Жюль Ромэн
«Белое вино ла Виллет (Sur les Quais de la Villette). 1 часть.»

"Белое вино ла Виллет (Sur les Quais de la Villette). 1 часть."

Перевод и предисловие А. Франковского

Предисловие

В двух сборниках Белое вино ла Виллет и Силы Парижа рельефнее, может быть, чем во всех других произведениях Жюля Ромэна, обнаруживается, что его подлинным героем является не индивидуум, а коллектив или "группа". Индивидуум играет роль у Жюля Ромэна постольку, поскольку является составным элементом живой и действенной группы. В этом отношении особенно характерен второй сборник. Силы Парижа: тут сделана попытка вовсе освободиться от индивидуума и изобразить жизнь групп: улиц, площадей, скверов, театра, кинематографа и т. п., самоё по себе, независимо от того, как она преломляется в сознании отдельных людей. Делая попытку изображения внутренних переживаний, которые принадлежат не нам, а неким высшим существам-группам, Жюль Ромэн хорошо сознает трудность своего начинания. Но трудность не останавливает его: он увлечен своею темою не только как художник, открывший новый предмет изображения и выработавший новый метод художественного письма, но и как мыслитель, открывший новую истину, и даже как реформатор, поскольку он убежден, что открытая им истина должна иметь практические последствия - должна перестроить, обогатить и углубить жизнь. Обсуждению этих вопросов посвящена последняя глава сборника - Размышления.

Сборник живых и бодрых рассказов, посвященных изображению заразительности коллективных переживаний (рассказы эти вложены большею частью в уста представителей парижского пролетариата), Белое вино ла Вилет недаром заслужил отзыв Верхарна: "Я нахожу в этих рассказах светлую, смелую и новую красоту... в них слышен мощный ритм и грохот рушащегося мира". Первое издание этого сборника под заглавием На набережных ла Виллет (Sur les quais de la Villetle) появилось в 1914 г., за несколько месяцев до начала мировой войны.

Силы Парижа появились впервые в 1911 г.

А. Ф.

14/IX 1925 г.

БЕСЕДЫ В ПОРТУ

Когда Бенэн и Брудье подымались рядом по одной из улиц Бютт (Холма, т. е. Монмартра.) около девяти или десяти часов утра, им порою приветливо светило солнышко. Небо голубело над садами улицы Соль, а потрескавшиеся, залитые золотом стены бывали похожи на только что вынутый из печи деревенский хлеб.

Какое неожиданное и острое наслаждение доставлял им каждый предмет! Но оно не удовлетворяло их, а скорее вселяло в них жажду других наслаждений. И Бенэн, смакуя глазами какую-нибудь розовую стену, обыкновенно восклицал:

- А не отправиться ли нам в порт?

После полудня, когда Бенэн и Брудье спускались по одной из извилистых улиц квартала Сен-Жорж, воздух бывал насыщен дождевой пылью, которая не падает и не подымается, а как будто рождается из уличной толпы и домов, струится из глубины этажей, как грустная песенка. Тогда Брудье умолкал, а Бенэн спрашивал его:

- О чем это ты, старина?

- Я думаю о том, что сейчас, вероятно, очень недурно на пристанях ла Виллет.

Если приятели находились в центре, они держали путь по направлению к Восточному вокзалу, добирались до него узенькими переулками, попадали на улицу Реколлэ и выходили на канал. Это прекрасная и далекая страна. Пестрые, как птицы, лодки стоят рядом в тихих бассейнах. Завод вздымает к небу семь черных чугунных труб. Они встают одна за другою перед прохожим, как ряд приказаний, и внушают ему мысль об абсолютной власти, которая не считается с нашим благополучием.

По левому берегу канала приходится идти среди груд штукатурки и низеньких домиков, в которых ютятся кабачки. Дальше тянутся шлюзы с примыкающими к ним чахлыми садиками. Канал расширяется, вода в нем опускается ниже. Виднеется бассейн, притаившийся около тоннеля, как крот перед своей норой.

Бенэн и Брудье пересекали наружный бульвар и добирались до доков. Там порт замыкается в себе самом; там он живет уединенной и напряженной жизнью. Париж остался где-то позади; его нет, больше того - он забыт. Есть только водная ширь, жаждущая поглотить в себе небо, грубая мостовая набережных, на которых подошвы сапог растаптывают чужестранное зерно, подъемные краны, амбары, полные тени и запахов. На верхушке однопролетного моста, перекинутого через бассейн, часы отсчитывают время.

Приходя сюда из Бютт, Бенэн и Брудье попадали прямо на площадь Бич и к докам. Они усаживались на скамейке или на тумбе; облокачивались на перила разводного моста; но какое-нибудь судно требовало пропуска; приходилось удаляться; и когда мост подымался, как бы выталкиваемый четырьмя кулаками, Бенэи говорил Брудье:

- Хорошо бы распить бутылочку в Посольстве.

Посольство нравилось им своим местоположением, интимной связью с гаванью и удаленностью от стольких вещей этого мира.

Душа их испытывала там довольство. Какое неприятное событие могло бы отыскать ее в Посольстве и наполнить тревогою?

Посетители Посольства каждый раз менялись. По крайней мере, Бенэн и Брудье не узнавали ни лиц, ни признаков, отличающих человека от остальных людей; но совокупность пьющих оставалась той же. Из массы мимолетных посетителей складывалось одно неизменное лицо. Группа людей постоянно стояла у буфета; другие сидели за столом у стены; третьи располагались поближе к свету и играли в карты. В зале всегда можно было увидеть и грузчика, и угольщика, и шлюзовщика, и возчика, и кучера омнибуса, и просто завсегдатая, без определенной профессии.

- Посольство, - говорил Бенэн, - помогает мне понять бессмертие.

Беседа не страдала от постоянной смены участников. Она не становилась от этого ни менее непосредственной, ни менее оживленной. Отношения были, в некотором роде, более устойчивыми, чем люди, и не зависели от них. Разговор, начатый с одним угольщиком, нередко продолжался с другим, и слушатель даже не замечал, что его собеседник покинул залу и возвращался к своей лодке или своей запряжке. Сплошь и рядом рассказ, прерванный какой-нибудь случайностью, без труда подхватывался другими устами.

Бенэну и Брудье нигде так не нравилось белое вино.

Однажды они предложили бутылочку двум грузчикам зерна. Сели за стол у стены. Когда бутылка была выпита, грузчики ответили такою же любезностью. Разговор стал более оживленным.

Один из грузчиков - массивная фигура, составленная из основательных, но грубо отесанных и наспех сколоченных кусков - признался, что в детстве он был набожным и даже прислуживал у обедни. Кое-что от этой набожности у него осталось и теперь. К немалому изумлению для себя он зашел недавно утром в церковь Мадлэн и прослушал с большой сосредоточенностью и ликованием венчальную службу.

- Если бы они вовремя захватили меня и не выпускали, - заключил он, - то бьюсь об заклад, они сделали бы меня монахом!

- Да так ли это, старина! - воскликнул второй грузчик, бледный, довольно худощавый брюнет. - Разве служба в полку сделала тебя сержантом?

- Это не то! Это совсем не то!

Загорелся спор. Приводили доводы, а еще больше воспоминания. Каждый испытал по-своему власть армии над человеком.

- Стойте! - вскричал Бенэн. - Я пацифист и человек не очень отсталый. Но вы не можете себе представить, что доставило мне одну из наибольших радостей в моей жизни.

ВЗЯТИЕ ПАРИЖА

Это было в 1906 году, в конце апреля. Я отбывал воинскую повинность в Питивье. Наверное, никто из вас не знает этого города, т. е. никогда не бывал там. А я жил в нем и, право, мне кажется, что и сейчас я еще не совсем уехал из него. Питивье неказист. Можно десятки раз проезжать мимо него, не подозревая, что это такое. Не воображайте ничего ужасного; ничуть. Город не очень маленький и не очень большой, наполовину зажатый валом, но только наполовину. Жалкое существование. Улицы не абсолютно пусты: время от времени по ним проходит обыватель. Особенно по двум или трем, из которых каждая притязает быть главной. На видном месте почтовая контора, на дверях которой вывешивается курс трехпроцентной ренты. Все это похоже на собаку, которая побывала под автомобилем и еще десяток лет после этого влачит жалкое существование с искривленною спиною и расплющенными лапами.

