Жюль Ромэн
«Детская любовь (Les Amours enfantines). 1 часть.»

"Детская любовь (Les Amours enfantines). 1 часть."

Перевод с французского И. Мандельштама.

I

НА КРОВЛЯХ УЧИЛИЩА

- Пройдем здесь. Не знаю, лучшая ли это дорога. Но это дорога.

- Мы не свернем себе шеи?

- Нет. На памяти каймана еще не было, кажется, такого случая. По-видимому, нас хранит небо. Тем более, что многие студенты Училища - робкие провинциалы, каков и я, а совсем не акробаты. Я уже говорил тебе, что верю в бога Вольтера и Виктора Гюго? Окно открыть чертовски трудно. Деист, вот именно. Иначе говоря, самый презренный человеческий тип в глазах наших скуфей. Недалеко отсюда я заметил чердак, тщательно запертый на ключ, где Горшок лежит на складе классиков. Туда, вероятно, нетрудно пробраться через окно. Я это расследую.

- Скажи ты мне, - спросил Жерфаньон, - ты ведь избрал себе специальностью грамматику...

- Я?

И Коле сделал протестующий жест, от которого торжественно приподнялась пола его накидки.

- Однако...

- Не теряйся в догадках. Я выбрал грамматику, потому что экзамен на право преподавания грамматики считается самым легким. Если бы существовала, как специальность, азбука, я выбрал бы азбуку.

- Словом, посколько ты грамматик, не коробит ли тебя то, что "Горшок" на жаргоне Училища означает два понятия, как никак довольно разнородные?

- Даже три. Да, прием пищи в частности; еду вообще; и эконома, оттого что среди прочих подозрительных операций он наблюдает за едой.

- Не огорчает ли тебя такая бедность словаря?

- Говорят, есть односложное китайское слово, которое, по усмотрению, означает вечернюю звезду, реку, текущую по семнадцатой провинции, сборщика податей и первые регулы девочки. И это продолжается три тысячи лет. Видишь, какой широкий желоб. Замечу, что вчера я здесь уже ходил. И если сюда возвращаюсь, то, значит, опасность практически ничтожна. Я унаследовал от предков страх перед опасностью.

- Накидка тебя не стесняет?

- Нет. Ну что? Хорошее упражнение? Дай руку, я тебя подтяну немного. А сам уцеплюсь за этот фронтон. Накидку я захватил потому, что наверху холодно. Я подвержен простуде. "Идет зима на нас, убийца бедняков". Не пугайся. Только это я и способен процитировать из современной поэзии, да еще три или четыре строки Эредиа. "Как стая кречетов от груды костяков..." (Начало сонета "Les Conquerants": Comme un vol de gerfauts hors du chamier natal... (Прим. перев.)) И трюк с концовкой: "Окровавленный вождь" (Последние две строфы сонета "Soir de Bataille" образуют единый период, кончающийся словами "L'imperator sanglant". (Прим. перев.)). Я заметил, что этим можно обойтись при всех житейских обстоятельствах. Разве не вынырнули мы только что из этой мансарды "как стая кречетов"? Точь-в-точь. А Сидр на коньке кровли, на фоне красного ноябрьского неба, будь у тебя потребность уподобить его чему-нибудь, разве не сошел бы за "окровавленного вождя"? Это всегда подходит.

Коле осторожно шагал по самому желобу. Через каждые три шага слева от него оказывался выступ мансарды. Он этим пользовался, чтобы набраться равновесия. От одной мансарды до другой время несколько замедляло для него свое течение. Руки под накидкой совершали украдкой движения балансира.

- Не правда ли, это ничуть не страшно?

Жерфаньон, когда-то резвившийся на крышах своей деревни, карабкавшийся в расселинах фонолита, босиком бегавший по краям обрывов, по козьим тропинкам, только на миг оробел перед этим парижским кровельным желобом. К тому же кровли Ушлища были не столько опасны, сколько величественны. Прежде, чем увидеть панораму Парижа, взоры измеряли в его внутреннем просторе четырехугольник зданий. Утвердившись ногами в желобе, можно было любоваться благородными вереницами мансард, симметрией труб. Виден был внизу глубокий двор, чуть ли не царственно обширный, с круглым бассейном и тощей зеленью. Ветер, которого не знают люди на тротуарах, прохватывает тебя ниже плеч. Не столько по силе отличается ветер, дующий над городом, от носящегося по улицам ветра, сколько по способности своей объять человека со всех сторон и вплотную.

Но эти внушительные кровли, круто обрываясь в иных местах, отталкивая в первый миг пешехода, как несообразность, казались приспособленными для прогулок посредством тайных ухищрений. Его ждали в конце желоба, на углу здания, легко вися на скате крыши, ступеньки из дырчатого металла плотнее чугуна. Нужно было только подняться по ним, чтобы очутиться на самом коньке, на узкой, вдоль всего здания тянувшейся площадке, шириною около фута, пересеченной выступами тонких балок. Этот путь, веселый и рискованный, как мостик, переброшенный через поток, возбуждал душу, радовал ее, подобно высоким террасам, но не разрешал телу непринужденных поз и свободы движения. Явной опасности - никакой. Даже ловкости ничуть не требовалось. Но неловкий шаг был совершенно недопустим. Ни в малой мере не угрожая вам, крутизна и бездна настойчиво вас провожали, как те звери, которые в иных странах, по рассказам, следуют за всадником, не нападая на него, а только поджидая мгновения, когда споткнется его конь. Надо было держать крепко в узде свои мышцы, натянув поводья. Для хилых, для стариков, для нервных женщин - гулянье неподходящее, ни даже для философа Паскаля, у которого закружилась голова на доске между двумя башнями Нотр-Дам. Словом, место дерзости и молодости. Хорошая также прогулка для честолюбивых мечтателей.

- Хочешь леденец "Вальда"? - спросил Коле. - Надо избегать воспаления горла. Вальду можно представлять себе, как одетую в белое жрицу, извлекающую сок из омелы. Или как русскую студентку, вернее, румынскую. Кстати, предупреждаю тебя, на лекциях в Сорбонне берегись румынских студенток. Они стадами прибегают во Францию на ловлю женихов. "Как стая кречетов". Аппетит их удовлетворяется даже студентом Сорбонны - это для них уже лакомый кусок. Но на студента Нормального училища они смотрят как на роскошную добычу. Я лично - мясо вымоченное, я ничем не рискую. Но простецы вроде тебя... Дело не обойдется без жертв. Бедные французские семьи! Проходя здесь, обопрись на трубу, если боишься. От свежести этих леденцов я пьянею. Вероятно, так человек становится опиоманом. Несколько лет подряд я увлекался лакричными лепешками. Ужас! С утра до вечера шла слюна, была отрыжка. Желудок у меня был, знаешь, как эти чаны, в которых варят гудрон при ремонте тротуаров. Впрочем, ты не знаком с парижской цивилизацией. В Лионе разве научились пользоваться гудроном для тротуаров? Едва ли. А что касается твоего Пюи-ан-Велэ, то я представляю себе крупные булыжники, лужи посреди улиц; и шаги сторожа гулко звучат после тушения огней... Видишь эту башню?

- Да.

- Это башня Сен-Жак.

- Вот как?

- Нет, милый, я шучу. Не хочу злоупотреблять твоей невинностью. Это башня лицея Генриха IV, моя башня. Под ее сенью я прожил три года. И, как видишь, еще не вышел из-под нее. Башня Сен-Жак - где-то с той стороны; гораздо дальше. Или, вернее, она должна находиться в этой впадине, за Пантеоном. Как велик, отсюда глядя, Пантеон! Он подавляет нас. И он же скрывает от нас, кажется, Сакре-Кер и Вышку Монмартра. Туман ведь не очень густ. А Сакре-Кер такой белый!

- А что это за купол совсем вблизи?

- Дом Инвалидов, где спит Наполеон. "Окровавленный вождь". Нет, душа моя, у меня не хватает духа морочить тебя. Это слишком легко. Купол этот - Валь-де-Грас. В Риме я не бывал. Но все это представляется мне чрезвычайно римским по стилю. Валь-де-Грас - еще в большей мере, чем Пантеон. Художественного чувства у меня ни капельки нет. Но есть вещи, которые меня волнуют. Хотя читаю я только включенных в программу писателей, да и то как можно меньше, мне случалось перелистывать старинные книжки с гравюрами. На некоторых гравюрах изображен такой вот собор и другие памятники вокруг большой площади, и по ней никто не проходит, разве что какой-нибудь еле заметный священник. Не знаю почему, но картина эта мне представляется такой печальной, такой величавой. Нимало не будучи склонен к романтическим грезам, я хотел бы там жить в старину, да, в таком городе, как на этих гравюрах, и чем-нибудь там заниматься. Я рожден для какой-нибудь церковной должности, бенефиции, кресла каноника. (Только до семидесяти восьми лет. Затем - скоропостижная смерть.) Мурлычешь молитвы, сложив руки на пузе, и думаешь об ожидающем тебя обеде...

- О служанке...

- Разумеется. И о покаянницах. Так как я по природе очень стыдлив, то могу рисовать себе распутство только в известных условиях чтимой тайны. И полной безопасности. Небо, в самом деле, прекрасно. Посмотри-ка эти алые тона! Я покажу тебе в Ботаническом саду обезьян, у которых кожа на ягодицах точно такого же цвета. Но зад у обезьяны не такой дымчатый. Согласен. Не такой неопределенный.

Жерфаньон созерцал горизонт со смешанным чувством растерянности и жадности. В первый раз он видел Париж с возвышенного места.

До сих пор Жалэз от этого удерживал его: "Ты бы еще ничего не понял. Тебя бы сбивали с толку эффекты освещения. Ты с этим повремени, тебе ведь торопиться некуда". Они даже отложили на некоторый срок восхождение на Вышку, о котором мечтал Жерфаньон.

Но кровли Училища не притязали на господство над Парижем. Они ставили Жерфаньона на его уровень. Он как бы поднялся на палубу корабля и видел со всех сторон море. Ветер стлался строго горизонтально. Красноватый туман оседал вдали по кругу. Париж приливал со стороны. Несмотря на достопримечательности и их великолепие, такое близкое, город этот не имел вида зрелища. Гораздо больше напоминал он стихию, в которую вглядываются мореплаватели. Ее волнение мучит их, но не могут они ни видеть так далеко, как надо, ни распознать источника этих сил. Жерфаньон, никогда не видевший моря, испытывал ощущения моряка. Ему нравилось представлять себе, что узкая полоска, по которой он передвигался, является частью судна, качающегося на волнах. Дорога для матроса. Упругая поступь матроса, который тоже не имеет права упасть.

- Пойдем обратно? - сказал Коле. - Я начинаю зябнуть.

- Ну?.. Я здесь еще побуду немного.

- Но ведь ты не будешь знать, куда идти.

- Буду.

- Предположим, что ты свернешь себе шею. Меня будет мучить совесть.

- Ты говорил, что этого никогда не случалось.

- Во всяком случае, постарайся не шевелиться, пока не увидишь меня в безопасности. От шума твоего падения я мог бы потерять равновесие. Я готов слушать рассказы о несчастных случаях. Это даже не лишено приятности. Но быть их свидетелем - боже меня упаси.

Коле ушел, немного понурив голову. Он шагал лениво. Руки уже не служили ему балансиром. Правой рукой он поглаживал усы. Имел вид задумавшегося прохожего, рассеянно идущего по краю тротуара.

Жерфаньон прислонился к трубе. Пантеон у него был за спиной; перед ним - Валь-де-Грас; подальше - луковицы, несколько непристойные по очертаниям; он не знал, что это купола Обсерватории. "Величие. Меня опьяняет величие. Коле, что бы он ни напускал на себя, - не такое уж ничтожество. Я предпочитаю его множеству жалких дурней, которые там зубрят в учебных комнатах. Честные чиновники. Департамент произведений духа. Пиндар и Лукреций, из которых они делают выписки, имеют для них ценность пары носков. Их предшественники присягали второй империи, и, увы, от чистого сердца. На лекциях риторики они разносили в пух и прах Гюго. Гюго - изгнанника. Это небо было и его небом. Красный и морской ноябрь Гернсея. Чем буду я через десять лет? Я отказываюсь опускаться. Об этом говорил Жалэз в день нашей первой прогулки. Я согласен только на величие. Не на почести; я понимаю себя отлично. Надо мне будет поговорить с Жалээом о Спинозе. Он его любит, вероятно. "Жизнь Спинозы" Колеруса. "Иногда он спускался в комнаты к своему хозяину и выкуривал трубочку табаку". Нет у меня философской жилки. И большого писателя из меня тоже не выйдет. Где мое величие? Чувство у меня немного такое, словно искать его я должен перед собою. Оно словно находится где-то там, в хаосе горизонта. Всегда у меня было это представление, будто действительность полна прорицаний; эта потребность обращаться к ней за ответами. К ней скорее, чем к самому себе. Я не человек действия, если под ним надо понимать упряжное животное, коренника, который тянет сильнее, чем другие, не зная как следует, ни зачем, ни куда. Прежде всего мечтать. Но я из тех, чьим мечтам не суждено кончаться в недрах ума. Ни на бумаге. Заметил ли меня Сидр? У него странная физиономия. Тревожащая. Такое выражение лица бывает у закоренелых преступников. Престижем я здесь не пользуюсь, потому что конкурс выдержал с грехом пополам, прибыл только что из провинции, не слишком блистаю как собеседник. Тем не менее, я понравился Жалэзу. Он продолжает явно предпочитать меня другим. А Жалэз - самый способный на всех. Что могут они у него оспаривать? Конкурс выдержал блестяще; по рождению парижанин; блестящ в беседе, когда хочет; подавляющая их образованность, источников ее никогда не чувствуешь, и сколько еще за нею угадывается такого, что он тщательно хранит для себя самого. Не унижается до кичливости. Я не решился бы с ним говорить о себе, поделиться моими мечтами о величии из страха заметить, что он слегка сощурит глаза, пусть бы даже затем последовали дружеские, снисходительные рассуждения. Я боюсь его иронии, которой он пользуется, в общем, не слишком часто и не злоупотребляет, можно сказать, никогда, которая мне лично не причинила, как мне кажется, ни единой царапинки, но словно в футляре хранится, вечно новая, совершенная, страшная...

Несомненно одно: общество изменит свой лик; еще на наших глазах. В моих представлениях это не совсем то, что называют обществом. Это меньше, - и сказал бы Жалээ - это больше. Неважно. Там-то, внутри, совершится перемена. Понятие справедливости неодолимо. Достаточно капли. С того дня, когда общество вобрало в себя каплю справедливости, можно было предвидеть, что уже не наступит спокойствия, пока эта капля не переработает всего, не преобразует, не приведет всего в справедливое состояние. Я это ощущаю как страсть. Я легко представляю себя перед толпою. Мне кажется, что я красноречив, что могу быть красноречивым. Настоящее красноречие. Не эта жалкая легкость речи, которою щегольнул вчера Леру на лекции; механическое пианино. Лучше быть заикой. Вначале я не находил бы слов: некоторая тяжесть, стеснение между висками. Даже пустота. Пока мысли мобилизуются, каждая в своем углу, снаряжаются, проверяют себя, стараясь ничего не забыть, в сборном пункте пусто. Но мало-помалу растет возбуждение. Так начинались речи Мирабо. Одна мысль о толпе возвеличивает меня, дает мне силу подняться. Я опираюсь на нее. Голос мой может покрыть любое расстояние. Когда я кричал, меня слышали ясно с другой стороны долины. Мой акцент? У меня почти нет акцента. Впрочем, трудно об этом судить самому. Себя не слышишь. Собственный голос незнаком человеку. Со времени изобретения зеркала ему перестало быть незнакомо собственное лицо. Кроме того, существует фотография. Можно долго размышлять перед своим снимком. Когда-нибудь, пожалуй, будут пользоваться фонографом, как зеркалом... Нормально едва ли человек способен сам у себя заметить акцент. Наш говор это само присутствие слов у нас в уме. Их абсолютное звучание. Наша речь нам дана как предмет. И все же всякий раз как я произношу какое-нибудь слово или слог иначе, чем Жалээ, у меня создается отчетливое впечатление акцента. Перед большой толпой, особенно в народном собрании, легкий акцент, я уверен, роли не играет. Только бы интонации не звучали глупо, смешно. Беспристрастно говоря, от иных акцентов так и подмывает. Невозможно удержаться. Но мой не комичен; в худшем случае, в нем слышится крестьянская неуклюжесть, горный простор и уже южное солнце. К тому же он поддается обработке. Кто бы мог, например, догадаться теперь, откуда родом мой дядя? Акцент всего лишь предохранил его от гнусного пригородного произношения, которое мне отвратительно. Жалэз не внушит мне к нему симпатии.- В Лионе меньше чем за три года мой акцент изменился. А отец одного из товарищей, уроженец, кажется, Аверона, прослужил в Лионе двадцать лет - и люди все еще кусали себе губы, чтобы не хохотать... Я немного продрог. Всегда я ощущаю холод в ногах. Плохое кровообращение... Предпочтительно я вижу себя не перед регламентированным собранием, не перед парламентом. От компромиссов и сделок меня тошнит. Никакого нет у меня призвания к особым фокусам, выпадам ad hominem, закулисным переговорам вполголоса. И нет также желания знать поименно всех сидящих в зале. Мне нужно больше неизвестности, больше героизма. О солдаты второго года республики, о войны, эпопеи!"

