсь за чинами. Но два пункта еще неясны для меня: механизм осуществления моей власти и гарантии ее долгосрочности.

- Словом, ваши гарантии. Беспокойство ваше на этот счет вполне законно. В настоящее время положение очень простое. Вы отдаете распоряжения; им подчиняются. Трелар становится их исполнителем. Я натягиваю вожжи, когда он сбивается с шагу. Но есть и будущее. Я могу исчезнуть. Вам нельзя зависеть от перемещения капиталов, изменений в составе правления или прихотей. Я об этом думал. Найти решение не легко. Если бы вы пожелали занять должность главного редактора, с вами бы заключили договор. Я знаю, что такой договор можно всегда расторгнуть. Этот вопрос неустойки. И денежная гарантия вас, разумеется, не устраивает. Вы знаете, что в деле, имеющем характер акционерного общества, как в данном случае, есть одно только верное средство оставаться хозяином: иметь большинство акций или такое их количество, чтобы своим решением определять исход конфликтов между группами акционеров. О, я на это иду открыто. Этот пакет акций я готов с радостью предоставить вам. Но я вижу: вам это не нравится. Вы хмурите брови. Я уважаю ваши колебания... Как нам поступить?

Они замолчали.

Потом Саммеко опять заговорил:

- Ничего лучшего я не могу придумать; заранее присоединяюсь к решению, которое вы мне укажете.

Недоверие бодрствовало в душе у Гюро. Но за что могло оно уцепиться? Если тут была ловушка, то в чем?

- Подумайте об этом еще день, другой. Вы ведь адвокат или были адвокатом...

- Очень недолго.

- Поройтесь в своих юридических воспоминаниях. Возможно, что есть выход, не приходящий мне в голову. Лично я могу только руководствоваться более или менее аналогичными казусами, показавшими мне, какие меры предосторожности оправдываются и какие бесполезны... Я по-прежнему не вижу ничего, кроме пакета акций. Вас коробит мысль, что вы будете его собственником; что получите от нас, от меня бумагу, равноценную деньгам?.. Но скажите... Что, если вы будете только ее хранителем? Я вручаю вам пакет акций. Он становится практически неотчуждаем. Мы условимся для вашего успокоения, что дивиденды, если бы они когда-нибудь появились, получать буду я. Но голосами располагаете вы. Непосредственно вы или через своего человека, который от вашего имени на общем собрании и в правлении поворачивает дело куда хочет. Если надо, мы обмениваемся письмами, в которых говорим, вы и я... ну да, говорим сущую правду: что вы не желаете ни сантима, ни в какой форме, и что вас интересует только идейный контроль за ходом дела, а поэтому все права, связанные с этими акциями, принадлежат вам пожизненно, но вы не можете зато ни продать эти бумаги, ни распорядиться ими как-нибудь иначе. В случае вашей смерти они возвращаются в собственность мою или моих наследников. Этот обмен письмами страхует вас даже от клеветы, если бы она была пущена впоследствии... Все возможно... Но вы находите, быть может, что этот план не выдерживает критики юридически?

- Нет, почему же? Есть, вероятно, средство оформить это надлежащим образом.

- В таком случае, каковы ваши возражения?.. Один вопрос, по-моему, господствует над остальными. Достаточно ли мы симпатизируем друг другу, чтобы у нас было желание сделать эту вещь сообща? Все прочее - только подробности выполнения плана. Я, со своей стороны, едва ли имею надобность угощать вас торжественными заверениями. Все мое поведение было бы поведением дурака, если бы оно не определялось симпатией.

Быть может, Саммеко произнес это тем тоном, какой был нужен. Быть может, и это важнее, то был искренний тон. И, вероятно, искреннее чувство, пусть даже не цельное или беглое, населяет окружающее пространство как бы материальными доказательствами, которые чужая душа воспринимает и перед которыми доводы критического разума внезапно приобретают характер гипотетических построений.

Гюро ответил:

- А если бы я не верил в эту симпатию, то все мое поведение было бы поведением весьма нечистоплотного господина.

* * *

Вернувшись домой, Гюро нашел у себя на полу несколько бандеролей и реклам, просунутых под дверь, и одно письмо. Желтый конверт, грубый почерк, почтовый штемпель - Гюро сразу все узнал. Он распечатал письмо, пробежал его и бросил в ящик, пожав плечами.

От бессонницы, от возбуждения после беседы с Саммеко, от перспектив он чувствовал очень приятное напряжение, на которое не мог повлиять желтый конверт. Он решил лечь спать и думать засыпая о том, какие новые порядки он заведет в "Санкции", когда станет ее хозяином.

XVII

ШКВАЛ НА ЗАРЕ

Конец ночи - трагический час для большинства людей. Между тем в этот час особенно малочисленны происшествия. Но трагизм, о котором мы говорим, - не внешнего порядка. Драма происходит внутри. Подчас - в уснувшем мозгу.

Множество влияний, из которых иные для нас сокрыты, сообща доводят тогда до состояния крайней подавленности человеческую душу. И мысли-грызуны, таящиеся паразиты, питающиеся этим царственным веществом, торопятся тогда напасть на нее. Аппетит у них всегда возбужден, они всегда готовы закопошиться. Натиск врага начинается, едва лишь душа ослабевает.

Среди взрослых людей, особенно среди жителей больших городов, мало есть счастливцев, засыпающих сразу. Но бессонница, как бы она ни мучила, ни изводила человека, почти никогда не внушает ему чувств опустошенности, уныния, нисхождения в пропасть, - того чувства, которое ему, вероятно, всего страшнее на свете. Наоборот, она иногда населяется, как мы видели, захватывающими образами или очерками поступков и озаряется с нескольких сторон выходами в грядущее, как освещен перекресток витринами кафе на углах и уходящими от него вереницами уличных огней. Накопившаяся за день усталость, перебрав различные возбуждающие средства, сама под конец становится алкоголем, который действует на ум даже вернее других спиртных напитков, потому что находится с ним в химическом сродстве.

Обычно сон в конце концов приходит. Даже когда он не дает успокоения, то наводит некоторый слой забытья. Под ним утихают муки, страхи. Озабочено сознающий свою ответственность человек, суетившийся днем, уступает место своего рода животному предку, предохраненному от волнений своей тупостью, или превращается в странника, который не имеет прошлого или не узнает его, одуряет себя хаосом происшествий и даже в самых тяжелых сновидениях вкушает блаженство непрекращающегося настоящего.

Голова грезит, а тело переваривает. Яды покидают мышцы. Органы, не прекращая своей службы, кое-как отдыхают, как отряд спящих на ходу солдат.

Так длится из часа в час разряд. Но наступает мгновение, когда душа, не освободившись от всей горечи и шлаков бодрствования, теряет мужество в борьбе и, хотя по ней все еще пробегают враждебные токи, уже не испытывает от них живого раздражения, мешающего ей предаться унынию. Этот упадок духа даже соответствует, как оказывается, одной чувствительной фазе в процессе пищеварения, той фазе, когда пища, перестав рассеивать вдоль слизистых оболочек содержавшиеся в ней элементы удовольствия и распространять по всему телу общее сладостное чувство дурмана, требует от органов чисто технического усилия и ставит перед ними затруднения, из которых самые значительные и неприятные она приберегает к концу.

Между тем температура тела понижается, приближается к своему минимуму и наружная температурь тоже падает до наинизшей точки своего суточного цикла. Волна холодного воздуха, сопутствующая рассвету, движется на мир, и один фланг ее, как в некоторых армиях, мчится вперед быстрее.

