Жюль Ромэн
«Детская любовь (Les Amours enfantines). 2 часть.»

"Детская любовь (Les Amours enfantines). 2 часть."

Исключив несколько соседних домов, в отношении которых догадка не могла быть основательной, Кинэт побывал днем в домах под номерами 4, 9, 7, спрашивая, не живет ли здесь господин Лоис Эстрашар. Привратница дом N 7 уставилась в переплетчика, затем иронически произнесла, напирая на имя: "Г-н Луи Эстрашар. Да. Но его нет дома." - "Не будете ли вы добры передать ему кое-что?" - "Я вас слушаю." - "В котором часу он возвращается?" - "Вечером, в седьмом. Он служит в городском управлении четырнадцатого округа. И не всегда приходит домой прямо со службы". - "Так скажите ему, пожалуйста, что я буду его ждать у себя, в восьмом номере, между шестью и половиной восьмого, вы знаете: переплетная, почти напротив, по одному срочному делу, которое его касается. Попросите его заглянуть ко мне.

В семь без четверти вошел в лавку человек, которого Кинэт видел не раз на противоположном тротуаре и который даже, как будто, заходил к нему однажды год тому назад. Довольно рослый, плотный, но не толстый, с румяным и полным лицом, красными и улыбчивыми губами, закрученными вверх усиками, эспаньолкой и живым блеском в глазах. Широкополая шляпа, черный пластрон, пиджак из ворсистого сукна, брюки чуть-чуть гусарского покроя. Во всем облике нечто открытое, молодцеватое, простодушное. "Господин Лоис Эстрашар?" - "Да. Привратница мне только что сказала, что вы хотели со мной поговорить?" - "Да. Вот о чем. Представьте себе, сегодня утром, среди прочих писем оказалось одно, ясно адресованное в дом N 8... Я распечатал его вместе с остальными, не поглядев на фамилию. Я даже думал, что это простая реклама. Понял я свою ошибку, только познакомившись с содержанием. Г-н Лоис Эстрашар". Я справился в соседних домах. Ваша привратница мне сказала: "Этот господин здесь живет". Но в виду содержания письма я предпочел вручить его вам непосредственно, не считая возможным оставить его в распечатанном виде у привратницы".

Он протянул циркуляр Лоису Эстрашару, и тот сразу изменился в лице. "Да, вы поступили правильно. Где конверт?.. Спасибо. Улица Дайу, 8. Совершенно верно. Что за идиоты! Непозволительная рассеянность!" Он был, по-видимому, раздосадован донельзя. Одерживался, чтобы не сказать больше. Кинэт пришел ему на помощь. Вполголоса: "Я не стану утверждать, что не прочитал этого конфиденциального циркуляра. Я лгать не люблю. И вы бы мне не поверили. Я прочитал его. Но вы можете рассчитывать на меня - я буду нем как могила". Тот продолжал возмущаться: "Но какие все-таки идиоты! Предусмотрительно посылают это с нарочным и пишут 8 вместо 7. Согласитесь! Не говоря уже о том, что у меня ведь нет магазина, как это им отлично известно". Кинэт повторил: "Меня вам опасаться не приходится". - "Пусть так. Хорошо еще, что оно к вам попало. Но вы понимаете, в каких руках оно могло очутиться!" - "Это верно". Эстрашар продолжал, стараясь говорить более непринужденно: "О, заметьте, что речь идет о вещах не особенно страшных". - "Да, конечно". - "Но при моем положении это могло навлечь на меня больше неприятностей, чем стоит все удовольствие". - "И нет надобности подвергать неприятностям Уго Тоньети." Господин Эстрашар вытаращил глава: "Вы знаете Уго Тоньети?" - "О, я с ним не знаком. И жалею об этом. Но я слыхал о нем, о его взглядах, - и он прибавил нерешительно, - о его работе. Я и сам всецело на его стороне". - "Вот как?" - "О, всецело". Кинэт помолчал, а затем произнес тоном осмотрительного и сведущего человека: "Но... разве Социальный Контроль работает совершенно в духе Уго Тоньети? Я этого не предполагал..." - "Вы что-нибудь слышали о Социальном Контроле?" - "Да, случалось". - "Вот как? Это меня удивляет. Следовательно, вы вращались в известных кругах?" - Кинэт ответил усмешкой и медленно заговорил, готовясь поправляться сообразно с оттенками в выражении лица у собеседника: "Мне передавали, что это нечто другое... или вернее... нечто... довольно смешанное по тенденциям". - "В известном смысле - пожалуй, потому что среди нас много бывших анархистов. Но и они за последние десять лет эволюционировали".

После двадцатиминутной беседы в таком неопределенном тоне, постепенно расположившей Лоиса Эстрашара в пользу Кинэта, первый из них пришел к заключению, что переплетчик - бывший политический борец, несколько отошедший от борьбы в силу обстоятельств и возраста, но втайне сохранивший свой пыл и на редкость сдержанный в отношении своих прежних связей. Словом, человек надежный. Эстрашар, чрезвычайно радуясь тому, что циркуляр заблудился так удачно, дал понять Кинэту, что не считает невозможной его кандидатуру в члены Социального Контроля. Кинэт не обнаружил нетерпения. "Я отношусь к этому с живым интересом и не прочь возобновить контакт. Но торопиться некуда. Нам следует несколько лучше познакомиться друг с другом".

Эстрашар обещал зайти через несколько дней. И сдержал слово. Тем временем Кинэт обошел однажды ларьки на набережных и, пройдя от Отель де Виль до Восточного вокзала по бульвару Бомарше и улицам, прилегающим к Бирже Труда, заглянул в несколько книжных лавок, более или менее специализировавшихся на продаже политической литературы. По дороге он зашел к привратнице дома N 142-бис в предместье Сен-Дени и вернулся с пакетом пыльных брошюр, где соседствовали, как пришлось, Бакунин, Кропоткин, Константэн Пекэр, Фурньер, Жан Грав, Жорж Ренар; несколько разрозненных номеров "Тан нуво", "Мувман Сосиалист", "Либертер". Он попытался мимоходом навести справки об Уго Тоньети. Все, чем он поживился по этому предмету, сводилось к тощей брошюрке в полтора листа под заглавием "Paracronismo e paradosso economici", которую Тоньети опубликовал в Милане в 1902 году. Он заплатил за нее десять сантимов.

Эту добычу разнородного состава он положил на полку шкафика с зелеными занавесками. Кинэт надеялся позаимствовать оттуда если не идеи, - он боялся спутать учения, - то, по крайней мере, выражения и собственные имена, с тем, чтобы пользоваться ими в случае надобности, отнюдь не изменяя тону намеков и умолчаний. Когда его снова навестил Лоис Эстрашар, он показал ему, как бы по ходу беседы, две-три брошюрки из этого запаса. "У меня их целая коллекция. Много их я роздал, раздарил". И прибавил небрежно: "А вот как раз статейка Уго Тоньети, которую я у себя разыскал". "На итальянском языке? Вы читаете по-итальянски?" "Очень плохо". Эстрашар, держа в руках брошюру в красной выцветшей обложке, напечатанную серыми буквами на газетной бумаге, не далек был от предположения, что этот переплетчик с бородою философа - один из добровольно оставшихся безвестными пионеров международной революции.

* * *

Развалилась последняя головешка. Тридцать две минуты двенадцатого. Не стоит торговаться из-за двух минут. Операция произведена со всей должной тщательностью и в общем не заняла больше времени, чем предполагалось. От Огюстэна Легедри теперь не осталось больше ничего в квартире Кинэта. Ничего? Нет. Осталась ватка. Но переплетчик намерен еще хранить ее. Когда сочтет он своевременным ее уничтожить? Этого он совершенно не знает. Осталось ли что-нибудь от Легедри вне этой квартиры? Бесформенная масса в подземелье, быть может. И пакет в сейфе. Кинэт открывает свой кошелек. Там все еще лежит плоский ключик. Одно мгновенье он даже думает о том, что называют "духом" или "душою" мертвеца... Но на мыслях такого рода он не привык задерживаться.

Он уходит из кухни. Он хорошо поработал. Наверху его ждет награда.

VI

НОЧНОЙ ОБРЯД

Он поднимается по лестнице. Входит в свою спальню. Раздевается. Кладет вещи на стул. Мимолетно вспоминает с сожалением об электрическом поясе, который он раньше снимал в это время.

Его награда - возможность прикасаться теперь к особым воспоминаниям ночи 14 октября. Прикасаться, - словно к свертку пышной материи или к драгоценному ожерелью. Каждый вечер он раскатывает их перед собою с таким же восторгом, как накануне. От повторения свежесть их ничуть не умаляется. Что же до яркости их, то она, быть может, и не повышается с каждым вечером, но скорее достигает кульминационного пункта; чуть ли не сразу после их оживления и без какого-либо ощутимого усилия мысли. Случается также, что та или другая подробность, раньше остававшаяся в тени, вдруг прорывается на авансцену.

Начало (Кинэт его не выбирал, оно само определилось) - это жест, который он сделал спустя несколько минут после того, как вышел из галереи, швырнув как можно дальше за глиняный откос бутыль из-под зеленоватой жидкости. Она, очевидно, ударилась о мягкую землю и разбилась очень негромко. Больше ничего до заставы, кроме мглистой ночи и света затерянного фонаря.

Контора по взиманию пошлин. Один досмотрщик, сидя в свете большой лампы, строгает ножом мундштук своей трубки, другой, в накидке, стоя следит за его работой, поворачивает голову, услышав шаги запоздалого прохожего, но ограничивается тем, что скользит взглядом по его рукам: нет ли в них пакетов.

Кинэт, миновав заставу, направляется влево, по поясному бульвару, безлюдному и плохо освещенному. Он чувствует потребность побыть еще немного на отдалении от людской сутолоки. Шагает он легко. Все части его тела приятны ему, он живо ощущает их принадлежность себе. До кончиков пальцев на ногах разлито чувство более тонкое, чем теплота; его можно было бы назвать полнотою. О том, что только что произошло, он не думает. В будущее не всматривается. Он преисполнен и захвачен одним этим напряженным ощущением своего бытия.

Никаких грубых побуждении. Даже проснувшаяся мужская сила, которую он сознает в себе с того момента, как вместе с Легедри направился вглубь оврага, всего лишь поддерживает в нем прекрасное самочувствие, уверенность в глубоких ресурсах, не вызывая острого возбуждения, которое при его рассудочном складе ума беспокоило бы его, ставило бы перед ним вопросы.

Внезапно ему представляется, что электрический пояс - вещь "излишняя", соответствующая пройденному этапу его жизни. Он видит вдали мужскую уборную, переходит дорогу, направляясь к ней, удостоверяется, что она пуста, входит. Решает немедленно сбросить пояс Геркулес. Для этого надо немного расстегнуться. Он ничуть не боится, что кто-нибудь заглянет сюда. Но все же не хочет задерживаться. Разрезает ножом ослабевшие ремни. Рвет прибор на куски. Роняет на решетку уборной ту часть, которую всего труднее отнести к какому-нибудь определенному предмету. Главные же части, "испускающие живительный ток", решает бросить в канализационный люк, шагах в пятидесяти отсюда. Тут было бы своевременно раскрыть тайну прибора. Кинэт при всех обстоятельствах остается техником по своим умственным привычкам. Но сегодня вечером он слишком великодушен, чтобы заниматься этим ретроспективным процессом. Убирайся, пояс, в люк! Уноси с собою свою тайну и те иллюзии, которые ты худо ли, хорошо ли питал.

Вот и Авронская улица. Два фиакра катятся один за другим. Трамвайный вагон визжит вдоль всей улицы, словно вонзая в нее иглу. Мелькают огни. Там и сям кучка мужчин в картузах занимает угол тротуара. Прохожих очень мало. Кафе зияют пустотой. Но стенки улицы сохраняют флюоресценцию многолюдия.

Переплетчику, много лет уже не курившему, хотелось бы держать в зубах толстую сигару, протягивая навстречу прохожим этот надменный выступ с красноватым огоньком, дышащим в том же ритме, что и грудь. Но он боится тошноты.

Между подъездом дома и каркасом застекленного павильона стоит продавец жареного картофеля, в меховой шапке, засунув руки в карманы, подтянув живот под передником, уставившись в пространство мостовой. Должно быть, он давно не продавал ничего. Очевидно, что он остается здесь для очистки совести, чтобы не себя упрекать за неудачи в той борьбе, которую нам приходится вести с повседневной судьбой.

Кинэту хотелось бы доставить удовольствие этому человеку. Жаль, что ему противен запах жира. Все-таки он останавливается. Покупает кулек за двадцать сантимов. Произносит несколько ласковых слов. Человек рад покупателю, а еще больше рад выслушивать его, отвечать. Кинат идет дальше. Он доходит в своем дружелюбии до того, что съедает два-три кусочка на кулька. "Я их выброшу в лужу, но не здесь. Сначала отведаю их. Надо с уважением отнестись к его труду. Пусть это не будет только милостыней". Прежде, чем отделаться от кулька, он смотрит, нет ли поблизости какого-нибудь мальчугана, для которого картофель, еще теплый, был бы нежданным лакомством. Но дети в этот час уже не играют на улицах.

На перекрестке - большое кафе с баром. Из него льется на тротуар обильный свет. Всем открыт в него доступ.

Переплетчик машинально входит. В первой зале только дугообразная стойка и три столика, приютившиеся между дверями. Он проходит во вторую залу. В углу играют в карты двое мужчин. С противоположной стороны сидит женщина, еще молодая. Перед нею - стакан пива и тарелка с объедками.

Кинзт садится за соседний столик и снимает шляпу, слегка кланяясь даме. (Он вспоминает, что женщина улыбнулась, но улыбка шла не наружу, а, напротив, пропитывала лицо, уходила внутрь.)

О том, что было до первых слов, произнесенных им, Кинэт не помнит ничего, кроме какого-то светящегося напряжения всей его психики. Пожалуй, припоминается еще какое-то впечатление уверенности. Уверенности в своих правах на эту женщину и возможности их осуществить. Никогда еще не представлялось ему менее сомнительным какое-либо надвигающееся событие.

Первые слова он произнес, обращаясь к официанту:

- Мне стакан пива... тоже.

Прибавив "тоже", он повернулся к женщине, улыбнулся ей, вперил в нее взгляд, в котором была, как ему показалось, непреодолимая сила внушения. И тем временем трепет желания тихо пронизывал его, как дергает музыкант за струну виолончели, аккомпанируя пению.

Затем он сказал:

- Прежде, чем заказать пиво, мне следовало спросить вас, сударыня, вкусно ли оно.

- Что ж... пиво свежее.

Какой грустный и трогательный голос. И приветливый. Бедная женщина, вероятно, покинутая. Сколько, должно быть, она уже перенесла, несмотря на молодость. Теперь стакан ее пуст.

Официант возвращается.

- Не позволите ли вы мне?.. Человек, принесите еще стакан пива... или вы, может быть, сударыня, предпочтете чашку кофе?

- Спасибо. Я ничего не хочу.

- Кофе пить вам не запрещено? В таком случае, человек, чашку кофе.

Переплетчик придает своим фразам обычную мягкость очертаний. Но в душе не колеблется ничуть. Он знает, что эта женщина ему принадлежит. Словно глубокое знание женщины вообще осенило его. Он мог бы ускорить дело. Околичности внушены ему мягкостью.

Разумеется, эта женщина - не проститутка. Он это понял с первого взгляда. Задает он ей вопросы не для того, чтобы успокоиться на этот счет, а чтобы дать побольше пищи нежному своему участию к ней. Оказывается, она служит запасной кассиршей в магазине, торгующем до десяти вечера. Работает только от половины двенадцатого до половины второго и от шести до закрытия: в те часы, когда хозяйка, сидящая остальное время за кассой, стряпает, ест или отдыхает. Запасную кассиршу не кормят. Заработки у нее очень скромные. По вечерам она ограничивается тем, что закусывает в том или ином кафе. Она живет одна.

Во всех своих интонациях слышится Кинэту и теперь доверчивый и смиренный голос, каким она это рассказывала. Какая кротость! Сколько кротости может быть в этом мире! И что может быть слаще порывов нежности, которым аккомпанируют в глубоких пластах тела музыкальные вибрации желания?

Затем наступает момент, когда они встали. Кинэт тщательно повторяет в памяти свой жест, которым он окутал ее шею свисавшей с плеча горжеткой из поддельного лисьего меха. Видит перед собой шляпу с широкими, плоскими полями, сзади приподнятую толстым узлом волос; и царапины на бархате.