Он смотрел, как темнела среди одетых еще в пурпур монументальных построек промежуточная масса Парижа. Не о военной и солдатской эпопее он мечтал. Он вопрошал простор вокруг себя, одновременно подвижный и твердый. Расселины и уступы крыш, холмы и долины металла; трубы; новые кирпичные массивы; башня, колокольня, болото тумана. Несмотря на головокружительное различие в смысле масштаба, порядка величин, возможность для человека воздействовать на эту громаду не была непостижима. Жерфаньон смутно представлял себе, как нечто от него исходит и вонзается вдали в какую-то щель, промежуток; производит там нажим. Большие куски города приподнимаются. Вся каменная и людская кора трещит. Это видение сопровождалось чувством огромной затраты энергии.

Но не энергия играла главную роль в этом видении. И не жажда власти. А направление усилия. Не те уже были времена, когда авантюристу удавалось сколотить себе империю для своего удовольствия, для своей гордости или просто для того, чтобы дать выход своей гениальности. Жерфаньон, правда, размышлял о финансистах, о вождях промышленности, которые и теперь еще завоевывают обширные области в обществе, преследуя только эгоистические цели. Но недостаток опыта не позволял ему оценить их могущество; и он склонен был считать преувеличенными слухи о нем. Во всяком случае, ему необходима была уверенность, что их алчность не сродни его пылу. Окажись один из них в его возрасте, на его месте, на этой кровле, разве он испытывал бы точно такого же рода внутренние порывы? Разве проносились бы у него в уме те же воображаемые движения? Жерфаньон не соглашался это допустить. Выжидательная, подстерегающая поза, хищная проницательность взгляда, ухватки хитрости и стяжания, жест смелого привлечения к себе вещей все более отдаленных... Вот что было бы, очевидно, в мечтах такого человека, а не эта картина исполинского рычага, на который налегаешь изо всех сил, не думая о себе, думая, как рабочий, только о предстоящей работе, о массе, которую надо сдвинуть с места.

"Какое правило жизни может быть у таких людей? Наилучшим образом использовать в своих интересах строй вещей, то есть современный строй. Тем самым они содействуют его поддержанию. Без особого убеждения. Как не позволил бы игрок изменить значение карт посреди игры. О преобразовании строя, о сотворении нового мира они не помышляют. И поступают правильно. Оттого, что для сотворения нового мира недостаточно иметь много энергии и какую угодно ловкость в придачу".

Жерфаньон не признавал за промышленностью и финансовым капиталом способности автоматически преобразовывать общество по мере их развития, концентрации или взаимодействия.

С теориями Маркса он был знаком, но, не чувствуя к ним жизненной симпатии, скорее признавал за ними диалектическую оригинальность, чем доказательную силу.

То, что требуется для дерзкой мечты о преобразовании общества и чего не заменяет никакая энергия, обозначается старым словом "идеал". Но оно так истрепалось, оно так условно, что рот, произнося его, словно пережевывает мертвую фразу болтуна. Что же до сущности этого понятия, то ее Жерфаньон представлял себе живо. Где-то есть человек; мозг человека; и в нем идеи, которые так или иначе можно было бы найти во многих других мозгах, но не в такой группировке, и не такие пылкие и не так фосфоресцирующие. Идеи - в наименьшей возможной мере умерщвленные и погасшие, в наибольшей возможной мере напряженные и активные. Этот заряд идей не остается нейтральным для среды, не ограничивается скромной внутренней службой, как в заурядных головах, а в известной степени выводит все вокруг себя из состояния покоя. В человечестве, куда он погружен, где он перемещается, зарядом этим определяется зона трепетных мыслей, взволнованной и нарушенной жизни.

Жерфаньон в своем воображении видит, как движется перед ним, сквозь пространство из камня и красного тумана, этот груз идей, несомый человеком. Энергия помогает человеку прокладывать себе путь, одолевать трудные переходы, достигать жизненных центров (та же энергия, которая налегала на рычаг в его прежнем видении). Но все остальное делают идеи. По мере их перемещения, и в свете их, возникает и распространяется некоторое преобразование. Под их напором в старых умственных построениях толпы происходит ряд нарушений равновесия, в конце концов охватывающий социальный мир в его совокупности.

Для этого нужно еще, чтобы прежнее равновесие стало неустойчивым; и чтобы среди могущих сменить его комбинаций одною из самых вероятных или самою вероятной был идеал этого человека. (Ибо не может быть речи о том, чтобы здание снести и ничего на его месте не воздвигнуть.)

Жерфаньон даже задавался иногда вопросом, не сводится ли вся роль великого человека к сообщению импульса тем преобразованиям, которые совершились бы позже, не самопроизвольно, а под воздействием значительно более дробных причин, самой этой дробности обязанных своей частотой и конечной непреодолимостью. Это не приводило его, впрочем, ни к отрицанию значения великих людей, ни к убеждению, что ход вещей был бы во всех отношениях тем же. Прежде всего, могут быть одинаково вероятны два преобразования, весьма между собой несходные. И вмешательство великого человека решает спор между ними. А затем время реформ, как время сбора плодов, может влиять на их качество. Трясти ли дерево, или ждать, пока плоды не свалятся сами, это не все равно. Они могут перезреть, подгнить, оттого что великий человек не стряхнул их вовремя. И к тому же, никогда не может быть уверенности, что подтачивание, производимое мелкими, заурядными причинами, в конце концов сыграет роль удара единой, великой причины. Жерфаньон изучал математику в достаточной мере, чтобы знать, что выражение "конечная неизбежность" не исключает неопределенности. Во всяком случае, эти соображения давали ему в руки средство, для собственных надобностей, отличать честолюбца от карьериста. Со строгостью, слишком узкой, пожалуй, честолюбцами он называл только тех, кто мечтает воздействовать на общество, внося в него духовные заряды, необходимые для возникновения в нем преобразований; карьеристом же был в его представлениях господин, стремящийся занять по возможности хорошее место в существующем строе. Эти определения позволяли ему делать выбор между людьми. Действительно, материальной алчности он был совершенно чужд. Бедность казалась ему неразлучной с героическим существованием. Железная кровать в комнате с выбеленными известкой стенами - таков был один из наиболее укреплявших его душу образов. (Его обстановка в Училище очень нравилась ему с этой точки зрения. Единственный недостаток своей кельи он видел в том, что она плохо закрыта. Не доходящие до потолка переборки нарушают право каждого на уединение.) Несколько менее равнодушен был он, пожалуй, к почестям. Когда он сравнивал себя с менее удачливыми товарищами, окончательно отвергнутыми на конкурсе, ему трудно было не гордиться званием студента Нормального Училища. И так же трудно было ему не испытывать относительного унижения от посредственных баллов, полученных им на конкурсе. Предложи ему общество вдруг положение плохо вознаграждаемое, но видное, оно бы, пожалуй, приобрело еще одного борца в защиту существующего строя. Раз-другой он в этом признавался себе в минуты горькой проницательности. Но по существу он в зтом не был уверен. Сытость была ему по природе так же чужда, как жадность. Видное положение усыпляло бы его недолго. Вскоре он воспользовался бы им, чтобы с более высокого пункта атаковать несправедливый строй. По крайней мере, так ему казалось. Тщеславие, в той мере, в какой он его чувствовал в себе, всегда находило бы достаточное утоление в самих победах его идей. Ибо самая чистая победа влечет за собою вереницу мелких удовлетворений, вполне насыщающих низменные стороны души. Не эта опасность особенно беспокоила его.

Больше смущало его другое сомнение, над разрешением которого он бился долго. "Я допустил, - думал он, - что задача великого человека действия вызвать преобразование или одно из двух-трех социальных преобразований, наиболее вероятных в данный момент и, если угодно, требуемых эпохой приблизительно в равной степени. Но "заряд идей", носителем которого он является и который образует его силу, мог прийти к нему двумя весьма различными путями. Первое возможное происхождение: внутренняя необходимость. Его идеи - истина для него. Истина, которую признал его ум и которую бы он утверждал, отстаивал, если бы даже она повернулась к эпохе спиной; если бы даже, вне его собственного ума, она не могла рассчитывать ни на чье признание. Затем оказывается, что она совпадает с каким-то ожиданием, запросом общества. Но он не искал этого совпадения. Он даже может осознать его только впоследствии, когда общество начнет "откликаться". И наоборот, можно представить себе человека духовно нейтрального, свободного. Отличительна для него, скажем даже исключительна, только его способность тащить на себе значительный "груз идей". Он приглядывается к обществу своего времени, принюхивается к нему. Изучает его стремления. Угадывает, какие идеи наиболее способны вызвать и направить определенное преобразование. И он их усваивает. Это несколько леденящая, не правда ли, мысль. Такое хладнокровие, такая свобода выбора - не слишком ли они близки к неискренности? Этот великий человек, рисующийся мне, не есть ли своего рода адвокат, готовый выступать по какому угодно делу?" Он, конечно, понимал, что в действительности контраст никогда не бывает таким резким. Система идей, политических и социальных, не по наитию образуется у человека. Он должен предварительно изучить общество и, значит, выяснить, в частности, чего оно требует или ждет. Признать нечто истинным и справедливым в свете своего одинокого разума и признать это нечто отвечающим на деле затаенному желанию общества - это часто одна и та же работа мысли. Неприятный вид имеет такое поведение только у холодного честолюбца, ни во что не верящего, ничем не увлекающегося, на все стремления человечества смотрящего как на химеры, которые стоят одна другой. (Так наемный воин соглашается драться за национальные интересы, до которых ему дела нет.) Оно бы даже стало отвратительным, если бы случайно честолюбец был уверен, что общество ошибается, и если бы он сознательно помогал ему катиться в пропасть, только потому, что общество жаждет пропасти, а честолюбец деятельности.

Но Жерфаньону трудно было представить себе конкретно такое поведение. Он считал его возможным, потому что знал из книг примеры его, и еще потому, что два или три раза соприкасался с людьми, казалось, хранившими секреты такого мастерства. Лично же он неспособен был представить себе ни скептического, ни, в особенности, бесстрастного отношения человека к признанной им истине. Ему даже легче было понять, хотя он ни в малой мере не был к этому склонен, что можно находить сатанинскую радость в пропаганде заведомо смертельного для общества заблуждения. Можно иметь мстительные замыслы: эквивалент бомбы анархистов. Общество совершило столько преступлений против разума; разум может подвергнуть его этой медленной каре.

Этот строй мыслей был чужд его сердцу. Он на них не задерживался. Лично он, чтобы себя окончательно успокоить, испытывал потребность говорить себе, что идеи, становившиеся постепенно его убеждениями, продиктованы ему его природой и опытом, а в то же время одобрены разумом; что иметь их ничто ему не может уже помешать. "Сын сельского учителя. Внук и племянник крестьян. Сильная и чистая раса. Самое здоровое, что может дать народ. Ни усталых пороков больших городов. Ни плебейской зависти. Ни следа той горечи, изношенности, загрязнения, которые, увы, связаны с представлением о пролетариате". (Все же, о дорогом его сердцу пролетариате! Бедный, старый брат...)

Никакой потребности отыграться. Спокойный взгляд, устремленный на несправедливость. Гнев является только после приговора, а не диктует его.

"И мой опыт. Ибо у меня есть опыт. Старые люди усмехаются, когда в моем возрасте человек говорит им о своем опыте. Я видел народ совсем близко и находясь посреди него. Я знаю его ремесла, жилищные условия, заработки, мысли. За недолгое время моей жизни в Париже я уже уловил, - оттого, что владею ключом, паролем, отправными точками, - многие частности народного быта. Дом моего дяди; улицы; разговоры в лавке; молчаливые пассажиры омнибусов, метрополитена. Я знаю в десять раз больше молодых Сен-Папулей, родившихся, выросших здесь. Гораздо больше какого-нибудь буржуазного юноши с добрыми намерениями. Но не больше Жалэза. Нет ничего, за исключением крестьянской жизни, чего бы Жалзз не знал лучше меня. Но у Жалэза покамест не обнаруживался такой же темперамент. У него темперамент, кажется мне, другой по природе... Я знаю несправедливость не в ее общих чертах, как буржуазный юноша, "интересующийся" социальными вопросами, а в ее частностях. В ее тайниках, сочащихся повседневным страданием. Даже Жалэз чуть-чуть буржуа. (Это у меня неблагородная мысль.) О, чуть-чуть. Только потому, что очень трудно в таком городе, как Париж, совершенно уберечься от буржуазности, едва лишь перестаешь безраздельно быть с народом..."

Однако, он решился поставить себе такой вопрос: "Если бы я был глубоко убежден, что социальная эволюция отвращается от моих идей, что будущее против них, продолжал ли бы я держаться их? Согласился ли бы я отстаивать заранее проигранное дело?"

Он принужден был себе признаться: нет! Но как ни был он склонен строго относиться к самому себе (католик по происхождению и по материнскому воспитанию, в горах он проникся духом протестантской строгости), он за собой не чувствовал права объяснять низменными мотивами свое принципиальное нерасположение к заранее проигранным делам. "Я совсем не преклоняюсь перед успехом. Напротив. С волками выть? Лететь на помощь победителям? Это на меня ничуть не похоже. Скорее во мне есть дух противоречия. Я происхожу от предков нонконформистов. Принадлежать к воинствующему меньшинству, пусть бы даже угнетаемому, более заманчивого положения я себе не представляю. Я даже согласен быть одиноким в своих убеждениях, драться в одиночку, но за дело, которое когда-нибудь победит. Пусть грядущее, если так нужно, будет единственным моим товарищем. Но пусть оно будет на моей стороне. Я не настолько дилетант, чтобы бесполезно тратить время. Преданность проигранному делу? Знаю рыцарское изящество. Но в сущности какой скептицизм! Я предпочитаю казаться наивным. Ибо, разумеется, наивно думать, будто грядущее на стороне правого дела. Но наивность эта - пружина, до сего времени приводившая в движение мир. Да, это убеждение того же порядка, что вера в прогресс. Несколько, по-видимому, элементарное. Тем хуже для лукавых и утомленных: я верю в прогресс".

Он думал это с некоторым красноречием и вызовом, как бы обращаясь к противнику, к толпе. Но за этой полемической интонацией скрывалась та более глубокая мысль, что личность не может неопределенно долго быть правой в споре с обществом. Все, на что она может надеяться, - это быть правой раньше общества.

В то время, как Жерфаньон размышлял на кровле Училища, Вазэм, обследуя для Аверкампа улички отдаленного квартала, но за свой счет соприкасаясь с различными частностями жизни, лишний раз, быть может, старался решить какой-нибудь вопрос с точки зрения "общества". Таким образом, оба юноши, принадлежавшие к одному поколению, каждый на свой лад, были покорны коллективной мудрости. Но это были различные формы покорности, приводившие к совершенно различным практическим выводам. Вазэм добивался у "общества" советов или даже подсказывания насчет индивидуального искусства жизни, тогда как для Жерфаньона проблема заключалась в ответе на вопрос, как может человек посредством идеала помочь обществу разрешиться от бремени грядущего, заложенного в нем.