К этому, несомненно, присоединяются другие, менее явственные влияния. Возможно, что в этот миг магнитный шквал подметает землю и уносит из бедной человеческой головы те остатки жизнерадостности, которых не вобрал в себя фитиль сновидений.

В этот миг почти повсюду на фронте рассвета просыпаются люди. Даже в комнатах, где совсем темно. Даже когда это крадущийся ноябрьский рассвет, задержанный неопределенным горизонтом городов за барьером из тумана и дыма.

Быстрое пробуждение. Сны обрываются. Или отклеиваются и развеваются, как сорванные ветром со стены афиши. Предшествующие часы ночи сразу исчезают. Словно человек на миг вздремнул за работой, и ему только понадобилось провести рукой по глазам. Мысли предыдущего вечера восстанавливаются внезапно, как будто и с места не трогались за это время. Но нет, они тронулись с места; или, вернее, изменились. Их не столько узнаешь, сколько опознаешь по приметам. Был ли у них вчера вечером этот тонкий очерк рта, этот ясный и леденящий взгляд? Те, что тебе улыбались бы еще, быть может, - исчезли. Только самые строгие, которых ничем не умягчить, провели здесь ночь, ожидая тебя.

Но и другие сбегаются со всех сторон, с концов жизни. Всплывает детская печаль, словно она только вчера вечером возникла. Стыд, испытанный на семнадцатом году жизни. Какой-нибудь гадкий поступок, втайне совершенный десять лет тому назад. Какая-нибудь навязчивая мысль, грязнившая тебя когда-то целое лето. (Это лето вырисовывается на отдалении. Его декорации обесцвечены и колышутся в пыльной дали. Но мысль уставилась в тебя, находясь в двух шагах, и точно говорит: "Мы никогда не расставались".)

Человек не открыл глаз. Но его дыхание звучит уже иначе. Мышцы его лица не так сокращены, как во сне. Ничего нет тревожного в изменениях лица у спящего. Чувствуешь, что они почти не вызываются беспокойной мыслью. Исходят они из тех же глубин, что и сердцебиение, - из погруженных в глубокий сон глубин, укрытых от слишком подвижного мира. И если в этой мимике как бы есть намек на что-то, то это намек на легендарные происшествия в глубинном царстве. Но у человека, переставшего спать, изменения лица явно зарождаются совсем близко, в поверхностной зоне, принадлежат этому миру и на него реагируют. Чуть ли не можно было бы указать точку, в которой садится на человека забота, как муха.

Человек не открыл глаз. Но неумолимо реальный мир окружает его. И человеку страшно. Как бы он ни рылся в себе, нигде не находит он мужества, нигде - возбуждения. Он хладнокровно измеряет свои силы, и они совсем малы. Да, он до ужаса хладнокровен. Его страх закален хладнокровием. И поэтому неприступен. Никогда еще он не ощущал такой трезвости. Он различает зорким взглядом каждую оплошность, оставшуюся позади, ничто не стирается, каждую опасность, подстерегающую его. Он взвешивает свои шансы с точностью до одного на сто и знает, обнаженным знанием, что пятьдесят или даже шестьдесят шансов на сто страхуют его только в жалкой степени. То, что вероятно только в одном случае из ста не утрачивает от этого своей реальности. Он думает о болезнях, из которых одна - он не знает, какая, - неизбежна. Думает о разных формах умирания, и самая легкая из них обессмысливает усердную жизнь. Единственное убежище, еще на час, - это постель, с которой придется встать. К чему обороняться? За неисчислимым врагом останется последнее слово. Постель милосердна, как песок под телом гладиатора, которому уже не встать. У него тоже, у человека с закрытыми глазами, нет уже желания встать. Ему бы только хотелось молить о пощаде жестоко его обступивший мир.

Есть и такие люди, которых не удается холодному шквалу вырвать из сна. Но более или менее он их пронизывает. В их сновидениях происходят перемены. Кошмары проносятся стремительно, толкаются у них на груди. Человек лихорадочно старается проснуться, как ищут колокольчика или оружия на ночном столе. Некоторые встали засветло. На того из них, что встал добровольно, ради удовольствия или потому, что это было подвигом для него, таинственный натиск рассвета действует как патетический призыв. Отрезвляющую волну, нахлынувшую на мир, он ощущает как освежащий душ. Но в большинстве своем эти люди шатаются по комнатам, неприязненно прикасаясь к холодной мебели, или бредут вдоль пригородной улицы, похожей на сны, какие видишь под сырою простыней.

А перед серыми будками, где-нибудь между высокой стеной и рвом, часовые, пошатываясь на ногах, изо всех сил борюся с собой, чтобы не низринуться в тот сон, которого уже не хотят другие.

* * *

Гюро просыпается внезапно, словно от толчка. Без всякого перехода возникает в сознании полная ясность. Глаза его закрыты. Смотреть на часы не нужно. Он органически знает, какой теперь приблизительно час.

Он ощущает некоторую тяжесть в голове, давление за глазными яблоками, общую нервную чувствительность в верхней половине тела, как если бы он лег на рассвете и только немного вздремнул. Между тем он уверен, что спал несколько часов довольно глубоко. Он ощупывает свой живот... Кожа болезненна и натянута.

Его первое, общее впечатление неприятно. Снова пробуя жизнь на вкус, он ее находит горькой. В этом нет сомнения. Никакие рассуждения тут не помогут.

Но в некоторых случаях грустное чувство возвращения к жизни проявляется как-то смутно. Оно удлиняется, свертывается, глухо жужжит. Душа, которую оно охватывает, подобна пассажиру в поезде, начинающему слышать в шуме колес мелодию печали.

В это утро, наоборот, первое общее впечатление сразу же дробится на отчетливые мысли, такие законченные, отделанные, так чисто отполированные, что их, очевидно, не только что изготовил мозг. Так или иначе он должен был над ними потрудиться несколько часов.

"Свершилось. В общем я согласился. Саммеко считает дело сделанным. Морально я уже не могу отступить. До вчерашнего вечера между нами было состояние перемирия. Я только приостановил враждебные действия. Теперь это не только мир; это союз. Я - их союзник. Хуже того: их наемник. Я им продался. Проданный человек. Гюро - продажный ренегат. Как же еще иначе "продаются"?

Разумеется, нечто ему говорит, что это слишком крепкое выражение. Словно кто-то другой его обругал. Но и другие продажные души, даже самые растленные, находят этот эпитет преувеличенным. Не прилагают его к себе. В большинстве своем ухитряются находить для своего поведения смягчающие обстоятельства, оттенки порядочности, тонкие мотивы.

"Почему я согласился? Вот что важно; единственный вопрос. Из-за денег? Нет, нет. Конечно же, нет. Значит, я не продался.

Вот что он мне сказал в первый вечер: "Я полагаю, что нужно подготовить революцию". В этот момент решилось все. На меня пахнуло величием. Мне вдруг открылся горизонт. Я хотел бы его увидеть опять. И не могу. Различаю только серые идеи, а не этот горизонт, объяснявший все. Восхищающий. Подлинный.

Вернемся к иезуитам. Их правило, опошленное с тех пор, но такое сильное: "цель оправдывает средства". Да, но цель должна быть велика. Их цель была: покорить мир для вящей славы бога. При этих условиях можно, конечно, позволить себе быть снисходительным духовником королевской фаворитки или даже, пожалуй, с нею спать. Ну, а моя цель разве не велика? Переделка общества, - если даже избегать этого крикливого слова "революция", - разве это не великая задача?