В Питивье были почти новые казармы. Я не знаю ничего более унылого, чем новая больница, новая казарма, новая тюрьма. Повсюду разлито притворное довольство, фальшивое впечатление опрятности и нарядности, которые внушают мне отвращение. От этого предательского вида меня тошнит. Приходилось вам встречать в метро или в другом месте женщин, которые, нося на какой-либо части тела перевязку с карболкою, сильно душатся, чтобы заглушить больничный запах? Омерзительное ощущение. Моя казарма была в таком роде.

Можете себе представить, как мы томились в ней. Я только что провел месяц отпуска после перенесенной мною не очень тяжелой болезни.

От половины марта до половины апреля я пользовался Парижем, как только мог, и возвращался в казарму оглушенный, не вполне очнувшийся, вынужденный протирать себе глаза и щипать себя за руку. Я приготовился к самым пресным вещам, вроде упражнений на дворе казармы, под ярким солнцем, или маршировки по зловонным свекловичным полям, где на продолжении трех километров вы не увидите ни дерева, ни коровы, причем все время думаешь, что весна хороша в тысяче уголков света, но только не здесь.

В пять часов я обыкновенно бывал уже у ворот, проходил с беспечным видом мимо дежурного сержанта и торопливо направлялся к крохотной комнатке, которую я снимал в городе за десять франков в месяц: нечто вроде шкафа с окнами, доставлявшего мне, однако, огромное счастье.

Моя комната была расположена недалеко от казармы, на окраине города. Я шел прямо к ней или останавливался на минутку у соседней лавочки купить колбасы или молока.

Но в этот день, 29-го апреля, я решил пойти сначала за газетой. В течение некоторого времени говорили о первом мая, к которому готовились не на шутку. Каждый раз, как я бывал в отпуску в Париже, уже с января или даже с декабря я видел на стенах писсуаров листочки с надписью: "Начиная с 1 мая, мы работаем только 8 часов", и тому подобные вещи. В течение второй половины апреля с обеих сторон шли серьезные приготовления. Вы припоминаете? Буржуа думали, что наступает конец света, ну а народ полагал, что предстоит только начало. Более нетерпеливые никак не могли дождаться. Уже вспыхнула стачка у строительных рабочих и пищевиков. Богатые люди стали закупать целые ящики сардин в предвидении всеобщей забастовки или же старались запрятаться в глухие провинциальные углы. Правительство заверяло, что оно поддержит порядок какою угодно ценою. Но даже самые трезвые считали, что без столкновений не обойтись, тем более, что на это время приходился самый разгар выборной кампании. Через неделю предстояло обновить состав Палаты. Можете себе представить, как интересно было прочитать газету от 29 апреля. Уже несколько дней шли "подготовительные грандиозные" митинги, совещания синдикатов, словопрения социалистической партии, передвижения войск. Стачечники тоже не оставались спокойными. Первого мая всякая отлучка из парижской казармы будет запрещена: с самого рассвета солдаты должны быть под ружьем; мэрии предполагалось занять войсками, на улицах расставить кавалерийские патрули; и что еще?

Что касается нас, мирных пехотинцев Питивье, то мы уже знали, что нам в течение суток будет запрещено покидать казарму.

Многие из нас были парижане, с Монмартра, предместья Сент-Антуан или из Ла Виллет, и власти несомненно опасались, что мы не станем препятствовать пролетарскому выступлению.

Итак, я сгорал от нетерпения прочитать парижский листок и торопился в ближайший писчебумажный магазин.

Было пять или десять минут шестого. Я вышел одним из первых; в этот вечер мои солдатские башмаки, можно сказать, обновляли улицу Курон.

Вдруг я слышу, как кто-то догоняет меня и кричит: "Пест!". Я оборачиваюсь и вижу прапорщика взвода освобожденных от занятий, к которому принадлежал я. Этот прапорщик имел репутацию "шикарного парня" - редкую для прапорщика! - и, к тому же, я не знал за собою никакой вины. Тем не менее, все, кто служил в солдатах, представляют, что встреча со взводным на улице в пять минут шестого не предвещает ничего хорошего. Рисуешь себе мрачные картины; уже видишь себя в карцере.

- Бенэн, - сказал он мне, - вы можете оказать мне услугу.

У меня отлегло от сердца. Вид у него был взволнованный, но доброжелательный, как всегда. Он, казалось, был очень доволен, что ему попался именно я.

- Я полагаюсь на вас; вы человек серьезный и в курсе этих вещей. Тут сейчас такой содом! Не знаю, куда и сунуться. Вы позволите мне сэкономить добрые полчаса. Слушайте. Вот вам официальное донесение командующему корпусом. Снесите поскорее его на почту. Потребуйте отправить вне очереди. Отругайте барышню, если понадобится. Там же, на почте, подождите ответа. Скажите, чтобы он был дан вам в письменной форме. Настаивайте! И бегом приносите его нам.

- В казарму?

- Да, в казарму. А я лечу к ротному. Он еще не предупрежден. Приказ только что получен. К счастью, батальонный был на месте. Батальон сегодня ночью отправляется в Париж. Ну, до свидания!.. Платить не нужно... Да! Если встретите товарищей в городе, скажите, чтобы они мигом возвращались в казарму! Я думаю, очень немногие успели выйти. И я уже изловил пять или шесть.

Я отправляюсь на почту, польщенный тем, что для такого ответственного поручения он предпочел меня пяти или шести встретившимся ему на дороге солдатам.

Депеша была не запечатана; чернила не успели еще высохнуть. Я читаю:

"Приказ получен. Батальон немедленно мобилизуется. Нужно ли брать с собою взвод освобожденных? Просьба ответить немедленно.

Командир батальона Дешан".

Когда я прочитал это, сердце мое забилось, я мигом оживился и пустился во всю прыть. Мне было приятно озадачивать прохожих. Кроме того, я торопился дать ход событиям.

И в самом деле, при виде бегущего бородатого солдата, с бумагою в руке и трагическим выржением лица, улица Курон взбудоражилась, вероятно, единственный раз за ее существование. Почта расположена на углу двух улиц. Путь мой пересекает бравый капрал седьмой роты. Вид у него был самый мирный, и он был в явном неведении относительно надвигающихся событий.

- Капрал! Батальон мобилизуется.

Такие известия всегда производят эффект. Он вздрагивает.

- Что?

- Да. Через час мы отправляемся в Париж. Я несу телеграмму корпусному.

Он косится на бумагу. Я вхожу на почту. Ему наверное хотелось расспросить пообстоятельнее. Но он больше всего боялся опоздать. И вот он тоже пускается бегом. Я блаженствовал.

У окошечка телеграфа стоял старичок. Я подхожу:

- Официальная телеграмма... командиру армейского корпуса... пошлите немедленно! Буду ожидать ответа здесь. Вы передадите его мне.

Барышня немного возбуждена; она считает слова, проверяет адрес, широко раскрывает глаза и передает бумагу сидящему сзади ее чиновнику. Я слышу, как трещит аппарат.

"Отлично! Дело пошло!" - говорю я себе.

Барышня смотрит на меня и нерешительно:

- Вы будете платить?

- Нет, я не должен платить. Телеграмма официальная.

- Вы уверены?

- Уверен.

Она встает, совещается с другим чиновником. Все смотрят на меня с некоторым изумлением и опасливостью, как на взрывчатое вещество, и не говорят мне больше ни слова. Я отхожу от окошечка.

Я провел там полчаса или три четверти часа в каком-то странном возбуждении. Смешно сказать: время перестало существовать для меня. Какая-то сила источалась из всех частей моего тела. Я не мог оставаться на месте. Я расхаживал взад и вперед по конторе. Голова моя испытыпала давление изнутри. Я вызывающе смотрел кругом. Я чувствовал, как огонь сверкает в моих глазах.

Некоторое время у меня не было никаких отчетливых мыслей. Потом горячо пожелал: "Лишь бы мы отправились вместе с другими!"

В этот момент я отчетливо ощутил зарождение событий. На основании газет я думал, что будет пущен в ход только парижский гарнизон. Об этом писали еще накануне. Двадцать или двадцать пять тысяч человек - это неплохо. Но вот оказывается, что снимаются с места также войска, расположенные в провинции. К Парижу стагиваются воинские поезда. Организуется настоящий поход на Париж, обложение Парижа, сжимание кольца, растянутого вокруг Парижа.

Наконец, пришел ответ. Мне протягивают листок. Я не захотел посмотреть в него тут же. Выхожу из конторы. Читаю:

"Захватите с собою всех, кроме больных и слабых".