II

МОЛОДОСТЬ - РАБОТА - ПОЭЗИЯ

На обратном пути Жерфаньон в одном из коридоров увидел Сидра, тоже спустившегося только что с кровли, и не успел уклониться от встречи с ним. Сидр был коренастый малый, чуть-чуть горбившийся, небольшого роста. Голова, ушедшая в плечи, была германской формы, хотя и сам он, и предки его, как он полагал, были уроженцами Бурбонне. Особенно замечательно было лицо: низкий лоб, уже прорезанный двумя глубокими морщинами; очень густые брови; глубоко сидящие темнозеленые глаза, всякий раз поражавшие Жерфаньона своим суровым выражением; большие усы, подобранный к губам подбородок.

- Ну что? - сказал Сидр. - Ты предавался раздумью?.. Вид у тебя был очень романтический, когда ты стоял, прислонившись к трубе. Надеюсь, что ты пребывал в возвышенной сфере?

Голос у него был тягучий, едкий, металлический. Он внятно произносил каждый слог, точно иностранец, в совершенстве знающий французскую речь. Фразы его неизменно дышали сарказмом. Можно было подумать, что он старался уязвлять людей. И это ему удавалось, оттого что он наделен был странной проницательностью. Его обдуманные колкости почти без промаха задевали в собеседниках нечто интимное, нечто такое, о чем как раз в этот момент они не желали слышать ни единого слова, хотя бы сочувственного.

Жерфаньон стал подыскивать реплику, не нашел достаточно резкой, стиснул немного челюсти и ограничился тем, что скользнул по черепу и лицу Сидра явно враждебным взглядом. Он сердился на себя за то, что так жалко отпарировал удар. И очень удивился бы, услышав, что Сидр прочитал в его взгляде невыносимую степень презрения и страдал от этого весь вечер.

* * *

Когда он вернулся в учебную комнату, Жалэз и Бюдисен с виду работали. Он не стал им мешать.

Перед Жалэзом лежало несколько книг, листы бумаги различного формата целый арсенал, для него необычный. Он переходил от одной книги к другой, от одного листа к другому. Был как будто поглощен работой.

У Бюдисена на столе лежала одна только книга, и можно было подумать, что он ее читает. Время от времени он даже поворачивал страницу. Однако, ничто в его виде, в положении плеч и рук, в постановке головы, в выражении лица не свидетельствовало о внимательном чтении. Но и не было никаких признаков рассеянности или скуки. Еще меньше раздраженной непоседливости молодого существа, принуждающего себя к полезному труду. Всего больше он напоминал статиста, которому поручили старательно изображать читающего книгу молодого человека. По временам он украдкой бросал красивый взгляд - у него были очень красивые глаза, черные и чрезвычайно томные, - в сторону Жалэза, уголками глаз ухитряясь задевать и Жерфаньона. Делал он это не для того, чтобы следить за ними, а чтобы знать, не хотят ли товарищи побеседовать друг с другом или предаться какому-нибудь шумному занятию. В этом случае он деликатно закрыл бы свою книжку, так как для беседующих или развлекающихся людей ничего не может быть неприятнее сознания, что они кому-нибудь мешают.

Жерфаньон, под влиянием этой атмосферы, тоже взял "Рассуждение о неравенстве" Жан-Жака Руссо и пачку карточек. Темой своего дипломного сочинения на звание лиценциата он выбрал "Руссо-законодателя". Работу он предполагал главным образом посвятить проектам конституций, которые Руссо составил для Корсики и Польши. Но надо было проследить по предыдущим сочинениям Руссо за возникновением и развитием его политических взглядов.

Руссо интересовал Жерфаньона давно. Внушал ему сильные порывы любви, даже восторга, разобщенные периодами чуть ли не отвращения; но симпатия не прерывалась никогда, если понимать под нею интимный контакт, не исключающий свободы суждений, и интуитивное понимание, сопровождаемое некоторым перевоплощением. Жерфаньон находил в себе известные черты сходства с Руссо в отношении обстоятельств жизни и характера. (Черты различия, еще более явные, он тоже видел; но так как они, в общем, были скорее лестны для него, то помогали ему любоваться сходством.) Руссо был для него несовершенным, но подлинным образцом героя. Героя наполовину: теоретика и мыслителя. Другой половины недоставало, той, что соответствует деятелю, - того Жан-Жака, который был бы одним из вождей или вождем революции, всего лишь подготовленной им. Занимаясь Руссо-законодателем, Жерфаньон приближался к одной из граней этой личности, к грани, почти переходившей в действие.

Впрочем, на эту тему он набрел не вполне самостоятельно. Он навестил Оноре, профессора Сорбонны, от которого зависел в отношении своей дипломной работы. Оноре, человек с шелковистой бородой, считался усердным дураком; и с первого взгляда его наружность, голос, жесты производили именно такое впечатление. Тем не менее по ходу беседы он отнесся доброжелательно к заявлению молодого человека о весьма живом его интересе к Руссо и постепенно навел его на тему, по своему охвату позволявшую коснуться существенных вопросов, а с другой стороны настолько специальную, что ее можно было довольно обстоятельно разработать в пределах дипломного сочинения. У Жерфаньона осталось поэтому чувство беспокойства по отношению к Оноре, которого он предпочел бы представлять себе со спокойной совестью тем отъявленным дураком, каким он слыл.

Жерфаньон читал "Рассуждение", кое-что записывал. Но размышлял не столько о тексте, сколько об авторе; и, быть может, не столько об авторе, сколько о самом себе. Он проводил между Руссо и собою, между судьбой Руссо и своей предвосхищенной судьбой аналогии, которые занимали его уже давно, но сделались близкими и навязчивыми после часа, проведенного им в мечтах на кровле Училища. "У него не было, не могло быть этого впечатления, будто он нечто вонзает прямо в социальную массу и должен только налечь. Не было этого чувства свободной силы, смелости в самом действии, способности померяться с кем угодно и где угодно. Он малодушен; отворачивается от противника; обращается в бегство. Стеснен, унижен своими болезнями. Преследуемый сознанием своей низости, он не способен преодолеть его в самом себе. Для нападения на существующий строй он ищет уединения, прячется в угол, за ограду из книг и бумаги. Неловок и растерян на людях. Невозможно его представить себе оратором, укротителем толпы. Вот узел вопроса; шарнир. Точка, в которой человек дела должен сочлениться с теоретиком. Быть оратором. Дураки или люди, никогда об этом не размышлявшие, презирают ораторов. Разумеется, существует целая профессия чистого пустословия, и она отвратительна. Смехотворные, жестикулирующие фигуры академиков, политических деятелей, профессоров. Людей, которые сами по себе не способны ни что-либо обдумать, ни что-либо сделать и как призраки качаются между этими двумя неспособностями. Но подлинный ораторский гений подобен чудесной преобразовательной машине. Машине, превращающей чистую мысль в социальные события, поток мышления - в движение масс. Когда оратор, достойный этого названия, обращается с речью к толпе, что происходит в действительности? Происходит то, что человек направляет на эту толпу гигантскую отвлеченную энергию, исходящую из устроенных наилучшим образом голов".

Несколько дальше один напыщенный оборот речи, фальшиво звучавший, должно быть, даже для современников Руссо, напомнил ему про знаменитый инцидент на Венсенской дороге. И у него от этой мысли сразу сжалось сердце; какая-то тревога мягко, без драматического напора, коснулась чего-то существенного в нем. Он почувствовал потребность еще раз сопоставить обе версии анекдота; версию Руссо, утверждающего, что на Венсенской дороге, когда он шел к узнику Дидро, ему открылось в душе предназначение всей его жизни, и версию Дидро, рассказывающего, как он в этот день посоветовал Руссо, которого искушала конкурсная тема дижонской Академии, восстать против традиционных взглядов, чтобы отличиться; и как "уловка" для конкурсного сочинения, подсказанная услужливым товарищем, определила собой впоследствии учение, творчество, славу Жан-Жака, его самое сильное влияние на человечество.

Задумался Жерфаньон не над тем, какая версия правильна. Что действительно произошло в этот день - так и останется неизвестным. Не в отношении формы и произнесенных слов, а по сути дела. Быть может, правильны обе версии. Вполне допустимо, что бутада Дидро кристаллизовала дремавшие до этой минуты мысли Жан-Жака.

Но в этот знаменитый пример глаза Жерфаньона уставились как в зеркало, тревожно видя в нем ту же проблему, которая только что мучила его; о свободе выбора идеала.

"Такое злоупотребление этой свободой, значит, правдоподобно, если в нем упрекали Руссо? Правдоподобна такая циничная легкость, чудовищное равнодушие ума в начале величайшей духовной битвы? Как печальна самая возможность поставить себе такой вопрос!.. Род людской, род комедиантов! Человек играет до смерти случайно ему доставшуюся роль из тщеславия, чтобы не говорили, будто удалось его отговорить от нее".

А между тем Жерфаньон относился так серьезно к своим убеждениям!

Тут внезапно померк свет. В лампочках остался какой-то красноватый росчерк, точно подпись кровью. Ждали, что электричество совсем погаснет. Но оно не гасло.

Три студента выпустили книги из рук и переглянулись, готовые рассмеяться. Посветлело немного. Затем опять потемнело. Три раза подряд. Инцидент переставал казаться случайным, ускользал из мира тупой материи, принимая характер символа.

- Странно, - сказал Жалэз.

Больше никто не решился что-либо произнести, боясь сказать глупость.

Открылась дверь. Появился Коле с таинственной, хитрой, притворно изумленной миной.

- Скажите, у вас электричество не шалит?

- Шалит, шалит.

- Какая досада! Я не могу работать. Тем более, что у меня плохое зрение. Мое сочинение об употреблении частицы et у Веллея Патеркула находится в опасности. Это одна из тех вещей, для которых необходимо увлечение. Я был увлечен.

- А нам это ничуть не мешает. Даже помогает сосредоточиться.

- Вот как?.. За то, что вы такие славные ребята, я вам все расскажу. Моя цель - вызвать сильное брожение среди скуфей. Своего рода революционное движение. Я хочу, чтобы они толпою двинулись на эконома и обругали его. Этакий день 10 августа! Они уже сильно возбуждены. Эти невинные души уверены, что Горшок из гнусной бережливости снабжает нас электричеством низшего сорта, которое станция отпускает ему со скидкой. Я иду к ним, чтобы их раззадорить. Если бы они случайно к вам заглянули, подбавьте яду... А вам я сейчас восстановлю нормальное освещение, оттого что вы милые парни.

- Но если скуфьи увидят, что только у них нет света, они, пожалуй, догадаются...

- Нет! Все чисто в глазах чистых людей. А затем, я и себя не пощажу. Свою комнату тоже оставлю под реостатом.

Коле исчез. Почти мгновенно свет восстановился. На столе Жерфаньона светилась на перегибе страницы фраза:

"Лучше всех певший или плясавший, самый красивый, самый сильный, самый ловкий или самый красноречивый приобретал наибольшее уважение; и это был первый шаг к неравенству и пороку...".

Он с некоторым раздражением перевернул страницу. Курсивом набранная фраза остановила на себе его взгляд:

"Ибо, согласно аксиоме мудрого Локка, не может быть обиженных там, где нет собственности".

* * *

Бюдисен бесшумно встал, поставил на полку единственную книгу со своего стола, взял из шкафика котелок, из угла комнаты зонтик, пожал руку сначала Жалэзу, потому Жерфаньону, сказав им "до свиданья" теплым и вялым тоном, и ушел, держа зонтик перед собою, как слепец держит палку.

Жерфаньон и Жалэз остались одни. Жалэз отодвинул свои книги и бумаги. Теперь он перелистывал книгу в желтой обложке.

Жерфаньон к нему подошел:

- Что ты читаешь?

- Ничего... мне припомнились некоторые места из Бодлера, и я хотел их перечитать.

- А это что?

Жерфаньон показал на столбик книг, отодвинутых в угол стола.

- Я развлекался.

- "История астрономии" Деламбра... "О понятии физической теории от Платона до Галилея"... "Звезды"... "Небесная механика"... Ты занимаешься астрономией?

- Астрономией я не занимаюсь. Но мне случилось недавно думать об этих вещах. А мечтать впустую, признаюсь, я не люблю... Мечтать о звездах, как девушка у Франсиса Жамма, я не желаю именно потому, что придаю значение своим мечтаньям... Я выражаюсь темно. Ты меня понимаешь?

- Кажется, понимаю.

- Это зависит от степени уважения к собственным мыслям. Если у какого-нибудь господина есть мысли и он смутно сознает, что они, вероятно, обесценены, не имеют в настоящее время значения, но ленится навести справки, проверить их, удовлетворяется ими и, пойми меня, по существу их презирает, то этот господин мне противен.

- Этот господин - это почти все люди.

- Верю... Я же часто повторяю себе вот что. Я говорю себе: "Та или другая идея, в данный миг у тебя возникшая, не отжила ли свой век окончательно в каком-либо уголке человечества?" Я подчеркиваю - окончательно. "Потрудились ли бы еще задержаться на этой идее десять или пятнадцать лучших человеческих умов?" Некоторые идеи Гераклита еще не окончательно устарели. Но, например, строение солнечной системы... Меня никто не обязывает о ней думать, это очевидно; но раз я о ней думаю, то не могу допустить, чтобы идеи, которые я воспринимаю по этому поводу, которым оказываю гостеприимство, которые меня, может быть, волнуют, чтобы идеи эти уже теперь были нелепы в глазах какого-нибудь субъекта, сидящего где-то в обсерватории в Калифорнии или в Берлине.

- Но не можешь же ты быть в курсе всего.

- Разумеется. Как не может и траппист уберечься от некоторого числа грехов в день. Но чтобы не стать пошлой скотиной, необходимо поставить себе за правило своего рода ограниченное совершенство. В этом, как и во всем остальном.

- Не значит ли это разбрасываться?

- Ты разбрасываешься не меньше, читая газету. А затем - что за вздор! При некотором навыке и чутье, бьюсь об заклад, не нужно в общем и трех недель в год, предполагая, разумеется, некоторую общую интеллигентность, чтобы знать, какие главные идеи умерли или поражены на смерть во всех областях и какие пришли им на смену.

- Осторожней! Это похожее на модничанье.

- Нимало. Я не говорю о неизбежном колебании направлений. Если наука отказывается от Лапласов, от теории туманностей, переставшей соответствовать данным опыта, то мода тут ни при чем.

Говоря это, Жалээ приводил в порядок бумаги, сортировал их.

- Это что такое?.. Ах! Подумать только, что я искал это бог весть сколько раз со времени нашей первой прогулки. Помнишь? Я рассказывал тебе тогда об одной статье, которую списал. Для своей горькой услады (См. "Люди доброй воли", кн. I.). Она с тех пор не попадалась мне в руки. Написана она была по поводу взрыва броневой башни на "Латуш-Тревиле". Тринадцать убитых.

- Да, на каникулах я читал об этом взрыве в газетах. Припоминается мне также интервью с министром Томсоном, которое я смаковал в поезде, когда ехал сюда из Сент-Этьена...

- Интервью с министром было, несомненно, слабеньким вином по сравнению с этим. Ты увидишь. Но сначала представь себе на миг это несчастье, каким оно должно было быть в действительности. В скромной действительности. Как и я, ты прожил год в казарме. Обучался стрельбе. На маневрах ты, может быть, видел орудия калибра 75, громыхавшие не слишком далеко от тебя. Стало быть, ты можешь без особого труда поставить себя на место этих славных ребят, матросов, обслуживающих большое башенное орудие. Главная их забота - как бы их не слишком разнесло начальство. И в этот-то миг их разносит не начальство, а пушка. Точка. Теперь ты увидишь, что из этого может сделать академик. Читай вслух, душа моя. Пожалуйста.

Жерфаньон взял листок и стал читать.

"Постоянные упражнения в стрельбе, повседневное обращение со взрывчатыми веществами..."

- Кое-где ты увидишь многоточия, которыми я заменил многословие. Но связь не пострадала.