Полно! Нечего дурачить себя самого. Не нужно ораторских выкриков для задних рядов залы. Задние ряды отказываются аплодировать. Не веришь же ты, что посредством газеты с тридцатитысячным тиражом "переделаешь общество"; и не веришь, что поверил в это. Скажи просто, что усмотрел в этом недурной случай для себя. Тщеславие. Немного больше влияния в кулуарах. Министры станут тебе льстить, чтобы их не слишком разносил "идейный орган печати". Будешь принимать людей в редакторском кабинете... (Нет, я забыл. Я не буду редактором. Пожалуй, лучше мне было вчера согласиться на пост редактора...) Во всяком случае, более непосредственно влиять на публику. Бог мой, как все это мелко!

Мелко было все в моей жизни; невзрачно. Ничего из тех свойств, - размаха, прожорливости, неистовой отваги, - которые оправдывают крупных хищников, дают им перепрыгнуть за черту общего закона. Немного интриган, немного заговорщик. Немного предатель социализма. Ну да. Немного ренегат. В моей частной жизни - то же. Ни крупных пороков, ни больших скандалов. Гадкие делишки. Мелкая пачкотня.

Вдруг он вспоминает письмо, найденное вчера вечером под дверью; желтый конверт; грубый почерк. Думает о нем напряженно. И вот уже все остальное даже отходит на задний план. Остальное могло бы уладиться. Остальное сложно, подвижно, поддается различному освещению, обречено хитроумному воздействию времени. А главное, остальное наполовину дело взглядов, совести. И совесть - неловко это сказать, но это правда - все-таки не есть существо постороннее, она входит в состав семьи. Ей приятно донимать человека, когда посторонние оставляют его в покое. Если бы как раз извне постиг его сильный удар, она поостереглась бы стрелять ему в спину.

Но эта вот история! Гнусно неподвижная. Ее не уберешь. Он почти не помнил о ней все это время. (О, только почти.) Но она возвращается, как фаза луны. Она перенимает у явлений природы нелепую периодичность. "Одна из орбит моей судьбы".

Он видит перед собой грубое лицо, опухшее и морщинистое. "Ей можно дать на пятнадцать лет больше, чем мне, а она старше меня едва ли на пять. В деревне они старятся гораздо скорее". Нос уже вздут, угреват. С теми складками у ноздрей, что похожи на старые грязные шрамы. Тело бесформенное, вонючее. "Ну да, вонючее. Она и в двадцать три года мылась не чаще; но я не был так привередлив. И грязь у молодой женщины имеет свой аромат".

"Как надо было поступить? Мне бы очень хотелось видеть другого на моем месте. Одного из тех, кто, по-видимому, никогда не теряется. Вначале эта верность была скорее трогательна. Как букет полевых цветов на письменном столе или как собственный домик в родном селе, о котором вспоминаешь в дни усталости.

Она ничего не требовала. У меня никогда не было оснований сердиться. Я не умею быть спокойно жестоким. Я немного малодушен. Если бы моя собака взбесилась, я бы не сам ее застрелил".

Он думает о тех временах, когда от министра можно было получить приказ о заточении в крепость, как ныне - место шоссейного сторожа для избирателя.

"Знает ли об этом кто-нибудь? Там, на месте - наверное, хотя эта бедная Бригитта не слишком болтлива. А в Париже? Никогда никаких намеков в уличных листках. А между тем - какая это для них находка! Каким бы это сделало меня смешным! И если немного приврать - какой скотиной!.. Полиция? Она, конечно, знает. Представляю себе эту страницу в деле обо мне. В инспекторском стиле. С гнусными выражениями, которые эти ребята суют повсюду, не имея надобности их выискивать; так некоторые кастрюли сообщают одинаковый привкус всем кушаньям. В тот день, когда я покажусь не в меру прытким какому-нибудь министру внутренних дел, он это предъявит. И как мне тогда оправдываться, как не иметь дурацкого вида? Хорошо еще, что нефтепромышленники не сунули носа в эту полицейскую папку. О, при их средствах!.."

Он задается вопросом, что, вообще, может содержаться в этой папке, то есть каким оружием располагают полиция, правительство, противники, общество ("враг, одним словом, враг"), чтобы обуздать его или сразить.

Он пробегает свою жизнь одним взглядом, словно особым прожектором, который в огромной панораме прошлого освещает внезапно только некоторые поступки, не самые дурные, но самые уязвимые.

Десять, двенадцать картин возникло. Но прожектор возвращается, чтобы сделать выбор. Как выбирала бы сама ненависть. Ненависть не разбрасывается, она не опрометчива.

"Есть история с портным. Правда, мне было двадцать два года... Но я подделал почерк, подпись отца. Подлог. Подделыватель документов. Слова эти звучат для публики неотразимо. Человек, способный на все. Немного позже есть железнодорожный протокол на перегоне между Блуа и Орлеаном. Отвратительно ясное воспоминание. Пойман с давно просроченным обратным билетом. Несомненное намерение проехать зайцем, отягчаемое предшествующим проступком. Какой козырь против меня, если бы я стал угрожать интересам железнодорожных обществ! Начало статейки: "Г-н Гюро давно, по-видимому, находится не в ладах с железнодорожными обществами..." Могут ли они найти след этого дела? Разумеется, могут. У них заведен алфавитный перечень... Далее - этот дом свиданий. Маленькая Марселла, не достигшая возрастного ценза. (О, не хватало, может быть, полугода. Столько же, сколько для степени бакалавра.) Сводня мать была, наверное, осведомительницей. Но я там бывал так редко. Наконец - эта история с Бригиттой, которую всего легче эксплуатировать, даже со стороны романтической. Или же мне нужен был бы спокойный цинизм Пьера Лоти: "Вот что со мною случилось в молодости... Сельская идиллия. Не правда ли, это трогательно?" И женщины сказали бы, что я душка. Но Пьер Лоти не депутат".

Не об угрызениях совести речь. В его глазах ни одна из этих историй не имеет, сама по себе, веса. Гюро боится. Он чувствует врага и свои слабые стороны, открытые врагу.

"Я склонен к страху. Не столько из честолюбия, сколько из страха я сдался нефтепромышленникам. Вот этого нет у великого человека. Это пагубная слабость для всякого деятеля... Так ли это? Наполеон, как будто, знал страх; Робеспьер знал страх... Неподкупный".

Удручающая сухость его размышлений немного смягчается. Начинается какое-то движение на горизонте души, спешит на выручку какая-то мысль.

"Самый лучший ответ. Самая лучшая защита. Против внешнего врага. Или когда тоска на тебя находит. Довод, который всегда заставляет честных людей призадуматься, а сволочь - замолчать: бедность! "Вы обвиняете этого человека? В чем? Во всяком случае - не в продажности. У него нет денег. Он живет в квартире из двух комнат. В палату он ездит на трамвае".

В общественной жизни бедность обладает чудесной нравственной силой. Взять хоть старика Комба, который живет в скромной квартирке, как отставной столоначальник, на улице Клода Бернара. Вот уж кого было бы приятно опорочить! Все перья наемных писак, заботливо очинённые, были наготове. Да, но старик был беден. Что было с ним поделать? Ему достаточно было самому выйти отворить дверь своей квартиры: "Вы ищете миллиарда, нажитого на законе о конгрегациях? Пожалуйте, господа. Едва ли вы здесь найдете его". А что всегда стесняло Клемансо? Нет доказательств, что он продался Англии, ни даже Корнелиусу Герцу. Согласиться принять деньги на газету не значит, конечно, продаться. Но его роскошный образ жизни! Сотни тысяч франков, которые у него текли сквозь пальцы в ту пору, когда его работа в газете, прилично оплачиваемая, могла бы разве что не дать ему околеть с голоду!"