Я у казармы. Когда я огибал окружающую ее стену, был слышен гул батальона, похожий на различаемый нами иногда в летние дни неясный дробный стук, который издается падающим вдалеке градом.

Я пересекаю двор. Во всем здании происходила возня, лихорадочные сборы, за исключением средней части, где размещались освобожденные.

Вхожу в канцелярию взвода. Там были ротный и

батальонный командиры и унтер-офицеры. Все оборачиваются.

- Вы получили ответ?

- Да.

Бумагу выхватывают у меня из рук.

- Мы отправляемся! - говорит ротный.

Нужно было видеть их. Они испытывали крайнее возбуждение, но не выказывали никакой грубости.

Они были сердечны с вами, обращались по-приятельски.

Это было настолько непривычно для меня, что одно мгновенье я подумал, нет ли тут расчета - вы понимаете? Теперь я этого не думаю.

Батальонный командир сказал мне:

- Вы хорошо справились. Прекрасно! Вы оказали нам услугу.

А ротный:

- Ступайте живо! Снаряжайтесь! Предупредите своих товарищей. Нужно, чтобы работа закипела!

Я выхожу; сержанты за мною. Мы взбегаем по лестнице, перескакивая через четыре ступеньки.

Можете себе представить, какая суета поднялась у нас! Мы опаздывали на целый час по сравнению с другими ротами, а отправлялись одновременно с ними.

Сложенные на полках вещи летят вверх тормашками на койки. Кое-как чистим ружья. Снаряжение разбросано по полу. Мелкими вещами перекидываемся как мячиками. В ранцы суем что попало. Уминаем вещи коленом. Ремни стягиваем обеими руками. Сержанты прохаживаются из отделения и отделение без своих обычных покрикиваний, а напротив, отпуская добродушные шутки по нашему адресу. Не обходится, конечно, и без крепких словечек: на то уж казарма. Но никаких крайностей.

В шесть часов сорок минут мы были уже внизу, все четыре роты и наш взвод, позади сложенных в пирамидки ружей.

Наступила странная тишина. В рядах не переговаривались. Ротных не было видно; младшие офицеры стояли у своих команд, заложив руки за спину. С другого конца двора отчетливо доносились удары копыт лошади, которую держал под уздцы ординарец.

Мало-помалу на нас опускался вечер. С города веял легкий ветерок.

Так мы прождали, может быть, три четверти часа. Вдруг:

- В ружье! По своим местам!

Недоумевающий гул, разочарование. Ряды расстраиваются, мы медленно возвращаемся. Сержанты говорят нам:

- Ложитесь, если хотите, но не раздевайтесь. Мы отправляемся только в час тридцать утра.

Кое-кто вытянулся на койке. Никто не заснул. Разговаривали, курили, читали газеты. Некоторые стали перекладывать содержимое своих ранцев.

В половине первого мы зовем дежурных по кухне. Они возвращаются с чайниками. Вы знаете: настойка, немножко сдобренная ромом. Впрочем, горячо и не лишено приятности.

В час являются сержанты, увешанные небольшими пакетиками, как елочные деды.

- Встать! К койкам! Открыть подсумки!

И вот они раздают нам патроны, по два пакета на человека, пакеты совсем новенькие, пули D.

Это составляло по шестнадцать патронов на каждого.

Мы молчали; никогда наша казарма не была такою безмолвною.

Пакетики разорваны. Мы осторожно ощупываем холодные патроны на дне подсумков и нажимаем пальцами на их острые концы.

В час тридцать минут раздается команда: "Все марш вниз!"

Спускаемся. Никому не хотелось спать. Для того, чтобы отдать себе отчет о времени, приходилось смотреть на часы и соображать. Мы были как обалделые, и в то же время мысли наши отличались изумительною ясностью.

Я чувствовал щекотанье, мурашки, но не на теле, а на черепе. В два часа мы выстроились в длинный ряд перед совсем черными товарными вагонами, очень высокими и без ступенек.

Мы взбирались в сравнительно чинном порядке. Фонари отдельных взводов тускло поблескивали. В вагонах были расставлены низкие и узкие деревянные лавки, на которые мы уселись так плотно, как только можно было. Даже зубоскалы не издавали ни одного звука. Какой-то унтер время от времени ворчал себе что-то под нос, но не слишком раздражительно.

Что это: из наших вагонов вдруг убрали фонари? Наступила кромешная тьма. Не знаю, было ли это следствием нервного возбуждения, усталости или еще чего-нибудь. Не знаю, испытывали ли другие то же, что и я; но мне страшно захотелось рыдать, лить самые неподдельные слезы. У меня не было оснований бояться. В самом деле, что со мною могли сделать? Но слезы навертывались мне на глаза, и губы начинали дрожать.

Вдруг раздался сигнал горниста, единственный, широкий и холодный, как бы проникавший внутрь вашего тела. Поезд трогался.

День занялся, когда мы были еще в пути. Свет проникал через отдушины вагона. Спать приходилось кое-как, прислонившись друг к другу. Зад отек, шея одеревенела. Толчки колес воспринимались нижнею частью поясницы и передавались по позвоночному столбу.

Поезд уже останавливался три или четыре раза, вероятно, среди поля. Проехав без перерыва, может быть, три четверти часа, он вдруг снова останавливается и на этот раз больше не движется...

Я слышу, как некоторые говорят:

- Это Пантрюш.

Те, что сидели по краям скамей, вставали и пытались смотреть через отверстия отдушин. Но они были пробиты наискось, как в ставнях окон; вряд ли через них можно было много увидеть.

Тем не менее, некоторые уверенно заявляли:

- Да, это Пантрюш.

Другие возражали:

- Пантрюш? Никогда в жизни! Мы на вокзале Вильнев-Сен-Жорж.

В конце концов, не было ничего невозможного в том, что поезд направили через Вильнев-Сен-Жорж. Но кто-то авторитетно утверждал:

- Вильнев-Сен-Жорж? Как бы не так. Мы в Нуази-ле-Сек! Я узнаю пути.

В ответ лишь пожимали плечами. Я сидел посередине скамейки и не мог встать. Но я чувствовал: "Мы в Париже". Мне рассказывали, как одна женщина, желая избавиться от своей кошки, завезла ее в корзине из Пюто в Версаль. Кошка, однако, сразу же нашла дорогу. Типы вроде нас не лишены такого чутья.

Вдруг раздался короткий и глухой звук рожка. Послышалась команда, шум раскрываемых дверей. "Первая скамья, встать!" Наш вагон открывается. Яркий дневной свет вливается в него широким потоком. Мы сходим поодиночке. Нужно было прыгать с высоты в полметра. Совершая прыжок, я слышу, как на моем животе звякают шестнадцать патронов.

Я осматриваюсь и вижу огромную площадь, беспорядочно заставленную сотнею вагонов: по одиночке, по два, по три, как рогатый скот на рынке; сараи, бараки, покуда хватит глаз; кучи бочек, горы ящиков, надо всем этим железный мост с пролетами по сто метров, который мог бы пересечь целых три реки; и повсюду - слышите - повсюду: между вагонами, перед сараями, под пролетами моста войска, конные и пешне; красные панталоны, небесно-голубые мундиры, белые воротники. В глубине, перед горою угля, виднелись даже кирасы.

И спокойно стоящие в пирамидах винтовки, как спиртовки на столиках кафе. И целое море лошадиных спин, совершенно одинаковых лошадиных спин.

Мы были ошеломлены, уничтожены. Такого зрелища мы никак не ожидали.

Тут была наготове целая армия со сверкающим оружием под шестичасовым утренним солнцем тридцатого апреля.

На горизонте виднелись уже задымившие трубы парижских заводов, которые завтра дымиться не будут.

По небу быстро проносились облака.

Мы были у самых подступов к Парижу; молча, исподтишка мы подкрались к нему. А он и не подозревал об этом.

Вы не можете себе представить, какое огромное впечатление произвело это на нас. Я был страшно счастлив и в то же время испытывал тоску. Я сгорал от нетерпения и готов был лишиться чувств. Всем телом своим я был пьян, и весь был наполнен нервным возбуждением. Предметы множились и увеличивались в моих глазах. Донесшееся издалека завывание сирены заставило меня щелкнуть зубами. Не думаю, чтобы мне было холодно.

Но вот на этом огромном пространстве начинаются передвижения. Вдали виднеются эсадроны, садящиеся в седло и трогающиеся. Все кирасы, расположенные перед горою угля, разом поднимаются на один метр.