"Повседневное обращение со взрывчатыми веществами... сопряжены в казарме, на полигоне, на учебном судне..."

- Выражения точные! Читатель чувствует, что это говорит человек сведущий, что это не болтовня.

"...на учебном судне с опасностями, грозившими когда-то только на поле сражения. Солдат относится к ним с новым пылом... Он не только не боится опасности, но призывает ее..."

- Каково?

"...Эта учебная стрельба, позволяющая ему широко проявлять свою силу и ловкость, пьянит его и составляет его потребность; он видит в ней образ священной войны..."

- Клянусь тебе, что в подлиннике стояло: "священной войны".

"...И когда оружие, взорвавшись у него в руках, сбивает его с ног... он искренне верит, что пал на поле чести, пораженный не своего рода отцеубийственным, против него обратившимся снарядом, а пулей или ядром врага, на которого он шел с такой радостью в сердце... Все поводы, даже побочные, хороши для него, только бы проливать свою кровь".

- "Побочные" - подчеркнуто в тексте. Ты видишь подпись?

- Да.

- Ты еще должен представить себе, как этот прославленный журналист, человек, впрочем, весьма даровитый и любезный, идет из редакции, сдав свою статейку; как он прогуливается вдоль кафе, вполне довольный собою, в светло-сером цилиндре немного набекрень, с парой перчаток в одной руке, с цветком в петлице, опираясь на палку с набалдашником из слоновой кости, и думает: "Узнает ли меня публика?" А затем представь себе также благодушного читателя, который вечером, поставив ноги на решетку камина, слегка икая от хорошего пищеварения, рот прикрыв рукой, - усваивает эту прозу. Можешь также в придачу представить себе тринадцать трупов, тринадцать семей, тринадцать могил. Но это не обязательно.

Жерфаньон еще ни разу не видел у Жалэза, дрожавшего всем телом, такого пламени во взгляде. Он не считал его, правда, ни равнодушным человеком, ни скептиком, но предполагал, что на вещи он смотрит со слишком большой высоты, простирает слишком далеко свои мысли и поэтому не способен на такую свежесть негодования.

"Я его люблю, - думал он, - я чувствую себя ближе к нему. Теперь я буду с ним откровеннее".

Жалэз, сложив статейку академика, сунул ее в бумажник.

- Это полезно перечитывать по временам, когда совесть начинает дремать.

Затем он нагнулся над столом и отметил ногтем строфу на открытой странице:

В грохочущем порту благоуханье, краски

И звуки я опять захлебываясь пью.- (*)

(* Первые строки четвертой строфы стихотворения Бодлера "La chevelure" ("Копна волос"). (Примеч. перев.))

Жерфаньон прочитал строфу, одобрительно кивнул головой, но не сказал ничего. Он боялся ошибиться относительно намерения Жалэза.

- Ну что?

- Да, красиво.

- Ты в этом, кажется, не очень убежден?

- Оттого, что думал, не проводишь ли ты случайно какой-либо аналогии...

- Нет, никакой. Я не люблю валяться в грязи, вот и все. И мне захотелось проветриться. "Ступай очиститься в высокой сфере..." Но скажи, ты, кажется, вообще не очень восторженно относишься к Бодлеру. Знаешь ты его хорошо?

- Я его читал. Не могу сказать, что я его пережил... Прежде всего, моя любовь к Виктору Гюго связывала меня, вероятно... в отношении Бодлера и других поэтов.

- Я тоже очень люблю Гюго. Это мне не мешает.

Жерфаньон взял сборник, перечитал все стихотворение "Копна волос", положил книгу на стол, ничего не сказал и задумался.

- Не может быть, чтобы ты не чувствовал необычайной красоты такого стихотворения.

- Да, конечно. Я стараюсь разобраться в себе. Некоторые стихи великолепны. Полагаю, что для нас обоих великолепны одни и те же стихи. Другие, по-моему, слабее. Я невольно думаю, что самые слабые несколько вредят остальным, что у Гюго было бы столько же великолепных стихов и не было бы или почти не было бы стихов слабых; во всяком случае - никакой неловкости. И все же я отлично понимаю, что для тебя "великолепные" стихи этой вещи обладают качествами, которых ни у кого другого ты не мог бы найти; которые закрывают тебе глаза на все остальное, приводят тебя в такое состояние благодати, что даже слабости заимствуют у этой благодати особое сияние. Более или менее это верно, не правда ли?

- Совершенно верно.

- Значит, ты согласишься, например, что вот это: "Чтоб отвечала ты всегда моим желаньям" - весьма похоже на искусственную строчку, к тому же неискусную.

- Да... И что "под пылом климата", "сон ослепительный" и три или четыре побрякушки того же стиля напоминают, будучи отдельно взяты, посредственных поэтов конца восемнадцатого века. Но погляди:

Копна волос! Шатер синеющего мрака!

Лазурь небес опять безмерна и кругла.

Эти два стиха рядом. И таких еще десяток есть. Напрашивается похвала: "бесподобная плотность". Но она истерта и неуместна... Каждый из стихов производит впечатление последовательных смысловых разрядов, сильных и частых. Все пространство стиха занято, загружено до отказа. Нет уже ни малейшего пробела, ни малейшего "отсутствия смысла". Иначе говоря, не приходится ждать того единственного "источника смысла", единственного "смыслового взрыва", который захватит, в конце концов, все пространство стиха ценою чрезмерного набухания, как это часто бывает, признаться надо, у Гюго. И чудо в том, что этот результат достигнут без замешательства - да, да, потому что частые взрывы сталкивающихся образов - это катастрофа - и без малейшей неясности, напротив. Стих так и светится от выразительности. Отметить это очень важно. Когда у нас как-нибудь найдется время поговорить о поэзии послебодлеровской, ты увидишь, как быстро утерян был рецепт этого чуда. У Рембо, у Малларме, если не говорить о самых ранних вещах, когда они писали под влиянием Бодлера или даже Гюго, слишком частые смысловые разряды в силу своего рода интерференции создают неясность. А между тем, если только неясность не есть извращенная игра или искренняя мистика, то она - слабость. Прибавлю еще, и это добавочный мотив моего восхищения перед Бодлером, - что когда случайно поэт обладает изобретательностью, позволяющей ему сделать столько отдельных находок на пространстве одного стиха, то это почти всегда находчивость порядка надуманности и натянутости. А добропорядочный вкус, мало того, что не наслаждается такой полнотой, но раздражается, протестует против нее. Таковы хорошие места у Ростана, которого я, впрочем, не презираю, но который чаще всего выводит меня из себя - это разница. Таковы же прежние эвфуисты во Франции, в Англии, в Испании. Я пробовал читать Гонгору в подлиннике. Мы еще с тобой поговорим об этом. Это - номер. Иными словами, я очень серьезно задаюсь вопросом, не является ли Бодлер первым поэтом, воскресившим в новое время ту дивную напряженность стиха, о которой нельзя иметь понятия, если не проникнуться до мозга костей, как мы с тобою, духом латинской речи. Разумеется, не все у Горация и Вергилия, но их большие удачи:

Vides ut alta stet nive candidum

Soracte, nee jam sustineant onus

Silvae laborantes... (*)

(* Смотри: глубоким снегом засыпанный,

Соракт белеет, и отягченные

Леса с трудом стоят...

(Перевод А.П. Семенова-Тяньшанского))

и продолжение, ты знаешь. Или же знаменитые, дионисийские стихи:

Solvitur acris hiems grata vice veris et Favoni

Trahuntque siccas machinae carinas... (*)

(* Злая сдается зима, покоренная вешней лаской ветра,

Влекут уж к морю высохшие днища...

(Перевод А. П. Семенова-Тяньшанского))

Ты не можешь себе представить, в какое состояние приводит меня эта ода. В такое приблизительно, как этот мотив "Арлеананки" (и Жалэз пропел начало хора в пасторали: до, фа, соль, ля, си, - до, до, до, до, до, до, до, до, ре, си, до, ре.) В то состояние, которого всю жизнь жаждал Ницше и за которое он как раз и полюбил Бизе. Ибо даже "Мейстерзингеры" с их грубой, волевой жизнерадостностью не дают об этом ни малейшего понятия... Но это другой вопрос. О Бизе мне напомнило дионисийское движение. Не плотность, конечно...

Жерфаньон снова взял том "Цветов Зла". Исследовал один стих, другой, направляя на них слова Жалэза, как луч на драгоценные камни. Он улавливал не все контуры мысли Жалэза, оттого что ему недоставало некоторых исходных точек. Но он начинал чувствовать ее правильное стремление, путь, которым она, наконец, достигала цели и трепетно вонзалась в нее. Он думал также: "То, что он говорит мне, отмечено сильным критическим красноречием. И ни на миг моего, да и его внимания не останавливали на себе слова, которыми он пользовался. Общее правило. Я ведь часто обдумывал задачу оратора. Надо добиваться того же эффекта, обсуждая, например, социальный вопрос перед двухтысячной толпой рабочих. Пусть даже они уследили не за всем, надо внушить им уверенность, что ни на миг они не становились жертвами словесного обмана".

- Да, - сказал он, наконец, - мне кажется, я понимаю... или ощущаю. Это чувствуется иногда и у Гюго, но редко, согласен. У Расина не чаще...

- Тем более, что я говорил только о смысле. Но в звучании - та же полнота. Непрерывное присутствие музыки, как и мысли. А поэтому на слабых стихах даже отдыхаешь, приятно переводишь дух... Заметь, что я ни на что не закрываю глаз. В посредственных местах Бодлеру случайно приходит на помощь устарелость его стиля. Гюго, чуть только его покидает вдохновенье, рискует показаться нам вульгарным, нам, потому что он говорит языком наших дней. Плоские стихи Бодлера спасает их старорежимный аромат. Они прикидываются изящными: для нас. Я отдаю себе отчет в иллюзорности, в хрупкости этого очарования.

- Я сказал бы тебе еще совсем другое. Но боюсь показаться дураком.

- Говори, говори.

- Мне не удается поверить, что в поэзии не имеет значения сюжет.

- Ты совершенно прав.

- Я чувствую, что это, вероятно, идиотское мнение. Но у Бодлера меня часто отталкивает сюжет. Или, вернее, нечто, одновременно относящееся к сюжету и к источнику.

- Вот как?

- Я, по-твоему, глуп?

- Нет, я размышляю над тем, что ты сказал.

- Я уже не говорю о его цинизме, о его дендизме, об его аффектированной безнравственности и прочих грехах, в которых винят его учебники литературы. Это, пожалуй, и меня стесняет. Но это вопрос внешних манер. Нет; я нахожу, что слишком много стихотворений у него имеют истоком чисто половое возбуждение. Не думай, что это коробит мою стыдливость. Но это умаляет их для меня. Вращаешься поистине в весьма ограниченном мире... Ты не отвечаешь мне? Считаешь меня деревенским балбесом?

- Нет. Я вижу, что от частого углубления в эти стихи перестал ощущать то, что ты говоришь и что неоспоримо. Это чрезвычайно интересно. И вот что еще интереснее: множество поклонников Бодлера, которых я встречаю, противны мне; и не только тем, как они о нем говорят; нет, своим стилем, жизнепониманием, которое я в них прозреваю; глазами своими с несколько маниакальным блеском; запахом прелого и затхлого сладострастия, которым от них несет. А между тем твое замечание принуждает меня согласиться, что эти субъекты подошли гораздо ближе меня к смыслу стихов Бодлера, к центральному их элементу. Откровенно говоря, они гораздо лучшие бодлерьянцы, чем я. И тем не менее мое восхищение перед ним далеко не ограничивается формой, уверяю тебя. (Хотя только что я рассматривал главным образом его стиль.) В моих представлениях он даже типический глубокий поэт. И после чтения его стихов мое "мироощущение" бывает проникнуто мрачным величием. Я не знаю даже, нет ли у него, даже в самых узких по кругозору стихотворениях (есть у него ведь и другие, согласись), помимо первого смысла, услаждающего бледных бодлерьянцев, - единственного, впрочем, который сознавался, быть может, самим поэтом, - нет ли в них второго смысла, второго сюжета, проступающего после того, как первый забыт... О, я не очень-то люблю выходить из затруднений с помощью такого жонглерства... Твое замечание смущает меня.

Оно смущало их обоих по причинам, относившимся не к искусству, а к их интимной жизни. И причины эти, несмотря на некоторую аналогию, были особые у каждого из них.

Жалэз уже несколько лет переживал сложный кризис, который в данное время проходил одну из твоих самых примечательных стадий. В результате он стал с возрастающей строгостью относиться к сексуальной стороне нашей природы, к жгуче сексуальному в своей природе. Он кончил тем, что взял под подозрение любовь, так как не мог при своей проницательности не понимать, что даже так называемая чистая любовь прикрывает вожделение и, следовательно, имеет перед всякой другою всего лишь преимущество лицемерия, а также потому, что обвинял любовь в склонности преграждать более общим чувствам доступ в душу, которой она овладела. Не опираясь на мотивы христианского аскетизма, он все же пришел к идеалу, довольно сходному с осуждением плоти; к идеалу, на который он, впрочем, смотрел как на чисто личное дело, остерегаясь видеть в нем правило, подходящее для большинства. Таким образом, он был дальше от христианской концепции, согласно которой греховность мирянина терпима только ценой противоречия, чем от распространенного в Азии взгляда на плотское воздержание как на привилегию немногих, желающих приобрести известные способности или возвыситься до святости. Когда ему напоминали об эротическом характере многих бодлеровских сюжетов, он чувствовал беспокойство. Не обманывал ли он сам себя? Не искал ли обходным путем поэзии, возврата в тот мир телесной любви, из которой как раз пытался вырваться ценою таких усилий?

Что касается Жерфаньона, то и он проходил через период полного воздержания, но поневоле. Покинув полк в середине сентября, он сперва провел три недели у родителей, в крохотном городке, где всякая шалость кончилась бы скандалом. Со времени приезда в Париж он ждал случая, который бы свел его с женщиной. Но случай не торопился. А Жерфаньону, хоть он и был нетерпелив, недоставало духа предприимчивости. Париж внушал ему робость. Провинциал чувствовал себя менее взрослым здесь. Скромный любовный опыт, приобретенный им в других местах, был не в счет, казалось ему, в пределах большого города. Мир женщин, весь залитый парижским обаянием, становился для него почти таким же таинственным, каким он был для подростка Вазэма вечером шестого октября. Отсюда возникали чувственное томление с привкусом горечи и какое-то ощущение неполноты, нередко тормозившее порывы гордости, дразнившее в нем честолюбца. По существу то, что Жерфаньон испытывал при чтении стихов, которыми ему предлагалось восхищаться, было своего рода ревностью и тем чувством неловкости, какое вызывают в обездоленном бестактные намеки на недоступное ему - по крайней мере, временно - счастье. Музыка не мешала словам иметь смысл; напротив, она его усиливала, как имитация линий тела, ласк и спазм. "В струистые шелка твои стучатся перси", "Дразнящие щиты с рубинами сосков", "Вкруг благородных ног воланы шелестят", "Напиток уст твоих", "Твоей постели ад"... на каждой странице - отдающаяся плоть, аромат распущенных волос, влага поцелуев. Торжество сладострастия, которое "при свете ламп" в учебной комнате было бы, несомненно, недурным продолжением картины рдеющего ноябрьского неба над кровлями, будь у Жерфаньона в кармане женское письмо с назначением часа свиданья.

III

ТОЛПА И ЕЕ ВОЖДЬ

Беседа их задержала. Когда они пришли в столовую, обед уже начался. Входя в дверь, они не услышали обычного шума. Между тем три курса были здесь в полном сборе, словесники - на правой половине залы, естественники - на левой. От десяти до двенадцати студентов за каждым столом. Справа - лоснящиеся пиджаки; много бледных лиц, впалых грудных клеток. Слева - грязные блузы; больше румяных физиономий; несколько атлетических фигур; немало молодцов, смахивающих на деревенских аптекарей. Повсюду - непричесанные гривы и туфли. Таким образом, по численности и по виду - ничего ненормального. По запаху - тоже; пахло соусами и молодыми самцами. Но не по шуму. Не было того гула бурлящей реки, который создается дребезжаньем посуды в потоке голосов. Были неровности, перебои, паузы в шуме; мгновения полной тишины, длившиеся четверть секунды и создававшие приятное беспокойство, потому что вместо простого кишения существ, успокоительного, как естественное зрелище, мирного, как растущая трава, словно чувствовалось нащупывание некоторой группой своей власти над собой, желание проверить себя.