С Авронской улицы они свернули на более темную. В какой точно момент взял он ее под руку? Он слышит сказанные им слова: "По должности инженера мне приходится соприкасаться с разного рода людьми". Затем: "Я женат, да. Но между женой и мною нет ничего общего. Квартира у нас общая, очень комфортабельная, и это облегчает положение, но мы живем, как чужие друг другу люди. Я вынужден все же набегать ее наблюдений...".

Впрочем, то, что они говорили, уже не имело значения. Служило им только для прикрытия цели, к которой они шли. Но Кинэт ясно чувствовал, что увлекал эту женщину, отыскивая вехи кратчайшего пути в неровном свете улиц. Он держал ее худую руку. Сквозь ткань ощущал тело. Походка их была нетороплива. Но Кинэт переживал иллюзию очень быстрого движения, от которого у него почти кружилась голова. Поспешное умыкание. Похищение бегом. Фонари - точно факелы, освещающие бегство.

Вывеска гостиницы. Светлый коридор за застекленной дверью. Он уже не помнит, что сказал, чтобы сделать пристойной мысль войти в эту гостиницу. Но не забыл выражения лица у женщины. Она боялась его ("все-таки незнакомый..."). Разочарована была такой скорой развязкой ("такой предупредительный, с такими деликатными манерами! Усаживал за мной как за настоящей дамой!") Опасалась его презрения ("он как будто верил мне; он ведь видел, что я не девка".) И тем не менее уступала. ("Мужчины не умеют ждать. Насколько лучше было бы помедлить, как в книгах. Если я скажу нет, то уже не увижу его".)

Нерешительность в лице. Встревоженная добыча. Одним взглядом переплетчик схватывает все, что она думает. Но что она думает - это безразлично. Перед нею светится коридор. Сказать "нет" - она бессильна. Не говорят "нет" человеку, возвращающемуся из глубокой галереи. Не противятся человеку после такого страшного разбега. Разве есть препятствие выше того, через которое он только что перепрыгнул?

Лестница; коридор в одном из этажей; комната, свеча. Ночной дежурный откидывает простыни, вставляет ключ в расшатанный замок, закрывает дверь за собою.

Кинэт торопливо, наудачу целует женщину, снимая с нее шляпу, тощую горжетку, пальто с буфами на рукавах. Повторяет себе: "Почему она боится? Я не желаю ей зла". Но этот внутренний голос так же мало его успокаивает, как если бы принадлежал подозрительному незнакомцу. "Только бы она вела себя разумно! Не слишком противилась мне. Смирнее меня человека не найти. Но бывают случаи, когда сопротивление нельзя допустить; когда непоправимо было бы допустить сопротивление".

Здесь начинается поистине зачарованная область воспоминаний; как замкнутая в себе фигура, начертанная волшебником на плитах времени. Начиная отсюда память уже не воскрешает слов, ни даже мыслей. Возникает ряд действий, лучше связанных между собою, чем ноты мелодии. Все тело превращается в память, чтобы заново их пережить. Брачное насилие. Легче убить, наложить на себя руки, чем дать развеяться этим чарам, которых ты уже не ждал. Но ничто не враждует с тобою; не заклинает чар. Непостижимая жизнь заливает тебя своей благосклонностью. И тем не менее все гармонично и нормально. Все приходит в гармонию, в норму. Никогда еще не был Кинэт настолько в мире с самим собою. Надо пройти через крайнее блаженство, чтобы вернуться к обычному строю. Словно человек действительно создан для счастья. Ушедшая молодость уже не дразнит его. Что представляет собою первая страсть, когда восемнадцатилетнему открывается любовь? Она словно худенькая девушка по сравнению с этой страстью, внезапно берущей тебя в свои объятия после нескольких лет разлуки; такой глубокой, такой зрелой; столь богатой утешениями, которыми она, возвращаясь, нагружена.

Такою запечатлелась ночь 14 октября в душе и теле Кинэта. Надо сознаться, что рядом с нею опьянение, которое изведал двумя днями раньше Вазэм, было ничтожно.

VII

БЕСЕДА ЖЕРФАНЬОНА С М-ЛЬ БЕРНАРДИНОЙ

В следующий понедельник Жерфаньон пришел, как обычно, к Сен-Папулям в половине пятого. Принимая у него пальто и шляпу, лакей Этьен шепнул ему:

- Господин Бернар, кажется, еще не вернулся.

Этьен относился с большой симпатией к Жерфаньону. Он не сомневался, что студент беден. Но только начиная с известного возраста бедные люди внушали ему презрение, да и то не всегда. Он знал также, хотя бы из разговоров в столовой, что из Высшего Нормального Училища выходят большие ученые, будущие академики, даже будущие министры. Г-н Бернар, говоря за столом о Жерфаньоне, заявлял, что галстуки у него дрянь и что хорошо бы ему было подстричь свою бороду, но что вообще он действительно малый с головой. Этьен был уверен, что Жерфаньон может заткнуть за пояс десяток Бернаров де Сен-Папуль. Этой мыслью он утешался немного при виде неправильного распределения благ, которое наблюдал непосредственно уже тридцать лет. А затем - Жерфаньон тоже работал по найму. Продавал свои услуги, как и Этьен. Услуги, правда, высшего порядка. (Этьен не был так глуп, чтобы равнять их со своими. Ничто не воспитало в нем уравнительных предрассудков.) Поэтому он в отношении к молодому человеку смешивал с чувством солидарности уважение, с некоторой даже примесью любви. ("Как бы я им гордился, например, будь он моим сыном".)

- Мчадно ли будет сударю подождать в гостиной или в комнате у г-на Бернара?

Обращаясь к Жерфаньону, Этьен не только не пренебрегал почтительными оборотами речи, но даже усердствовал в употреблении третьего лица. Это стесняло Жерфаньона. На этот счет у него были принципы. В привычке этой он видел пережиток холопства, и всякий раз, когда бывал ее предметом, чувствовал себя несколько совиновным в социальной несправедливости. Но как было поступить? Попроси он Этьена избегать этого оборота, лакей, пожалуй, решил бы, что сам Жерфаньон считает свое положение низким, а образование - не бог весть чем по сравнению с богатством. Плохое средство пропагандировать идею справедливости.

В тот момент, когда молодой человек колебался перед альтернативой Этьена, приоткрылась одна из дверей, и донесся голос, немного напоминавший блеянье:

- Этьен!

Жерфаньон узнал фигуру м-ль Бернардины. Лакей побежал на зов старой девы. На мгновение дверь за ними закрылась. Затем Этьен вернулся.

- Это меня звала м-ль Бернардина, чтобы сказать, что г-н Бернар запоздает. Но м-ль Бернардина велела мне передать, что если сударю будет угодно откушать с нею чашку чаю в зале, то это доставит ей удовольствие.

Жерфаньону в начале каждого урока подавали в комнату Бернара чашку чая с несколькими гренками. Поэтому любезность м-ль Бернардины не слишком его изумила. Его ввели в залу. Воздух в ней был прохладный, с зонами тепла и слабым запахом копоти. М-ль Бернардина появилась не сразу.

Он не садился и рассматривал деревянную обшивку, мебель, столики наборной работы, рояль. Передвигаясь по комнате, приблизился к устью калорифера. Вырывавшееся оттуда дыхание вызывало в памяти представление о пустом церковном притворе. "Подумать только, что я бы не смог безошибочно определить стиль этих кресел. Жалэз, будь он здесь, потешался бы надо мною. Понравился ли бы ему этот рояль? По-моему, он бесформенный и мрачный... Я в этом ничего не понимаю".

В сущности, эти вопросы его ничуть не беспокоили. И он скорее из дружбы к Жалээу останавливался на них мимоходом. Но начинал чувствовать атмосферу парижских домов или, вернее, качество их, как человеческих жилищ, ориентацию их в ансамбле, манеру их повиноваться общественному магнетизму, обнаруживать направление его силовых линий.

Он ощущал себя в городе богачей, в старом городе старых богачей. Вековые права и полномочия. Большие блеклые пространства. Потолки, отступающие вверх, чтобы не тяготеть над головами хозяев, предположительно рослых, и внушать им представление, будто их ничто не ограничивает, кроме чувства пропорций. Пусть воображают себе, что над ними только чердаки, населенные их челядью, и крыша. Более свободное и надменное представление о соседях, чем в других городах: все еще феодальное. Рядом с домом - холодные и солидные кварталы. Со всех сторон тянутся, выстраиваются, убегают вдаль вещи, образуются новые, нарушающие картину углы. Он думает о квартире своего дяди близ Лионского вокзала. Оттуда Париж кажется совсем другим. Непонятно, как удается этим двум моральным перспективам ладить, сливаться друг с другом; применяться к общей действительности.

М-ль Бернардина появляется. Она, по-видимому, немного принарядилась. На ней черное шелковое платье с кружевами и своего рода пальто, тоже из черного шелка, со странной отделкой.

- Мой племянник Бернар заметил днем или, вернее, моя невестка заметила, что у него слишком отросли волосы и даже вьются на шее. Противно было смотреть. Он решил зайти к парикмахеру по дороге из лицея. Мы не знали, как вас предупредить. Впрочем, Бернар уверял, что он опоздает не больше, чем на десять минут.

Под взглядами старой девы Жерфаньон старался как можно приличнее обращаться со своей чашкой и тартинками. Жесты его были не совсем свободны. Но настоящего стеснения он в этом доме не испытывал, благодаря простому тону который в нем господствовал. Никто в нем не кичился ни богатством, ни хорошими манерами. Титулование здесь было не принято. Г-жа де Сен-Папуль говорила о своем муже "господин", а не "господин маркиз". Г-н де Сен-Папуль, со своей стороны, говорил о ней "мадам". Прислуга руководствовалась этим обыкновением. Пользовалась формулами "господин маркиз", "госпожа маркиза" только при точно определенных обстоятельствах, например, приглашая к столу во время приемов или в присутствии малознакомого посетителя. Напыщенность речи тоже была здесь не в ходу. Никакой манерности в беседе. Ни жеманных, ни томных интонаций, ни разговора сквозь зубы или с придыханиями. Не употреблялись также ошеломляющие прилагательные и наречия. Разве что у Жанны иной раз прорывалась некоторая аффектация под влиянием какой-нибудь пансионнской подруги, или Бернару, ученику лицея Луи-ле-Гран, случалось в разговоре с сестрой пустить сгоряча "проваливай" в тоне Вазэма и произнести заносчивым, звонким голосом франтика из Монте-Карло: "Дорогая моя!" Но такие любезности вызывали только жалостливый взгляд со стороны г-на де Сен-Папуля или охлаждающее замечание со стороны м-ль Бернардины, которая хоть и блеяла немного в разговоре, но оставалась все же естественной. Однажды, например, когда Жанна несколько раз подряд позволила себе жеманные интонации, тетушка ей сказала: "Боже, какая ты сегодня изысканная. Точь-в-точь как заведующая магазином обуви на Севрской улице". Кроме того, члены семьи были на ты друг с другом, за исключением г-жи де Сен-Папуль и м-ль Бернардины. Жерфаньон, совершенно не знавший света, все же заметил вскоре, что эти люди гораздо проще большинства буржуа, а особенно буржуазных дам, встречавшихся ему, и что они гораздо меньше считались с расстоянием. Г-жа де Сен-Папуль часто говорила со своими горничными раздраженным тоном, соответствовавшим ее характеру, но без всякой надменности. Что же до отношения к нему самому, то Жерфаньон готов был подумать, да только боялся, что это глупо: "Чуть ли не похоже на то, что они передо мной робеют". Но он не доверял видимости, оставаясь по характеру крестьянином, которого трудно обморочить: "Такова, может быть, их манера показывать мне, что я человек другого общества и даже что мои повадки немного противны им".

- Я должна сказать вам также, что мне поручено просить вас остаться с нами пообедать сегодня, - сказала, помолчав, м-ль Бернардина.

Такую любезность ему оказывали уже второй раз с тех пор, как он начал преподавание. Он поблагодарил; но с некоторым беспокойством спросил, много ли будет гостей.

- Нет. Мы ждем аббата Мьонне, которого вы, должно быть, знаете; и графа де Меэан. Это старый приятель брата, и мы с ним совсем не стесняемся. Вы можете оставаться в этом самом костюме.

Жерфаньон ответил, что не имеет удовольствия знать аббата Мьонне; что во всяком случае, даже не ради туалета, попросил бы разрешения съездить до обеда в Училище.

- Как хотите. Мы обедаем ровно в половине восьмого. Ни граф, ни аббат никогда не опаздывают. Но вы говорите, что не знаете аббата Мьонне? Даже по имени? Это удивительно. Ведь он питомец вашего Училища.

- Вот как? Одного из старых выпусков?

- Не думаю. По виду судя, он старше вас не на много. Правда, вас старит борода. Лет ему тридцать, тридцать с небольшим.

- И он, наверное, окончил Нормальное Училище?

- Я в этом тем более уверена, что именно он посоветовал нам обратиться в ваше Училище, когда мы искали частного преподавателя для Бернара.

Жерфаньон был поражен. В учебных комнатах часто заходила речь о тех бывших студентах Училища, которые по выходе из него или впоследствии пошли в неожиданных направлениях. Участь их, какова бы ни была ее собственная ценность, интересовала студентов потому, что придавала некоторый элемент случайности и романтики слишком, увы, предначертанной картине будущего. Готовясь к экзаменам на звание преподавателя грамматики, они утешали себя надеждой, что, пожалуй, будут когда-нибудь директорами не провинциальных лицеев, с зонтиками в руках, а табачной концессии в Персии или театра. Но никогда не слышал Жерфаньон о Мьонне, недавно принятом в лоно церкви. И всего удивительнее было то, что этого совсем не упомянул Дюпюи, когда беседовал с ним 13 октября. Не знал он, что ли, какую роль сыграл аббат Мьонне в решении Сен-Папулей?

- Но давно ли он священником? - спросил Жерфаньон.

- Ну, все же ему понадобилось пройти все эти этапы - семинарию, рукоположение, тонзуру. Точно я вам ответить не могу, потому что у нас он стал бывать недавно. Кажется мне, брат познакомился с ним у наших друзей Севеленж. В настоящее время он состоит викарием в церкви св. Фомы Аквинского, а главное, профессором чего-то в Католическом Институте. Он не красавец, но наружность у него представительная. Это совсем не тип светского священника, вроде, например, аббата Даниэля, который часто бывал одно время у этой славной Бонне де Жу, - она в него влюблена, - и так прыскается духами, - не графиня, - аббат, что однажды, сидя с ним рядом в гостиной у нее, я не могла удержаться и расхохоталась, как сумасшедшая. Нет, аббат Мьонне гораздо солиднее. Говорят, что у него есть задатки чудесного проповедника и что в лекциях его бывают моменты истинного красноречия. Но он, кажется, направляется не в эту сторону. Как бы то ни было, он, по-моему, человек с большим будущим, Вы увидите, как он интересен. А с вами ему будет особенно приятно поговорить о разных вещах. Вы с ним можете скрестить клинки.

Жерфаньон улыбнулся, заметив, что лично он к этому нимало не склонен.

М-ль Бернардина настаивала:

- Да, да. Не стесняйтесь. Обороняйтесь и нападайте в случае надобности. Не думайте, что этим кого-нибудь шокируете. Прежде всего, я уже убедилась в вашем такте. Сказать можно все при умении. Моя невестка - верующая католичка, но не с узким кругозором. Брат мой, знаете ли, только верующий, не больше. И к современным, даже к передовым взглядам он относится с живым интересом. Ему надо привыкать к мнениям всевозможных оттенков, так что вы ему даже, напротив, окажете услугу. Правда, за столом сидят дети. О старшем сыне я не говорю. Он взрослый. А вашему ученику Бернару приходится не то еще слышать в лицее, от товарищей. Невестка могла бы бояться за племянницу. Но, по-моему, ничего не может быть глупее, чем скрывать от девушки, собирающеися замуж, - а она в этом возрасте, - все то, с чем она встретится в жизни спустя несколько месяцев, - взгляды, разногласия: не говоря уже о прочем. Как будто дело мужа, которым будет, может быть, какой-нибудь дурень, посвятить ее во все. Это смешно. Аббат Мьонне не может быть в обиде, если вы ему немного разогреете печень. В конце концов, он перебежчик.

Жерфаньон придал голосу самый бесстрастный тон, отвечая ей:

- Он не избрал академической карьеры или сразу же бросил ее. Но это его право. И так поступают многие из нас.

Она возразила решительным тоном:

- Я не только это хотела сказать. Он отвернулся от ваших убеждений.

- Что вы понимаете под нашими убеждениями, мадмуазель?