Пехота разобрала винтовки. Перед нашим батальоном было обширное пустое пространство. На середину его выходит наша музыкантская команда - барабанщики и горнисты; затем появляются три другие команды; и вот оркестр в полном составе.

- Оркестр сорок шестого полка, - раздались голоса.

- Не собираются ли задать нам концерт в этакую рань?

Построившись, все музыканты нашего полка начинают маршировать влево.

- Тс! Они покидают нас! Куда это они?

Тем временем со всех сторон появляются оркестры других полков; из-за каждого тюка вылезал тромбон; можно было подумать, что каждый боченок превращается в барабан. Они строятся в колонну. Вы представляете себе картину, сидя здесь? Оркестры четырех или пяти полков, один за другим. Мы смотрели во все глаза, как вдруг раздалась команда:

- Становись! Рассчитайсь! Справа по четыре!

Мы начинаем маршировать; некоторое время топчемся на месте, чтобы пропустить другие батальоны.

Наконец, двигаемся полным ходом. Мы должны следовать за тремя остальными батальонами полка - сорок шестой полк состоял из четырех батальонов; всю процессию возглавляет армия музыкантов.

За нами выстраиваются в колонну драгуны; тоже, наверное, целый полк. Обернувшись, я видел еще пехоту, которая вытягивалась за драгунами. Колонну замыкала артиллерия, которой приходилось предварительно огибать груды ящиков, сваленных под мостом.

Я перестал сознавать себя. Приходилось делать усилие, чтобы не заиграть какой-нибудь марш. Заметьте, что я никогда не пел в строю. Распевать песни во время маршировки мне казалось идиотским занятием; в таких случаях я обыкновенно бываю в бешенстве: петь для доставления удовольствия начальству, для засвидетельствования ему "бодрого настроения и довольства войск", - разве это не верх лакейства и тупости?

Но тут я плевал на начальство. Оно не существовало для меня. Мы вступали в Париж; я трепетал от радости.

Иногда у меня бывали секунды просветления. Я говорил себе: "Мой милый, ты идиот. Ты имеешь наглость радоваться! Хорошенькая работа предстоит тебе". Я не был зол на забастовщиков, напротив, - если бы я не служил в солдатах, я, может быть, тоже вышел бы в это первое мая на улицу. Наконец-то!

Мы выходим из этой необъятной товарной станции. Следуем сначала по двум-трем улицам без домов, окаймленным бесконечными заборами и почти пустынным.

Было шесть часов двадцать минут.

Время от времени нам попадался навстречу рабочий, направлявшийся на фабрику. Сначала рабочий пытался отпускать шутки. Подмигивал нам. Но мы не отвечали или бросали на него суровые взгляды. Тогда он смотрел на этот километр ружей и сабель, размеренным маршем спокойно надвигавшийся на Париж в шесть часов утра, и чувствовалось, что будь тут боковая улица, он бросился бы туда, как загнанная собака; но были только бесконечные заборы, и он продолжал двигаться, опустив глаза вниз и прижавшись к забору.

Прошло уже десять минут, как мы тронулись в путь. Колонна подходила к Сене по одной из набережных левого берега, против Рапэ или Берси. Мы взошли на мост. Когда мы повернули, я мог увидеть со своего места музыкантов, возглавлявших шествие и уже перешедших через мост, а также хвост колонны, волочившийся еще по одной из улиц левого берега.

Наш взвод едва только вступал на правый берег, как мы слышим команду, раздающуюся в самой голове колонны. Приказ бежит от роты к роте. Наш командир оборачивается и кричит: "На плечо!"

Мы выходили на бульвар, окаймленный большими домами и фабриками. Прохожие становились более многочисленными. Мужчины и женщины гуськом шли на работу. Рядом с твердой, как сталь, колонной солдат, которая внедрялась в Париж, они казались сухими листьями, подхватываемыми с тротуара порывом ветра и уносимыми им куда-то. Я думал: "Жалко, что еще так рано! Я охотно дал бы двадцать су, чтобы войти под звуки фанфар".

Но на это нечего было рассчитывать. Большие часы на фасаде одной фабрики показывали 6 ч. 35 м. "Добрых буржуа нельзя будить в такую рань".

Усталость мягко ложилась на мою поясницу. Накануне у нас было учение; весь вечер мы провозились; и уж, конечно, дорога в товарном вагоне не могла восстановить наших сил. Я все еще чувствовал опьянение, но по иному, не в виде нервного возбуждения, а в виде тяжести в пояснице и в ногах. Мой ранец, набитый до верху, терзал мою спину, и винтовка на плече начинала порядком-таки тяготить меня.

Такое же чувство, наверное, испытывали многие другие. Но все держались бодро. Линии строя были удовлетворительны.

В рядах такт шагов был почти безукоризненным. Это было даже красиво: шум стольких шагов по мостовой. Каждый шаг напоминал удар дробительной машины. Вы знаете: продолжительный треск, продолжительное глухое ворчание.

Это можно было сравнить еще с шумом усовершенствованной хлеборезки, применяемой в некоторых булочных. Большой четырехфунтовый хлеб подводят под резак, сильно нажимают на рукоятку... Так вот, тот же шум, тот же яростный треск, но в тысячу раз сильнее.

Выходим на улицу Лион. Проехало несколько фиакров, к стеклянным дверцам которых прильнули лица.

Голова колонны, как ни в чем не бывало, выдвигается на самую середину площади Бастилии, пересекает ее, как будто это был учебный плац, и погружается в улицу Сент-Антуан. Прохожие останавливались. Трамваи останавливались. На империалах трамваев пассажиры перегибались через перила и старались заглянуть в самую глубь улицы Лион. Но мы знал, что как бы они ни наклонялись и как бы ни всматривались, им не удастся увидеть конец колонны.

Вдруг, когда мой взвод достигал середины площади, находился у самой колонны, мы слышим грохот, раскаты, точно перед нами рушился целый квартал. В первую минуту мы не могли сообразить, что происходит. Этот страшный шум исходил из улицы Сеит-Антуан и отдавался на площадь, которую он сразу заполнял, так что захватывало дух. Все содрогнулись: войска, лошади драгун, остановившиеся прохожие.

Но шум был ритмичен; он соответствовал шагу; он управлял шагом. Мы поняли: "Барабаны"!

Барабаны четырех полков грохотали все сразу на улице Сент-Антуан. Мы приближались ко входу в нее. Дыра улицы Сент-Антуан орала нам прямо в лицо.

Я больше не чувствовал себя. Я больше не сознавал, был ли у меня ранец, винтовка, ноги. Никогда я не ощущал столько силы. Шестиэтажные дома казались мне совсем маленькими. Все они как будто качались то в одну, то в другую сторону. Мне казалось, что я могу опрокинуть их одним толчком. Мне казалось, что вся улица готова обрушиться под грохот барабанов.

Но мы не были удовлетворены. Нам нужны были горны. Барабаны сотрясали Париж, дробили его на части, снизу, изнутри, как взрывы патронов. Нам нужны были горны, их пронзительный крик, нагло утверждающийся на развалинах.

Ждать нам пришлось недолго. Когда голова колонны равнялась с дворцом Сен-Поль, зазвучали горны. Их было столько, что крик их становился твердым, объемистым, массивным. Это был уже не звук, издаваемый металлом, но сам металл. Было такое впечатление, будто с каждою нотою механический молот обрушивается на Париж. Затем, после припева, все оркестры заиграли марш Тюренна. Звуки его ударяли о стены, как пушечные ядра.

Я не видел больше прохожих. Но я смотрел на фасады. Было красиво. Окна открывались по десять, по двадцать сразу, как будто мы взаправду пробивали стены. Казалось, будто это дыры от шрапнели. Чувствовалось, как дома сверху донизу пробуждаются, как плачут дети, лают собаки, обыватели в одних рубахах с тревогою кидаются к окнам.

Я никогда не испытывал ничего подобного. Если бы нам скомандовали: "В цепь налево! В цепь направо! По окнам взвод пли!" - мы все стали бы стрелять с энтузиазмом. За нами драгуны едва сдерживали лошадей. Лошади упивались грохотом, извивая шеи и грызя удила. Они были пьяны; становились на дыбы; и я держу пари, что драгуны отдали бы свое месячное жалование и даже табак, только бы им позволили проскакать галопом по тротуарам. Вы чувствуете это? Въехать на тротуары с саблями наголо; пустить лошадей в витрины магазинов, по горшкам с молоком. Начисто вымести эту толпу, как выметают мусор... Нужно представить себя на месте драгун...