Гюро дает себе слово остаться бедным. Ему не терпится представить себе самому доказательства честности. Не только с целью обезоружить врага. Он хочет ощутить в своей жизни уголок доблести, своего рода собственную часовню, куда человек ходит молиться без свидетелей.

"На себя я уже и теперь трачу очень мало. Но мне важно подчинить себя принципиально более умеренному режиму, "с показательной целью", как говорят в прениях по бюджету. Единственный упрек в роскоши мог бы касаться моей одежды, а также стола. Ну что ж, я могу круглый год носить один и тот же костюм. Нейтрального цвета: темно-серый, например. Два галстука в год. Небольшие рестораны с твердыми ценами на бульваре Сен-Мишель довели бы меня до больницы. Но некоторые дешевые рестораны кормят прилично. Кусок вареного мяса. Антрекот с картофелем. В обществе кучеров и мастеровых.

Остается вопрос о Жермэне. Она достаточно интеллигентна для того, чтобы понять, пусть даже не одобрить мои доводы. Я объясню ей, что морально больше ничего не могу ей давать. А если она рассердится, порвет со мною, ничего не поделаешь. Впрочем, ее удерживают не мои жалкие подарки. И наконец, повторяю, ничего не поделаешь! Любовь, зависящая от месячных взносов... Я заслуживаю большего.

Лишние деньги? Я буду вносить их в кассу газеты. В дураках останется Саммеко".

Он открывает глаза. Комната окружает его довольно уже успокоительной средой. Глубокий страх немного рассеяло освещение, отдалила первая работа зрения.

"Я согласился только условно. Я не дам себя провести. Они меня нисколько не связали. Я хочу, чтобы мое поведение можно было оправдать перед кем угодно.

Жорес. Надо мне в самом деле поговорить с ним обстоятельно. Мне еще не совсем ясно, о чем. Обо всем понемногу. Сегодня же попрошу его принять меня".

XVIII

ВЕЛИКИЙ КРИТИК

У Жоржа Аллори был каждое утро прием посетителей от одиннадцати до двенадцати. Он считал его средством поддерживать свое влияние; вынуждать ряд писателей, начинающих и заслуженных, ухаживать за ним. И действительно, эти несколько сот посетителей за год, разбегавшиеся затем по Парижу, невольно раздували его значение. Но главное, этот час приема был полезен в смысле умственной гигиены: он располагал его к работе.

Физически он не был богат ресурсами. Человек худощавый, с дряблыми мышцами; малокровный, со свежим цветом лица. В раннем детстве, а затем на двадцатом, приблизительно, году жизни у него был легкий туберкулезный процесс, по-видимому, оставивший по себе некоторые следы. Но ни раньше, ни теперь он никогда не выказывал той своеобразной и тревожной пылкости, которая, говорят, наблюдается у многих чахоточных. Токсины, очевидно, не опьяняли его, или же быстро истощились. Словом, после того как тревога миновала, он вернулся к своему нормальному органическому режиму, которым была расслабленность, а не болезненная страстность.

Ленив он был по призванию. Его мечтой было жить жизнью барона де Жениле, только чтобы денег было больше, чем у барона. Никаких забот. Никаких физических усилий. Никаких умственных усилий, кроме необходимых при беседе. Утром - валяться в постели. Уделять много времени тщательному туалету. Днем и вечером - светские обязанности. Все лето - в деревне. Время от времени - поохотиться, ради изящества этого спорта, с самыми нарядными охотничьими принадлежностями, отличными загонщиками, и как чумы остерегаясь вставания на рассвете и дождливой погоды. Никаких путешествий. Он был домоседом, терпеть не мог отелей, нимало не интересовался жизнью других народов и не желал знать, действительно ли висят знаменитые полотна в тех музеях, которым они принадлежат. В сущности, он был гораздо меньше артистом, чем иной буржуа вроде Саммеко.

В его пристрастии к светским людям не было, таким образом, никакого показного снобизма. Оно совершенно самопроизвольно процвело на почве его естественного призвания.

Но с этой стороны ему не слишком благоприятствовало его происхождение. Он был сыном сборщика пошлин за совершение документов в Балансе, и его настоящее имя было Авраам Давид.

Те, кто знал его еще под этим именем или наталкивался на эту справку в каком-нибудь ежегоднике, торопились сообщать другим, что он еврей. Во время дела Дрейфуса это причиняло ему много неприятностей. Он доказывал свое христианское происхождение. Результатом этих протестов было только то, что его стали считать евреем, стыдящимся своего еврейства, и это никому не нравилось.

В действительности Давиды - это был старый протестантский род, обосновавшийся за сто лет до того в низовьях Ардена. Сборщик пошлин Давид, очень свободомыслящий кальвинист, общительного нрава, усердно посещал кегельбан в Сен-Пере. Там был его партнером некто Малапарт, досмотрщик винных погребов, корсиканец из окрестностей Бастии, тоже человек веселый, в противоположность большинству своих соотечественников, и очень гордившийся своей фамилией, как вариантом или пародией фамилии Бонапарт, которую, впрочем он мало уважал, подобно многим жителям западной Корсики. Оба приятеля стали отцами в 1858 году, отстав один от другого только на несколько месяцев. У обоих родились сыновья. Малапарт поспешил назвать своего сына Наполеоном. Давид, желая пошутить не хуже, после долгих потуг не придумал ничего остроумнее, как назвать своего сына Авраамом. Антисемитизма в ту пору не существовало, особенно в Балансе. Давид этой опасности не принял в расчет. Словом, общительный протестант и веселый корсиканец выпили не знаю уж сколько бутылок Сен-Пере по случаю того, что произвели на свет Наполеона Малапарта и Авраама Давида.

Когда молодой Авраам посвятил себя литературе, одной из его главных забот стал выбор псевдонима. Ему бы хотелось иметь псевдоним с "де". Жорж де Жалье - это звучало недурно. Так он подписал несколько поэтических очерков в студенческом журнале. Но он боялся, не слишком ли это резкий переход от Авраама Давида. Кроме того, из одного спора с товарищами он вынес убеждение, что писателю важно иметь такую фамилию, от которой бы критика и история литературы могли в будущем образовать прилагательные. (В ту пору молодой Авраам заглядывал далеко в грядущее.) Сколько чувств и характеров объявлены были ламартиновскими или бальзаковскими, оттого что прилагательное напрашивалось само собою! От Жалье ничего нельзя было произвести. Жалье, как бесплодное животное, не рождал решительно никаких прилагательных. Однажды, перелистывая альбом итальянской живописи, молодой человек прочитал под одной гравюрой, почувствовав особое волнение; "Жертва Авраама", и под этой блестящей надписью имя живописца: Аллори (прозванного Бронзино). Авраам Давид как бы внял оракулу: он подчинился приговору, без малейшего юмора. Юмора у него не было ни капли, и в этом, по крайней мере, отношении ему передалась кальвинистская строгость предков, изменившая его отцу, любителю кегельбана. Итак, он решил называться Жорж Аллори. Всего четыре слога, что легче произнести и запомнить. А главное преимущество Аллори состояло в том, что от него рождалась куча прилагательных: аллорианский, аллорический, аллористский... (как грациозно и меланхолично звучит "аллорианка") и так далее. Заметим, что тридцать лет спустя, в 1908 году, еще не ощущалось надобности ни в одном из этих прилагательных.

За эти тридцать лет Аллори напечатал три светских романа и создал себе положение как критик.