- Как что? Убеждения Нормального Училища.

- Но таких убеждений не существует. Есть весьма различные убеждения, которые все мы можем, иметь и которые обязывают только каждого из нас...

- Я восхищаюсь вашей осторожностью. Вы не хотите предавать своих учителей. О, я вас вполне одобряю. Это не касается публики. Аббаты тоже не обязаны говорить вам все то, что им рассказывают в семинарии.

Жерфаньон читал в худощавом лице, в живых серых павах м-ль Бернардины такой жадный интерес к мнимым "тайнам" доктрины Нормального Училища и столь высокое представление о том, что в них могло заключаться страшного, что ему очень бы хотелось не совсем ее разочаровать. Но будучи достаточно проницателен, чтобы догадаться о таком умонастроении старой девы, он сохранял плебейскую склонность разъяснять посторонним их заблуждения. Он попытался ей втолковать, что Нормальное Училище не только не преподает каких-либо тайных наук, но с трудом поддерживает, с тех пор как оно преобразовано, преподавание наук вообще; что чтение лекций почти полностью перенесено в Сорбонну, а те курсы лекций, которые в нем еще ведутся, доступны всем, как улица.

М-ль Бернардина слушала его, усмехаясь и слегка покачивая головой. По-видимому, она думала: "Ловок, нечего сказать! И как их дрессируют! В двадцать лет такая выдержка!"

Она придвинула кресло к столу и, наклонившись над чашкой, из которой пила мелкими глотками, произнесла почти шепотом:

- Милый друг, я прекрасно знаю, что существуют доводы, доказательства, которых нам не говорят, которые скрывают.

Она сообщила забавную вибрацию слову "скрывают".

- Да, скрывают, от нас...

- Но какого рода доказательства, мадмуазель?

- Доказательства... (голос у нее почти дрожал)... против религии, даже против бытия бога...

Он был так удивлен и так ему хотелось расхохотаться при мысли, каким удовольствием было бы для Жалэза слушать этот разговор, что не нашел никакого ответа.

Она поставила чашку на стол и сказала немного громче, сложив ладони худых рук в складке юбки:

- Как вы там живете? Все в общем помещении?

- Да, почти так.

- Дисциплина строгая?

- Напротив, почти никакой.

- Вот как?.. По вечерам вы возвращаетесь когда хотите?

- Практически - да. Я не говорю об экстернах. Те вообще вольны поступать, как им вздумается. Но и мы, интерны... Если бы кто-нибудь из нас, например, провел ночь вне Училища, это, думается мне, было бы замечено, потому что, как-никак, надзор поставлен хорошо, но никто не решился бы ему об этом сказать.

- Как это забавно!

- Примите во внимание, мадмуазель, что многие из нас женаты.

- Женаты?

- Да.

- Значит, совсем молодые женщины. И они живут среди вас?

- Это не совсем так. Женатые - экстерны. Но ни женам их не возбраняется навещать их в Училище, ни нам приглашать их с женами в наши комнаты на чашку чая.

М-ль Бернардина опять понизила голос:

- И это не приводит к осложнениям? К скандалам?

- Не приходилось слышать. Замечу, что женатые товарищи все же составляют среди нас исключение.

В это мгновение послышался легкий скрип двери. Жерфаньон оглянулся. В залу вошла собачка с живыми глазками, острой мордочкой, длинным, пушистым хвостом и обильной шерстью белого, чуть желтоватого цвета, с несколькими бурыми пятнами. Жерфаньон не разбирался в породах собак. Ему знакомы были собаки деревенские, очень смешанной крови, оцениваемые почти исключительно по их личным качествам. Эта собачка похожа была на шпица, но не такая была мохнатая, не такие у нее были черные и проницательные глаза, и нос не такой острый, и уши больше и мягче, и гораздо меньше живости в движениях. Пожалуй, она была ближе к испанской породе. А всего естественнее было, приняв в расчет ее хозяев, отнести ее к какой-то мало распространенной, но очень дорогой разновидности. При прежних посещениях этого дома Жерфаньон, насколько ему помнилось, не замечал собаки, да и Бернар ему о ней не говорил.

- Макэр, зачем вы пришли?

Жерфаньона удивила эта кличка - так звали одного разбойника, вошедшего в историю; удивило и то, что ему говорили "вы", - обстоятельство, вновь поднимавшее вопрос об обращении на "ты" в доме Сен-Папулей.

Макэр подошел к молодому человеку и старательно обнюхал края брюк, обувь, не поднимая глаз выше.

- Прогоните его, пожалуйста. Он очень плохо воспитан. Я даже не знаю, как он ухитрился войти сюда.

- Судя по его росту, один он дверь открыть не мог.

- Нет, конечно. Впрочем, это старые двери. Случается, что защелка неплотно входит в гнездо. Дверь с виду закрыта, а достаточно малейшего толчка, чтобы она открылась. Он это, вероятно, заметил.

- Значит, он здесь уже давно?

И Жерфаньон ласково, но рассеянно гладил Макэра по голове и шее; собачка не оробела, но вогнула спину и немного попятилась.

- О нет. Не больше недели. Брат привез его из Перигора, когда ездил туда в последний раз. И в начале его даже не пускали в комнаты. Мы боялись, что он будет себя неопрятно вести, имея в виду его происхождение; и шуметь. Моя горничная обожает животных и взяла его к себе.

Макэр уселся на расстоянии метра от них, в той части валы, где струя теплого воздуха почти омывала ковер. Он переводил глаза с Жерфаньона на м-ль Бернардину.

- Брат получил его в подарок от одного из наших фермеров, вспомнившего, что моя племянница Жанна говорила ему как-то о своем желании иметь собачку в Париже. Этот славный фермер воображал себе, вероятно, что его собака великолепна. Надо сказать, что брат очень хорошо понимает в собаках охотничьих, все же остальные для него одинаково хороши. Когда мы потешались над его подопечным, он говорил в свое оправдание, что мать Макэра красавица. Как вам нравится такой довод?

- Это еще щенок?

Макэр, чувствуя на себе взгляд Жерфаньона, слегка шевелил ушами и проводил хвостом по ковру.

- Ему, кажется, месяцев девять, десять. Но вы понимаете, что теперь уж он не превратится в породистую собаку.

- Я не нахожу его некрасивым.

- Все объясняется тем, что мой брат не умеет ни от чего уклоняться; по крайней мере, у себя в имении. Здесь он бывает резким. Но там, с крестьянами, он всегда боится кого-нибудь обидеть. По правде говоря, уметь обращаться с людьми теперь ужасно трудно. Прежде, чем решиться на какое-нибудь распоряжение или выговор, надо выжидать подходящую минуту и смотреть, откуда ветер дует. Ты чего ждешь, Макэр? А эта кличка! Что вы на нее скажете? В известном смысле я предпочитаю ее английским кличкам, совершенно дурацким, вроде Тоби, или Тедди, или Дик. Я уверена, что этот добряк, перигорский фермер, не имеет никакого понятия об историческом Роберте Макэре и случайно так назвал свою собаку, как назвал бы ее Макароном. Вот не подскажете ли вы нам клички, которая бы не была странной, а звучала приблизительно так же, чтобы не слишком сбивать его с толку? Морда у него не глупая. Она мне нравится. Вы правы. У некоторых из этих ублюдков наружность бывает приемлемой. Чем этот песик безобразнее всякого другого, например, одной из этих чудовищных такс? Знаете, чего он ждет? Куска сахара. Но ты не дождешься. Сахар - враг собак. У них делаются от него, я слышала, ужасные болезни кожи: своего рода экземы, лишаи.

- Может быть, когда их пичкают сахаром.

- Представьте себе его в лишаях и корках, вдобавок ко всей его красоте. Я дам ему кусочек бисквита, обмакнув его в чай. Больше он ничего не получит. Он замечательно умеет служить, но я ему этого не прикажу, оттого что ему за это полагается кусок сахара. Странно даже, что он еще не стал по собственному почину на задние лапки. Вероятно, он перед вами робеет. Вы знаете хорошо собачьи породы, господин Жерфаньон?

- О нет, очень плохо.

- Жаль. Я бы у вас поучилась. Вы не догадываетесь, что это за помесь?

- Нисколько. Я у него вижу некоторое сходство с собаками, которые, кажется, называются испанскими.

- Да. Мне кажется, мать у него - спаниель. Когда мы поедем в Перигор, я попрошу показать мне ее. В деревне, если не принять особых мер, очень трудно получить чистокровных щенят. Для этого надо запирать суку на две или на три недели. Время течки повторяется в общем очень часто. Не слишком часто для нее, быть может, но для тех, кто за нею наблюдает. Уже за несколько дней до этого кобели начинают вертеться около нее. А затем начинается ужас что такое. Собачья революция во всей округе. Надо это видеть, чтобы представить себе. Вы знаете деревню, господин Жерфаньон?

- Знаю. Я провел в деревне все свое детство.

- Родители ваши, стало быть, не в Париже живут?

- Нет, в провинции.

- Там же вы и родились?

- Да.

- А это где?

- В Веле.

- Но разве не в Швейцарии Веле? Вы ведь француз?

- В Швейцарии - Вале. А Веле расположен к востоку от Центрального Массива и граничит с Севеннами.

- Севенны - это к югу от Перигора?

- Скорее, к востоку.

- Да, в сторону моря.

- До известной степени.

- Там у ваших родителей есть поместье?

Жерфаньон не сразу ответил. Колебался, сказать ли просто правду. Из тщеславия? Несомненно. Не раз испытывал он и раньше такой же стыд перед людьми, стоящими выше его на общественной лестнице, а затем упрекал себя в нем, как в подлости. Но должен был согласиться, что не все чувства, лежавшие в его основе, низменны. "Сказать им, что мой отец - сельский учитель? Что это значит для них? Они сочли бы себя вправе отнестись к нему с презрением. Ко мне - тоже, из-за моего происхождения. Но прежде всего - к нему. В лице у них промелькнуло бы вдруг разочарованное или снисходительное выражение, и я не мог бы его снести. Или же мне пришлось бы им бросить это в тоне вызова, в тоне человека, "не краснеющего за свое происхождение, черт побери!" Мне противно это хвастовство наизнанку. Единственный ответ, который бы мне хотелось им дать: "Оставьте вы моих родителей в покое. Они не хуже вас".

На этот раз он воспользовался формулой, уже прежде ему служившей:

- Мой отец, как и я, педагог.

- Тоже окончил Нормальное Училище?

- Нет, мадмуазель.

Сестра маркиза утвердилась в предположении, что родители Жерфаньона - люди маленькие. Об университетской иерархии она имела такое же смутное представление, как о Севеннах. Но ей нетрудно было представить себе, что в педагогическом мире, как и в церкви, есть сельские священники, стоящие гораздо ниже епископов и настоятелей светских приходов. Это было не так уж плохо. К тому же неизбежная доза внушенного ей средой презрения к маленьким людям была у нее ослаблена уединенными ее размышлениями или, вернее, осложнена боязливым недоверием к ним. Масса маленьких людей казалась ей неистощимым резервуаром честолюбцев всех мастей и будущих великих мира сего. Сего мира и неба. Назидательное чтение каждый день напоминало ей, сколько вышло из народа святых прелатов, князей церкви, пап. Если бы ей возвестили, что внук Этьена, грудной младенец, будет когда-нибудь президентом республики, она сочла бы такое предсказание совершенно правдоподобным, не исполнившись от этого ни большего уважения к Этьену, ни большего презрения к республике.

Она протянула Макэру еще один кусок бисквита.

- Как бы то ни было, если вы жили в деревне, то знаете, как это происходит. Кобели чуют это на очень большом расстоянии. Начинаются целые процессии. Можно подумать, что они это друг другу сообщают. Однако они не такие дураки, потому что каждый желает оказаться первым подле Дульсинеи. Их терпение безгранично. Хитрость тоже. И наглость. Я говорила, что суку надо запирать, но в тот момент, когда вы, например, приоткрываете дверь, чтобы ее накормить, воздыхатель проскальзывает к ней у вас между ногами. Я видела, собственными глазами видела, как шелудивый дворовый пес покрыл одну из наших лучших охотничьих сук прямо за спиной псаря, державшего ее на сворке. Обернувшись, псарь начал его, конечно, изо всех сил хлестать. Но поздно! Зверя было не отбить. Впрочем, они, кажется, если уж сцепятся, то не могут расцепиться, когда хотят.

Жерфаньон уже начинал недоумевать, как ему держать себя: "Досадно, что не Жалэз сидит на моем месте. Он бы рассказал две-три сцены собачьей любви с жуткими физиологическими подробностями, но в самом непринужденном тоне. Я не на высоте положения".

- В другое же время, - продолжала м-ль Бернардина, точно закусив удила, - вы увидите, как эта же самая красивая сука, чистейшей породы, будет отбиваться от безупречного кобеля, убегать от него, кусать его, словом, делать все для того, чтобы бедняга остался в дураках.

"Она хватает через край, - думал Жерфаньон. - Я чувствую, что покраснею. Как Жалэз в двенадцать лет. А между тем я краснею не легко. Но среднего не дано: надо либо покраснеть до ушей (пользуясь тем, что борода у меня закрывает щеки наполовину), либо вдруг ухмыльнуться во весь рот, растянув его тоже до ушей".

И в самом деле, труднее всего было под этим высоким потолком, среди этой почтенной мебели внимать бесстрастно речам старой девицы, одетой в черный шелк, между тем как вдохновитель этих речей, щенок, недавно прибывший из Перигора, сидел в двух шагах от стола на задних лапках и время от времени морщил ноздри, подметая одну и ту же полоску ковра медленными, как движения часового маятника, ударами хвоста.

Появление Жанны де Сен-Папуль положило конец его растерянности.

- Это ты? А я думала - Бернар.

- Бернар тоже вернулся, тетушка.

- Он, кажется, и не знает, что его уже полчаса ждет г-н Жерфаньон.

- Он пошел прямо к себе в комнату. Он не знал, что г-н Жерфаньон с вами.

Жерфаньон отвесил поклон тетушке, затем племяннице и вышел из залы.

VIII

СВЕТСКАЯ ДЕВУШКА

Жанне де Сен-Папуль скоро должно было исполниться девятнадцать лет, так как она родилась в январе 1890 года, когда стояли необыкновенно сильные холода и была в разгаре эпидемия гриппа. В связи с этим у ее матери остались очень тяжелые воспоминания о первых неделях ее жизни. Казалось маловероятным, что эта крошка, появившаяся на свет очень слабенькой, переживет такую суровую зиму. С тех пор г-жа Сен-Папуль, опираясь на этот пример, позволяла себе думать втайне, что не так уж нелепо поступают супруги, которые не вполне предоставляют провидению решать, какому из их сближений быть плодоносным. Будь Жанна зачата, например, в конце сентября, в Перигоре, когда собирают в имении виноград и в замке распространяется легкий запах выжатых гроздей, не лишенный приятности для молодых супругов, она родилась бы в июле, в самое приветливое время года, и можно было бы устроить так, чтобы роды, как и зачатие, произошли в Перигоре. Г-же де Сен-Папуль следовало бы подумать, что вверяться провидению наполовину не приходится. Если оно назначило зачатие на апрель, то учло, очевидно, затруднения, ожидающие новорожденного зимою, и найдет способы оградить его от покушений мороза и гриппа. Но у матери-католички вера в провидение никогда не принимает абсолютного характера мусульманского фатализма. Г-жа де Сен-Папуль могла бы также подумать о том, что у христианских супругов есть в распоряжении корректное средство избегать неприятных неожиданностей, а именно - сближаться тогда лишь, когда зачатие представляется им желательным. Тогда соблюдаются одновременно права провидения и человеческой свободы. Но г-жа де Сен-Папуль, как большинство южанок, наделена была здравым смыслом и даже дозою языческого мировоззрения. Хотя сама она так и не изведала чувственных радостей любви, но сочла бы нелепым намерение отказывать в них на протяжении ряда месяцев здоровому дворянину, мастеру покушать и любителю охоты. Когда священники делали вид, будто серьезно относятся к этой требовательной доктрине, они казались ей наивными людьми, немного слишком невежественными в науке жизни, или даже она решалась их подозревать в известной недобросовестности. По правде говоря, она не пришла по этому предмету ни к какой ясной системе; ни в теории, ни на практике. И мы увидим, что все ее компромиссы не предохранили маркиза де Сен-Папуль от внешних соблазнов.