Вот! Я могу воевать, войти в Берлин среди колонны солдат. Я знаю теперь, что это такое. И я уверяю вас, что это приятно.

ЗАВОЕВАТЕЛИ

- Но после? Что случилось после? Что вы сделали? Действительно ли произошло столкновение?

- Вы хотите знать все! К несчастью, это было давно, и немало подробностей изгладилось из моей памяти. Подождите! Я помню, что мы повернули направо. Мы двинулись по какой-то узкой улице, которую всю заполнили. Затем еще ряд таких же улиц, наискось пересекавших одна другую. Музыка не играла больше; мы больше не видели головы колонны. Но мы очень явственно и почти болезненно воспринимали шум наших собственных шагов.

Время от времени наш путь преграждал бульвар и мы переходили его, так сказать, в брод. Движение бульвара, приостановленное, отброшенное назад, образовывало направо и налево два вала. Мы чувствовали, как они нависают над нами. Что же будет, когда станет проходить конец колонны!

Немного позже мы вступили на довольно длинную улицу. Я оборачиваюсь. За нами никого. Остальные части покинули нас. Соседи мои говорили:

- Это расквартирование. Мы идем в Рейи.

Четверть часа спустя мы были перед большим зданием. Когда мы вошли во двор, за нашею спиною заперли ворота.

Какая трущоба! Во мне еще жива картина нашего восхождения по вонючим, влажным лестницам, пропитанным запахом кожи, пота и отхожих мест. Мы переходим длинные низкие комнаты с толпящимися в них фигурами людей, которые против света казались черными. Мы опять подымаемся по лестницам. В каждом следующем этаже потолки были все ниже.

Наконец, мы попадаем почти что на чердак с менее противным, но более застарелым запахом. Лежавшие друг подле друга соломенные матрацы покрывали почти весь пол, так что этот чердак производил впечатление магазина матрацов.

Сержанты говорят капралам:

- Здесь. Размещайте ваших людей. Распределите койки.

Мы переглянулись. Каждому из нас указывают матрац и предлагают нам поставить наше снаряжение в головах между матрацем и стеною. Чтобы укрепить полученное нами хорошее впечатление, нам добавляют:

- Через час осмотр оружия.

Кроме этого осмотра нас оставили почти в покое. Но вы представляете себе это негодное для жилья здание, которое было теперь битком набито солдатами? Мы толкались в неосвещенных коридорах, натыкались на стены и тотчас с отвращением отдергивали руки, потому что пальцы ощущали холодную и жирную поверхность, вроде стенок фановых труб. Но всего отвратительнее была умывальная.

Маленькая, продолговатая комната, темная, как задние помещения у лавочки на улице Сантье, переполненная, как вагон метро в семь часов вечера. Вдоль одной иа длинных сторон тянулся желоб. Десяток больших заржавленных кранов струили в него сенскую воду цвета мочи. Каменных стенок жолоба уже нельзя было различить. Они были покрыты толстым слом какой-то застарелой маслянистой грязи, блестевшей несмотря на скудость освещения. И когда толпящаяся масса солдат пропускала вас, наконец, к крану, то струя воды между вашими пальцами была липкая, как дождевой червяк.

Солдаты ворчали: "Мы заперты здесь до утра. Мало вероятно, чтобы нас выпустили сегодня после ужина. Удовольствие, нечего сказать!"

В казарме были две кантины сорок шестого полка и две кантины восемьдесят девятого. Так как мы принадлежали к сорок шестому, то не имели права ходить в кантины восемьдесят девятого.

Наши винтовки были вычищены, и больше не находилось работы, за которую нас можно было бы засадить. Но начальству кажется недопустимым, чтобы люди оставались целый день в казарме, разговаривали и курили, как им вздумается.

А может быть, командование боялось, что мы взбудоражим друг друга и в результате откажемся выступить против народа?

Так или иначе, для нас были организованы во дворе казарменные игры - лицемерная и идиотская затея; унтера посылали туда всех, кто попадался им на глаза во внутренних помещениях.

Я вовремя улизнул и стал бродить по этажам, где были размещены другие батальоны. Я слонялся по коридорам. Я начал привыкать к ним. Они были темные, грязные, загроможденные; но в них можно было исчезнуть, затеряться; можно было обратиться в неизвестного. Так ощущает себя преступник в центре Парижа.

Какая разница по сравнению с казармами в Питивье, где нет ни одного укромного уголка, где постоянно замечаешь в конце пустынного коридора сержанта, который окликает тебя по имени и спрашивает, зачем ты здесь шляешься! Я попадаю в нижний этаж, где еще большая толчея. Вхожу в кантину. Там было тесно и шумно, как в каком-нибудь кабаке предместья. Вижу своего доброго приятеля из нашего взвода, обходящего столы в поисках свободного места.

- Ты тоже удрал?

- Как видишь!

- Не можешь найти места?

- Не могу. Правда, рядом есть небольшая комната, где мы удобно расположились бы. Но идти туда нельзя... Трое сержантов нашего взвода играют там в карты. Не желаю, чтобы они отправили меня во двор паясничать.

- Как же быть?

- Мы проберемся коридорами до той части здания, где размещен восемьдесят девятый полк. Расположимся в одной из кантин. Выйдет превосходно. Раскурим трубочку, спросим белого вина... там мы можем даже позавтракать.

- А рапорт?

- Сегодня тут все вверх дном. Неужели ты думаешь, что станут заниматься нами?

- Все это хорошо, но, увидя твое кепи, унтера восемьдесят девятого попросят нас убраться.

- Это правда. Мне нужно сходить за своей шапочкой. Иначе я рискую попасться... Подожди-ка меня.

Я жду. Спустя пять минут он уже возвращался в шапочке.

- Помех не было?

- Я схватил первую попавшуюся... Не шучу!

Мы приходим с самым невинным видом во вторую кантину восемьдесят девятого пола. Никто не обращает на нас внимания. Здесь также было полно вновь прибывших. Мы водворяемся в очень поэтичном уголке. Нам подают вино и карты.

Становилось темно; было много шуму и табачного дыма. Мы испытывали, однако, необыкновенное спокойствие, состояние полного забвения. Я был равнодушен ко всему, даже к собственной игре. Такое ощущение бывало у меня иногда во сне. Вам спится множество вещей, быстро сменяющих друг друга и сливающихся вместе; толкотня, крики. И вместе с тем вы чувствуете свое тело вытянутым в постели, ему покойно и тепло.

В половине пятого вечера мы все еще сидели в кантине. Мы, наверное, остались бы там до переклички. Вдруг в кантину входит солдат восемьдесят девятого полка и кричит:

- Кажется, в пять часов нам позволят отлучиться из казармы.

Мы почувствовали спазму в желудке. Карты выпали у нас из рук:

"Если отпускают восемьдесят девятый, то отпустят и сорок шестой".

Мы встаем и с некоторыми предосторожностями отправляемся обратно на свой чердак. Нужно было прийти туда с видом людей, которые отлучались на какие-нибудь четверть часа.

Не стоило пускаться на такие хитрости. Во всех помещениях шла спешка. Чистились башмаки; наводился блеск на портупеи, пуговицы, бляшки; обтирались штыки. У многих были уже накинуты на спину шинели. Ребята немало изумлялись, видя, как мы неторопливо шествуем в шапочках, засунув руки в карманы.

- Вам, видно, не очень хочется отправиться на прогулку?

- Еще успеем, старина. Как надо одеваться?

- По-походному. Шинель с отвернутыми полами, краги, погоны.

- И что еще? Винтовка?

- Нет, но все должно быть по форме. Оставалось только поторопиться.

К пяти часам сотни солдат столпились у караулки, как бараны у заставы.

Я не мог бы сказать вам, куда я пошел и что я делал. Помню, что расстался с товарищем около шести часов и в семь уже входил к себе, где застал своих за столом. Но в моей памяти отчетливо запечатлелись чувства, которые я испытал.

Сначала я был в обществе приятеля. Узенькая торговая улица, старые дома, лавочки; кабатчики, угольщики, фруктовщики, сапожники; мирное племя овернцев и лимузинцев; люди, сидящие у дверей или в глубине ларька; посередине улицы - прохожие.

Я вижу, как мы идем по мостовой в форменном кепи, в погонах; в грязной походной шинели с отвернутыми полами; в панталонах защитного цвета и в крагах, выглядевших совсем как сапоги.