Когда они садились, к ним подошел Коле, покинув свое место.

- Вам предстоит торжественное мгновение; есть надежда.

- Что здесь происходит?

- Прежде всего нечто, поражающее воображение. Представьте себе: наши скуфьи приведены были мною в такое состояние, что пошли за скуфьями-естественниками, чтобы те убедились в неисправности электричества. Те пришли, увидели, ничего не поняли. Из чего следует, что физик во власти суеверия становится таким же бараном перед электрической лампой, как лесной житель. Словом, все эти простофили возмутились против Горшка, которого еще вчера называли господином экономом. Они распространили мятежный дух, а я поостерегся успокоить страсти. Так как главный кацик, не будучи в чистом виде скуфьею, симпатизирует обскурантам, а рагу сегодня, по счастью, несомненно с душком, то мы, милостивые государи, переживаем минуту, предшествующую обряду "позор Горшку". Очень просто.

Жалэз и Жерфаньон отнеслись к этой новости с напускным равнодушием. Но им тоже передалось нетерпеливое возбуждение. Их ждал первый в студенческой их жизни "позор Горшку". Они много слышали об этом легендарном обряде, но никак не надеялись так скоро его увидеть. "Позор Горшку" - это исключительная по своей важности манифестация, происходящая по почину недовольных масс, но только по сигналу главного кацика, старосты старшего курса словесного отделения. А главный кацик, как бы ни был он пылок сам по натуре, обращается к этому средству только после зрелого размышления. Он уронил бы его значение и свое собственное, если бы часто к нему обращался. Он чувствует приблизительно такую же ответственность, как папа, собирающийся издать буллу об отлучении от церкви, или драгунский поручик в день бунта, когда надо скомандовать "пли!" Жалэз и Жерфаньон наблюдали за главным кациком Маржори, сидевшим за одним из соседних столов. Толстощекий бородач; довольно высокий лоб; густые клочья черных волос; глаза тоже черные; улыбка на губах неопределенная, а в глазах - неспокойная. Кандидат на звание преподавателя истории, он прошлой весною в две недели подготовился к экзаменам на степень лиценциата прав. Сдав экзамен на звание преподавателя, он через каких-нибудь три недели станет еще и доктором прав. Говорили, что он метит в политические деятели, что будет директором кабинета у какого-то министра, а спустя несколько лет - редактором департаментской газеты и депутатом. Его направление трудно было определить. Рассчитывая выдвинуться как будто с помощью стоящих у власти лиц и будучи неверующим, он все же заигрывал, по слухам, с католическими демократами. Впрочем, этот честолюбец был щепетилен и даже нерешителен. Каждый день он по несколько раз проверял свои поступки. Кроме того, считали его объедалой и волокитой.

- Посмотри, какая у него недовольная физиономия, - сказал Жалэз.

И думал: "Не масштаб характеризует события. Существуют события "подобные", как треугольники. Когда-нибудь, став министром, этот молодец будет чувствовать такое же смятение в душе, как сегодня вечером; глаза его просят общественное мнение произвести насилие над ним, чтобы прекратились его колебания. Теперь он действует, как в будущем, для будущего. В этот миг решается прообразно исход какого-то великого грядущего события". Легкий трепет овладел Жалээом при этой мысли.

А Жерфаньон, со своей стороны, завидовал власти Маржори. "Владеть толпой. Чувствовать, что она ждет от тебя разрешения пожелать того, чего она желает, что в данный миг ее сила зависит от сокращения мышц твоей гортани, от взмаха твоих ресниц". Жерфаньон не предполагал, что это сокращение и этот взмах могут быть своего рода пыткой. По своему характеру он легче представлял себе услады роли вождя, чем ее тревоги.

Вдруг раздалось "тсс!" Затем благоговейная тишина. Училище, пригнувшись к столам и недовольное едой, поняло, что главный кацик даст, наконец, излиться гневу трех курсов.

Маржори, у которого голос был звучный и сочный, сперва произнес медленно:

- Господа, позор Горшку.

Затем:

- Раз, два, три.

И после этого два обрядовых слога, произнесенные стопятьюдесятью молодыми людьми, оба одинаково громко и в медленном ритме церемониального марша. "По-зор!", - прозвучали как два завывания или, вернее, как два оглушительных удара в гонг, а за ними последовал звон толстых трактирных тарелок, со всего размаху бросаемых на пол; грохот такой потрясающий и продолжительный, что даже кричавшие особенно громко с некоторой тревогой задавались вопросом, долго ли будет длиться неистовство их собственной толпы.

IV

ПАРИЖСКИЕ ДЕТИ.

ПОЯВЛЕНИЕ ЭЛЕН СИЖО

Когда в десятом часу Жерфаньон оторвался взглядом от книги и откинулся на спинку стула, засунув руки в карманы, вытянув ноги, Жалэз воспользовался этим, чтобы сказать:

- Я думал опять о Бодлере. В его поэзии есть целая область, куда не заглядывает банальный бодлерьянец и которой не задевает твой упрек.

- Мистические взлеты?

- Нет. Слишком легко показать их эротическое происхождение. "Проснулся ангел в звере усыпленном". Нет. Я говорю о поэте Парижа, улиц, портов, о поэте большого современного города, а таким поэтом он остается все время, даже в своих эротических вещах. Вспомни эту изумительную фразу, в которой он объясняет, как возникли его стихотворения в прозе: "Знакомство с огромными городами и проникновение в их бесчисленные связи". Согласен, он млеет над копной волос; но даже в ней он вдыхает аромат Марселя или Александрии. А затем, есть у него и другие, свежие страницы. Особая манера вспоминать... Знаешь ты, например, эти строфы:

Но детская любовь, но рай ее зеленый,

Прогулки, песенки... объятья и венки... (*)

(* Начало пятой строфы стихотворения Бодлера "Moesta et errabunda".)

Прочитай-ка их еще раз, душа моя. Ну? Что скажешь?

- Конечно, во всем этом стихотворении много очарования.

- Ты еле роняешь эти слова.

- Да нет же.

- Заметь, какая полнота звука при таком сюжете, и на какой глубине это задевает нас! Сопоставь-ка это с Мюрже или даже с "Песнями Улиц и Лесов". (Заглавие сборника стихотворений Виктора Гюго.) О, к "Песням" я не отношусь пренебрежительно, ни к Мюрже. Когда Мюрже рассказывает именно то, что с ним происходит, ему удается сжать тебе сердце. Но все-таки! Впрочем, всего этого ты не можешь почувствовать.

- Отчего?

- Оттого, что у тебя не было парижского детства. Где прошло твое раннее детство?

- В деревне, на дороге из Пюи в Баланс; она называется Буссуле.

- В горах?

- Да, на высоте около тысячи ста метров. На хребте. Или, вернее, на подступах к огромному плоскогорью.

- Твои родители оттуда же родом, где родился и ты?

- Отец был там учителем, но родился в Бриудском округе, в овернской части Верхней Луары. Мать - гораздо более чистокровная уроженка Веле; ее родина в - пятнадцати километрах от Буссуле, между Пюи и Севеннами.

- А ты на кого похож?

- У меня отцовские глаза, темнокарие. Ростом я выше его. Но этот рост я унаследовал по отцовской линии. Некоторыми чертами лица я пошел в мать. У меня, например, ее подбородок, нос. Да и в характере у меня много от нее.

- Хорошо было в горах?

- По-моему, очень хорошо.

- Когда-нибудь ты мне об этом расскажешь. Не правда ли? Обстоятельно. Меня тянет погрузиться в такое детство, как твое. У меня, кажется, не было среди предков ни одного горца. Но разве это можно знать?.. Во всяком случае, у меня к горам особое влечение. Не к живописным горам - снежным, зубчатым вершинам, розовым ледникам, альпинизму! Нет, - к жизни горцев. К тайнам, быту, вековым устоям горной жизни, о чем я непосредственно не знаю ничего.

- Ты родился в Париже?

- Да. Мать - парижанка, а отец - очень неопределенного происхождения. Это один из немногих предметов зависти моей к аристократам. Они знают свою генеалогию. Фамилия Жалэз отдает югом.

- Из-за буквы "з".

- Да. Это напоминает Родэз, Ортэз, даже Испанию.

- В Лионском лицее у меня было два товарища, если не больше, с окончаниями фамилий на "эз".

- Родом откуда?

- Кажется, из Дофине.

- Значит, горцы? Более или менее. Но много ли означает "з" для меня - это вопрос. Можно будет и его представить на разрешение господину Матрюшо. Надо думать, что чиновники, ведавшие в былое время актами гражданского состояния, руководились преимущественно собственной эстетикой, когда записывали фамилии. В Вандее есть городок Жале. Возможно, что мой родоначальник там обитал. Отец мой родился в Шартре. Но его отец был возчиком и сыном возчика. Семейство возчиков могло постепенно перебираться по долине Луары из Вандеи в Шартрскую область. Я пытался это проверить. Но поразительно, до чего народ равнодушен к таким вопросам. Происхождение не интересует его. По его понятиям, существуют мужчины и женщины, более или менее хорошо сложенные, а в остальном совершенно одинаковые и сходящиеся по воле обстоятельств.

- Что привело в Париж твоего отца?

- Профессия. Или, вернее, повышение по службе. Я тебе уже говорил, что он служит помощником управляющего в агентстве Лионского кредита. Когда я родился, ему было лет тридцать пять, и в это время он заведывал небольшим отделом в центральном парижском агентстве. Начал он службу когда-то в шартрском филиале, в должности мелкого писца. В пору моего рождения семья наша жила в Сите-де-Флер; это в Батиньолях, особый квартал, где я бывал впоследствии, но о котором почти никаких воспоминаний не сохранил. Теперь семья живет на авеню Республики. Для меня имел наибольшее значение промежуточный период. От четырехлетнего возраста до первого моего года в лицее. Все это время мы жили на улице Бланш. Это одна из улиц, спускающихся от Монмартра к центру. Она как раз упирается в площадь Трините. Наш дом был в верхней ее части, то есть ближе к наружному бульвару, чем к Трините. Ты еще не знаешь этого квартала? Я тебе покажу его. О, ничего замечательного. Но разбираться в Париже ты начнешь тогда, когда станешь чувствителен к такого рода местам. Впрочем, одна из поэтических сторон, одна из тайн парижского детства - это переезды из квартала в квартал и сопровождающая их смена точек зрения: ломка привычек, другие серии случайностей.

- Провинциалы тоже знают это. Вспомни о детях чиновников, которых перевозят из конца в конец по департаменту, и о детях офицеров, когда отца перебрасывают из Эпиналя в Гавр, из Гавра в Константину.

- Я знаю. Но в участи парижских детей мне представляется волнующим именно то обстоятельство, что в одном и том же городе им открываются новые миры. Они знают, что идя прямо вперед с точностью до четверти или до получаса, они опять увидят ворота Сен-Дени, или Оперу, или Нотр-Дам. Но в непривычном для них направлении. Они с изумлением наблюдают, как всевозможные знакомые вещи располагаются друг за другом в незнакомом порядке. Чувства тоже. И все, что образует общество. Они узнают, что все это может различным образом сочетаться, распределяться в перспективе. И возникает вопрос: не приобретает ли по этой же причине большую действенность то внутреннее переустройство, которому они подвергаются. Ты говоришь - ребенок отца, переведенного из Гавра в Константину. Ну что ж! Для него это сводится к тому, что отныне его константинские впечатления, его константинское детство будет накладываться постепенно на предыдущее, а предыдущее уснет. Геологическое напластование. И так как душа человеческая не интересуется историей, так как она ленива, то не она воспротивится этому мирному погребению одной эпохи под другою. Между тем для нас, парижских детей, когда семья наша переезжала в другой квартал, то словно колода карт перетасовывалась. Куда "ушла" пиковая дама? Да, мы недоумевали, куда же могли "уйти" куски нашего вчерашнего мира. Вот какой смысл для нас приобретало "ушедшее", прошлое. Разновидность настоящего, но неуловимая. Настоящее, расположенное, может быть, где-нибудь в другом месте. Нечто, чего в данный миг мы "не имеем", чего мы вокруг себя не находим, что скрылось от нас, но внезапно неизвестно откуда вынырнет...

В то время, как он произносил эти последние слова, голос у него немного изменился, даже как-то задрожал. Он заметил, что с некоторых пор вторая, молчаливая мысль совершала в нем свой путь, - мысль еще завуалированная, но уже очень волнующая. Он оборвал свою речь. Подумал:

"Что происходит со мною? Да, на большой глубине?"

Нечто стремилось вернуться. Нечто очень далекое. Как раз такое, что долго, долго скрывалось.

"Что же это?.. Не то, что я порвал, отбросил немного месяцев тому назад... нет... но что, тем не менее... нет... Это нечто гораздо более далекое... Настолько более далекое... Ах! Я знаю... Я узнаю... Отчего могло оно воскреснуть? От строфы о детской любви? Не столько от строфы, сколько от этих слов... Атмосфера ведь совсем другая. Но не потому ли, напротив, что оно хотело вернуться, возникла у меня потребность найти строфу о детской любви?"

Он решился самому себе назвать это имя. Или, вернее, в предшествии имени, как тонкого, смелого форштевня, появилась постепенно фамилия, раздвигая туман; появилась медленно, словно корабль, который считался погибшим, но просит впустить его в порт, и которому баркасы освобождают путь.

"Элен Сижо".

Как странно было это возвращение. Это красивое имя, настолько забытое! Месяцы, годы оно уже ни разу не проносилось в отсветах прошлого. Ни разу не выходило оно внезапно из уличной толпы, из подъезда какого-нибудь дома.

"Зачем оно возвращается?"

"Элен Сижо".

Жалэз не сразу его принимает. Колеблется, допустить ли. Торопливо ищет повода не довериться ему; отказать; чуть ли не посмеяться над ним. "Чистейшая сентиментальность! И какого сорта! Но вот у меня все сердце захвачено, лед растопился". Словно показались на борту корабля машущие руки, платки, и уже не могут те, кто видит его возвращение, не умилиться от радости свиданья. "Элен Сижо".

"Для того ли я недавно одержал такую трудную победу, вырвался, все силы собрав, из цепей большой и зрелой любви, чтобы теперь трепетать перед призраком этого детского увлечения?"

Жерфаньон наблюдает за ним с тайным изумлением; притворяется, будто объясняет себе смущение товарища трудностью высказаться. Старается помочь ему:

- Да... Я рисую себе это довольно хорошо... Во всем этом есть... как бы выразиться?.. нервная чувствительность, которой мне недостает. У меня нет всего того опыта, который для этого нужен. Но я уверяю тебя, мне удается более или менее воспользоваться твоим опытом.

- В самом деле?.. Знаешь ли что?.. Не решиться ли мне... чтобы отойти от слишком общих все же рассуждений... Но ты будешь, пожалуй, усмехаться или не так понимать... Между тем ты должен был заметить, что я не слишком люблю откровенничать... Представь себе, у меня всплыло воспоминание... О, если бы я ему придавал какое-нибудь значение, я не стал бы о нем говорить... Не так, во всяком случае. Само по себе событие ничтожное. Но его надо привести в связь с тем, что я тебе говорил о нашем парижском детстве... Если бы я мог тебе дать почувствовать это воспоминание с тем, что его окружает, озаряет, удлиняет в разных направлениях, с его "лучистостью", ты получил бы ключ к той, что ни говори, особой музыке, которую для нас образует наше прошлое.

Жерфаньон ждет. Чувство дружбы подавляет в нем нетерпение.

И он уважает Жалэза. Он предпочел бы не слушать его, если бы ему показалось, что Жалээ каким-либо образом "умалится" в его глазах.

А Жалэз борется со своей гордостью, со своей стыдливостью. Особенно же со своим порывом к откровенности, какого у него никогда еще не бывало и в котором много подозрительной прелести.