Рост у Жанны в восемнадцать лет был довольно большой, 1,71 метра, правда, включая каблуки, оттого что ей никогда не приходило в голову и не случалось голой измерять свой рост. Впрочем, так это бывает обычно у женщин. Воинское присутствие не выдает им официальных справок. С такой же неточностью следила Жанна за колебаниями своего веса. За последний год он изменялся в пределах от пятидесяти пяти до пятидесяти девяти кило, не доползая до шестидесяти. Доктор Лаблетри, домашний врач, считал, что она слишком худа. Определенных опасений у него не было. При выслушивании ничего тревожного не обнаруживалось. Но слизистая оболочка была бледна; под глазами часто появлялась синева; во взгляде и цвете лица недоставало блеска. Температура иногда, без видимой причины, повышалась немного, по счастью - нерегулярно. Врач говорил родителям, что девушка склонна к малокровию, что следует возбуждать ее аппетит; рекомендовал моцион, более продолжительное пребывание в Перигоре. Допускал, хотя и умалчивал об этом, возможность небольшого туберкулезного процесса, дремавшего с детства и слегка обострившегося ко времени зрелости, но непосредственной опасности не представлявшего. В ту пору начинали подозревать, что туберкулез по своей природе болезнь раннего детства, не расстающаяся с организмом на протяжении всей жизни и зависящая в своих эпизодах от его общей истории. Лаблетри, медик прогрессивного направления, держался именно этого взгляда. В отношении Жанны у него иной раз мелькала мысль о нервных осложнениях сексуального происхождения или, говоря еще точнее, о весьма специфическом переутомлении, но он ее отбрасывал. Вообще, в эту сторону его мысли не направлялись. Он считал несколько маниакальными специалистами тех своих коллег, которые чуют такого рода начало или признают за этим началом известную роль в каждом недомогании, постигающем молодых девушек. Даже поскольку врачи, не теряясь в неясностях и туманных выводах невропатии и не ударяясь в психологию, устанавливают чисто органическое влияние, которое известные привычки могут оказывать на развитие туберкулеза, Лаблетри допустил бы еще такую гипотезу, если бы лечил, например, дочь швейцара. Но останавливаться на ней в отношении дочери маркиза де Сен-Папуль показалось бы ему довольно бестактным. Мещанин, воспитанный в уважении к общественным рангам, поддерживал в нем предвзятое мнение врача.

Впрочем, все это не представлялось ему особенно серьезным, и он тем меньше тревожился за будущее девушки, что она физически похожа была на отца. А маркиз, если не говорить о мелких недомоганиях, не мог пожаловаться на свое здоровье. По типу он приближался к худощавым южанам, которые не всегда могут похвастаться цветущим видом и, будучи очень чувствительны к боли, охотно предаются ипохондрии, но в конце концов, переходя от одной тревоги к другой, достигают преклонного возраста. Было вполне допустимо, что и маркиз прошел в молодости кризис такого рода, не оставивший по себе никаких, по-видимому, следов, ни даже воспоминания.

Жанна де Сен-Папуль была хорошо сложена и красива лицом. Черты тонкие, почти нежные. Губы узкие. Очень естественное выражение гордости. Жерфаньону она казалась весьма близкой к известному совершенству, и он готов был позавидовать ее будущему титулованному супругу. Но сам он не ощущал опасности влюбиться в нее. Обаяния она не была лишена, но ее обаяние не внушало ему ни вожделения, ни нежности. Даже глаза ее, слегка обведенные синевой, ее легкая бледность не предрасполагали его к мечтательности. Очевидно, выражение глаз мешало, слишком замкнутое, почти оборонительное.

* * *

М-ль Бернардина налила чаю племяннице, заставила ее съесть несколько гренок с маслом. Поговорив с ней о разных мелочах, спросила вдруг без всякого перехода:

- Как тебе нравится этот молодой студент?

- Что ж, у него вполне приличный вид. Бернар им, кажется, доволен.

- У него красивые глаза. Он был бы очень хорош без бороды. Она его слишком старит.

- Это возможно.

- И если принять во внимание, что он вышел из очень скромной семьи, то нельзя отказать ему в умении вести себя.

Жанна соглашась с непритворным равнодушием. До этого времени она мало замечала Жерфаньона. К тому же воображение у нее было не очень капризное и даже не очень свободное, а только смелое. Это большая разница. Смелость эта, заводившая ее довольно далеко, направлялась по узким путям. Есть много девушек, которые всякий раз, находясь в присутствии молодого человека или вообще мужчины не старого и не безобразного, воображают себе его объятия, его поцелуи или даже свои. Эти мечты обычно не имеют последствий: они не только не призывают действительности, но сразу бы перед нею отшатнулись. Жанна не имела этой слабости. Она могла за день встретить десять молодых людей своего круга, не устанавливая никакой связи между их личностями и своими любовными грезами. Тем более оставался вне поля ее зрения человек вроде Жерфаньона. Чувство социальных различий сделалось у нее в такой мере инстинктивным, что участвовало в самопроизвольных реакциях сердца. Девушка, которую зовут Жанной де Сен-Папуль, не рискует влюбиться в пианиста, лакея, врача или священника. Не потому, что они люди презренные. К ним можно относиться благожелательно, с уважением, в известных случаях - с восхищением. Но вопрос любви не возникает. (Жерфаньон, со своей стороны, не вовсе был чужд аналогичного предрассудка. Будь Жанна его кузиной, его сокурсницей, нельзя знать, остался ли бы он равнодушен к этому тонкому лицу, к этому замкнутому выражению глаз.)

Вообще же нравственное состояние Жанны представляло собой в ту пору чрезвычайно вычурную конфигурацию.

С одной стороны, оно опиралось на целую систему идей, сохранившуюся с детства почти в неприкосновенности и состоявшую из религиозных верований, обрядового благочестия, элементарных, но по-деревенски твердых представлений о строе общества, о сословной иерархии, о правах ее касты на богатство, праздность, почет. Не в большей мере подвергала она сомнению основные обязанности, ей внушенные. Она даже обладала чувствительной совестью. Небольшие оплошности мучили ее не меньше больших грехов. Все это, привитое ей воспитанием, держалось еще крепко. Беспорядок начинался вместе с более личными чувствами. Ее очень занимала область любви, вплоть до самых конкретных подробностей. Уже несколько лет она собирала о ней сведения вперемежку с баснями, о которых шептались подруги. Недавно она пристрастилась к эротическим книжкам. Две-три такие книги она обнаружила в отцовской библиотеке и, чтобы заглядывать в них, не опасаясь быть застигнутой врасплох, прибегала к хитростям, от которых у нее колотилось сердце. Воспоминания об этом чтении или инциденты в работе ее воображения (отнюдь не в ее внешней жизни) подталкивали ее на некоторые сладострастные провинности, которыми она, впрочем, не злоупотребляла и которые не играли никакой роли в мнимой слабости ее здоровья. Чтенью и поступкам сопутствовали жгучие угрызения совести. Жанна считала плоть, ее влечения и ее утехи творением дьявола. Когда их осуждали в ее присутствии, ей всякий раз становилось легче. С другой стороны, она вела напряженную сентиментальную жизнь, совершенно изолированную от этого зуда чувственности. Она увлекалась одной своей подругой, затем одной из преподавательниц пансионата св. Клотильды и кончила тем, что страстно полюбила обеих одновременно. Совмещение двух этих увлечений облегчалось различием в их оттенках. По отношению к подруге своей Гюгете она, главным образом, отдавалась усладам покровительственной нежности; по отношению к учительнице, вернувшейся в свет монахине, - благоговейным восторгам. Она очень ревновала обеих и легко теряла самообладание. Подчас бледнела внезапно, когда учительница обращалась к другой воспитаннице с ласковым словом или улыбкой, и горькое чувство не покидало ее после этого весь день. Обе эти страсти были совершенно чисты; не подталкивали ее ни на двусмысленные ласки, ни на попытки сближения. Несмотря на чувствительность совести, она в них нимало не упрекала себя. И, несомненно, заблуждалась при этом все-таки меньше, чем тот психиатр, который поспешил бы заговорить о гомосексуальных наклонностях. Она тем меньше могла заподозрить в этом нечистое начало, что и никто в ее среде, по-видимому, не замечал его. Преподавательницы пансионата не могли быть настолько слепы, чтобы проглядеть такую страстную дружбу. Они ее, конечно, не поощряли. Но, по простодушию ли чистых женщин, или по мудрым воспитательным мотивам, не обнаруживали из-за нее какой-либо тревоги. Впрочем, оба увлечения Жанны еще оставляли в ней место для головной любви, опять-таки другого характера, к одному из ее кузенов, Роберту де Лавардаку, который жил с родителями в окрестностях Бордо и виделся с нею, помимо исключительных случаев, только на каникулах. Эта последняя любовь была романтически мечтательна и отлично обходилась без присутствия любимого. Кузен Роберт был для Жанны чем-то вроде рыцаря, молодого, отважного сеньора, который воюет в далеких краях, втайне по ней вздыхает и чьей последней мыслью была бы она, если бы он пал на поле брани. Она охотно говорила о Роберте со своей подругой Гюгетой, и та ее не ревновала к нему. Прибавим, что когда она в уединении предавалась эротическому чтению или возбуждению, то никогда не вызывала в памяти один из этих трех образов, ею любимых. Наоборот, они были настолько ей дороги, драгоценны, что она их отстраняла от того, что представлялось ей адским кругом.

Этот общий очерк позволяет читателю догадаться, каковы могли быть отношения между Жанной и м-ль Бернардиной. Иногда она склонна бывала считать свою тетку сумасшедшей старухой. В другие моменты ждала от нее таинственных сведений о жизни, не задумываясь как следует над вопросом, где могла их почерпнуть старомодная дева-домоседка. Тон их бесед сделался довольно свободным, гораздо более свободным, чем между маркизой и ее дочерью. М-ль Бернардине доставляло удовольствие (она его не анализировала) знакомить племянницу с некоторыми грубыми сторонами жизни, будь то социальные отношения, подлинная природа человеческих чувств или более щекотливые вопросы. Ей даже казалось, что таков ее долг. Разве не следовало застраховать девушку, стоящую на пороге жизни, от опасностей слишком условного воспитания?

IX

ТЕТКА И ПЛЕМЯННИЦА. РОЖДЕНИЕ ОДНОЙ ИДЕИ

Макэр, послужив перед Жанной, уселся опять на ковре. М-ль Бернардина взглянула на него.

- Я как раз говорила с г-ном Жерфаньоном об этой гадкой собачонке. И обо всех этих случаях смешения, скрещения. Г-н Жерфаньон жил в деревне. Он это видел своими глазами. А ты, тебе случалось это видеть самой?

- Что, тетушка?

- Ну, то, что проделывают животные друг с другом, особенно собаки, самцы и самки, и что от этого происходит. Почему ты краснеешь, как дурочка? Неужели ты думаешь, что деревенская девушка не знает этого во всех подробностях и краснеет, когда об этом говорят в ее присутствии? Что ж, по-твоему, это роняет ее христианское достоинство, ее порядочность? Напротив, смею тебя уверить, напротив.

Она как будто призадумалась, затем продолжала: - Истинный грех - идеализировать все эти вещи. Тогда... разыгрывается воображение. И кажется, будто от пышных слов меняет свою природу то, что под ними скрывается. Брр!.. Лучше уж откровенно сознаться, что у собак и у нас все это совершенно одинаково. Ничего для меня не может быть противнее тирад о любви. - Она иронически протянула букву "л". - Нынче, по крайней мере, уже не решаются говорить девушкам твоего возраста, что выйти замуж - это значит целоваться в вагоне и обзаводиться квартирой. Я не стеснялась иногда в беседе с тобою ставить точки над i. Но я все-таки не уверена, что, какими вы все ни считаете себя современными девицами, у вас сложилось вполне правильное представление о сущности, - вот именно, о сущности, - этого знаменитого акта, вокруг которого старшие вертятся все время, чтобы, так сказать, не испортить вам сюрприза.

Несмотря на свое смущение, Жанна не пропускала мимо ушей ни одного слога, ни одной интонации. Тетка коснулась того пункта проблемы, который ее особенно мучил. Ни разговоры, ни чтение не дали ей полного удовлетворения. Некоторые подробности невозможно было понять или трудно представить себе. Некоторые сведения были противоречивы. Но главное, хотя она считала, что знает условия и обстоятельства акта любви, ей не удавалось ни вообразить себе его, ни постигнуть в основном. В ее глазах ему недоставало центра и смысла. Все это множество догадок, размышлений заполняло только контуры великой тайны: посередине она проваливалась в пустоту.

М-ль Бернардина наклонилась к Жанне, и вид у нее был такой, словно она собиралась доверить ей величайший секрет. Заговорила вполголоса, поглядывая на двери:

- Ну вот! Ты уже знаешь, не правда ли, что мужчина и женщина что-то делают вместе. Или, вернее, мужчина что-то делает женщине. Ты знаешь, о каких органах идет речь, не так ли? Значит, тебе не трудно разгадать истинную природу этого акта... Вот что мужчина делает женщине, ты понимаешь меня... - она заговорила почти на ухо, - что он делает в женщине: он гадит.

Она выпрямилась, отпила глоток чаю, затем вклинилась в кресло, теперь уже совсем онемев и ослабев от блаженного чувства своеобразной мести.

Тем временем произнесенное ею слово и яркий образ, в нем заключенный, вонзились внезапно в рассудок девушки с такой энергией, трепетом, действенностью, предвидеть которые м-ль Бернардина никак не могла. Слово это привлекло к себе тучу разрозненных и дробных представлений, придавало им смысл и связность. Догматы религии, нравственные запреты, отзвуки катехизиса, исповеди, проповедей, интимно пережитые угрызения совести, порывы гадливости; плохо уяснявшиеся до этой минуты подробности, вычитанные, подслушанные; отчасти природная, отчасти христианским учением внушенная наклонность к уничижению и его горьким усладам; захватывающее предчувствие искупления греха посредством умерщвления плоти; без ущерба для живых физических образов, которые приобрели почти невыносимую остроту, - огромный кристалл с отливавшими мутью гранями образовался вдруг.

X

ГРАФИНЯ И МАНИКЮРША

В тот же вечер у графини де Шансене были такие же хлопоты по хозяйству, как у маркизы де Сен-Папуль, оттого что и она ждала гостей к обеду. Но между тем, как у Сен-Папулей предстоял совсем простой обед, почти такой же, как обычно, г-же де Шансене надо было приготовиться к приему, гораздо более блестящему. Не очень многолюдному; для этого столовая была недостаточно поместительна. Должно было собраться всего десять человек: супруги Саммеко; артиллерийский полковник Дюрур с женой, урожденной виконтессой де Рюмини; Жорж Аллори, критик, сотрудник "Деба", автор нескольких светских романов, и его жена; инженер Бертран, холостой; приятельница: хозяйки дома, молодая баронесса де Жениле, муж которой был в отъезде; наконец, чета хозяев.

Обед назначен был на восемь часов; гостей просили прибыть в без четверти восемь.

К шести часам г-жа де Шансене давно уже отдала касавшиеся обеда распоряжения. Хотя кухарка у нее была отличная, она заказала два блюда (рыбу внушительных размеров и сладкое мясо под грибным соусом с гарниром из фрикаделек), а также кофейный парфе у Потеля и Шабо. Они же командировали к ней добавочного метрдотеля. Третье блюдо, пулярда, приготовлено было дома. Г-н де Шансене, так как винный погреб у него был посредственный, заказал вина по телефону в небольшом магазине, которому доверял, на улице Сент-Оноре. С минуты на минуту ждали посыльного из цветочного магазина.

Таким образом, у г-жи де Шансене было в распоряжении много времени, чтобы позаботиться о туалете. В пять часов у нее побывал парикмахер. Согласно моде, волосам надлежало быть очень волнистыми, образовать над головой пышную шапку, которая сама лежала бы на толстом и приподнятом шиньоне. Для придания прическе надлежащей округлости парикмахеры часто советовали поддерживать накладными волосами поток естественных. Мари де Шансене, хотя волосы у нее были густые и красивого каштанового цвета, решила все же прибавлять к ним небольшую накладку, - не каждый день, а при торжественных обстоятельствах.

Прическу такого стиля трудно было согласовать с тенденциями современного искусства, с теми, в частности, о которых свидетельствовала обстановка графини. Было нечто грузное и в то же время вульгарное, мещанское в этих постройках из волос, как бы унаследованных от вкуса буржуазии 1889 года или даже от грубой напыщенности Второй Империи. Правда, чем больше усложняется цивилизация, тем легче каждому искусству следовать собственным законам эволюции. Совмещалась же в предыдущем периоде туманная, грезящая и совершенно интимная поэзия символистов с чувственно яркой живописью импрессионистов и плэнеристов и с несколько ребячливой фантазией архитекторов, сооружавших огромные игрушки, в которых размалеванное железо применялось к реминисценциям турецких дворцов.