Во всем, что касалось "света", он был безгранично притязателен и строг. Был совершенно убежден, что он один, по крайней мере среди писателей, знает "свет" и может о нем говорить, не будучи смешным. Такие выражения, как "свет", "светские люди", "светские женщины" имели в его глазах мистическую ценность. Когда он открывал книгу, в которой шла речь о "хорошем обществе" и автор дерзал описывать салон, вкладывать свои речи в уста графини или - еще более наивное поползновение - наделять ее известными чувствами, у Жоржа Аллори немедленно появлялась усмешка на лице, в которой жалость умеряла гнев.

На его статьях лежал тот же отпечаток. Бесподобна была презрительная манера, с какой он ставил на место злополучных малых, совавших нос в эту запретную область. У него был вид лакея из барского дома, который провожает до ворот парка зашедшего туда по оплошности точильщика ножей и ножниц.

В конце концов он запугал большинство своих собратьев, даже тех, кто не были дураками. Его суждения беспокоили их тем более, что не были мотивированы. Он ограничивался, например, замечанием, что такой-то романист, вообще весьма даровитый, "по истине чувствует себя не вполне удобно, описывая светскую среду, незнакомство с которой проглядывает у него слишком явно", и что лучше бы ему было ограничиться более скромными общественными слоями. Или же он приводил несколько строк описания, диалога, психологическое наблюдение, без комментариев, словно достаточно было взглянуть на них, чтобы увидеть чудовищную ошибку.

Запугивал он и своих читателей (для своих книг он их мало находил, но его статьи, по обязанности, читали многие). Он импонировал даже, как ни трудно этому поверить, самым настоящим представительницам большего света, подписчицам "Журналь де деба", которые, случалось, три-четыре раза перечитывали инкриминируемые цитаты, ничего странного в них не находя, и заключали отсюда, что в их воспитании есть некоторый изъян, что им неизвестна какая-нибудь тонкость этикета или что из-за особой душевной грубости им кажутся совершенно естественными слова или чувства, которые должны были бы их шокировать. Так как обычно они не решались открыться приятельницам, то загадка сохранялась, как и престиж критика. На эту же удочку он даже для своих романов подцепил аристократических читательниц, искренно любопытствовавших узнать не то, как происходят вещи в "свете", - они ведь к нему принадлежали, - а как бы им следовало в нем происходить.

Самые умные из них находили, конечно, при этом чтении, что "свет" Жоржа Аллори помещается на луне; что изящество нравов у него столь же туманно, как назойливо; что женщины у него говорят и чувствуют не слишком, слава богу, обычным образом; словом, что в таком "свете" лучше и не жить. Но они небрежно думали: "Возможно, что в литературе лучше, чтобы это было так".

Впрочем, Аллори нисколько не рисковал быть уличенным в неточности своих описаний, оттого что он, в сущности, ничего не описывал. Хотя он много съел обедов в свете, и это был его главный способ изучения света, в книгах у него все происходило так, словно он ничего не видел и ничего не слышал. Когда он говорил "серебряные подсвечники" или "вермелевые блюда", то ничего уже к этому не мог прибавить. Он и под пыткой не мог бы объяснить, чем отличается этот знаменитый "вермель" от изделий братьев Кристофль.

Его фигуры прикасались к жизни только кончиками пальцев и ходили по земле на носках. Психология у них была тончайшая. Денежных забот у них, понятно, не было никаких. Самым нормальным для них душевным состоянием была возвышенная печаль. Ни страсти их, ни даже их пороки не нарушали правил хорошего тона. Одно только несчастье постигало их иногда - неравная связь; не в браке, что было бы дурным тоном. Речь шла только о неравенстве любовников. Знатная барыня забывала свое положение в объятьях разночинца, изысканнейших личных качеств, обычно - артиста или светского романиста. Это влекло за собою надрыв, восторги, сладострастные сцены, сладострастие которых производило такое же впечатление "пережитого", как серебряные подсвечники и "вермелевые" блюда, но влекло за собою и семейные сцены для Аллори, так как его жена, лишенная чутья правдивости в литературе, была уверена, что муж ее мог описывать такие безобразия только на основании личного опыта.

Надо, однако, сказать, что свою жизнь он сообразовывал, насколько мог, со своим идеалом. Он считал необходимым снимать в нижней части улицы Миромениль темную квартиру, выходившую окнами в мрачный двор, за которую платил тысячу восемьсот франков в год, хотя мог бы за те же деньги иметь более приятное помещение в другом районе. Но его тешило сознание, что он живет в двух шагах от Елисейских Полей и что адрес хорошо звучит. Идея "восьмой округ" заменяла ему воздух и солнце.

Все, вплоть до наружности, свидетельствовало у него о той же тенденции. Некоторое время он полагал, что наиболее аристократической внешности соответствовало стричься бобриком, а бороду подстригать на манер герцога Орлеанского. Но когда "Аксьон Франсез" дошла до актов насилия, не одобренных большинством светских людей и связанных, как никак, с обликом претендента, Жорж Аллори начал постепенно укорачивать бороду, пока не остался с бритыми щеками и подбородком и длинными усами. Проблема же прически тем временем упростилась. Многих волос, особенно на передней части черепа, он лишился.

Распорядок дня у него менялся мало. Вставал он около девяти и немедленно выпивал чашку черного кофе. Затем шатался по спальне, чередуя занятие туалетом с чтением нескольких газет. К десяти часам он был вымыт, выбрит, причесан; на нем уже были дневная сорочка, брюки и жилет от выходного костюма, но он оставался в сандалиях и с шелковым платком вокруг шеи вместо воротничка и галстука, и надевал домашний пиджак, зимой - из толстого сукна, летом - из легкой фланели. Затем ему подавали довольно плотный завтрак английского типа, в котором главную роль играли яйца, ветчина и хлеб с маслом. Окно время он присоединял к ним молочную кашу с какао, но от нее делались у него газы, донимавшие его до самого вечера и особенно нежелательные в его положении светского журналиста, потому что современные салоны в этом отношении не так терпимы, как салоны великого века.

За этим завтраком он знакомился с присланными на отзыв книгами. Он перелистывал их, не следуя строгому методу. Те страницы, добраться до которых можно было без помощи ножа, имели наибольшую надежду быть прочитанными. Ножа у него почти никогда не бывало под рукою. Иногда, впрочем, чтение одной страницы внушало ему желание прочитать следующие строки. Тогда он брал нож от масла, предварительно вытерев его. Так и шел завтрак. Бутерброд; страница Ренэ Буалеза. Кусок ветчины; строфа графини де Ноайль. Глоток чаю; другая страница Буалеза. Корка тартинки; две страницы Ренэ Базена. Авторы молодые, безвестные, фигурировали в этом меню тогда лишь, когда были ему кем-нибудь рекомендованы, или если догадывались в надписи на книге восторженно намекнуть на его собственные романы. Каждый год он продавал значительную часть полученных книг. Букинисты обнаруживали, не умея объяснить это явление, жирные пятна внутри (чаще всего - насквозь проходящие и совершенно прозрачные). Это понижало цену книг. По счастью, надписи не были стерты. Аллори ограничивался тем, что счищал свою фамилию, когда автор принадлежал к одной, по крайней мере, из трех следующих категорий: личные друзья, знаменитые писатели, академики.

К одиннадцати часам он опять мыл руки, надевал галстук и воротник, ботинки и пиджак от костюма, спрыскивал лицо одеколоном и переходил в смежный со спальней кабинет. Он был готов к приему посетителей.