- Будь спокоен. Я не собираюсь угостить тебя рассказом. Я даже нахожу, что это воспоминание возникло не очень-то кстати. Выбирать время тут не приходится. Ему бы следовало появиться во время одной из наших прогулок по шумной улице, в час наступления сумерек. И оно, конечно, придет опять. Я хотел бы иметь возможность сказать тебе тогда: "Вот оно!" и хотел бы, чтобы и ты увидел молодое существо, которое тогда появится среди движений толпы; появится и исчезнет; чтобы ты знал, по крайней мере, на кого я буду намекать.

Последнюю фразу он произнес упавшим тоном, как бы отказываясь объясниться подробнее.

Жерфаньон мягко заметил:

- Но чтобы я узнал его при твоих намеках, тебе надо все же рассказать мне о нем немного больше.

- Ты прав. Ну, так постарайся прежде всего увидеть довольно далеко, в неярком освещении, смуглое и свежее лицо. Красивое лицо. С редким в этом возрасте совершенством, законченностью черт.

- В каком возрасте?

- Это тебе скажет костюм. Юбочка до колен; матроска с большим воротником; голые икры. Синий воротник, почти голубой, очень вымытый. Икры загорели, как и лицо, и покрыты, помнится мне, мелкими крапинками. Но возвращаюсь к лицу. Черты его дышат всей свежестью тринадцати лет; а рисунок уже закончен. Какое-то эллинское благородство в линиях бровей, переносицы и носа; в безукоризненно плавном овале лица. Глаза цвета темного дуба, почти как твои, но они больше, в них больше блеска, и они темнее. Черные волосы вьются и падают на плечи. Несколько веснушек на крыльях носа и скулах. Она стоит передо мною на песчаной дорожке сквера; за нею - лужайка. В руке у нее скакалка с круглыми деревянными ручками. Она почти ею не пользуется. Держит скорее как веер...

- Значит, девочка?

- Пожалуй. Но с уверенностью, со спокойствием, с улыбкой женщины. Хотя ничто ее не старит, нет ни следа преждевременной усталости, блеклости, ты понимаешь? И никаких признаков чрезмерной осведомленности. Ей можно дать, пожалуй, пятнадцать лет, а не тринадцать, вот и все. Я сказал - веснушки. Не представляй себе их как изъян. Они красили ее. От них кожа казалась сделанной из более тонкого вещества. Так это бывает с драгоценным деревом. С тех пор я, должно быть, не раз безотчетно для себя искал на красивых лицах тех же легких пятнышек и бывал немного разочарован их отсутствием. А волосы - чувствую теперь - внушали мне, помимо того, что я любовался их потоком, представление о богатстве. Многие девочки носили косы, особенно в скромных кругах населения, как, впрочем, и теперь. Поэтому в моих глазах эти обильные и распущенные волосы, которым трудно было мириться с обстановкой народной школы, были признаком известного ранга. Но они, вероятно, свидетельствовали о богатстве, о благородстве жизни также и несколько более символическим образом.

- Как звали эту девочку?

- Элен. Элен Сижо.

- Ты, кажется мне, был очень влюблен в свою Элен.

- Я уверен, что вытяни я руку, как алкоголик при медицинском исследовании, она бы у меня дрожала. Видит бог, что час тому назад я этого не предполагал.

- Ты был ее ровесником?

- Я был на несколько дней моложе.

- И познакомился с нею играя? В среде товарищей?

- Да. Точно уже не помню. У нее была сестра, моложе на год, тоже красивая, пожалуй, но меня не интересовавшая. Помнится, эта сестра, очень резвая, участвовала во всех компаниях и была дружна с сестрой моего товарища. Нас, вероятно, свела в один прекрасный день игра в пятнашки или уголки.

- Кстати, ты единственный сын в семье?

- Нет. У меня есть брат, гораздо старше меня. Между нами - почти никакой близости. Я тебе об этом расскажу при случае. А ты?

- Я единственный сын. Но я перебил тебя.

- Итак... Когда я стараюсь вспомнить, как мы познакомились, то никакой особый момент у меня в памяти не встает... Зато я вижу некоторые ее позы; эмблематическую сценку: я почти бегу по аллее сквера, она немного отступает в сторону, чтобы меня пропустить, и улыбается. Мы еще не товарищи, но она улыбается вежливо и снисходительно, как дама. И как сейчас вижу: я кланяюсь ей, она мне отвечает медленным кивком, хотя мы еще не разговаривали друг с другом. Она ни в малой мере не была церемонна. Но вела себя, как взрослая.

- Все же вы подружились?

- Да.

- А затем?

- Я пропускаю подробности, которые встречаются в стольких идиллиях этого возраста. Более или менее эти переживания должны быть знакомы и тебе. Замечу, что в стихах, которые я тебе показывал, выражение "детская любовь" звучит очаровательно, но употреблено не очень-то правильно. "Объятья", "венки" "и кувшины с вином в боскетах"... - детство уже осталось далеко позади. Бодлер говорит о парочках студентов и гризеток. Если мне стихи эти нравятся, то действительность, им соответствующая, довольно тягостна для меня своей вульгарностью. Словно мы не болтаем с тобой сегодня вечером в нашей учебной комнате, а сидим за столиком в беседке Мулен-де-ла-Галет с двумя модистками. Слишком принужденные взрывы хохота, немного для райка... рассказы о мастерской... однообразная кафе-концертная музыка в то время, как официант приносит пивные кружки... Я бы немедленно нашел прибежище в размышлениях о теории чисел или скорости звезд... Не правда ли?

Жерфаньону хотелось в угоду Жалэзу согласиться, но уверенности у него не хватило. Он ограничился уклончивой улыбкой.

- Словом, мой случай - это была действительно детская любовь. Со всей утонченностью, бесконечными мечтами, всем тем удивительным терпением, на которое способно сердце влюбленного ребенка. Целая рыцарская эпопея, превращающая эти годы в "средневековье" нашей личной истории. (У меня не было недостатка ни в чем из того, что требуется для такой аналогии, ни даже в головокружительных мистических осложнениях.) Разумеется, Элен устрашала меня; не как подруга, - я с нею весело и свободно играл, - а как возлюбленная. Больше трех месяцев, вероятно, не выдавал я ей ни одним словом своего чувства. Даже не осмеливался нежно смотреть на нее из боязни покраснеть. Все это очень известно. Не буду на этом останавливаться. Все же стоит отметить, какое помутнение разума может быть следствием такого религиозного поклонения. Вспоминаю один день у нее. Ее мать пригласила мою. Обе дамы беседовали в одной комнате, а мы играли в другой, кажется, в гостиной. Кроме Элен и меня, там были младшая ее сестра, Ивонна и служанка. Меня давно мучило желание объясниться. То, что мы были не одни, очевидно, внушило мне мужество а также находчивость. Не знаю, как я к этому пришел, но я сказал, что умею гадать на картах. (Я не имел понятия об этом шарлатанском искусстве.) Служанка, загоревшись любопытством, взмолилась, чтобы я ей погадал. Элен, Ивонна и я сидели на ковре в гостиной. Справа, между двумя окнами, сидела служанка и в волнении наклонилась над нами. Я разложил карты на ковре как мне вздумалось. Какой-то добрый дух, по-видимому, покровительствует этой профессии, и он пришел ко мне на помощь. Я умудрился что-то наговорить о молодом человеке, предстоящей свадьбе, даже трауре, но не среди ближайших родственников. Служанка ахала от изумления. Наступила очередь Элен. Я сказал ей:

- Кто-то вас любит.

- Очень?

- Да. Карты говорят "очень".

Голос у меня, должно быть, уже ломался. Элен спросила:

- А я его тоже люблю?

- Я вижу по картам, что вы любите кого-то. Но чтобы я мог сказать вам, тот ли это самый человек, мне нужно указание.

- Указание? От меня?

- Да.

- Но какое же?

Она смотрела на меня, улыбалась, без вызова, даже без кокетства. С милым и серьезным вниманием, которое было ей свойственно. По-видимому, чувства мои были очень явны. Но я думал, что они скрываются бог весть на какой глубине. У меня хватило сил ответить:

- Скажите, о ком вы думаете.

Я уже говорил тебе, что очень легко краснел в ту пору. Так легко, что заранее приходил в ужас при мысли, что покраснею, и это очень усиливало мою застенчивость. Но в этот день чрезмерный риск, на который я шел, не дал мне покраснеть.

Элен подумала немного, и около глаз ее, в местах очаровательных веснушек, держалась улыбка. Потом сказала:

- Я не хочу назвать его. Но назову первую букву его имени. Смотрите.

И кончиком ногтя она спокойно и четко изобразила на ковре букву П. Я, конечно, следил за движением ее ногтя с таким же волнением, с каким бы слушал приговор, и узнал эту букву. Но думал я только одно: "Меня зовут Жалэз. Мое имя начинается с Ж. Не помню, сколько времени прошло, прежде чем я сообразил, что, кроме того, меня зовут Пьер и что все, а вначале и Элен, звали меня в сквере Пьером. Но от этого никакое озарение не осенило меня. Очевидно, слишком было поздно. Разочарование успело пробраться чересчур глубоко. Общим следствием было состояние колеблющегося сомнения, в котором столько же приходилось на долю тревоги, насмешки над самим собою, сколько на долю благоприятных представлений. Мне всегда в недопустимой степени недоставало самоуверенности."

- Но твоя маленькая Элен, в общем сделавшая тебе признание в такой грациозной форме, ничего не поняла, вероятно, в твоем поведении и тоже была разочарована.

- Не знаю. Не отдаю себе в этом отчета. В течение часа, который мы затем еще вместе провели, я слишком поглощен был своей тревогой и не замечал ничего кругом. Но не находишь ли ты довольно загадочным это помрачение ума у мальчика, который, могу с уверенностью сказать, был совсем не дурак.

- Это форма застенчивости.

- Да. Но этим ничего не сказано. Мне хотелось бы в этом разобраться. Иногда я верю, как и ты, в самые простые объяснения, которым сопутствует, когда оглядываешься на прошлое, улыбка сожаления. Иногда же я ищу более отдаленные причины. Я склонен допускать существование в нас особой способности ясновидения, постижения основной идеи нашей судьбы, бесконечно сложной, чуть ли не изворотливой мудрости, которая не утруждает себя объяснениями... Вот послушай... Часто наблюдалось, как любовь ребенка или подростка может не только сама быть чистой и невинной, но делать любящего чистым и невинным. Как ни заурядно это явление, оно остается крайне странным. В ту пору, когда я познакомился с Элен Сижо, меня одолевали первые муки половой зрелости; осаждали мысли, часто невыносимые по своей остроте, и разговоры товарищей, до последней гнусности откровенные. Ты знаешь их. Самые маниакальные мальчишки внушали мне чувство гадливости. Но должен сознаться, что этот неумолчный лепет эротики в связи с уличными возбуждениями, с чтением и глубинной работой плоти не оставлял незатронутой почти ни одной области чувствительности. Первым следствием моей любви к Элен было создание запретной зоны: в нее входило как раз все то, что касалось Элен. Когда я видел ее, думал о ней, я очищался от всех похотливых мыслей. Без малейшего усилия. Разве это одно уже не поразительно?

- Ты скажешь мне, что я возвращаюсь все к тому же. Но не думаешь ли ты, что и это - форма робости? Не будучи сам особенно робок, я признаю за этим чувством большее значение, чем принято думать. Воображение у тебя, как и у большинства твоих товарищей, разыгрывалось в отсутствии женщины. В отсутствии предмета желания смелость неограничена. Предмет появляется - всякая смелость исчезает.

- В поступках - пожалуй.

- Даже в мыслях. Даже мысли обращаются в бегство. Я знаю, что по существу это не объяснение. Ты скажешь мне: "А робость откуда?"

- О, на это можно было бы ответить: как раз от избытка воображения. Есть характеры более робкие, чем другие, это несомненно. Но совершенно оставляя в стороне вопрос о характерах, надо сказать, что для парализации человека достаточно долгого обдумывания поступка перед тем, как представится случай его совершить. Ибо мышление, в самом своем механизме, есть прежде всего система препятствующая и тормозящая. Если бы мы годами мечтали о первой папиросе, об усладах, восторгах, спазмах курения... возможно, что у нас бы зубы застучали, когда нам предложили бы ее. Мы разразились бы слезами, быть может. А между тем, в сфере любви накапливается особенно много мыслей до того, как представляется первый случай действовать. И самыми робкими рискуют оказаться те люди, которые, хотя бы просто в силу своей умственной подготовки, привыкли много думать. Интеллигенту, чтобы набраться храбрости, надо решиться на известные действия, думая о них не больше любого дикаря. Ты видишь, стало быть, что по вопросу о значении робости я с тобою вполне согласен. Но тут не в ней дело. Окажись я в ту пору, о которой говорю, запертым в одной комнате, например, с хорошенькой, румяной и полной, не слишком строптивой служанкой, - да, я несомненно оробел бы жалким образом и не был бы в состоянии осуществить с нею ни одного из похотливых видений моей фантазии. Но мне бы и в голову не пришло объяснять свой провал заговорившей во мне чистотою. Таких дураков не бывает на свете. В самом крайнем случае я попытался бы, может быть, убедить себя, что служанка недостаточно хороша собой, или что она неопрятна и плохо воспитана, или что вид комнаты меня отталкивает. Помню, когда я находился где-нибудь в обществе взрослых женщин, более или менее соблазнительных, они тоже внушали мне крайнюю робость. Я не способен был ни на какую непринужденность в обращении с ними. Но уверяю тебя, что даже в их присутствии, под их взглядами, которые рассеянно останавливались на мне, как на благоразумном и работящем мальчике, мое воображение не отказывало себе ни в чем. Я не обманывался ни насчет своего вожделения, ни насчет его жалких приемов. Решительно ничего похожего на это не было в моем отношении к Элен.

- Оттого, что она была одних лет с тобою...

- Идея Шопенгауэра?.. Природа, в виде компенсации пожелала, чтобы юноши влеклись к зрелым женщинам, а старички бегали за девчонками? Я соглашаюсь, что меня искушали преимущественно если не зрелые, то по крайней мере взрослые женщины. Но и в отношении девчонок у меня иной раз возникали отнюдь не беспорочные мысли, когда к ним не примешивались любовные эмоции. Надо заметить, что любовь у меня зарождалась и к другим, не только к Элен...

- Так что же? Какая же у тебя задняя мысль? Реабилитация "небесной" любви? Это романтизм... как бы выразиться?.. самый весенний. Я не думал, что тебе могут быть близки столь... ну, скажем, несовременные взгляды...

- Да нет же! Прежде всего, у меня нет никакой задней мысли. И будь у меня задняя мысль, Она была бы совсем другою. Спроси ты меня об этом час тому назад, я бы высказал тебе свое искреннее убеждение: всякая попытка любить чисто, отделять любовь от полового влечения - это комедия. Кто притворяется, будто удерживает любовь в границах чисто духовного общения, тот совершает обман, который в конце концов обращается против него самого. Я выражаюсь очень ясно.

Жалэз проговорил это очень энергично. Даже гримаса раздражения пробежала у него по всему лицу.

- А если так...