Выйдя на середину улицы, мы стали центром всеобщего внимания. Прохожие ничего не говорили, а только таращили глаза и, казалось очень туго и с трудом усваивали, что совершается что-то важное. Мы тоже молчали. Нам не хотелось производить впечатление обыкновенных прохожих, которые совершают свой повседневный путь, болтая и шутя. На лицах наших играла какая-то кривая усмешка, усталая и ироническая. Одним взглядом мы мерили дом и сокрушали его. Обыватели ожидали этого взгляда; они заранее покорно склонялись.

На пороге одной двери стоял маленький толстячок, состоявший почти исключительно из двух шаров: живота и головы. Все его существо было приспособлено только для мирной обстановки. В повседневной жизни он, должно быть, смеялся по поводу всякого пустяка.

Он пристально смотрел на нас и не смеялся. Он никак не мог понять нас. У него сложилось твердое представление об отпускном солдате: бравый молодчик в праздничной шинели с растопыренными руками. Это представление не вязалось с тем, что он видел.

К шести часам мы вышли на большие бульвары по направлению к Амбигю. На тротуарах было большое оживление; служащие начинали выходить из своих коробок. Мой приятель покинул меня. Я шел один и еще сильнее ощущал действие моего появления на толпу. Вы знаете, как падки до насмешек парижане. Сам папа рискует получить прямо в лицо взрыв хохота какой-нибудь уборщицы или комми. И что же? Даже уличные мальчишки и маленькие работницы широко раскрывали глаза. Меня измеряли с головы до ног, всматривались в меня, впивались взглядом, но переварить меня не могли.

Прохожие все еще оборачивались и считали гвозди моих каблуков, как вдруг у боковой улицы появился еще один рядовой в походной форме и также стал буравить себе проход в толпе; не успела толпа прочесть на его воротнике номер полка, как третий стал величественно, как сенатор, переходить мостовую, словно для того, чтобы посмотреть, не лучше ли витрины на этой стороне, чем на противоположной.

Бульвары были сплошь усеяны солдатами, так что они невольно запечатлевались в глазах толпы.

По всем частям был отдан приказ: "Распустите казармы в пять часов; форма солдат - походная!"

Это была гениальная идея. Колонны, с музыкой во главе, вроде нашей, прошли только по некоторым кварталам. А тут вечером пустили в беспорядке по Парижу тридцать или сорок тысяч человек, нарядив их в походную форму.

Сорок тысяч человек, имеющих в своем распоряжении четыре свободных часа, способны проникнуть во все закоулки, во все щели. В самые отдаленные улицы Менильмонтана, Жавеля, Пикпюса, в самые дальние кабаки, в самые закоптелые театрики вдруг войдет солдат в походной форме, прерывая бильярдную партию или заставляя тромбон издать фальшивый звук.

Просачивание, разлив; у Парижа не останется ни одной сухой нитки. Вы скажете мне, что затея была не лишена риска. Солдаты попадут в семьи, в кабацкие сборища, с ними завяжут беседу, станут стыдить за выступление против народа, заставят поклясться, что они подымут приклады вверх.

Конечно, все это было возможно.

Но вышло так, что в девять часов солдаты возвратились в казармы к поверке у коек, как обыкновенно, и в десять часов все уже спали на своих тощих соломенных матрацах.

ПЕРЕД ЗИМНИМ ЦИРКОМ

- Что же все-таки произошло первого мая?

- Меньше, чем можно было предполагать. И потом, первое мая слабее всего запечатлелось в моей памяти.

В два часа пополудни я уже должен был находиться посреди своего взвода на тротуаре перед Зимним Цирком. Перед нами на мостовой составленные в пирамидки винтовки. В левом подсумке у нас были положены папиросы, в правом - шестнадцать пуль D.

Зимний Цирк отступает назад от линии бульвара. Получается впечатление кармана, пришитого сбоку бульвара, и мы лежали на дне его, как горсть тяжелых медных монет.

Перед нами - полсотни спешившихся драгун.

Глаза наши упирались прежде всего в пирамиды винтовок; затем - в круглые зады лошадей; дальше - кусок бульвара. Зрелище довольно однообразное; но больше всего раздражало то, что мы были в двух шагах от площади Республики; а площадь Республики представляет собою естественный резервуар для Биржи Труда.

Мы наскоро закусили сардинами, колбасой, сыром. Не могу сказать, чтобы мы скучали. Само наше ожидание было уже приключением. Но часы накоплялись в наших ногах, медленно ползли выше и отравляли нам кровь. Мы походили на людей, которые сильно подкутили накануне. Нервы наши были возбуждены, по телу пробегали мурашки, голова была полна необычайных мыслей.

Мы ничего не знали; нам ничего не сообщали. Там, по бульвару, проходили люди, довольно много людей; они были, может быть, более праздными, чем обыкновенно, потом новые прохожие. Они смотрели на драгун; замечали и нас в нашем углублении, но не выказывали никакой особой тревоги.

В свободное пространство между драгунами и нами забирались мальчишки и располагались на своих тонких ноженках. Она серьезно рассматривали нас в целом и в частности. Но мы прикрикивали на них и прогоняли их.

Иногда к нам заглядывали рабочие, которые были более многочисленны, чем в обыкновенные дни. Они замедляли шаг, поднимались на наш тротуар и испытующе смотрели на рыхлый ряд пехотинцев, кучки винтовок со штыками. На их лицах было одновременно насмешливое и приятельское выражение, которое как бы говорило: "Чего это вы? Зачем столько шуму? К счастью, это все в шутку, не правда ли?"

Наш ряд сохранял молчание собаки, собирающейся схватить.

Рабочие вдруг смущались своим присутствием. Но они не осмеливались круто повернуть назад; им приходилось шествовать мимо нас. Мы же слегка похлопывали по подсумкам.

А в это время в толще Парижа назревало событие. Мы думали: "Теперь час митингов. Двадцать парижских зал набиты толпою, как двадцать буровых скважин динамитом. Наша задача - предотвратить взрыв".

Мы начали прислушиваться к Парижу. Вы меня понимаете. Недостаточно было держать уши открытыми, как нищий держит открытою кружку для подаяния. Нет, мы слушали, как врач выслушивает пациента. Мы старались быть в самом тесном контакте с почвой, не упускать ни малейших ее колебаний, ни малейших толчков.

На площади появляется полицейский офицер с двумя жандармами. Он здоровается с нашими офицерами и делает им знак. Наш лейтенант подходит к нему; вслед за ним драгунские офицеры. Тогда мы не слышим больше Парижа; все наше зрение и слух приковывается к этим шести человекам. Они стояли далеко от нас. Но нам казалось, что достаточно нам повернуться к ним лицом и до нас что-нибудь долетит.

Через мгновение полицейский офицер уходит. Наш лейтенант возвращается к нам, подзывает сержанта и говорит:

- Поставьте караул на углу той улицы, налево. Будете сменять часовых каждый час.

Мы почувствовали легкую дрожь. Пахло порохом. Лейтенант стоял совсем близко от нас. Я набрался храбрости.

- Господин лейтенант! Новости... серьезные?

Он предупредительно отвечает мне:

- Около двух часов было, кажется, маленькое столкновение у канала. К четырем часам ожидают, что дело снова разгорится.

В течение некоторого времени бульвар был пуст. Мы не придавали этому значения; но теперь эти большие участки голого асфальта леденили наши щеки. Мы действительно ощущали его холод и твердость.

Вдруг точно пригоршня людей рассыпается по бульвару. Какие-то субъекты начинают очень быстро проходить мимо нас, на некотором расстоянии один от другого, едва касаясь земли. Странные мягкие шаги, точно шлепанье по жирному заду. Они как будто спешили по неотложному делу. Все тощие, с подтянутыми животами, с кожей землисто-серого цвета. Они даже не смотрели на нас и двигались как будто помимо своей воли, чем-то подталкиваемые, уносимые каким-то ветром, и на смену им все время являлись другие. Непрерывный ток в одном направлении, как мякина из молотилки.

Лейтенант обращается ко мне:

- Откуда идут все эти рабочие?

- Это не рабочие, господин лейтенант; это апаши.

- Вы уверены?

- Это сразу видно. Они, может быть, были рабочими от тринадцати до пятнадцати лет. Но работа не пришлась им по вкусу.

- Сколько их! Откуда же они?