В этот момент опять появлялась в спальне его жена, которая вставала гораздо раньше, одевалась в девятом часу и скромно завтракала в темной столовой. Возвращалась она в спальню, чтобы закончить свой туалет, а также чтобы подслушивать разговоры в кабинете, когда служанка ей докладывала, что среди ожидающих приема в гостиной находится не очень старая и не очень безобразная женщина. Она прижималась ухом к двери и не пропускала ни одного слова беседы, Аллори это знал и чувствовал от этого некоторое стеснение, которое посетительница иногда с удивлением замечала.

Прием продолжался часто до половины первого. Разговаривая, критик почти успевал переварить свой завтрак, без каких-либо инцидентов, кроме легких приступов отрыжки, очень хорошо заглушаемых особыми интонациями, которые он усвоил себе с этой целью. Но главное, его уму удавалось к этому времени окончательно отделаться от своей природной сонливости. Собеседники заражали его своими мыслями, своим возбуждением. Это был человек, живший чужим темпераментом. Ему, впрочем, и самому приходилось себя подстегивать для реплик. Это производило внутреннюю встряску, полезную для его дневной работы.

Затем он садился за стол и оставался иногда минут двадцать наедине с белой бумагой, боясь дурно начать. Но к часу дня обычно мысль успевала разбежаться. Так он работал до четырех или пяти часов, после чего оказывалась готовой половина фельетона. Затем он выходил на улицу. Иной раз прогуливался в сторону бульваров. Чаще всего отправлялся в клуб Соссе, где собиралось очень светское общество и где для него, как литератора, был очень понижен членский взнос. Возвращался домой в седьмом часу, и не реже четырех раз в неделю надевал фрак для званого обеда. К этому времени завтрак был уже далеко позади. У писателя посасывало под ложечкой, и за обедом он обнаруживал хороший аппетит. Благодаря такому методу расходы супругов на стол были умеренны, хотя жена не всегда сопутствовала ему на званых обедах.

* * *

В это утро кризис горечи охватил его несколькими часами позже, чем Гюро, но почти с такой же силой. Возможно, что в этот ноябрьский день волна меланхолии с раннего часа пронизывала вещество Парижа, отпуская одну душу для того лишь, чтобы встряхнуть другую. Возможно, что бывают такие блуждающие пертурбации, лицемерно меняющие свой вид в зависимости от существ и веществ, на которые они наталкиваются; то они становятся капельками тумана в небе, то неопределенными болевыми ощущениями в теле, то угнетающими мыслями.

За туалетом, подводя итог размышлению, которое не вылилось в словесную форму и, очевидно, протекло в голове подсознательно, Аллори вдруг заявил: "В сущности, я - жалкая фигура". И сразу же, точно это было для них сигналом, целая свита мыслей, увы, слишком отчетливых, загалопировала у него в сознании.

"Мне исполнилось пятьдесят лет в этом году. Я написал за тридцать лет три романа, по одному в десять лет, и ни один из них не имел успеха. Мое влияние основано исключительно на фельетоне. Пусть меня завтра отставят в газете, все эти скоты и канальи начихают на меня. Если бы я подох, меня проводили бы на кладбище пятьдесят строк в моей газете и заметки по пяти строк в других газетах. Мне надо было бы прыгнуть выше головы, только бы попасть в Академию. Я сделал, что мог, а не то, чего не мог. До известного возраста не имеющие успеха изысканные писатели симпатичны Академии. После этого ей противно принять в свою среду старого неудачника. Даже врагов я себе не сумел приобрести таких, как нужно. Я раздражал кучу собратьев булавочными уколами, но никого не раздавил. Ни одного не написал разноса из числа тех, что делают эпоху и нагоняют страх на всех остальных. Зацепил Поля Адана. Зацепил Абеля Эрмана. Без темперамента. Я побоялся Поля Адана, его бесчисленных связей. (Отлично помню его чествование в Континентале по случаю розетки Почетного Легиона. Там было столько народу: Роден, Бенар, министры, иностранцы, пресса. Трепет меня пробрал.) Я побоялся, что Эрман попадет в Академию раньше меня, а затем... Тактика труса! Франс. Я мог бы его растерзать, написать тот убийственный разнос Франса, на который никто не решился. С точки зрения литературной и с точки зрения национальной. Разумеется, я восстановил бы против себя десятки тысяч. Но другие десятки тысяч кричали бы в восторге: "Браво, господин Аллори!.. Ваша великолепная храбрость и т.д...." И Академия, которая ему не прощает презрения к ней, уже не упускала бы меня из виду. Я бы выставил свою кандидатуру. Пусть бы и провалился, вокруг моего имени разыгралась бы манифестация. Весь Париж старался бы угадать, чьи десять голосов я собрал, и на следующих выборах они превратились бы в восемнадцать. Растяпа! Даже бриться я не умею. Недели не проходит, чтобы я не порезался. А порез, пока корочка не спадет, виден целую неделю. Я был очень недурен собою, пока не полысел, а мне даже не удалось поспать со светской женщиной. (Были, правда, эти две... Нет, они не в счет. "Баронесса" из журнала дамских мод, которую, должно быть, зовут Леони Дюран, как меня - Аврам Давид, - это не светская женщина. И провинциальная поэтесса - это не светская женщина.) Околеть можно от досады. Стоит после этого быть светским романистом, законодателем вкуса. "Жорж Аллори, этот, в полном смысле слова, старый колпак" - вот что недавно решился напечатать один молодой журнал. И я уверен, что никто и бровью не повел. Вот и вчера вечером, у Шансене, женщины, по-видимому, обращали на меня не больше внимания, чем на этого подлеца полковника. А видит бог, сколько поэзии вложил я в свои романы. Грезы! Чарующие женские фигуры!.. Чего им нужно еще? И как я их знаю! Извилины их психологии. Их жажду экстаза и неизведанного. Мне, без сомнения, недоставало нахальства. Я, чьи любовные диалоги можно считать классическими, я никогда не умел, разговаривая с женщиной, найти переход от общих рассуждений о любви к направленной лично на нее атаке. В сущности, я боюсь, что "это не так". Я похож на субъекта, сочинившего у себя дома учебник плавания и не допускающего никаких возражений. Но когда надо прыгнуть в воду для проверки... Я составил себе слишком ослепительное представление о свете, о светских женщинах. И когда рисую себе, как добьюсь от одной на них согласия раздеться для меня и как мне, Жоржу Аллори, придется затем сделать все, что нужно для того, чтобы ее не разочаровать, не покоробить, не отпустить с таким чувством, точно она не туда попала, то я робею. Слишком я дал вырасти этому представлению. А между тем, только это могло бы меня теперь утешить. Только это! Только это!"

Он чувствует себя таким несчастным, что близок к обмороку. В зеркале он видит свой облезлый лоб и поседевшие виски; в руке - бритву, готовую его порезать; перед собою - все более мрачные годы. Закат без награды. Без славы. Ничего впереди. Нет даже того безумного эфира надежды, которым пропитан мозг непризнанного. "Если бы я мог себя считать непризнанным! Но кому могло бы прийти в голову такое нелепое предположение? О, я слишком признан. Слишком заметен. Старый колпак".

Ему так грустно, что он жаждет пороков. Пороков захватывающих, которые бы взрыли душу так глубоко, что пробудили бы в ней некое неистовство страсти. Он представляет себе ягодицы, груди, губы. Сочные губы, гнусно угодливые, темные глаза, каждый взгляд которых - призыв; тяжелые груди с душным ароматом. Или же тонкие, удивленные губы; глава веселого ребенка; маленькие, дразнящие груди; тело, пахнущее травой, лавром, смородиной, то длинные черные волосы, заливающие плечи ему, а то вдруг короткие, белокурые косы, которые можно сжать в кулаке. И внезапно ему все уясняется: он - соучастник всего, завидует всему - каким угодно ласкам, циничным требованиям, укусам, наслаждению причинять боль, наслаждению осквернять, потребности в боли... Ничто человеческое не чуждо ему. Он как бы обменивается сквозь пространство знаками понимания с таинственными собратьями. Если бы тем же незримым путем самая чудовищная мысль Кинэта случайно залетела в его комнату, он пригрел бы ее, как заблудившуюся птицу.