По существу, на искусство дамских парикмахеров, как и дамских портных, не столько, пожалуй, влияют эстетические тенденции эпохи, сколько ее эротические оттенки. В зиму 1908 года оставались в моде апаши. Светское общество еще охотно находило пищу для любовного возбуждения в романтике сутенеров и проституток, в сценах кровавых схваток под фонарями на окраинах. Бессознательный, быть может, но вдохновенный артист, парикмахер, причесывая графиню на улице Моцарта, старался создать для ее мужа или любовника мгновенную иллюзию (но таковы иногда самые усладительные), будто перед ним уличная девка и будто он вправе грубо и жадно поцеловать ее в губы.

Парикмахера сменила маникюрша. За последние недели, а именно начиная с середины октября, беседы Мари де Шансене с этой молодой женщиной во время сеансов изменили свой характер. Сделались гораздо более продолжительными и оживленными, а главное, более интимными. Г-же де Шансене вздумалось заинтересоваться подробностями, раньше не будившими в ней никакого любопытства. Она узнала, что маникюрша, которую она всегда считала девицей, замужем; что мадмуазель Ренэ зовут в действительности мадам Ренэ Бертэн и что муж ее - монтер, служащий на подстанции правого берега. Затем ей не трудно было выведать у маникюрши, что та была больше года любовницей монтера, прежде чем с ним поселилась, и что их законный брак, недавно заключенный, был просто третьим этапом в их отношениях. Чувствовалось по тону, каким это рассказывала Ренэ Бертэн, что она просто подчинилась установившемуся обычаю.

Г-жа де Шансене сообразила, что в народе, вероятно, часты такие супружества. Над этим она немного призадумалась. Не разумно ли, в сущности, такое поведение? Во-первых, оно подвергает союз последовательным испытаниям на прочность, а во-вторых, дает девушке разнообразный опыт, воспоминание о котором помогает ей затем сносить однообразие супружеской жизни. Но на социологических размышлениях Мари де Шансене не задерживалась. И если в выборе обстановки она проявляла смелость, то не была способна ни на какую смелость суждений по отношению к нравам своей среды. Прелюбодеяние, несмотря на некоторую борьбу с совестью, она считала стократ более допустимым, чем это пробное сожительство.

Больше всего ее поразила в первых признаниях маникюрши откровенность их. Она задалась вопросом, не так же ли, приблизительно, были бы с нею откровенны женщины ее круга? До этого времени она всегда выказывала мало любопытства, избегала расспросов. Но замечала, что достаточно небольшого усилия, - давления столь же слабого, как на спелую ягоду, - чтобы выжать из другой женщины ее секреты. А между тем, с середины октября секреты других женщин, их интимная жизнь, их самые сокровенные впечатления начали очень интересовать ее. Она еще не очень решалась допрашивать своих приятельниц. Но еженедельные беседы ее с Ренэ Бертэн были для нее уроками нескромности. Они мало-помалу приобрели весьма свободный тон.

Признания шли всегда только с одной стороны. Но доставляли удовольствие обеим женщинам в разной мере. Маникюрша в них удовлетворяла потребность выставлять себя напоказ, настолько естественную у заурядной женщины, что понадобилось изобрести для нее стыдливость, как первостепенной важности добродетель. Графиня в них черпала много сведений, которыми личный опыт снабжал ее слишком скупо, черпала жадно, под влиянием медленных, но верных успехов ее интриги с Саммеко.

Так и в этот день, между тем как Ренэ отделывала левую руку графини, а слуги заняты были на кухне, обе женщины не чувствовали ни удивления, ни смущения, ведя следующий диалог перед зеркальным шкафом с извивающимися стеблями.

- Но вы говорите, например, что, гуляя по улице с мужем, чувствуете себя совсем несчастной, если он на миг перестает смотреть на вас или сжимать вам руку, опираться на вас, так или иначе прижиматься к вам. Не преувеличиваете ли вы немного?

- Нисколько, графиня, уверяю вас.

- В таком случае, не просто ли это привычка, оставшаяся у вас обоих от времени влюбленности?

- Если угодно. Но тут не только привычка. Я потому несчастна, что перестаю получать удовольствие. Это очень просто.

- Как - удовольствие?

- Да. Я хочу его. Понимаете?

- Как же так? Все время?

- Не во время работы, как теперь, вдали от него, конечно... Да и то... И не в то время, когда мы дома заняты каждый своим делом или когда мы ссоримся. Я вам говорила главным образом про воскресные дни, прогулки.

- Вы хотите его... пусть так. Но держит ли он вас под руку или не держит, какая разница?

- Разница есть. Когда он держит меня под руку, я возбуждена.

Мари де Шансене на миг задумалась. Затем:

- И чуть только он выпускает вашу руку, возбуждение исчезает? Это забавно.

- Почему же? Рассудите сами, графиня. Это вроде того, как если бы при других обстоятельствах он вдруг меня оставил ни при чем. Это, конечно, не совсем то же самое. Даже и сравнивать нельзя. Но связь все-таки есть.

Графиня опять помолчала, потом спросила:

- Я думала о том, что вы мне рассказывали на прошлой неделе. Каждый день? В самом деле?

- О, почти! А иногда еще и утром.

- Сколько времени вы уже живете с ним?

- В общем, два с половиной года. Нет, два года и два месяца. Я не считаю времени, когда мы встречались, но еще не жили вместе.

- Да... и в конце концов это... повторение, эта... регулярность... словом, это вам не приедается?

- Это становится потребностью, как и все другое. Должна сказать, что никогда еще не чувствовала себя так хорошо, как теперь.

- И вы еще... обращаете на это внимание? Не становится ли это как раз чересчур машинальным?

- Я не нахожу. А затем, при желании, можно это так разнообразить.

- Но тогда меня удивляет, что и в промежутках вы любите возбуждение, как говорите.

- Оттого, что у вас, графиня, темперамент спокойнее или оттого, что... О, я ведь это говорю без критики. Так же хорошо можно жить со спокойным темпераментом. Да и я сама жила хорошо, когда еще никого не знала. Но как раз потому, что промежутки невелики, у меня никогда нет времени совсем успокоиться. И достаточно пустяка, стоит ему сжать мне руку, талию, - и я готова.

- Вы просто в него влюблены безумно.

- Конечно, если бы он мне не нравился.,. Но безумной влюбленности нет. В этом я разбираюсь. Мой первый друг, тот, о ком я говорила вам, вскружил мне голову гораздо сильнее. Вот тогда я и вправду немного рехнулась. Но не в том смысле, о котором речь. Я помню, что в то время это для меня даже мало значило. Меня заливала нежность. А у этого я вижу недостатки. Мы иногда ссоримся, оттого что расходимся в характерах. Но и в минуты, когда я на него особенно зла, впечатление от него не покидает меня, с этим я ничего не могут поделать. Как я ни стараюсь найти в себе гнев, нахожу я скорее это самое. И он - тоже... Недаром он сказал мне как-то: "О, я могу наорать, стоит тебе выпятить немножко грудь... - хотя бы я совсем была одета, как теперь... - и я сразу твой".

Г-жа де Шансене, слушая маникюршу, старается сохранять вид заинтересованной благожелательности. Но она очень смущена. Представления медленно, тихо меняют в центре ее ума свою ценность, значение, яркость, как в калейдоскопе. И ей хочется слушать еще. Она не может насытиться. До вечера слушала бы эти соблазнительные и нечистые рассказы. Если она удерживается от некоторых вопросов, то не из приличия, о котором уже нет речи, а чтобы не показаться смешной.

В самом деле, в ее смущении нет горечи. Сожаление занимает в нем очень небольшое место. Чувство ее скорее напоминает смутное девичье волнение. Не таков ли один из вопросов, особенно тревожащих девушку: "Буду ли я уметь любить? Будет ли он уметь? И как нужно любить?" Вот что повторяет себе поминутно Мари, между тем как маникюрша объясняет ей рецепт своего повседневного счастья.

Был ли г-н де Шансене, хотя бы в первые годы их брака, тем супругом, какого она заслуживала? Сама она была ли достаточно искусной в своих требованиях супругой? К чему об этом думать? Значение имеют не 1895 год и не молодой граф де Шансене, хотя он был красив и хотя она думает, что любила его. Важно то, что будет. Важен сорокалетний и немного лысый Саммеко.

Скоро он будет здесь, по другую сторону стола. Будет смотреть на нее, как нетерпеливый жених. Куда девалась нежность его первого объяснения? Этот план чуть-чуть таинственной дружбы? С некоторых пор Саммеко торопит ее. Сперва она себе поклялась не уступать. Чистая тайна нравилась ей больше материальных сторон прелюбодеяния. Она не считала себя созданной ни для тщательно подготовленных свиданий, ни для треволнений страсти. Но теперь она уже не знает, как быть. Как ответить через час на взгляд Саммеко поверх украшающего стол хрусталя? Не знать, что делать, - это, конечно, своего рода пытка. Но сердце на это не жалуется. Это девичье страдание.

XI

ОБЕД ЗАПРОСТО У СЕН-ПАПУЛЕЙ

В отличие от столовой Шансене, столовая Сен-Папулей с ее удобными пропорциями и тридцатью пятью квадратными метрами площади могла бы вместить многолюдное общество. Но Сен-Папули не часто устраивали большие обеды. И знакомые иногда объясняли это некоторой скупостью.

В самом деле, известно было, что г-жа де Сен-Папуль, дворянка весьма незнатного происхождения, внесла в дом большое состояние: получила в приданое миллион франков (так говорили; в действительности - пятьсот тысяч, но и это была по тому времени цифра значительная), имела ренту от отца, г-на де Монтеш, колебавшуюся от года к году, но не опускавшуюся ниже двенадцати тысяч франков за три месяца, и, наконец, была наследницей на сумму, по слухам превосходившую десять миллионов.

Г-н де Монтеш около 1865 года женился на девушке из мещанской семьи, далеко не красавице и, вдобавок, дочери бакалейного торговца, правда, самого крупного в Бордо. Затем он убедил тестя учредить предприятие по снабжению, с многочисленными филиалами, чуть ли не первое предприятие такого рода на юго-западе Франции. Дело развивалось медленно, как это было нормально в ту пору, но без значительных потрясений, если не считать кризиса 1879 года. Спустя десять лет они превратили его в акционерное общество, сохранив за собою три четверти акций. Г-н де Монтеш, чье имя никогда не фигурировало в названии фирмы, сделался председателем правления и стал все больше заменять тестя в руководстве делом. В 1885 году он уже был на юго-западе одним из самых богатых дворян и мог выбрать мужа для своей дочери среди высшей знати. Выбор его пал на маркиза де Сен-Папуль. В заключение он унаследовал состояние тестя, который умер в 1900 году, семидесяти пяти лет от роду, простудившись во время Всемирной выставки за обедом на открытом воздухе в обществе зятя. (Легенда прибавляла, что они закончили вечер на Монмартре и что опасные в этом возрасте излишества ослабили сопротивление его организма.)

Маркиз де Сен-Папуль, со своей стороны, владел в Перигоре двумя имениями. Одно, площадью в сорок пять гектаров, состоявшее из двух ферм, досталось ему от матери; другое было гораздо больше - пятьсот двадцать гектаров и наполовину состояло из лесов, с четырьмя мызами, родовым замком на холме, небольшим виноградником при нем и парком. Впрочем, все эти земли давали очень мало дохода. Леса служили только для охоты. Почва в них была тощая, бедная соками, рубка деревьев производилась редко и приносила очень скромную прибыль. В них собирали несколько килограммов трюфелей. Что касается шести ферм и мыз, то арендаторы с трудом выжимали из них, кроме поставок натурой, пятнадцать тысяч франков наличными. Сен-Папули привыкли к тому взгляду, что доходы от их поместий всего лишь должны были покрывать издержки на жизнь семьи во время каникул, на ремонт замка и строений, содержание садовников и лесников, уход за виноградником, налоги, так что у них был перигорский бюджет, почти не зависевший от парижского.

Парижский же их бюджет покоился всецело на личном имуществе маркизы. Поступления не превышали семидесяти пяти тысяч франков - около пятидесяти от г-на де Монтеш, около двадцати пяти - от приданого. Среди расходов один только наем квартиры, включая три комнаты прислуги и конюшню, обходился в семь с половиной тысяч франков. Лакей Этьен, он же кучер, и жена его, кухарка, получали вдвоем две с половиной тысячи годового жалованья. Горничные: тысяча сто - первая и девятьсот - вторая. От двадцати двух до двадцати четырех тысяч франков уходило на стол и различные повседневные надобности всего дома, в том числе на содержание лошади; не меньше восьми тысяч на обучение трех детей (больше трети этой суммы предстояло получать одному только Жерфаньону). Таким образом, оставалось меньше двадцати пяти тысяч франков на одежду для шести членов семьи, выезды, железнодорожные поездки, налоги, подарки, благотворительность, гонорар врачу, карманные расходы и все прочие, которые называются непредвиденными, оттого что скучно думать о них заранее, хотя они неизбежны. М-ль Бернардина, отказавшаяся в пользу брата от всей своей доли в наследстве, не имела никаких собственных средств, так что обременяла собою бюджет. Правда, ела она мало, и ее издержки на туалет были невелики. Ей выдавали сто франков в месяц на булавки.

Отсюда видно, что упрек в скупости был не слишком основателен. Сен-Папулям трудно было бы часто принимать гостей. К тому же, насколько средства им позволяли, супруги предпочитали приберегать свои силы для нескольких довольно пышных летних праздников и осенних охот. Щеголять перед знатью и крестьянами своей округи было им гораздо приятнее, чем в парижском свете, таком пестром и забывчивом. Кроме того, на этих перигорских празднествах присутствовал обычно г-н де Монтеш, человек очень тщеславный и поклонник прекрасного пола, который с большим удовольствием пользовался такими поводами, чтобы покрасоваться в среде мужчин с громкими титулами и очаровательных дам. Он умел быть благодарным; и когда считал, что летние развлечения удались на славу, то случалось, округлял ренту следующего триместра.

* * *

Г-жа де Сен-Папуль усадила графа де Мезан по правую, аббата Мьонне - по левую руку от себя. Маркиз сидел между м-ль Бернардиной и Жанной. Жерфаньон - справа от м-ль Бернардины, то есть почти прямо против аббата. Рядом с Жерфаньоном, на конце стола - Бернар, а на другом конце - старший сын. Маркиза, женщина немного тучная, одета была в светлолиловое шелковое платье с длинными рукавами, чуть-чуть декольтированное. Лиф был из лиловой кисеи на чехле того же оттенка. Декольте приоткрывало пышную и приятных очертаний грудь. Волосы с проседью; черты лица - несколько заплывшие, двойной подбородок, много морщинок на лбу, некоторая краснота на скулах и крыльях носа. Она немного напудрилась. М-ль Бернардина была в том же туалете, как и за чаем. Маркиз - в черном пиджаке, с едва открытым жилетом, из-под которого выступал пестрый пластрон, вдвинутый в двойной воротник. Его усы, средней длины, с острыми кончиками, были расчесаны. На Жанне было светлокоричневое платье с высоким кружевным воротником. Что же до г-на Мезан, то он ухитрился примирить свои элегантные привычки с приглашением пообедать запросто: черная визитка с оторочкой; полосатые брюки; бархатный жилет фантази цвета сливы, галстук оригинального рисунка из концентрических кругов, с воткнутой в их центре булавкой, для которой служила головкой золотая монета с профилем папы Климента XIII. Лицо у него было свежее и полное, волосы жидкие, но шелковистые и хорошо причесанные, усы длинные, каштанового цвета, кончавшиеся очень правильными спиралями.

Хотя у Сен-Папулей тон за обедом бывал обычно очень простой, еда всегда подавалась обильная, превосходного качества и несколько плотная. Так как повариха была родом из Тулузы (с Этьеном она познакомилась в этом доме, он был морвандец), и так как маркиза не изменила своим детским вкусам, то на столе появлялись часто тяжелые южные кушанья, сдобренные пряностями. Иной раз в пансионате св. Клотильды соседки Жанны находили, что от нее пахнет чесноком.

В этот вечер, помимо супа, сыра и фруктов, меню состояло из кассуле, картофеля суфле, прекрасно подрумяненного в духовке, заячьего рагу, ломтей гусиной печенки с ветчиной и салатом и шоколадного муса. Даже в отношении обедов в тесном кругу г-жа де Сен-Папуль придерживалась правила трех мясных блюд, которому, впрочем, строго следовали в ту пору провинциальная буржуазия и табльдоты.