- С восточных холмов, с озера Сен-Фаржо, с Менильмонтана, из Бельвиля. Вместо того, чтобы спускаться по улице Бельвиль или по авеню Республики, они сделают крюк через предместье Сент-Антуан и площадь Бастилии. Другие идут из Трона и Шаронны. Третьи, может быть, с юго-востока, из Берси, Рапэ, Гама. Они шли вдоль Сены, затем вдоль канала.

Шествие апашей продолжалось. Картина была необыкновенная. Я никогда не видел ничего похожего.

Лейтенант был бледен. Я полагаю, что мы все начали тогда испытывать страх - не за себя, разумеется.

Нет, я никогда не видел такого потока обитателей трущоб. Разве было что-нибудь подобное со времени Коммуны? Тысячи субъектов, о которых не думают, с которыми не встречаются, которые теряются в толпе; тысячи подпольных зверей, которые в один прекрасный день выходят на свет всей своей стаей!

Они ожидают десять лет, двадцать лет; они терпеливы, они развлекаются мелким воровством и мелкими грабежами; они ютятся в переулочках, в тупиках, на задних дворах отдаленных кварталов; в мансардах меблированных домов; в бараках крепостной зоны или в каменоломнях около Баньолэ. Приходит момент, и они выползают на свет.

Никто не зовет их; им не подают никакого сигнала. Наступление момента они чувствуют по запаху, разливающемуся в воздухе, по потрескиванию почвы. Их пора пришла. Зачем им выведывать в точности? У них нет ясно поставленной цели. Ведь есть большие роскошные витрины, есть колбасные с сотнею висячих окороков; большие бутыли с керосином в москательных; дрова и дерево есть повсюду. Найдется над чем поработать.

Что же мы сделали бы, если бы с нами не было удерживающих офицеров?

Мы взяли бы винтовки, зарядили бы их и стали бы стрелять с колена, точно прицеливаясь, как охотники, у которых есть время, и которые растягивают вкушаемое ими удовольствие.

Но мало-помалу этот смрадный поток стал замедляться и разрежаться. Теперь бежали уже в одиночку и неуверенно. Бежавшие поглядывали на нас; они озирались кругом, как будто отыскивая украдкою дыру, в которую они могли бы забиться в случае необходимости.

Потом бульвар снова опустел, и мы опять ничего не знали.

Гул Парижа был не такой, как всегда. Вокруг нас простиралась полоса безмолвия. В Париже шум обыкновенно воспринимается совсем вблизи, и это успокаивает вас.

Шум слышался издали, слишком отчетливый, слишком приподнятый и неестественный.

Спускалась ночь. Вдруг зажигаются электрические фонари. В их свете бульвар кажется более холодным и безучастным. Взгляд скользил по ледяной поверхности освещенного асфальта, и ничего не было слышно, кроме этого парящего в воздухе, оторванного от земли гула.

Вдруг драгуны, которые стояли, засунув руки в карманы, приходят в движение и быстро строятся. На каждой лошадиной спине выскакивает человек, точно пружинный паяц. Весь отряд обнажает оружие. Наш лейтенант бросается к нам:

- В ружье!

В это время гул взбухает и разрывается около нас. Из него летит в воздух целый заряд криков и выстрелов.

Бульвар вдруг испускает тяжелый вздох. Драгуны приходят в движение, строятся в два ряда и мелкою рысью направляются к площади Республики.

Только что они исчезли, как с той стороны, куда они направились, устремляется сначала десяток, затем сотня бегущих, ревущих благим матом и стреляющих из револьверов людей. Они должны были пройти сквозь строй драгун, как сквозь решето. Свет фонарей пригибал их к асфальту; от них падали огромные тени.

Но вот слышится галоп. Драгуны повернули назад; они скачут по бульвару в обратном направлении. Бегущие орут еще громче, мчатся еще быстрее, вытягиваются в линию; языки сажи, яростно изблевываемые печною трубою.

- На руку! Вперед!

Мы бросаемся в атаку. Драгуны несутся галопом с саблями наголо. Их ряды уходят вперед. За собой они оставляют чистый, пустой бульвар, вылощенный электрическим светом.

Было досадно. Для нас не оставалось никакой работы.

Даже у лейтенанта был раздраженный тон, когда он скомандовал нам:

- Стой! К ноге! Вольно!

ПРОСТАЯ ПРОГУЛКА

- То, что вы рассказали нам, меня не слишком удивляет, - сказал один из грузчиков, посетитель церкви Мадлэн, - я отбывал воинскую повинность в Сен-Кантэне, на Севере. Нас послали на маленькую забастовку стекольщиков в Шони. Сначала я был на их стороне. Еще немного, и я стал бы кричать:"Да здравствует забастовка!" и "Штыки в землю!" Но когда в нас начали кидать кирпичами, все это настроение вдруг у меня исчезло. Я готов был рубить толпу. К счастью, офицеры удерживали нас!

- Да, - сказал другой грузчик, - при таких обстоятельствах человек совершенно меняется. Это какой-то транс или я не знаю что. Вы становитесь другим человеком.

Брудье потребовал еще бутылку.

- Я, - продолжал грузчик, - не видел первое мая 1906 года, о котором вы рассказали; я видел первое мая 1907 года.

- 1907? Ничего особенного, насколько я помню.

- Особенного не было... И все же нечто было. Вы понимаете, нельзя было повторить прошлогодний трюк. Во-первых, разогретое блюдо обыкновенно никуда не годится. И потом, нужно сознаться, мы были побиты. У главарей не было оснований гордиться оборотом, который приняло дело. Буржуа говорили: "Не так страшен черт". Не блестящий результат!

Люди умные не показывают всей своей силы. Показать ее можно лишь тогда, когда есть полная уверенность в успехе.

В 1907-м никакой шумихи! Не назначают больше великих событий, не определяют точно минуты грома небесного. Нет, потихонечку, потихонечку! Артур Мейер может быть спокоен. Не первое мая, а первое причастие.

Вы не можете себе представить более скромной программы. Понятно, несколько маленьких митингов, утром или около полудня. Темы самые обыкновенные, простая болтовня, неспособная задеть даже консьержки; соберутся добрые ребята, которые с таким же успехом могли бы собраться для игры в шары или для партии в рулетку.

А после завтрака? После завтрака будет прогулка. Что, по-вашему, должны делать честные граждане, избиратели и отцы семейств, в весенний день после полудня, когда они свободны от работы и нет дождя? Если вы поборник нравственности, вы не пошлете их в кафе или в кабаре. Они отправятся на прогулку.

Но где же совершать эту прогулку? Конечно, не в своем квартале и не у стен своего завода: это не интересно; и не по большим бульварам: там слишком много народу. Тогда где же? В Париже немало красивых местечек: взять хотя бы Елисейские Поля с их окрестностями. Там можно найти все, что нужно: деревья, лужайки, скамейки и тихие улицы, где можно беседовать спокойно, не надрывая своего голоса.

Кроме того, это будет любезностью по отношению к богачам. Они не решаются навестить нас в Менильмонтане или в Ла Виллет; вероятно, они боятся побеспокоить нас. Так рискнем сделать первый шаг! Мы приходим к ним, беседуем: "Ну как, приятели? Вы не плохо устроились. Есть еще порох! Жить можно!" Вы видите, это сразу сближает; завязываются дружеские отношения. Свобода, равенство, братство.

Вот каким образом я оказался в два часа на площади Согласия, у начала авеню Елисейских Полей. Я был с двумя приятелями, Биреттом и Дежеларом. В рабочих костюмах. Для первого визита мы не хотели поражать. Мы пришли запросто, в каскетке и блузе.

Мы условились: никаких шествий, наоборот, избегать даже маленьких скоплений, чтобы не привлекать к себе внимание полиции. К двум часам нужно было по одиночке собраться на площади Согласия, все равно как: в метро, в омнибусе, пешком; затем, не дожидаясь никакого сигнала, двинуться по авеню самым мирным образом. Что вы можете возразить на это? Всякий волен прогуливаться по Елисейским Полям. Правда, мы не были очень шикарны; но ведь фрак необязателен.

Полиции было немного. Было еще свежо воспоминание о прошлогодней схватке: поэтому продолжали опасаться какого-нибудь массового выступления. С другой стороны, не хотели наводить панику на шикарные кварталы. Осадное положение на Елиссйских Полях произвело бы плачевное впечатление. Это хорошо для предместий. Наконец, у полиции не доставало осведомленности или ей так казалось. "Простая прогулка?" Это было подозрительно. Прогулка могла прикрывать собою бог знает что.