- Да, но час тому назад я не помнил про Элен Сижо. И то, что посреди смятения, горького пыла моего тринадцатилетнего возраста любовь моя к Элен Сижо создала область чистоты и безоблачности, - это несомненно. Сперва область ограниченную. Был томящийся мальчик, мечтающий о женских объятиях и без особого отвращения слушающий обстоятельные рассказы товарищей о различных мерзостях. И был другой мальчик, который приходил в состояние прозрачной экзальтации от присутствия или мысли о девочке с распущенными волосами, карими глазами, крошечными веснушками. Раздвоение это длилось до дня гадания на картах и выведенного на ковре инициала. Я сказал тебе уже, что, даже рассуждая, колебался принять на свой счет признание Элен Сижо. Тем не менее, оно внезапно взвинтило мою любовь и очистило меня от похоти совершенно. Это тем более интересно, что сомнения продолжались, что я не предавался ликованию. Нельзя вообразить себе, на каких тонких и хрупких комбинациях чувств может строить свою жизнь ребенок в этом возрасте. Например, я непрестанно воскрешал в памяти сцену на ковре, ноготок, выводящий букву. Я не делал из этого никаких решительных выводов. Но тем не менее, у меня было такое чувство, словно в моей любви начинается новый период. Период разделенной любви? Слишком, я был далек от такой дерзкой мысли. Период признавшейся любви? Даже не он. Я нисколько не был уверен, догадалась ли Элен, что я о себе говорил, сообщая ей, что кто-то ее любит. Что же случилось нового? То, что между нами поставлен был вопрос любви?.. Но и такая формулировка слишком еще груба. Чтобы выразить положение с тем же множеством оттенков, с каким я ощущал его, нужно было бы на языке сердца воспроизвести те искусно двусмысленные выражения, которыми пользуются математики для передачи подвижных умственных концепций. Сказать, например, что, блуждая из конца в конец по пути моих любовных мечтаний, я теперь принужден был проходить мимо образа: "Элен, выводящая мой инициал на ковре", и что прикосновение к нему невольно сопровождалось минутной доверчивостью, положительным значением радости, как бы ни было оно неустойчиво. Или, если это тебе больше нравится, одним из значений, которые я вправе был приписать этой сцене, одним из "решений", которые она допускала, была разделенная любовь. Наименее вероятным, быть может. Но в известных пределах, по отношению к определенным жестам и словам Элен, - решением "истинным". Клянусь тебе, что я не стараюсь мудрствовать. То, что я говорю тебе, по гибкости, по эластичности уступает моим переживаниям.

"Итак, я очистился, безоговорочно и без всякого труда, ради наиболее благоприятной возможности, той возможности, что буква, начертанная на ткани ковра, означала мое имя. Мне чудилось, будто где-то, в господствовавшей надо мною сфере, воздвиглось временное, дивно идеальное здание, которое бы обрушилось или рассеялось, если бы я перестал быть достойным его".

Жалэз приостановился на мгновение.

Жерфаньон спросил его:

- Но ты ничего не сделал для разрешения сомнений?

- Я не торопился. Боялся, вероятно, разочароваться. Быть может, боялся также слишком поторопиться. И я был прав. Такие переживания неповторимы. Теперь я это вижу. Когда стараешься, несмотря ни на что, вернуться к ним, то это уже не удается... Но говорить я с тобой хотел не об этом. Где-нибудь в Кемпере или в Пюи возможен был бы такой же роман... Нет, я имел в виду специфически, таинственно парижское в этой детской любви.

"Как-то вечером... помнится, об эту же пору года, как теперь, немного более раннюю, или же в ту весеннюю пору, когда такое же бывает освещение... через несколько дней после сцены с картами... мне показалось нестерпимым ждать целую неделю встречи с Элен в сквере, да и то без уверенности, что она придет. Ушлась она в школе Эдгар-Кине, на улице Мучеников. Каждый ли день она уходила оттуда в один и тот же час, или в этот вечер у нее был лишний урок? Да, вернее - это последнее. Я уже не помню, как об этом разузнал. Словом, я имел достаточно времени, чтобы не только туда поспеть из лицея Кондорсе, но и немного побродить по улицам. Сначала я стал у ворот цирка Фернандо. Но это было неудачное место. Слишком подозрительным казался лицеист, стоявший как раз против дверей женской гимназии. На другом тротуаре ждали несколько матерей, несколько бонн, но очень мало, так что это, по-видимому, не был обычный час конца уроков. Я покинул свой пост. Дошел до угла авеню Трюден. Шагал медленно, делал небольшие остановки, оборачивался в сторону школы, стараясь о том, чтобы это имело совершенно естественный вид. Вижу, как сейчас, деревья на авеню, пламя газового рожка, довольно темное здание школы, где свет вырывался только из подъезда. Много теней там и сям, повсюду вокруг. Много мягких сгустков мрака. Фиакры, катившиеся вверх и вниз по улице, с их фонарями; прохожие. Городское движение - не слишком густое, но уплотнявшееся, становившееся хаотичным от этих подвижных сочетаний света и тьмы. Элен должна была выйти; но я не был уверен, что эта городская сутолока не помешает мне заметить ее как раз в должную минуту, не похитит, не отнимет ее у меня... Хорошо ли ты представляешь себе, как этот четырнадцатилетний влюбленный на тротуаре переходит с места на место, боясь обратить на себя внимание, и спрашивает себя, сможет ли он сквозь эту уличную суету, на расстоянии тридцати шагов, разглядеть ту, чье появление ему необходимо. Прими в расчет, что если он не вовремя обернется, если другие силуэты его обольстят, огни фиакра на миг ослепят, то все потеряно. Несколько секунд - и он опоздает. И когда он в этом удостоверится, наконец, то будет созерцать авеню слева, вниз идущую улицу, подъем к бульвару, сгустки мглы, пересекаемой огнями, городское движение, которое не прекратилось, безграничный по вечерам Париж, где затерялась та, кого он ждал. Ощущаешь ли ты, как у него должно сжиматься сердце, пусть бы даже оно не было чувствительнее других? Вот почему минуты отчаяния, как и счастливые минуты, у парижских детей могут быть несходны ни с чьими."

- Значит, в этот вечер ты с нею разминулся?

- Нет, не в этот вечер. Впоследствии - случалось. И впечатление, сохранившееся у меня от этих часов обманутой надежды, только усилилось под влиянием других, более важных обстоятельств, о которых я как-нибудь расскажу тебе, быть может: такое впечатление, словно тебя постоянно окружает стихия, хотя и родная, но вечно готовая отнять у тебя то, что ты любишь, причем нельзя знать, отдаст ли она свою добычу. А между тем надо ждать, что она вот-вот ее из прихоти отдаст, как море иногда выбрасывает то, что кануло в него. Не может быть и речи о том, чтобы самому обыскать столько неизвестных уголков... исчерпать море.

(Жерфаньон сравнил это впечатление с тем, которое пережил на кровлях Училища. Идея была совсем другая, но трепет - того же рода.)

Жалээ продолжал:

- Ты понимаешь: я знал адрес Элен. В данную минуту я непосредственно не боялся ее утратить, пусть бы даже с нею разминулся. Но впечатление, которое я тебе рисую, сильнее всяких успокоительных соображений. Он родственно также предчувствиям.

- Во время первой нашей прогулки я говорил с тобой о "большом городе". Помнишь? То, что ты мне описываешь, не есть ли специфическое для большого города беспокойство?

- И для ребенка "большого города". Несомненно... Итак, в этот вечер, когда Элен вышла из подъезда школы, в свете, струившемся из сеней на тротуар, с сумкой под мышкой, я заметил ее. Мне удалось не потерять ее из виду, скрываясь во мраке. Она была с двумя подругами. Трое девочек перешли улицу в направлении к авеню. На Элен была короткая накидка с отброшенным на спину капюшоном. Широкий берет. Волосы развевались. Я в первый раз ее видел на таком расстоянии, вечером, при уличном освещении. Мне не хотелось, чтобы она заметила меня.

- Почему?

- Не могу сказать. Скорее, кажется мне, из деликатности, чем из застенчивости. Я боялся, как бы ей не показалось грубой такая манера внезапно появляться перед нею. Мне было не очень трудно прятаться, оттого что три подруги болтали. Вполголоса, впрочем, без взрывов смеха. Теперь я думаю, что Элен, быть может, рассказывала про сцену с картами... Они пошли по левому тротуару авеню. Я следовал за ними на большом расстоянии.

- Собирался к ним подойти?

Жалэз ответил не сразу:

- Не знаю. Вернее, надеялся, что мне поможет случай, что она заметит меня, несмотря на мои предосторожности. Расстояние между нами было слишком велико. На этот раз из-за толпы. Я не хотел быть классическим лицеистом, увязавшимся за тремя школьницами. В уловках любви меня часто коробило то, что им трудно не быть комически прозрачными для каждого встречного... Когда девочки приблизились к Антверпенскому скверу, одна из них отделилась от тройки. Не Элен. Если бы Элен осталась одна, может быть, близость сквера, где у нас были общие воспоминания, внушила бы мне смелость к ней подойти. Но она с другой подругой повернула на улицу Тюрго. Затем я вспоминаю перекресток, с его скрещениями лучей, прохожих, экипажей, черных теней, которые уже сами по себе порождают в душе некоторое смятение и неуверенность. А я стою там один и вглядываюсь в сумерки, поворачиваясь во все стороны. Оба силуэта исчезли. Некоторое время ушло у меня на колебания, на зондирование перспективы, которая уже несколькими шагами дальше становилась непроницаемой. Затем я кинулся бежать вперед, чтобы как можно скорее добраться до одного переулка близ церкви Сен-Венсан-де-Поль, где мог надеяться увидеть Элен, если бы она кратчайшим путем пошла домой. Я притаился в подворотне одного дома. Фонарь на кронштейне подле самых ворот освещал меня слишком ярко. В течение этих десяти или пятнадцати минут я изведал много мук любви. Пытка моя не находилась ни в каком разумном соотношении с тем, что для меня стояло на карте. Но мысль, что так или иначе я с Элен еще увижусь, была бессильна меня успокоить. Я узнал в этот вечер одну из глубоких особенностей любви: когда к ней ничто постороннее не примешано, она ведет себя так, словно время сейчас должно оборваться. Внезапно я увидел Элен совсем одну на противоположном тротуаре. Я не постарался ни поглубже спрятаться в подворотню, ни выглянуть. Она прошла мимо, не заметив меня. Да и как могло ей прийти в голову, что я стою в этих воротах? У меня было время хорошо разглядеть развевающиеся волосы, руки, выпростанные из-под пелерины, ее сумку, ее профиль.

- И ты уже не пошел за нею следом?

- Нет.

- Ты не сказал себе, что она опять ускользнет от тебя? И по твоей вине?

- Нет. Я был, вероятно, немного разбит.

- А потом что было?

- Потом..? О, довольно на сегодня.

- Но ведь я услышу продолжение?

Жалэз как будто боролся с собою.

- Продолжение... Но повторяю: я нисколько не собирался попотчевать тебя рассказом. Он, право же, слишком ничтожен по содержанию. Я описал тебе припомнившиеся мне ощущения по поводу более общей темы, которую мы обсуждали.

- Но тебе могут припомниться и другие... из той же серии.

- Посмотрим... Если представится повод... Как-нибудь, когда мы будем идти по улице, как я уже говорил тебе.

- Отчего не сейчас? Атмосфера учебной комнаты очень благоприятна. А создал ее ты. Призраки, уверяю тебя, чувствуют себя в ней очень хорошо.

- Нет. Прежде всего, я хочу теперь спать.

- Так рано? Еще нет и одиннадцати.

Жалэз убрал бумаги, книги. Спустя несколько минут Жерфаньон, поколебавшись и улыбнувшись, спросил его:

- Ты любишь поспать?

- Да. Ты мог в этом убедиться.

- Не сказал бы. Обычно у меня раньше слипаются глаза. И я встаю с большим трудом. Представь себе, сегодня утром, в четверть девятого, Дюпюи тихонько постучал в мою дверь, чтобы я не опоздал.

- Сам? Смотри-ка! Это забавно.

- И ты видишь много снов?

- Да.

- Мысли перед тем, как ты засыпаешь, влияют на твои сны?

- Иногда.

- Настолько, что сны образуют их непосредственное продолжение?

- В некоторых случаях - пожалуй. Но почему ты этим интересуешься?

- Ни по чему.

V

КИНЭТ ВОРОШИТ СВОИ ВОСПОМИНАНИЯ

Кинэт смотрит на будильник, стоящий недалеко от него, наискосок, на кухонном шкафике.

"Пять минут двенадцатого. Через четверть часика я кончу. Ставни закрыты плотно. Но нельзя знать. Луч света может просочиться. Совершенно излишне удивлять соседей. Даю себе время до половины двенадцатого. Крайний срок".

Он стоит перед плитой. Держит в руках гнутую доску, с одной стороны окрашенную в черный цвет, с другой - оклеенную полосатым коленкором. С ткани свисают нитки.

Две другие доски той же формы прислонены к стене на полу. Разведен жаркий огонь. Кинэт кончает сжигать чемодан Легедри. Остались еще только эти три части от крышки.

Уже несколько недель он каждый вечер уничтожает по частям все оставшееся от Легедри. Без всякой поспешности; напротив. Начал он с лежавших в чемодане вещей. Каждый день брал из них две-три, колеблясь и обдумывая выбор, хотя и не следуя сознательно какому-либо методу. Например: сорочку, воротничок, один носок. Или же носовой платок и фуфайку. В процессе работы он натолкнулся на некоторые мелкие затруднения и принял их в расчет при дальнейших операциях. Так, например, засовывая в топку, кусок за куском, первую фуфайку, он сообразил, что пуговицы не сгорят. И эти пуговицы, перламутровые, все одного размера и с виду почти одинаковые, обнаружили различные свойства. Одни набухали в огне, становились хрупкими, лопались. Другие только желтели и покрывались как бы пупырышками. Всего неприятнее была их склонность пробираться между головешками и скрываться в золе. Жилетные пуговицы из похожего на дерево, но более твердого вещества, и металлические брючные пуговицы дали ему материал для других наблюдений. Кинэт собирался было, в виде общего решения этой проблемы, отрезать пуговицы от материи, с тем, чтобы хранить их затем в коробке или же выбросить в мусорную яму. Он отказался от этого вялого решения. (Возможно, что опасности нет никакой или она ничтожна. Но ум не должен допускать послаблений в исполнении принятого плана.)

Чрезвычайную медленность операции Кинэт оправдывал основательными с виду доводами. Труба не будет долго дымить, дым не будет подозрительно густым и слишком сильно отдавать гарью. Не будет слишком много золы в мусорном ящике. Если бы его застигли врасплох, он мог бы утверждать, что просто сжигал несколько тряпок...

Но Кинэт повиновался более сокровенным мотивам, общей чертой которых было стремление к некоему блаженному состоянию. Каждый вечер он переживал приятные минуты, когда выбирал в чемодане вещи для уничтожения. Приятно было также шуровать огонь. Приятны неожиданные трудности, которые надо было устранить. (В тот день, например, когда он нашел на дне чемодана старую зубную щетку и внезапно оказался перед проблемой разрушения кости.)

Кроме того, Кинэту трудно было оторваться от значительного события, пережитого им. Он старался продлить возбужденное состояние 14 октября. Он мог в известной мере поддерживать его мысленно. Но мысли гораздо легче появляются, когда их призывает действие. Каждый вечер, трудясь над каким-нибудь воротником, над галстуком, он чувствовал себя так, словно занят опять приготовлениями к этому великому дню. Каждый жест напоминал ему патетический момент. Внезапный взлет пламени! Каждый вечер Кинэт готовился к убийству Легедри.

Немало обстоятельств помогало ему в этом радении. Каждая из этих вещей была когда-то на теле у Легедри, служила ему, сохраняла с ним контакт. Не исповедуя в этом отношении какой-либо особой веры, переплетчик ясно ощущал, что существование Легедри каким-то образом длилось в этих вещах. Даже запах в них сохранялся; живой запах. В грязной подкладке жилета, во фланелевом набрюшнике. В невыстиранном белье. Кинэт прикасался к нему с гадливостью чистоплотного человека. Кончиками пальцев брал каждую вещь за край и относил из чемодана к печи, держа подальше от своего тела и зажимая ноздри. Но запах Легедри все же источался, утверждался в тесной комнате как чье-то присутствие. И отвращение было только платой, которую Кинэт соглашался вносить за иллюзию, будто он еще распоряжается своей жертвой.

Однако он не старался вспоминать картину самого убийства. Одерживал ее на известном расстоянии от себя, как бы прикрывая символом. Давал просачиваться оттуда только волнению. Еще она представлялась ему немного зверской, и откровенно он ее не принимал. Ибо ему недоставало известной жестокости. Он чувствовал себя как человек, который вкусом алкоголя не восхищен, но, проглотив большую рюмку, уже не может забыть того, что он изведал потом.

Вот что важно для него: что он изведал потом. Непосредственно после убийства. Драгоценная, жгучая эссенция воспоминаний. Такая драгоценная, что он не позволял себе ее вкушать, даже вороша в пламени куски материи. "Позже! - говорил он себе. - Позже! В спальне! После того, как я поработаю хорошенько".