Такая традиция не облегчала г-ну де Сен-Папулю соблюдение режима. Правда, для него готовили особые кушанья. Но он поддавался искушениям. Не будучи обжорой, он любил отведать всего. По счастью, гимнастика за последнее время как будто избавила его от необходимости блюсти режим.

* * *

В начале обеда разговор не клеился. Маркиз говорил о своей недавней поездке в Перигор, о погоде в тех краях, о дичи. М-ль Бернардина, воспользовавшись этим, рассказала историю щенка Макэра, которого маркиз так безропотно дал себе навязать.

- Но, милая моя Бернардина, если тебе не нравится этот щенок, мы сможем от него избавиться в любое время. Вот и привратница нашего дома только что сказала мне, что он прелестен.

Однако м-ль Бернардина, несмотря на свою критику, начинала чувствовать симпатию к Макэру. Она была задета:

- О, по мне он достаточно хорош собой. Прежде всего, он умен, чистокровные же собаки, говорят, очень глупы. А затем, я не знаю, почему бы нам строже относиться к неравным бракам у собак, чем у людей.

Голос и выражение глаз придавали ее речам, по существу, пожалуй, безобидным, слащавый привкус сарказма. Граф де Мезан испугался: не оказаться бы свидетелем семейной пикировки. Он поспешил сказать, что лично, как и маркиз, интересуется только охотничьими собаками, комнатные же и ручные для него все одинаковы, но что забавно следить за эволюцией моды в этом отношении; что в данное время из комнатных собачонок особенно ценятся, по-видимому, японские и кинг-чарльзы.

Затем речь зашла об автомобилях. Графа удивляло, что такой передовой человек, как маркиз, еще не обзавелся автомобилем.

- Вы увидите, как это сокращает время на передвижение в Париже. Я на своей маленькой машине недавно в одиннадцать минут, по часам, проехал с Вандомской площади, от отеля Риц, куда я заезжал за приятелем, до ворот Дофина, по Елисейским Полям. Ваша лошадь, как она ни хороша, меньше чем в полчаса не пробежит такого расстояния.

По этому вопросу завязался спор. Юноша Бернар, мечтавший, правда, об автомобиле, но весьма чувствительный к чести отцовской лошади, позволил себе возразить графу и заявить, что Этьен взялся бы их доставить с Вандомской площади к воротам Дофина меньше, чем в двадцать минут.

Маркиза оборвала этот спор. Она признала, что когда ей случалось ездить в такси, впечатление у нее бывало такое, словно поездка кончалась, едва лишь начавшись; что единственный недостаток этих такси - непомерный тариф.

- Три франка набегает сразу, не считая денег на чай. А в старом фиакре гораздо больший конец обходится в тридцать пять су.

- За эти деньги можно даже проехать через весь Париж, от Пуэн-дю-Жур до Венсэнского леса.

- К несчастью, - заметила м-ль Бернардина, - фиакров старой системы осталось очень мало. Почти на всех фиакрах нынче тоже установили счетчики.

Начался разговор о таксометрах. Почти никто не помнил, когда они вошли в употребление: наемные ли автомобили подали пример, или на фиакрах испытаны были сперва эти приборы. Сошлись на том, что их не существовало во время выставки; что появились они, вероятно, в 1903 или 1904 году. Согласились, что они освобождают ездоков от объяснений с извозчиками - корпорацией, склонной к дерзостям и охотно злоупотребляющей страхом хорошо воспитанной женщины перед скандалом. Кроме того, счетчик имеет некоторое преимущество при очень небольших концах; но в современном Париже чаще всего приходится делать большие концы; следовательно, как и всегда, это нововведение направлено против публики, в пользу компаний.

- Всего хуже в счетчиках то, - сказала маркиза, - что вам всю дорогу приходится думать, сколько надо будет заплатить, причем плата растет у вас на глазах с минуты на минуту. Пусть бы даже вам хотелось думать о чем-нибудь другом, циферблат торчит перед вами, и вы все время видите, как выскакивают цифры. Представьте себе, что в ресторане, при каждом вашем глотке, написанный на циферблате счет подскакивает перед вами на два су, на десять су! Это было бы ужасно.

Граф выразил мнение, что невежливость эта связана с общей грубостью эпохи.

- Без вручения и получения денег люди никогда не могли обойтись. Но когда-то старались о том, чтобы это было видно как можно меньше. Счет предъявлялся к оплате и оплачивался втихомолку. Монету в руку совали незаметно. Нынче - разгар американской вульгарности. Все расценивают открыто и бесстыдно. Цену выкрикивают во все горло. Мы все время толчемся на базаре.

Он обратился к аббату Мьонне:

- Уж и не знаешь, не увидим ли мы в один прекрасный день тариф за исповедь на дверях исповедальной: три минуты - три су, как за разговор по телефону.

Аббат поспешил рассмеяться. Затем граф указал, что тем, у кого нет своей машины, выгодно нанимать такси "Французской компании наемных автомобилей", а не "О-ва наемных автомобильных экипажей". У первых тариф ниже, по меньшей мере, на 20%.

Далее он вернулся к вопросу о покупке автомобиля для Папулей. Заметил, что их поездки в Перигор были бы тогда гораздо приятнее. Самая подходящая для них машина - лимузин. (У него самого был дионовский девятисильный ландоле, к несчастью, бравший с места не без труда.)

- Ваш кучер, человек еще не старый, очень быстро научится им управлять. И он будет осторожен. Замечено, что бывшие кучера - самые осторожные шоферы... Правда, вас шесть человек. Но вы отлично поместитесь вшестером. Трое сзади, двое на скамеечках; Бернар рядом с Этьеном. Это, пожалуй, лучшее место для того, кто интересуется дорогой. Багаж - на крыше. Дион выпустил недавно двадцатипятисильный четырехцилиндровый лимузин, в несколько минут развивающий часовую скорость 70 километров и легко поддерживающий среднюю скорость 35-40 километров; вы туда доедете с одной остановкой. Прислуга прибудет поездом накануне. Вы застанете дом в порядке. Еще одно удобство. Подходит вам также лимузин Панар с галлерейкой для багажа. Сколько сил уже не помню, но скорость у него должна быть немного выше. Цена тоже.

* * *

Жерфаньон почти не участвовал в беседе. Но слушал внимательно и даже получал некоторое удовольствие. Запах умственной посредственности поднимался от этого стола к высокому потолку. "Они думают, что очень отличаются от народа. И народ представляет себе, будто они далеки от него. А между тем - какое сходство интересов! Достаточно подставить другие слова: велосипед вместо автомобиля, омнибус или метро вместо такси, сантимы или су вместо франков."

Гордость Жерфаньона находила в этом удовлетворение. Если бы общественное превосходство не таило в себе ничего более таинственного, какою бы глупостью было робеть перед ним.

Аббат Мьонне говорил почти так же мало. Время от времени кивал головой и улыбался в знак согласия.. Он помог собеседникам прийти к согласию по вопросу о времени появления таксометров. Иногда он поглядывал на Жерфаньона. Но совершенно так, словно студент был членом семьи, и без малейшего оттенка соучастия во взгляде.

Аббат Мьонне был человеком крепкого телосложения, довольно высоким, плечистым, хотя под сутаной как раз эта плечистость придавала ему несколько неуклюжий вид. Нос у него был крупный, подбородок острый, глаза черные, но холодные; улыбка чересчур, пожалуй, неподвижная. Черные, густые, очень коротко остриженные волосы опускались довольно низко на лоб, образуя на нем крутую дугу. Ему можно было дать скорее тридцать три, тридцать два года, чем тридцать. Так как ему приходилось часто поворачивать голову в сторону Жанны де Сен-Папуль, то Жерфаньон подумал, что пикантно было бы подметить у этого молодого священника, только что покинувшего свет и отнюдь не худосочного, проявление мужского интереса к этой красивой девушке. Он стал незаметно наблюдать за ними. Аббату действительно случалось на миг останавливать глаза на Жанне. Тогда он переставал улыбаться. Но во взгляде его не видно было ничего, кроме проницательного любопытства, едва ли более смягченного, чем в те мгновения, когда он смотрел на маркиза или графа.

"Неужели он ничего не чувствует? Или в совершенстве владеет собою? Я хоть и не испытываю особого влечения к Жанне, но не забываю все же, что преимущественно в ней за этим столом воплощается женское начало. Я не могу не думать о ней, не следить, именно ради нее за своими жестами, фразами, голосом (увы, за некоторым акцентом тоже. Как ухитряются богатые люди, даже в провинции выросшие, говорить почти без акцента?). Когда я смотрю на нее, то у меня, наверное, глаза невольно становятся немного нежнее. Правда, я так изголодался, что смотрел бы нежными глазами и на трактирную служанку. Но он еще голоднее меня: дольше голодает. Неужели вера имеет такую власть? Ведь и я когда-то верил. Это ничему не мешало, по крайней мере, в помыслах..."

Впрочем, Мьонне не только не старался следить украдкой за присутствующими, но чаще всего смотрел им прямо в глаза. Ханжеского в его виде не было ничего. Если он чем-нибудь и щеголял, то скорее всего прямотою.

Когда подали рагу из зайца, беседа, носившая раньше общий характер, сама собою оборвалась. Или, вернее, граф де Мезан напустил более серьезное выражение на свою круглую, румяную, чуть лоснящуюся физиономию и понизил голос на один тон, обращаясь к маркизу с вопросом:

- Скажите, дорогой друг, какого вы мнения об этой их затее с подоходным налогом? Дастся им провести его?

Маркиз как раз в этот миг призадумался с некоторой тревогой над другим вопросом - о заячьем рагу. Он очень его любил, и повариха из Тулузы готовила его восхитительно, с густым, пикантным соусом. Увы! Ничего не могло быть вреднее для нежного и склонного к засорениям желудка. Могут ли добавочные десять минут гимнастики компенсировать кусочек заячьей спинки?

Что касается подоходного налога, то он представлял собою проблему другого сорта. Маркизу не улыбалось занять определенную позицию. Конечно, ему было ясно, как день, что этот налог в первую очередь угрожал ему, как землевладельцу и держателю ценных бумаг. Но кандидат на выборах 1910 года начинал подавлять в нем частное лицо. И еще не зная, быть ли ему кандидатом левых республиканцев или радикалов и не успев определить свою программу, он уже понимал, что будет обречен внести в нее или защищать в ней эту "великую демократическую реформу", смотря по тому, что до тех пор произойдет. Разумеется, слова, произнесенные за столом, среди друзей, не имеют веса политического кредо. Но будущий политический деятель должен учиться поменьше болтать и поменьше самому себе противоречить, пусть даже в тесном кругу, особенно когда за ним наблюдает студент Нормального Училища, которому внешняя учтивость не мешает быть, по всей вероятности, сектантом и которому стоит только послать бог весть кому доклад, может быть, франк-масонам, чтобы разбить политические надежды бедного маркиза де Сен-Папуль.

Поэтому он, имея в виду главным образом Жерфаньона, заявил со множеством ужимок, что "было бы, конечно, преступлением ввести эту реформу легкомысленно, не рассчитав всех возможностей" (его увлекал технический жаргон), но что он доверяет "осмотрительной смелости Кайо, а также благоразумию обеих палат". Лицо у графа выразило глубокое сомнение, от которого пухлые щеки его втянулись, а губы вытянулись, как у музыканта, играющего на окарине. Затем он заявил, что Кайо, как это ему известно из надежных источников, не верит В реформу, про себя считает ее пагубной, но уступает давлению, которое производят на него сообща протестантские и еврейские банковые сферы.

Г-н де Сен-Папуль, которому хорошо известны были связи графа де Мезан с католическими финансовыми сферами, подумал, что сведения его друга лишены беспристрастия. Он ответил всего лишь, - не слишком кстати, но все еще по адресу Жерфаньона, - что хорошо бы религиозным войнам прекратиться во всех областях и что страна нуждается, по его мнению, во взаимной терпимости всех вероисповеданий. (В нескольких кантонах его округа большинство населения было протестантским.)

Эти тонкости отчасти были сказаны на ветер. Когда граф заговорил тише, Мьонне, словно только и ждал этого сигнала, обратился к Жерфаньону:

- Ну-с, что нового в Училище?

В глазах у Бернардины загорелись азарт, восторг. Но и с этой стороны стола разговор остался таким же осторожным, как с другой. К тому же, обмениваясь первыми фразами с Жерфаньоном, аббат продолжал прислушиваться к беседе маркиза с графом. Заметив это, Жерфаньон подумал, что и ему полезно к ней прислушаться, и попытался слушать в двух направлениях. Но такая акробатика быстро утомила бы его. Он решил, что из числа загадок за этим столом, несомненно, самую интересную представлял собою аббат - питомец Нормального Училища. И сосредоточил свое внимание на Мьонне. Тот заметил это и вынужден был в ответ заняться исключительно Жерфаньоном.

Он задал студенту несколько вопросов, довольно безобидных. Очень ли изменилась жизнь в Училище со времени его преобразования? Все ли тот же Дюпюн? Правда ли, что Лависс не добился особой популярности? Сохранил ли свое влияние библиотекарь Герр? И не ослабело ли оно, как этого можно было бы ждать, по окончании дела Дрейфуса?

Мьонне, несомненно, старался говорить товарищеским тоном, почти без покровительственной нотки, - тем тоном, каким бы говорил любой из окончивших Училище в конце XIX века со студентом приема 1908 года. Жерфаньон, со своей стороны, думал: "Надо опасаться самовнушения. Вид сутаны не должен сбивать меня с толку".

Однако, в настроении и оборотах речи, в несколько напускном добродушии, немного общей благожелательности, чуть-чуть подчеркнутой "безоблачности духа" трудно было не чувствовать навыков или предосторожностей, которые уже не были такими, как у мирян.

Жерфаньону не терпелось подметить еще и другие характерные черты. Он отвечал аббату очень предупредительно, чтобы и в свою очередь позволить себе некоторые вопросы. Улучив подходящий, как ему казалось, момент, он начал:

- Вы меня простите, многоуважаемый архикуб... - но увидел, как у м-ль Бернардины при этом слове внезапно опустился бюст и заблестели глаза. Ей почудилось, будто одна из "тайн Нормального Училища" коснулась ее. В этом странном слове сочетались архангел и суккуб. И в том, как обратился с ним Жерфаньон к священнику, прозвучала фамильярность, красноречиво свидетельствовавшая о правах, которыми наделяло Нормальное Училище каждого своего питомца по отношению к другим.

- Мы пользуемся этим термином для обозначения товарищей старших выпусков, - сказал он, обращаясь к старой деве.

Она качнула головой, словно говоря: "Напрасно стараетесь. Я не так глупа, чтобы надеяться получить у вас ключ к загадке. Я вижу, о чем идет речь".

Он продолжал, обращаясь к Мьонне:

- Я уже сказал вам, что плохо еще разбираюсь в старших выпусках. Вы окончили курс в каком году?

- В 1899.

- По какой специальности?

- По истории.

- И пробыли в Училище три года?

- Да, да. Держал даже экзамены на право преподавания.

- Получили назначение на должность?

- Да. Если не ошибаюсь, в Лон-ле-Сонье. Но не занял ее.

- Вышли в отставку?

- Совершенно верно.

- И не будет ли нескромно, с моей стороны, спросить: вы тогда же избрали духовное поприще?

У Мьонне в глазах промелькнуло чуть-чуть лукавое выражение.

- Этот выбор для меня определился уже несколько раньше.

Отлично понимая, что он подвигается вперед немного легкомысленно, Жерфаньон отважился спросить:

- Вы, может быть, принадлежали к группе наших товарищей сильонистов?

- О, нисколько.

Реплика была чрезвычайно энергична.

Жерфаньон отступил и стал размышлять, пережевывая кусок зайца, который он слишком быстро положил в рот, так что косточку надо было теперь незаметно положить на тарелку обратно. "Как он это произнес! На меня повеяло дымом костра. Я знаю, что правые католики смотрят косо на Сильон. Но я был так наивен, что представлял себе возможным переход от Нормального Училища к церкви только по пути христианского социализма; и полагал вообще, что в Училище "скуфья" и "сильонист" - синонимы, даже по мнению Дюпюи. Итак?.. Если Мьонне дал совет маркизу обратиться в Училище, то не он ли восстановил его также против "скуфей", подозревая их, более или менее, всех в сильонизме и даже предпочитая, чтобы Бернару грозила опасность оказаться в руках "неверующего". Однако, кому и как передал он свои пожелания? Дюпюи не сделал мне по этому поводу никакого намека. Я знаю, что надо было также считаться с политическими видами маркиза. Но может ли Мьонне, если он принадлежит к правому крылу католиков, интересоваться левой политической карьерой маркиза? Все это неясно".