* * *

В гостиной, в тоскливейшем освещении ноябрьского дня, ждут двое. Один из них - Марсель Буланже.

В конце третьего столбца своего предпоследнего фельетона Жорж Аллори свойственным ему тоном сделал намек на одно место в "Оскорбленной Амазонке", намек - не слишком ясный. Но из него видно, что автор "Спаренных", "к которому можно предъявлять повышенные требования", допустил досадный промах в отношении одной черты светской жизни. А наряду с упреком в незнании родного языка упрек в незнакомстве со светскими обычаями - это самая кровная обида, какую можно нанести Марселю Буланже, и в то же время самая нелепая, ибо эти две области образуют предмет его постоянного изучения.

Сперва он пожал плечами. Дал себе зарок не думать об этом больше. Перебрал в уме все доводы в пользу возможности считать в 1908 году Жоржа Аллори педантом и болваном. Но две ночи провел без сна. Во время бессоницы ему не переставала являться нижняя часть третьего столбца фельетона. Он пробегал в памяти целые главы своего романа, чтобы найти в них этот проклятый недосмотр. Сегодня утром он решил отправиться к Жоржу Аллори.

Он осматривается в гостиной, обставленной в смешанном стиле Людовиков XV и XVI, где нет ни одной редкой вещи и, быть может, ни одной подлинной, но и не заметно никакой погрешности против стиля, ни даже против вкуса. А найдется ли среди аристократических салонов, где бывает Марсель Буланже, такой салон, где бы наряду с предметами самого высокого происхождения не было какой-нибудь совершенной дряни (шезлонга из простого лакированного дерева или цветочной вазы)? От этой непогрешимости сжимается сердце у Марселя Буланже. Он рассчитывал на иное.

Он смотрит на сидящую против него даму. Она ему как будто знакома. Возможно, что он с нею никогда не встречался. Но видел, должно быть, ее портрет. Вероятно, писательница.

Или же он встречал ее уже в другом месте? Эта пышная брюнетка с полным, чувственным лицом, с тяжелым и смелым взглядом, очень накрашенными губами, очень соблазнительной грудью, обтянутой бархатным лифом, принадлежит к числу дам, каких не встречаешь в хорошем обществе, разве что случайно, и тогда можно с уверенностью сказать, что они в него случайно попали. Надо быть, по меньшей мере, герцогиней, чтобы терпеть в своем салоне такую особу, смахивающую на похотливую кассиршу.

Дама смотрит на Марселя Буланже. Не столько вызывающе, сколько взглядом любителя. Находит его несколько тщедушным и утомленным, а надменное и раздраженное выражение его лица в сочетании с отороченным пиджаком и моноклем смешит ее. Но насмешливость никогда не мешала ей проникаться более теплыми и нежными чувствами. Мужчина может быть смешон, не переставая из-за такого пустяка искушать женщину. Это даже может быть приправой наслаждения.

Марсель Буланже нисколько не польщен ее вниманием. Он отводит глаза. Чувствует, что дама с ним заговорит, если ожидание продлится.

По счастью, дверь открывается. Горничная кисловатым и глухим голосом произносит:

- Мадам Мария Молэн, не угодно ли пожаловать.

* * *

Жорж Аллори, стоя посреди кабинета, вот уже несколько минут вертит в пальцах карточку Марии Молэн.

Он знает Марию Молэн. Она к нему несколько раз уже приходила. Вероятно, пришла опять поговорить о своем романе из жизни Мессалины, над которым работает и который хочет устроить в "Ревю де Пари" при посредстве критика.

В данный миг ему нет дела до "Ревю де Пари", Мессалины, романа Марии Молэн и всей литературы вообще. Но он вдруг сообразил, что Мария Молен - соблазнительная женщина, несомненно чувственная и почти несомненно доступная. У нее тело из тех, которым отказываешь в уважении с первого же взгляда. Она красива той грубой, бесстыдной и плачевной красотой, какую бы ему сегодня утром хотелось бросить на съедение своему отчаявшемуся сердцу. Она принадлежит к тем женщинам, которыми не просто наслаждаешься, будучи человеком утонченным, но вдобавок мараешь себя. Он думает, что другой, поумнее его, не дал бы ей уйти из этой комнаты, не взяв ее, или, по крайней мере, не добившись от нее какой-нибудь гадкой ласки.

Увы, госпожа Аллори, наверное, уже прильнула ухом к двери. Даже дыхание, даже паузы будут комментироваться. Горничная вводит Марию Молэн.

Да, перед ним - то мясистое и плотоядное создание, которое он представлял себе. Все было бы возможно и легко. Он чувствует сильную сухость в гортани.

Но она уселась. Она заговорила. Какой чудесно сальный голос! Он с трудом разбирает слова. Немного дрожит отвечая.

- Ну вот, дорогой мэтр, теперь это в общем готово. Одну главу осталось переделать, да и то я еще не решила. Может быть, ограничусь правкой корректур.

- Заглавие оставили прежнее?

- "Любовь Мессалины". Вам не нравится? Мне еще приходило в голову: "Последняя любовь Мессалины".

- Вы мне говорили, кажется, последний раз о... о просто "Мессалина".

(Он старается говорить внятно для имеющей уши двери.)

- Да, но такое заглавие слишком много обещает. Я, правда, рисую в общих чертах жизнь Мессалины, но только в перспективе, вы понимаете? А затем мне пришлось переместить центр тяжести. Я собиралась разработать несколько характерных эпизодов, но потом последний эпизод начал приобретать все больший вес. Он сделался сюжетом.

- Какой последний эпизод?

(Он уже плохо понимает, что говорит.)

- Ну, встреча ее с этим молодым человеком. Теперь все предшествующее - это только большой пролог. И это же меня приблизило в гораздо большей мере к тому, что было всегда моим стремлением: к своего рода реабилитации Мессалины. Представь я ряд ее похождений, из главы в главу, читатель увидел бы в ней преимущественно ненасытную искательницу приключений. Теперь же все это в прошлом. В общем она от разврата переходит к любви. А молодой христианин переходит от мистических переживаний к сладострастию.

- Таким образом, вы из него окончательно сделали христианина?

- Да, да, античная извращенность и христианская чистота; к этой смеси читатель по-прежнему неравнодушен. Возьмите "Таис", "Камо грядеши". У меня оргия умирающего язычества символизируется роскошной зрелой женщиной, рождающееся христианство - юношей. Это совершенно обновляет тему. Придает общепринятому противоположению очень человеческий характер, и очень волнующий.

- Но какой же принцип, в конце концов, торжествует? ("Поспорим-ка ради двери, имеющей уши").

- Вот по этой части я, кажется, показала достаточную ловкость. Эффекты нарастания и неожиданности соблюдены повсюду. Вначале Мессалина как бы захвачена чистой любовью и поражена. Это чувство было ей незнакомо. Она блаженствует, купается в чистоте юноши, никогда не прикасавшегося к женщине, девственника, понимаете ли, в полном смысле слова, у которого щеки еще покрыты первым пушком. Она его нежит, почти не ласкает. Относится к нему как бы по-матерински. Словом, начинается моя история с совершенной непорочности. Будь эти главы напечатаны в "Анналь" или даже в "Ревю де Монд", ни один подписчик бровью бы не повел. Читателю предоставляется думать, что так это продлится до конца. Но поневоле кровь у юноши закипает, бунтует, и Мессалину развращает, до известной степени, он сам. Вы представляете себе этот парадокс?