Покамест он разрешал себе прикасаться только к тем воспоминаниям, которые относились к происшествиям, последовавшим за днем убийства, начиная с 15 октября.

Шлепанье по глине, галерея, свет фонаря, пахнущий порохом мрак, губка... стоп! Прыжок с закрытыми глазами через слишком драгоценные часы. Глаза памяти открываются, чтобы вновь увидеть события, которые, конечно, в величайшей степени занимают Кинэта, которые он обозревает с обычной своей обстоятельностью, но к которым относится сравнительно спокойно.

* * *

Прежде всего, приход его в дом N 142-бис на улице предместья Сен-Дени; 15-го, около десяти утра. Записка: "Привратница - на лестнице". Но в доме 142-бис несколько лестниц. Кинзт решается войти во двор, осматривается, сображает. Слышит голос, несущийся с лестницы D. "Это вы, сударыня?" Женщина выходит во двор. "Здравствуйте, сударыня". Положительно, у привратницы дома 142-бис приятная наружность. Она почти такая же полненькая, как Софи Паран, но больше огня в глазах, больше живости в движениях. Она любезна с "г-ном Дютуа". Этот хорошо воспитанный делец, по-видимому, нравится ей. Кинэт, снимая перед нею шляпу, не досадует на свою плешь. Чувствует, что взгляд, которым она скользит по его черепу и бороде, зачисляет его в разряд мужчин, вниманием которых она была бы польщена. Он объясняется непринужденным тоном: "Представьте себе, какая у меня неприятность. Ну да, с моим служащим. Помните - третьего дня вечером он ушел, хотя я велел ему ждать меня. Он объявил мне, что умирает от скуки наверху, что может там с ума сойти. И он уже немного спятил с ума. Невозможно было его урезонить. Словом, он потребовал расчета и сбежал, судя по его словам, на родину. Ну и с богом! Он вам ничего не говорил? Не жаловался? Не рассказывал про свои неудачи?.. Не знаю, взять ли на его место другого. Как бы опять не остаться в дураках. Мне нужен человек серьезный или никого не нужно. Да, это хорошая мысль. Я, может быть, помещу объявление в газете".

Он поднялся в квартиру на лестнице J; в ящике стола нашел бумаги, удостоверяющие личность Легедри; собрал их, а также несколько мелочей, принесенных третьего дня жильцом; затем ушел, сказав привратнице: "Пока я никого не найду, придется мне самому заглядывать сюда время от времени. Если случайно придет письмо на мое имя, сохраните его".

Этот визит главным образом должен был послужить ему средством испытать себя и набраться смелости для посещения Софи Паран. Теперь ему нужно было только отдать себя во власть приобретенной самоуверенности. "Его исчезновение меньше стесняет меня, чем я думал. Мне удается говорить о нем очень естественным тоном".

На улице Вандам, в писчебумажном магазине, он снова видит пухленькую женщину с наивными глазами, в той же косынке, трепетно ждущую удара судьбы. "Что же это значит, сударь? Вы знаете, он мне все еще ничего не написал". - "И хорошо сделал". С первых же слов авторитет его снова опустился на ее плечи. "Писать запретили вы?" "Разумеется. Положение его чрезвычайно щекотливо. Я не желаю, чтобы он выходил. Не желаю, чтобы он писал". - "Но я так жить не могу. С вашей стороны жестоко не позволять ему, чтобы он сообщал мне о своем самочувствии". - "Он это делает при моем посредстве. К чему письма? Письмо может затеряться, оставить следы. Я ведь прихожу к вам от его имени". - "Вы этого не понимаете. Это не одно и то же. Если бы вы, по крайней мере, принесли мне записочку от него! Если бы я хоть видела иногда несколько строк, написанных его рукою..." У Кинэта зарождается идея. "Голубушка, я вхожу в ваше положение. Мне тяжко видеть вас несчастной. С другой стороны, я не могу изменить правилам осторожности". - "Но что же в этом неосторожного, если вы сами принесете записку?" - "Вам, во всяком случае, придется вернуть мне ее, прочитав". "Как хотите. Или же я разорву ее в вашем присутствии". "А сумеет ли он изменить свой почерк?" - "Зачем?" "Осторожность никогда не мешает". - "Попросите его! Если он любит меня, то сделает все для того, чтобы вы позволили нам переписываться".

Через пять дней Кинэт вернулся на улицу Вандам с желтым конвертом; в нем лежал двойной листок бумаги в клетку, на первой странице которого было написано несколько строк, с украшениями и завитушками; с прописными буквами посреди фраз. Поколебавшись между сальным пятном и чернильной кляксой, Кинэт остановил свой выбор на сальном пятне. Написано было: "Я принужден своими врагами к чрезвычайным мерам предосторожности. Люблю тебя как никогда. Слепо повинуйся моему адвокату. Разорви это письмо". Перед подписью "Огюстэн" стояло: "Твой на всю жизнь, моя малютка Софи".

Прочитав записку в первый раз, Софи Паран залилась слезами; затем попросила позволения перечитать ее; перечитывала пять-шесть раз и, возвращаясь к трогательным местам, снова всхлипывала. Кинэт был немного взволнован; но к его волнению совсем не примешивалось раскаяние. Он жалел эту молодую женщину, находил ее трогательной, правильно и живо чувствовал ее положение, словом присутствовал при этой сцене, как сердобольный зритель в театре. Кроме того, он доволен был тем, что сразу же преуспел в новом для него деле; в подлоге.

Он взял у нее письмо, тщательно разорвал его, спрятал клочки в карман и только после этого спросил: "Узнали почерк?" "Да... все-таки... то есть... (Она не знала, как ответить, чтобы не повредить Огюстэну)... Удивило меня скорее то, что он меня называет Софи". "Разве вас не так зовут?" "Так, но он меня иначе называл". "Как он вас называл?" "Моя... моя Финэта". Она произнесла это сквозь слезы.

Переплетчик вспоминает, что его удивило сходство этого ласкательного имени с его фамилией. Ему послышался в нем перезвон рока. Кинэт, Финэта - два колокола, пробившие для Легедри. Один... Но если переплетчику не чуждо весьма своеобразное суеверие или, вернее, суеверное отношение к мелочам, то к большим туманным идеям у него нет никакого уважения. Рок? В него он мало верит. Перед призраком таких размеров его разум отступает настолько, что может обороняться.

Впрочем, в течение всего этого времени его еженедельное хождение в писчебумажный магазин и менее регулярное - на улицу предместья Сен-Дени (куда он сам отправлял письма на имя г-на Дютуа) увлекали его меньше, чем чтение газет. Он покупал каждый день, в различные часы и в трех различных местах, чтобы не обратить на себя чьего-либо внимания, "Пти-Паризьен", "Пти-Журналь" и "Матэн", а по вечерам, в киоске на бульваре Гарибальди или у какого-нибудь газетчика - "Патри". Готовился увидеть заглавие вроде "Кровавая каменоломня" или "Страшная находка", или в подзаголовке над двумя столбцами: "В недрах каменоломни Баньоле обнаружен чудовищно изуродованный труп". Ничего. В первые дни он говорил себе, что этот период молчания нормален; что через него прошло и преступление Легедри; что на этот раз, надо думать, он будет даже продолжительнее в связи с характером местности, личностью жертвы, принятыми мерами предосторожности.

На пятнадцатый приблизительно день он не на шутку встревожился. Пробовал успокоить себя: "Если бы мне гарантировали во время моих приготовлений двухнедельное молчание, я счел бы это большой удачей. Был бы безмерно счастлив, если бы предвидел положение, в котором сейчас нахожусь. По двум делам я мог бы быть привлечен к ответу: по одному как - сообщник, по другому - как главный виновник. О первом деле уже не говорят. А второе не обнаружилось. Я продолжаю работать, переплетать книги. Время проходит. А всякий раз, когда время уходит, оно с собою что-нибудь уносит".

Но это был продукт рассудка связного, организованного мышления. Тезис "официального оптимизма", который Кинэт пытался навязать своему разуму. Ему не удавалось, однако, отказаться от противоречивых домыслов.

Подчас, например, он склонен легко относиться к методам полиции. "Я видел их близко. Такие же бюрократы, как все другие. Эти ребята только то находят, что им приносят". И вдруг он начинает их подозревать в глубоком коварстве: "Может быть, есть преступления, широкое обсуждение которых в печати полиции желательно и даже ею поощряется, и есть другие, которые она скрывает. Чтобы усыпить бдительность преступника и тем самым легче его накрыть. Или по мотивам еще более таинственным".

В другие моменты идея случайности занимает и поражает его ум. Он видит, как расширяется случайность, как она проникает повсюду, умножается, растет путем накопления, подобно веткам коралла. По воле случайности никому в течение двух недель не "случилось" дойти до тупика одной галереи. Она может сделать так, чтобы целые месяцы, годы этого не "случилось". Но ей достаточно мгновения, чтобы все "раскрыть". Неопределенная и двуличная сила! Разумно принимать ее в соображение при расчетах, но затем тщетна была бы надежда ее уломать. Она равнодушна ко всем ухищрениям, ко всем мольбам.

Или же он размышляет о своей зеленоватой жидкости. Он знает, что рецепт ее весьма прост с точки зрения химика. Но так как он его нашел когда-то в старой книге, в которой шрифт, орфография, обороты речи устарели, бумага пожелтела и между страницами накопилась вековая пыль, то он склонен представлять себе, будто свойства этой жидкости сильнее, чем можно думать, судя по ее составу. Он видит: разъедание, однажды начавшись, разливается как пламя, покуда находит пищу себе. После лица оно пожирает голову, шею. Тело - без головы. Затем - бесформенная масса. Наконец, кучка остатков. И люди проходят мимо, будучи уверены, что это какая-нибудь истлевшая дерюга... На этом видении он задерживается недолго. "Что за бред!" - думает он.

Возникало ли у него желание проверить это на месте? Нет, никогда. Он подстерегал в себе это желание не раз, потому что был заранее убежден, что оно будет мучить его, что ему предстоит с ним бороться, как с одною из главных опасностей. Тяга к месту преступления. Ведь он изведал ее, когда дело касалось всего лишь чужого преступления, изведал, так сказать, "по доверенности". Еще и теперь для него было бы наслаждением спокойно осмотреть деревянный флигель на улице Дайу и его окрестности. Напротив, пусть бы даже ему надо было побывать в районе каменоломни, он бы направился далеко в обход, чтобы не приближаться к ней. Чем объясняется эта разница? "Несомненно, - думал Кинэт, - у меня нет ничего общего с заурядным преступником. Я выше его во всех отношениях. Я был бы способен преодолевать свои побуждения. Но тут как раз побуждение отсутствует. Не начинается ли эта тяга после того, как преступление обнаружилось? После того, как место его сделалось центром общественного внимания, центром возбуждения и накопления дурных помыслов, блуждающих в толще городского населения?"

Мысль эта являлась Кинэту не с такою ясностью. И будь она ему так ясна, он ее, пожалуй, оттолкнул бы, будучи убежден в своей независимости от толпы.

(На этот счет он несколько обольщался. Ибо в неприятном чувстве от молчания газет была капля разочарованного тщеславия. Неужели мог такой поступок, даже не поморщив глади общества, кануть в бездну? Он, конечно, этого хотел и на это рассчитывал. Но есть слабости в сердце "изобретателя". Все мы ждем поощрения от славы. Кинэт был даже несколько раздражен сенсацией, поднявшейся за последние дни вокруг дела Стенель; или, вернее, пробуждением этого дела, оттого что оно дремало пять месяцев. Это доказывало, впрочем, что дело всегда может воскреснуть и что не следует слишком скоро успокаиваться.)

Не испытывая тяги к месту преступления, Кинэт по-прежнему испытывал ее к полиции. Он рассчитывал на новый вызов. Никаких повесток не получая, он каждый день боролся с потребностью самому туда пойти. Изобретал предлог, который бы не показался слишком странным. Он не видел другого выхода из неизвестности, а она становилась удушливой. К чему впустую размышлять о мощи полиции? Есть страшно точные вопросы, ответить на которые было бы полезнее. Ломать себе голову над другими - значит топтаться на месте. А ответы эти знает полиция. Окончательно ли поставлен крест на деле улицы Дайу или только временно? Идет ли полиция упрямо по ложному следу? Или же она напала на верный след, но не заметила еще, что он ведет через переплетную мастерскую? Найден ли труп Легедри? И почему, в таком случае, промолчали об этом газеты? Догадывается ли полиция, есть ли малейший шанс, что она может догадаться о связи между обоими делами?

Вот на какие вопросы надо было бы добиться от них ответа так или иначе, или, по крайней мере, попытаться его расшифровать по их поведению, по выражению глаз. Увы! Полиция не подает никаких признаков жизни. И нет также предлога навестить ее.

Однако, один предлог за последнее время нащупывается, надо только дать ему созреть. На днях, собираясь утром открыть магазин, он нашел на полу конверт, с трудом вдвинутый под дверь. "Господину Лоису Эстрашару, улица Дайу, 8". Это - адрес Кинэта. Но в доме нет других жильцов. Значит, нет и Лоиса Эстрашара. На конверте ни марки, ни почтового штемпеля. Кто-то нарочно принес письмо. Кинэт сперва подумал, что это какая-нибудь реклама. Но вид конверта, почерк и адрес свидетельствовали о чем-то более серьезном. В конце концов, не без борьбы с совестью, переплетчик распечатал конверт. В нем оказался оттиск размноженного циркуляра. Слева подзаголовок в двух строках: "Социальный Контроль. Правление." Справа цифра: 714. Ни адреса, ни даты, по крайней мере явных. Ниже и по середине: "Дорогой товарищ". Затем текст: "Настоятельная просьба присутствовать на нашем ближайшем собрании, класс 129. Товарищ Уго Тоньети сделает доклад о двух злободневных проблемах, исключительную важность которых нам нет надобности подчеркивать. Он будет говорить по-французски. Но вопросы докладчику следует формулировать по возможности письменно. Если вы сочтете необходимым привести товарища, уже состоящего кандидатом, но не действительным членом, то мы очень просим вас сообщить нам его имя, фамилию и адрес не позже, чем накануне, так как собрание считается закрытым. В случае возражений, вы будете поставлены о них в известность немедленно. Напоминаем вам, впрочем, что ни один товарищ, кандидатом не состоящий, допущен быть не может и что даже в последний момент может быть отказано в доступе без объяснения причин всякому лицу, формально не записанному в группу. С товарищеским приветом". Подпись была неразборчива. Постскриптум подчеркнут: "Не забудьте захватить настоящее письмо".

"Г-н Лоис Эстрашар, улица Дайу, 8". Очевидно, он живет где-то по соседству. Писавший адрес ошибся номером, а разносивший циркуляры, очевидно, новичок в втом деле или какой-нибудь мальчуган, доверился адресу. Рассматривая бумагу, покрытую лиловыми, бледными, немного расплывшимися строками, Кинет думает приблизительно следующее: "Поистине, я человек, в дом которого попадают существа, события, мне не предназначенные, как муравьи в воронку к муравьиному льву. Или же предназначенные в ином смысле слова". Опять большие туманные идеи. Кинэт от них отбивается. "Это гораздо проще. Мою жизнь пересекают случайности, как и всякую иную. Но другие этого даже не замечают. Я же на них накладываю руку - правда, только с некоторого времени - и прежде, чем пустить их дальше, рассматриваю их. Что сделал бы другой, найди он это письмо под своей дверью? Бросил бы его в корзину, не распечатывая. Отнес бы к привратнице соседнего дома. Или не понял бы, если бы распечатал... А я начинаю понимать и мне кажется, что это интересно".

Жюль Ромэн - Детская любовь (Les Amours enfantines). 1 часть., читать текст

См. также Жюль Ромэн (Jules Romains) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Детская любовь (Les Amours enfantines). 2 часть.
Исключив несколько соседних домов, в отношении которых догадка не могл...

Детская любовь (Les Amours enfantines). 3 часть.
Поведение его не столько объяснялось инстинктивной скупостью, сколько ...