Он услышал, что граф де Мезан и маркиза говорят о кончине Викторьена Сарду. Маркиза, в которой трудно было угадать такую любительницу литературы, очень сокрушалась о смерти этого "великого драматурга". Граф говорил, что у нас остался Эдмонд Ростан, пожалуй, еще более великий. Маркиза, не относясь отрицательно к автору "Орленка", считала все же невозможным равнять его с Сарду, писателем первоклассным. Впрочем, "Шантеклэр" слишком долго заставлял себя ждать. Его всякий раз анонсировали на "ближайшее время". А он все не появлялся. Не значило ли это, что талант у Ростана несколько скупой?

Жерфаньон не видал на сцене ни одной пьесы Сарду. Как-то он перелистал одну из его комедий. Но не решился бы теперь ее назвать, боясь ее спутать с одной из комедий Лабиша. Что же вообще касалось этого писателя, то он помнил одну фразу из руководства Лансона по истории литературы. Там говорилось приблизительно, что еще при жизни Сарду закатывалась его слава и "уже осыпалась со всех сторон" мишура его исторических драм. Не проверив сам этой критики, молодой студент все же чувствовал по одному ее запаху, как она проницательна и справедлива.

XII

ВОСЕМЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА В СЕН-ЖЕРМЭНСКОМ ПРЕДМЕСТЬЕ, ЗАТЕМ В ДРУГИХ МЕСТАХ

В этот момент задребезжал слегка хрусталь на столе у Сен-Папулей и в большой газовой люстре. С улицы донесся шум подпрыгивающих колес и лошадиной рыси. Это был, конечно, не первый экипаж, пронесшийся по улице Вано с того момента, как начался обед. Но других Жерфаньон не заметил. Этот прошумел как-то особенно великолепно. Нельзя было не представить себе двух крупных рысаков с выпуклой грудью, дерзко бьющих копытами по мостовой, и карету с мягкими подушками, залитую опаловым светом, в которой красивые молодые женщины спешат на зов удовольствия.

Шум длился для тех, кто к нему прислушивался, гораздо дольше, чем это было вероятно, и продолжал авучать в душе, когда прекращался в ушах. Шум богатства, передававшийся от стены к стене, несмотря на обои; перескакивавший со стаканов и рюмок Сен-Папулей на другие хрустальные рюмки с гербами, где переливались такие же огни.

Это наводит Жерфаньона на размышление о шумах большого города, подлинно внутренних и блуждающих, как мысли. Уже несколько недель он учится их распознавать, следить за ними, находить в них очарование. Шумы - материальные при своем возникновении, как шумы природы, но они так быстро воспринимаются душой человека, что сразу же приобретают всевозможные значения. Каждый внимает им так, словно они раздаются только для него. Они появляются как раз вовремя, чтобы поддержать или возбудить сокровенные думы. И все-таки им свойственна чудесная способность нарушать уединение души. Как чувствовать себя уединенным, если в каждый миг тебя пронизывают или задевают такие сигналы? Они посредствуют между несходными элементами. Приближают далекое. Плетут кружево намеков и соответствий.

Шум экипажа, скачущий шум богатства убегает с улицы Вано, прокрадывается вдаль. Змеится сквозь Париж, проходит, один за другим, ряд темных кварталов. Его последние отзвуки будут бродить вокруг бедных домов, проскальзывать там в промежутки между квартирами, шуршать по серому потолку столовой, над головой дяди Жерфаньона, который, сложив салфетку, раскуривает трубку.

* * *

Это час, когда Сен-Жермэнское предместье купается в свежем спокойствии. Торговое движение закончило свой день. Редки даже собственные экипажи. Уже несколько поздно для поездок на званые обеды, еще несколько рано для поездок в театры.

Первое успокоение улиц, прообраз ночного. Но хотя они почти пусты (только проносится время от времени такая вот карета; или проходит с корзиной мальчик из кондитерской), не чувствуется на них ни тревожного настроения, свойственного пустынным местностям в столицах, ни какой-либо грусти, как в заброшенном величавом квартале.

Богатые этажи домов, вторые или третьи, смотря по дому, проливают свой свет на мостовую; или даже скрывая его, дают лучам вырываться в таком количестве, что признаки пиршества бродят по тротуарам.

Люстры там, наверху, висят как огромные скопления омелы на ветвях старого дерева. Прохожий отказывается сосчитать их огни; или же высокие драпри, цвета бального платья, светятся своими краями, окаймлены фосфоресценцией. Ничто по-настоящему не скрыто. На улицу падают все эти отблески, яркие или смягченные, как признания, которых она достойна. Гордые дома открываются, приоткрывают ей свое внутреннее убранство. Она становится коридором, проложенным для того, чтобы обслуживать их.

* * *

Там и сям перед фасадом особняка XVII века со сводчатым порталом - вереница карет и автомобилей. Легкий пар поднимается из лошадиных ноздрей, трепещет над крупами. Мягкими чехлами прикрыты кожухи моторов.

В винном погребке на Вавилонской улице стоят перед прилавком около шофера два господских кучера и выездной лакей. Все четверо горланят, размахивают руками, трясут головами, ударяют стаканами по стойке, подкрепляя стуком свои доводы. Тема их спора обсуждается каждый вечер в сотне таких трактирчиков, рассеянных по богатым кварталам, кучерами в ливреях и шоферами в суконных картузах с позументами. "Сравнительные достоинства коня и автомобиля". Этой теме всего лишь несколько лет. Но она уже отдает классическими спорами между сторонниками зимы и лета, друзьями собак и кошек. Доводы всегда одни и те же. Кажется, будто они найдены были все одновременно в течение первого же спора. Но всякий повторяет их каждый вечер с таким же увлечением, с таким же чувством усилия и риска, как будто их только что изобрел. Если не изменяются доводы, то изменяется их порядок. Вопрос о коне и автомобиле не может сохранять то совершенное равновесие, которое в равной мере успокаивает друзей кошек и друзей собак относительно непреложности их правоты. Автомобиль прогрессирует, а лошадь отступает. То или иное возражение кучера, убедительное в 1904 году, теряет силу в 1908. Не сдавая его в архив, благоразумно все же не слишком на него рассчитывать. Кучера предвидят свое поражение. С утра до вечера они проникнуты горьким чувством, но не соглашаются считать его признаком проигранного дела. В трактире они себя взвинчивают красноречием и на весь вечер запасаются оптимизмом, но просыпаясь утром, поворачиваясь в постели с боку на бок, или позже, направляясь в конюшню к лошадям, призадумываются и прозревают.

В эти последние месяцы 1908 года кучера еще издеваются над поломками автомобилей; неожиданными остановками посреди подъема; починкой шины под проливным дождем - и шофером, который тогда лежит под кузовом, так что в нос ему брызжет из подшипников масло. Но шофер отвечает, что еще накануне он отмахал сто пятьдесят километров по окрестностям Парижа, и ни разу не лопнула шина, не засорилась ни одна свеча. Он прибавляет, что у лошадей бывают рези, воспаления легких, вывихи ног, коленных чашек; и что, в конечном счете, лопнувшая шина лучше околевшей скотины.

По вопросу о несчастных случаях исход борьбы остается неясным. Их последствия, конечно, тяжки у автомобиля; тяжки, как еще никогда, оттого что скорость увеличилась. Шоферы с этим соглашаются легко. (Это их окружает ореолом геройства.) Но они утверждают, что по отношению к числу курсирующих в настоящее время машин несчастные случаи редки; что они менее опасны для автомобилиста, чем для сбитого с ног пешехода или опрокинутой повозки (страховое общество в этих случаях освобождает тебя от всяких забот); и что, вдобавок, это дело ловкости. Автомобиль не может понести, как лошадь, испугавшись куста или груды камней.

В отношении скорости при больших расстояниях превосходство автомобиля уже не оспаривается. В 1900 году еще встречались кучера, бравшиеся домчаться до Версаля не позже и вернее автомобиля с одноцилиндровым двигателем. Но в 1908 году они не могли бы взяться доставить вас в течение одного утра в Руан. И вот они поносят быстроту. Заявляют, что собственный экипаж существует для роскоши и прогулок; что по городу передвижение в экипаже происходит достаточно быстро, а если нужно ехать далеко, то проще и удобнее сесть в поезд. При прогулках же некоторая медлительность - условие удовольствия. Разодетым дамам, когда их везешь в Булонский лес, нужно иметь время, чтобы на людей посмотреть и себя показать.

Самый же сильный довод кучеров, оставшийся в 1908 году наиболее убедительным и пытающийся возместить бессилие других, - это довод эстетический. Он сводится к утверждению, что автомобиль уродлив и не утратит своего уродства, как бы ни улучшать его форму. "Карета, у которой чего-то недостает спереди", - вот обычный упрек. Но иные спорщики придают ему большую выразительность. "Никогда не будет ничего лучше пары горячих коней, обученных бежать в ногу, высоко и кругло поднимая копыта, гордо вздернув голову, когда на козлах сидит молодец, умеющий держать вожжи в руках, и с ним рядом - другой, и на обоих - красивые ливреи, делающие честь дому. Надо ведь правду сказать - вид у вас, у шоферов, нелепый. Вы похожи на железнодорожников, на конторских рассыльных. Пусть это практично, пусть это что угодно. Но нарядности уже нет". Затем кучер возвращается к своей основной мысли: "Экипаж - это красота, потому что это жизнь. Автомобили постепенно перестанут быть такими на вид дурацкими. Но всегда будут машинами".

В винном погребке на Вавилонской улице обсуждается, таким образом, одна из великих проблем современной эстетики. И, быть может, в то же время ее обсуждают живописцы на Равиньянской улице или в одном из Монпарнасских кафе и поэты в "Клозри-де-Лила". Все они опираются на особые термины и привычки, но черпают доводы из общего опыта человека 1908 года. Столько уже веков живое существо для Запада - это источник и обоснование красоты! Своими мышцами, своим трепетом оно сообщает искусству его очертания, его пружины и его жизнь. И вот - машины. Они теперь занимают так много места, что их нельзя избавить от необходимости быть красивыми. Но не будучи в состоянии перенять у жизни красоту, добьются ли они разрыва между красотой и жизнью? Человек мучается от раздвоения. Как развенчать жизнь, о которой напоминает ему ежесекундно его естество? А между тем, он любит машины, потому что сделал их. Ему приятно на них смотреть. Их формы, пусть даже странные, овеществляют перед ним изгибы, накопленные кристаллы, маниакальные вычисления его разума.

Но выездной лакей только что сказал, что автомобили портят воздух. Шофер протестует: "Бросьте! Лошадь и пятисот метров пробежать не может, не выпустив помета и газов. Когда на каникулах, в имении у хозяина, мне случается сидеть на передке телеги, я замечаю, что все время этим дышу вместо деревенского воздуха". Кучера дышат этим каждый день. Но ни за что в мире не отреклись бы от этого родного запаха. Как бы ни зубоскалил шофер, держа в руке стаканчик с белым вином, кашляя и отхаркиваясь от крика: "Ваши духи - это конские ветры", - этот наивный аромат все-таки связан со многими прекраснейшими часами их жизни. Летнее солнце. Экипаж покинул Площадь Согласия. Кони Марли показывают живым коням пример величавости. Одна коляска медленно обгоняет другую, не нарушая гармонии в пробежке лошадей. Лакированный бич трепещет справа в теплом воздухе. Обшлага на рукавах, перчатки - безукоризненны. Чудесно навощенные вожжи ритмично сотрясают мякоть ладоней, и это приятно тебе, как повторное напоминание о твоих полномочиях. Почти всюду блещут пряжки, шпильки пряжек. Лошадь слева грациозно приподнимает хвост, выталкивает из себя правильной формы помет, делающий честь гигиене конюшни; лошадь справа ограничивается тем, что выпускает ветерок из складок своего розового зада. Вместе с тобою вдыхает этот запах ее сиятельство графиня на сиденье открытой коляски и вместе с тобою начинает грезить о милых днях далеких лет.

* * *

В пятистах метрах оттуда есть кафе на углу Сен-Жермэнского бульвара и улицы дю Бак. Первая зала с буфетом почти пуста. Но в глубине есть другая зала, и там человек десять беседуют, играют в карты; среди них три женщины. Это завсегдатаи кафе.

Они обедают рано, чтобы попить здесь кофейку и побыть вместе. Спать они уйдут не поздно. Им по утрам нельзя валяться в постели.

Не успел господин в пенсне объявить дрожащим голосом масть, как раздается женский возглас:

- Смотрите! Вчерашняя собачонка!

В вале появилась мохнатая собачка, желтовато-белая, и спокойно обходит посетителей. Принюхивается к нескольким ножкам столов; трется о несколько людских ног. Затем возвращается на середину; держась несколько ближе к столику, за которым сидят две дамы, и становится на задние лапки, приблизив передние лапки к груди, одно ухо выпрямив, другое вдвое сложив, чуть-чуть высунув и свесив кончик языка из угла пасти.

- Какая она забавная! Вы только поглядите на нее.

- Это хозяйская собака.

- Да нет же! Вчера официант сказал, что видит ее в первый раз. Даже прогнать ее хотел. Я ее взяла под свою защиту, потому что она прелестна. Иди сюда, мой песик... Иди сюда, мое сокровище. Он не торопится получить кусочек сахару. Считает себя обязанным сперва отслужить. Ну, разумеется, ты прелесть. Ты устанешь. Большой кусок сахару, и я его обмакну в свое кофе со сливками. Вот увидишь.

- Но это не покинутая собака: шерсть на ней гладкая, и ошейник очень хороший.

- Может быть, на ошейнике вырезана кличка?

- Место для клички есть, совсем гладкое. Клички нет. Ах ты мой бедненький, тебе грозит полицейское преследование. Тебя заберут сержанты.

- Он здесь начинает привыкать. Его хорошо принимают. Увидите, он будет нас каждый вечер навещать.

- Хозяева все-таки напрасно выпускают его без присмотра из дому, если действительно им дорожат.

- Еще кусочек сахару, мой цуцик. Но послужи-ка еще разок. Ты это так хорошо делаешь. Он любит комплименты. Где твоя хозяйка? Она, быть может, привратница в соседнем доме или содержит лавку. В швейцарской, например, труднее уследить за собакой, чем в квартире. Лови. Лови. Он пуглив по-своему. Не любит, чтобы его гладили. Ну вот. Теперь он сыт. Добрый вечер всей компании. Добрый вечер, сударь. Он не сердится на нас. Очень вежливо виляет хвостом.

- Отчего бы ему сердиться? Он четыре куска получил.

- Бывает. Капризы.

Собачка покидает залу, пробегает, не останавливаясь, мимо стойки, обходя ноги двух плохо одетых посетителей. На улице ждет ее неприятный сюрприз: пошел дождь. Собачка терпеть не может воду, считает очень неудобным вернуться домой с грязными лапками и мокрой шерстью, и не знает, как быть. Может быть, решает, что дождь зарядил надолго.

Пускается в дорогу рысцой, вдоль стен, поджав хвост, ни к чему не принюхиваясь.

* * *

Это моросящий дождь. Капли его образуют рой пылинок, светящихся радужно до полувысоты домов. Теперь на заблестевшей от дождя мостовой катятся друг за другом красивые экипажи. Большие фонари на них бегут на высоте дверец как факелы в руках лакеев. Отблески только на миг озаряют внутри кареты женский профиль, диадему, белый мех. Лимузины с дребезжащей цепной передачей трубят, прокладывая себе дорогу.