- И положение все же остается правдоподобным?

- Разумеется, когда она это замечает и когда ей остается только подтолкнуть мальчика на последний шаг, в действие вступают ее инстинкт и любовный опыт. Но в моральном смысле не она его, а он ее вырывает из чар чистоты.

- Что мне не совсем ясно, так это роль христианства в такой истории.

- Почему же? Она становится христианкой в его объятьях. Она проникается верой, упиваясь его; ласками. У меня вся вторая часть очень колоритна и, могу сказать, необыкновенна сочна. А третья часть образует следующую ступень, синтез. Мой юноша возвращается не к вере, которой он и не терял, a к своему призванию. Он делается священником. Картина раннего христианства, вы понимаете. Но совершенно не того колорита, как в "Камо грядеши". Он продолжает втайне встречаться с Мессалиной, но уже нет ничего плотского в их отношениях, по крайней мере - в поведении. Он хочет ее окончательно привести к Христу. Он сам ее крестит, сам причащает. Эта глава - самая необычайная; самая богатая по значению, реалистическому и символическому, и в то же время самая трудная. Ее-то я и собираюсь переработать. Надо, чтобы в этой сцене причастия, очень длинной, с непрерывным нарастанием, чувствовалось, что Мессалина, стоя на коленях перед молодым человеком и принимая от него святые дары, принимает от него, в сущности, тоже любовь, такую, какая доступна ее пониманию; то есть преобразованную ее новой верой, но тем не менее полную всеми воспоминаниями ее прошлого, всем пылом ее сладострастной зрелости... На заднем плане - эпоха. Два мира. Два начала. Это будет иметь большой охват, если мне удастся осуществить мой замысел. Но нужна техника!..

Жорж Аллори призывает на помощь все свое мужество. Он встает, как бы в знак того, что беседа окончена. Подходит к Марии Молэн, которая тоже встает, немного опешив. Прикладывает палец к губам, бросив многозначительный взгляд влево, подняв брови.

- Итак, дорогая мадам Молэн, когда рукопись будет готова, принесите мне ее. Я ее прочту, и мы посмотрим, как нам быть с господами редакторами.

Теперь он подошел к ней вплотную. Еще раз приглашает ее жестом молчать. Улыбается почти умоляюще. Протягивает руки, нежно гладит Марию Молэн по пышной, затянутой в бархат груди. Затем, не торопясь, как будто только он знает цель того, что делает, не будучи обязан кому-либо отчетом в своих действиях, прижимается губами к губам Марии Молэн.

Она не противится. Она в этот миг полна внимательной услужливости. Некоторое изумление, ее охватившее, превращается в благодарность; и поцелуй, уже обстоятельный, который она ему возвращает, как бы говорит: "Простите, что я об этом первая не подумала".

Но руками, продолжающими гладить ее по груди, он толкает ее к выходной двери, произнося для другой двери - для той, что слушает:

- Я надеюсь, что сюжет их не слишком запугает.

XIX

БОЛЬШАЯ ПРОГУЛКА ЖАЛЭЗА И ЖЕРФАНЬОНА.

ПЕРВОЕ ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ЭЛЕН СИЖО

Жалэз и Жерфаньон сидят друг против друга. Перед каждым из них глубокая тарелка. Неподалеку супница с разливальной ложкой. В супнице - цикорий с молоком, которым Горшок щедро угощает студентов, называя его кофе с молоком.

За окнами робко и нежно светает. Ничто не мешает думать, что это - весеннее утро. В столовой прохладно. Стекла помутнели от тумана. Посетителей еще мало в этом трактире. Там и сям, сидя один за столом, молодец в блузе макает большой ломоть хлеба в свой суп, как извозчик. Было бы не странно услышать пенье петуха.

- У тебя лекция в девять часов? - спрашивает Жалэз.

- Да. В Сорбонне.

- У меня тоже, собственно говоря. Выйдем вместе? Если в без четверти девять я тебя не увижу в коридоре, то буду ждать тебя перед швейцарской.

Они выходят. Погода очень свежая, но несомненно приятная. Вместо петуха две-три птицы чирикают на самых высоких деревьях сада. Со стороны улицы Гей-Люссака доносится шум колес, лошадей и бича.

Ульмская улица протянулась прямо и чинно. В конце ее виден Пантеон, такой огромный по сравнению с этой улочкой. Правда, в старинных городах дорога к соборам шла еще более тесными улицами. Но это не одно и то же. Да и нет ощущения, что приближаешься к Пантеону. Как бы случайно имеешь возможность приблизиться к нему. Так идущий по рву видит вдруг перед собою крепостную стену.

Вчера и третьего дня шел дождь. Но сегодня утром чувствуешь смутную уверенность, что дождя не будет. Легкие облака почти неподвижны. Хотя нигде нет просвета в синее небо, а о солнце и говорить не приходится, - оно еще занято где-то тем, что выползает из-за горизонта кровель и застоявшегося дыма, - над головой почти повсюду редеет, опрозрачнивается полог; начинает проясняться.

Тротуар без лавок. Безжизненные дома. Взгляд как белка взбегает, карабкается по высокой глухой стене, по ребристому собору вверх до "венца колонн". Кажется, будто солнце чувствует, что его зовут. Какое впечатление переживаешь, когда подходишь к собору? К огромному, вознесенному над городом собору? Какие отсветы грядущего? Какой намек на участь духа?

Жалэз и Жерфаньон обходят здание. Жерфаньон вспоминает фразу Коле: "Большая площадь, по которой никто не проходит, разве что какой-нибудь незаметный священник". Жалэз, не прерывая течения другой мысли, тоже поддается влиянию этого пустынного и покоренного пространства. Место это не восхищает его по-настоящему; но и не опечаливает. Пустынность его остается несколько отвлеченной, не производит впечатления заброшенности. Холод вещей здесь не стеснителен. Их торжественность не навевает тоски.

Они сворачивают на улицу Сен-Жак и выходят на улицу Сорбонны. Все эти спуски имеют надлежащий уклон, и уступать им весело. Жаль, что дорога уже кончается.

Вот Модюи и двое других, на том же тротуаре, в нескольких шагах перед ними.

- Замедлим шаг, - говорит Жалэз.

- Почему?

- Потому что мне и без того невесело идти на лекцию, а войти с ним вместе той же прыткой походкой я, во всяком случае, не желаю. Ты не знаешь Модюи? Не слышал его? Нет? Например, когда он излагает понятие причинности у Декарта н Малебранша? Само совершенство! Говорит час и двадцать минут без заметок. Разве что каких-нибудь четыре строки и скобка на клочке бумаги. Говорит быстро, но равномерно и отчетливо. Шесть слов в секунду. С гарантией.

- Но ведь ты описываешь Леру. Точь-в-точь.

Жюль Ромэн - Детская любовь (Les Amours enfantines). 3 часть., читать текст

См. также Жюль Ромэн (Jules Romains) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Детская любовь (Les Amours enfantines). 4 часть.
- Прости, пожалуйста. О чем Леру может вам рассказывать? О психологии ...

Люсьена (Lucienne). 1 часть.
Перевод и предисловие А. Франковского ПРЕДИСЛОВИЕ Жюль Ромэн - певец ч...