Париж отрывается от своего обеда, встряхивается, сбрасывает с себя сладостное застольное оцепенение. Сампэйр прощается с г-жей Шюц. Пар поднимается над его чашкой кофе. Он раскрывает книгу, браня себя за то, что принимается за чтение слишком рано и этим вредит своему пищеварению. Но трудно оставаться в одиночестве, когда ночь охватила маленький дом, где жужжит тишина. Свистки паровозов доносятся издалека. Несмотря на дождь, поет где-то птица в садовых кустах. Хотелось бы знать, как ее зовут, подумать: "Это дрозд", "это соловей". Но старый профессор истории плохо знает названия птиц; и даже наедине с собою предпочитает молчание ошибке. Виктор Миро входит в свою библиотеку. На него смотрят со стен тарелки, каждая по своему. На улице Лагранжа, на улице Трех Ворот, на улице Метр-Альбер, пообедав куском вареной колбасы и облокотясь на длинные засаленные столы, дремлют оборванцы. Рюмка водки за два су пропитывает усы запахом, который приятен им. Женщины с красными и отечными лицами, которых не утешает полупьяное состояние, поникли на доску стола грудями, от которых пахнет стойлом. Но не одна пара найдет сейчас где-нибудь, на верхней площадке лестницы с веревочными перилами, укромный угол для объятий. На улице Компан, за покрытым клеенкой столом, стерев с него пролитое вино и сметя крошки, сидят молча члены семейства Майкотэн. Эдмонд наблюдает за Изабеллой, а та, ставя обратно стаканы в резной буфет, хмурит брови и избегает братних взглядов. В залах Английского Кафе обедают пары в вечерних туалетах. Союз разъездных продавцов фаянсовых и фарфоровых изделий собрался на годичный банкет у Маргери. Ножи стучат по рюмкам, потому что муниципальный советник встал для произнесения тоста, а в конце стола один толстяк лихорадочно вспоминает третий куплет песни, собираясь устроить так, чтобы его попросили спеть ее. В подворье Доброго Лафонтэна на улице св. Отцов провинциальные священники встают из-за табльдота, посматривая украдкой на соседа, ловко сокращающего послеобеденную молитву. В буфете Лионского вокзала сидят друг перед другом, у большого окна со стороны перрона, любовники, которых разлучит поезд, отходящий в девять часов. Женщина кусает салфетку и над ее складками строит подобие улыбки. Мужчина повторяет "голубка", "голубка", а за окном катятся тележки с багажом, грохоча, как артиллерийские повозки, тяжело дышит паровоз и огни фонарей эскортируют железнодорожное полотно, уходящее в бесконечную даль.

* * *

Только что Париж уделил один час семьям, парочкам, тесным кружкам, интимным собраниям. Обеденное время преобразует город, дробит его, приостанавливает движение. Тогда пустеют многие улицы, и все они затихают. Оно порождает в несчетных местах уединенные радости. Уже не поднимается к облакам великий гул. Кишат мелкие празднества; потрескивают маленькие огни, незримые под корою домов.

Быть может, всегда существовала некоторая связь между обеденным временем человека и заходом солнца. Но у городов есть своя астрономия, законы которой комбинируются с небесными. Наталкиваясь на стойкую толщу социальной жизни, утро и вечер природы смягчают свои широкие колебания на протяжении года. Солнце уже не может от декабря до июня диктовать свои меняющиеся распоряжения людскому агломерату, который принимает к руководству только средние его указания. И не от одного солнцестояния к другому происходят перемены в реакциях на эти указания, а на протяжении веков и согласно еще не исчисленной орбите.

Когда-то время вечерней еды было, по-видимому, сообразовано с зимними сумерками. Оно медленно передвинулось в сторону летних сумерек. В 1908 году бедняки садились за стол незадолго до семи часов; мелкие буржуа - ровно в семь; на полчаса позже - богатые семьи строгих нравов; последними - очень занятые и совершенно праздные люди, а также участники торжественных обедов и банкетов.

Но в восемь с половиной элегантные женщины готовы ехать в театр. Картежники в кафе начинают вторую партию. Улицы наполняются кратким оживлением. И Париж, как неровное и скалистое побережье, будет еще четыре часа отбиваться от прилива сна.

XIII

У ШАНСЕНЕ. ВИДИМОСТЬ И ПОДЛИННОЕ ИХ ПОЛОЖЕНИЕ

У Шансене подходил к концу блестяще сервированный обед. Гостям было бы трудно сказать, чего на столе недоставало. (Он был даже уставлен самыми редкими в ноябре цветами.) И тем не менее никто из них не мог бы отсюда уйти в этот вечер с сознанием полного удовлетворения.

Прежде всего все сходились на том, что у Шансене обстановка очень жалкая. Шесть комнат на улице Моцарта, то есть почти в конце Отейля, да еще в одном из тех новых домов, где каждый коридор, каждый простенок, каждый угол словно стонет о дороговизне земельных участков, - это было в их положении до смешного скромно. Правда, у них не было детей; по крайней мере, не было детей с ними (г-жа Саммеко, изумленная некоторыми двусмысленными ответами, давно подозревала, что тут дело нечисто), и они могли поэтому считать, что эта небольшая квартира, обставленная с утонченным комфортом, в двух шагах от Булонского леса, вполне соответствует их потребностям. Но, начиная с известной степени богатства, желание сообразовываться с реальными потребностями как-то отдает скаредностью.

Что им действительно подошло бы, так это особняк в Монсо или в окрестностях авеню Булонского леса, даже, на худой конец, в Нельи или близ Отейля, если уж им по душе этот квартал, но с тем, чтобы при доме был большой сад. Двенадцать или пятнадцать комнат. Великолепные приемы. И большой штат прислуги. "Вообразите, - говорила баронесса де Жениле, - я даже не уверена, есть ли у них лакей. Уверяю вас, я ничуть не фантазирую. Две фигуры я вижу постоянно: горничную и шофера. Думаю, что и кухарка у них есть (не стряпает же Мари сама, обеды были бы еще хуже). В остальном же я ни за что не поручусь. Лакеев, метрдотелей я у них видела на приемах, но всякий раз других, и всегда эти люди растеряны, словно не знают, есть ли в доме метелка для крошек и в каком ящике лежат чайные ложки".

Меблировка в новом стиле не обезоруживала критиков. Помимо того, что она им казалась безобразной, они видели в ней средство сочетать претензии с бережливостью. "Знаем мы, что такое эта новомодная мебель. Наспех сколоченные вещи. Из грубого дерева. Как нельзя более подходящие, когда нужно быстро обставить номера в каком-нибудь палас-отеле или, куда ни шло, квартирку новобрачных. Не могли они, что ли, обзавестись мебелью стильной и старинной, первоклассных мастеров и за подписью? Разгадка в том, что она обошлась бы им втрое дороже. Впрочем, и до того, как они здесь устроились, у них были одни только уродливые вещи. И поглядите на их гостиную Директуар! А ведь нельзя сказать, что красивая мебель Директуар дорога или что ее трудно найти!"

Мощный и роскошный автомобиль графа де Шансене нисколько не смягчал обвинения в скупости. "Машина много расходует бензина? Но что им стоит бензин? Меньше, чем вода из крана". Кроме того, считалось несомненным, что этот автомобиль - подарок фирмы Делоне-Бельвиль. Никто не мог бы точно сказать - в благодарность за какую услугу. Но между человеком, орудующим тысячами тонн горючего, и автомобильными заводчиками несомненно существуют соглашения и связи, которыми десятикратно окупается такого рода подарок. Стоит ли этот вопрос исследовать? К людям, особенно в этом уверенным, принадлежали г-жа Саммеко, знавшая, однако, что никто никогда не дарил автомобиля ее мужу, нефтепромышленнику не менее крупному, чем граф, и Бертран, который сам был автомобильным заводчиком и только однажды отдал автомобиль совершенно бесплатно, да и то своей содержанке. Но г-жа Саммеко приписывала графу де Шансене множество качеств ловкача, недостававших, как она думала, ее мужу, а у Бертрана безотчетно сложилось такое впечатление, будто Шансене именно такой человек, которому нельзя отказать в просьбе, когда он просит подарить ему автомобиль, а можно только выудить у него затем компенсацию. (Это, например, произошло бы совершенно естественно при переговорах в Пюто.) Особенно же Бертран задет был тем, что у нефтепромышленника машина не Бертран, а Делоне-Бельвиль. Единственным утешением для него, единственным извинением для Шансене было то, что это машина бесплатная.

В действительности все гости за этим столом, кроме, пожалуй, артиллерийского полковника, завидовали хозяевам, завидовали в неудобной для себя степени; и довольно наивно предполагали, что чувствовали бы меньше горечи, если бы Шансене швырялись деньгами. Зависть эта была совершенно естественна у Жоржа Аллори и его жены, которые силились вести с виду светскую жизнь при бюджете порядка десяти тысяч франков. (Аллори в "Деба" получал только сто франков в неделю за критический фельетон, хотя хвастал перед своими приятелями вдвое большим гонораром. Светские же его романы, которые он сочинял медленно, давали ему незначительный заработок.)

Можно было еще понять ее у баронессы де Жениле. Ее муж, барон, соблюдал, насколько мог, традицию праздного дворянства. Тратил он мало, но не зарабатывал ничего. Некоторое имущество было и у барона и у баронессы. Но земля дает небольшую ренту; и два ручья не образуют реки. Супругам приходилось поддерживать блеск своей фамилии, имея меньше 30000 франков дохода (точную цифру на 1907 год, а именно, двадцать восемь тысяч семьсот, установила баронесса, хорошо умевшая считать). Они тем менее мирились со своим трудным положением, что ставили себя в смысле происхождения бесконечно выше Шансене, чей титул был весьма сомнителен. (Некоторые лица утверждали, что дед г-на де Шансене был простым купцом, торговавшим мукою и купившим графский титул у папы. Во всяком случае, титул этот приобретен был в XIX веке).

Но ни супругам Саммеко, ни Бертрану не следовало бы разделять эту зависть. Сам Саммеко чувствовал ее гораздо меньше с тех пор, как влюбившись в Мари, предвкушал свою, весьма интимную победу над Шансене. Но его жена, хотя и тонула в деньгах, не расставалась с убеждением, что Шансене ухитрился выкроить для себя неизмеримо лучшую часть в синдикате, чем все остальные участники. Мысль, что Шансене умел сколотить за год на сотню тысяч франков больше Саммеко, была для нее нестерпима. Она забывала, что у нее самой, у дочери нефтепромышленника, личное состояние превосходило в десять раз состояние Мари. Бертран, создавший единолично все свое дело и сохранивший его в своих руках, - Бертран, заводы и склады которого, не говоря о фирме, оценивались уже больше чем в двадцать пять миллионов, завидовал происхождению супругов де Шансене (дед, получивший от папы графский титул, казался ему необыкновенно знатным предком), их связям, этому сочетанию знатности и денег, воспроизвести которое один человек не способен своим трудом. Но вдобавок он имел слабость считать богатство де Шансене более реальным, чем свое. "У меня почти нет свободных денег; ничего нет, кроме моего дела, а оно чего-нибудь стоит только до тех пор, пока идет. Я уверен, что он потихоньку разместил несколько миллионов там и сям. Пусть бы вся его нефть вылилась в лужу, ничего с ним не сделается".

* * *

Как обстояло дело в действительности? С большим ли основанием можно было упрекать в скупости Шансене, чем Сен-Папулей? Сомневаться в этом было трудно. Однако, вопрос был не так уж прост, как полагали их друзья. Доходы графа были несомненно значительны. Со времени позднейшего соглашения, уточнившего первоначальный устав синдиката, Шансене сумел округлить в сторону Запада отведенную ему территорию и снабжал теперь, кроме лучшего сектора Парижского района, Нормандию и близлежащие местности, а также большую часть Бретани.

За первые десять месяцев 1908 года он один импортировал для распространения в различных формах (начиная от литра керосина, за которым мать посылала маленького Бастида в мелочную лавку, и кончая резервуарами бензина торговых сортов, выстроенными в подвалах больших гаражей) 328 000 гектолитров сырых нефтяных продуктов, 197 000 гектолитров очищенных и 80 000 бензина. (Цифры эти сообщили ему как раз сегодня утром в его конторе. За обедом он ими тешил себя несколько раз.) В общем это составляло около одной восьмой всего импортируемого синдикатом количества и гораздо больше одной восьмой в отношении сырых или мнимо сырых нефтяных продуктов. (Поэтому он почувствовал себя по преимуществу объектом атаки Гюро.)

Этот ежегодный сбыт 700 000 с лишком гектолитров давал чистый доход, подсчитывать который Шансене избегал даже для себя самого, оттого что часть его поглощало расширение предприятия; и граф всегда боялся преувеличенной оценки своего актива. В прошлом году, например, он решил добиться независимости от поставщиков жести и построил небольшой завод, который стал выпускать только для него бензиновые бидоны. Это была удачная идея. Между тем как бидоны керосиновые всего лишь вызывали накладные расходы, оттого что домашние хозяйки их берегли и возвращали в исправности нефтепромышленнику, а тому все же приходилось их время от времени чинить и сменять, бензиновые бидоны со времени развития автомобилизма оказались источником добавочного барыша. Автомобилисты были беспорядочны и расточительны. Много сосудов не возвращалось обратно, хотя они и были отпущены под залог (найдя свою смерть в придорожных канавах, в кучах железного лома). Каждый день отпускались под залог новые бидоны во всех распределительных пунктах территории, по ставке 80 сантимов за бидон. Отсюда - приток денег, облегчавший кассовые операции, а в годовом балансе - дополнительная статья дохода, соответствующая ценности исчезнувших бидонов. Наладить собственное их изготовление было, поэтому, вполне разумно. Но покамест жестяночный завод поглотил треть прибыли 1907 года.

Г-н де Шансене усвоил себе, поэтому, привычку считать барышом только свободные деньги, которыми он мог располагать по заключении годичного баланса без какого-либо ущерба для хода дела. На 1907 год этот более чем несомненный заработок, этот последний "дестиллат" прибыли составил около восьмисот двадцати, тысяч франков. Но это было не все. Нефтепромышленники вносили в общую кассу по двадцать сантимов с каждого гектолитра, поступившего в розничную продажу под их маркой, и сумма этих взносов должна была более или менее компенсировать неравенство, возможное в эксплуатации различных районов, распределенных между ними. Некоторые из них пытались немного надуть синдикат; но пределы надувательства были невелики. Из этой кассы покрывались кое-какие издержки, в которых были заинтересованы все участники, как то: субсидирование печати, подарки, взятки и различные маневры, а также необходимые по временам путешествия в Америку. Остаток делился на десять равных частей и распределялся между членами синдиката в марте или апреле. Весной этого года г-н де Шансене получил по этой статье сто тысяч франков.

В итоге его чистый доход от дела составлял никак не меньше одного миллиона и часто его превышал. Между тем он выдавал жене на хозяйство две тысячи франков в месяц. Сопоставлением этих двух цифр можно было бы ограничиться. Надо заметить, чтобы не быть несправедливым к графу, что этими деньгами жена его покрывала только текущие расходы на стол, хозяйство и содержание домашней прислуги. Две тысячи франков были в 1908 году большими деньгами. И Мари действительно не чувствовала в своем бюджете никакого стеснения. Граф охотно предоставил бы ей распоряжаться большими средствами. Но она бы от них потеряла голову. Поэтому он сам платил за квартиру, платья, вина, угощение гостей, содержание шофера, за все непредвиденное или экстраординарное, даже за услуги маникюрши. С другой стороны, он купил очень обширную виллу в Трувиле, а на юге, в департаменте Луары и Шера замок с огромным парком, переходящим в лес. Он любил владеть недвижимостями. Текущий ремонт виллы и замка, содержание прислуги в них поглощали сумму, превышавшую общий доход супругов Жениле. Друзья, бывавшие в доме на улице Моцарта, не принимали в расчет этого роскошничанья за пределами Парижа. Большинству из них оно известно было только по намекам графа или графини, и они милостиво представляли себе виллу чем-то в роде скромного котэджа в стиле "пригорода", а замок - лачугой. Г-н де Шансене не стремился их туда завлечь. Не потому, что чужд был тщеславия или не любил принимать. Просто он переставал думать о парижанах, когда уезжал из Парижа. Ему хотелось видеть новые лица. В Трувиле он поддерживал знакомство с соседями по пляжу, с посетителями казино. Его тщеславие, его потребность пускать людям пыль в глаза не сосредоточивалась, как у других, на тесном приятельском кругу. Он находил естественным угостить на славу, в большой зале с видом на море, голландского барона, которого он встретил накануне и видел перед собою, быть может, в последний раз. В этом отношении он не был мелочен.

Но и то правда, что все эти фрагменты роскоши, вместе взятые, едва ли обходились ему и в сотню тысяч франков за год. Что делал он с остальными деньгами? Никакой постоянной привязанности у него не было. Женщины, с которыми он случайно и редко сходился, стоили ему очень мало.

Жюль Ромэн - Детская любовь (Les Amours enfantines). 2 часть., читать текст

См. также Жюль Ромэн (Jules Romains) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Детская любовь (Les Amours enfantines). 3 часть.
Поведение его не столько объяснялось инстинктивной скупостью, сколько ...

Детская любовь (Les Amours enfantines). 4 часть.
- Прости, пожалуйста. О чем Леру может вам рассказывать? О психологии ...