Что же придумал Лепин? Он сосредоточил невидимые резервы по соседству, во дворах министерств и казарм. Но на виду не было почти никакой охраны. Ни отдельных постов, ни цепей. По какой-то случайности множество шпиков тоже почувствовали потребность прогуляться по одиночке под сенью Елисейских Полей. Они расхаживали между группами деревьев с мечтательным видом, как влюбленные. Многе были в штатском.

За исключением этих мелочей авеню сохраняла свой обычный вид. Богатые не читают наших газет, а буржуазные листки не сообщили ничего определенного. Они были далеки от предположения, что это произойдет у них, на их улицах, в их городе. Это до такой степени противоречит принятым обыкновениям!

Правда, богачи боятся нас и часто о нас думают. Но им кажется, что мы где-то у черта на куличках, за тридевять земель, за океанами, в каком-то другом мире. Им неприятна мысль, что мы живем в том же Париже, что и они. У них есть представление о нас, но они нас не знают; особенно их жены и дети. В этих богатых кварталах у них есть несколько прирученных бедняков, три дюжины подобострастных калек, которые чуть ли не посещают обедню, так как просят милостыню на паперти и в то же время прячут в своих тюфяках пакеты облигаций.

Но нас, повторяю, они никогда не видели. Правда, им случалось проезжать в автомобиле на дачу по улице Шапель или по улице Фландр. Но бешеная скорость затуманивала окна экипажей, и прекрасные мадамы успевали только воскликнуть: "Боже, как здесь безобразно!"

Итак, представьте себе Елисейские Поля в обыкновенное послеполуденное время. Разряженные и тупые, как кочаны цветной капусты, кормилицы; надутые жеманницы на своих стульях, у которых ребенок служит дополнением их туалета и которые кричат каждые пять минут надрывающимся тоненьким голосом: "Роже! Роже! Я запретила тебе трогать песок!"; молодые франты в цилиндрах и жакетах в талию, с бритыми мордами, прилизанными волосами и с взглядом извозчичьей лошади.

Все эти паяцы внушают мне отвращение. Я не завидую ни их богатству, ни особенно - жизни, которую они ведут. Они положительно страшат меня. Это какие-то убойные животные. Любовались вы когда-нибудь этими старыми красавцами? С тремя последними оставшимися у них подкрашенными волосами они движутся вприпрыжку, в ботинках и серых гетрах, и забавно размахивают перед собою тросточкой с золотым набалдашником, как складные автоматы в витринах бельевых магазинов на больших бульварах. Право, если бы я был собакою, я не стал бы терять времени и не бегал бы мочиться к фонарным столбам!

Даже дети! А ведь я люблю детей. Но я не знаю, пожалел ли бы я их детей. Они умеют презирать гораздо раньше, чем научаются читать. Нужно видеть, как они смотрят на метельщика! А тон, каким они разговаривают со своею няней! И все на том основании, что у них был дедушка, который торговал неграми, или бабушка, которая продавала во Франкфурте очки.

Словом, все они были там, у себя, как во всякий другой день, старые и молодые. Большинство даже не помнило, какое тогда было число: первое мая, второе или тридцатое. Они благосклонно позволяли греть себя солнцу, которое было этим страшно польщено.

Я с двумя приятелями немножко опередил остальных. Мы не были, конечно, первыми. Площадь Согласия была уже испещрена синими блузами и бархатными панталонами. Но они не поднялись еще на авеню. Как керосин в лампе: он не сразу поднимается из резервуара по фитилю.

Поэтому мы оказались свидетелями того, что произошло, с самого начала. Я обращаюсь к приятелям:

- Не будем здесь останавливаться, иначе образуются группы, а фараонам только этого и надо, чтобы вмешаться.

Мы держимся правой стороны авеню. Я вытаскиваю свою трубку, приятели - папиросы, и мы потихоньку направляемся по главной аллее. Мы послужили путеводною точкою. Другие следуют за нами, на некотором расстоянии, маленькими партиями по три, по четыре человека. Некоторые пришли с женами и ребятами.

Биретт говорит нам:

- Не будем торопиться! Пусть другие обгоняют нас, а мы насладимся зрелищем.

Мы начали стрелять глазами. В противоположном направлении шли два франтика, лет по двадцати: цилиндр, монокль, тросточка - все, что полагается. Держа неподвижно шею, они разговаривали... голосом, который мне ни за что не передать; для этого нужно поднять голову, немножко склонить ее на бок и чуть-чуть приотрыть рот, вроде щелочки в копилке; звук получается тоненький, сплющенный, точно его подвергли действию парового пресса.

- Мой дорогой... не правда ли... вы понимаете.

Они идут на нас. Стоп! Они инстинктивно начинают принимать свойственный им высокомерный вид: то выражение, когда они уничтожают вас одним движением век. Но мы занимали определенное пространство и твердо на нем держались. Нет никакого средства преодолеть препятствие. Им пришлось созерцать его в течение доброй минуты.

Как я уже сказал вам, мы шли потихоньку. Товарищи обгоняют нас; некоторые с семьями, с детьми. Другие рассыпаются по боковым аллеям.

Няньки разинули рты. Что это за люди в костюмах слесарей и трубочистов? Неужели они являются сюда такими толпами для какого-нибудь ремонта!

Дамочки встают, поджимают губки:

- Гюи! Гюбер! Сюда, сию минуту.

Представьте, какой ужас! Дети мастеровых на песке Елисейских Полей, в двух метрах от Гюи и Гюбера! Это бросало дамочек в дрожь, как если бы паук заползал к ним в юбки.

Какая-то развалина, тип старого сатира, в серебристо-серой шляпе, с пробором до самого воротничка, вдруг останавливается, надувает шею как индюк, двигает челюстями и в заключение вытаскивает часы. Я боялся, как бы он не хлопнулся тут же, в нашем присутствии.

Мы шли дальше. Группы рабочих подымались с площади Согласия, сгущаясь как туман. Кое-кто из прекрасных дам стали вставать со своих стульев и удирать направо. Но большая их часть не желала, чтобы их сочли трусихами, и с героическим видом продолжала свое вязанье.

Правильное движение экипажей тоже было нарушено; они становились редкими; должно быть, на площади Согласия образовался небольшой затор, или же они просто избирали другой путь при виде этой странной толпы. Впрочем, ни одного инцидента. Ослы, прогуливавшиеся по аллеям, выжидали случая. Но мы вели себя тихо, как овечки. Любовались цветущими каштанами.

- Вот это так деревья! Знатные деревья!

Те из нас, кто понимал толк в садоводстве, подходили к газонам, к группам деревьев и оживленно спорили. Одни критиковали систему орошения; у других было свое мнение насчет способов прививки.

После круглой площадки Елисейских Полей, авеню суживается. Не видно больше газонов, групп деревьев, вместо них - балконы в цветах и, время от времени, новенький, блестящий автомобиль у подъезда или цветочная выставка - прекрасный ландыш, сто су букетик!

Затем я вижу, как мы спускаемся по улице, которая упиралась в тупик. В обыкновенное время на ней, вероятно, нет ни души. В количестве двух или трех дюжин мы рассыпались по всей площади улицы. Солидные дома, комфортабельно расположившиеся по обеим ее сторонам, подобно пассажирам купе первого класса; и мы, как тараканы на калорифере купе.

У одной подворотни прохлаждался лакей. Не говорите мне об этих типах. Я ненавижу их больше, чем богачей. Они занимаются самым подлым ремеслом; даже не ремеслом: богачи пользуются ими, как я пользуюсь стулом или сапожною щеткою. И они мнят о себе что-то! Никто не окажет вам столь дурного приема, как такая помятая рожа, которая только что вынесла ночной горшок.

Прежде чем стать грузчиком, я занимался слесарной работой. Однажды мне предстояло сделать установку в богатом квартале. Я знал этаж. Поэтому я ничего не спросил внизу и поднялся по первой попавшейся лестнице. Я долго не забуду вида лакея, который открыл мне. Он смерил меня взглядом. Потом оставался безмолвным в течение целой минуты, наморщив брови и скривив рожу: до такой степени мое появление казалось ему невероятным, чудовищным. Он озирался по сторонам, как будто отыскивая щипцы, которыми можно было бы убрать меня с половика и швырнуть в клетку подъемной машины.

- Здесь живет мадам такая-то?

Он разжимает губы.

- Почему же вы не поднялись по черной лестнице? Вас не следовало бы впускать отсюда... Ну, так и быть!

Ах, это пожатие плечами! Этот вздох!

Наш лакей у подворотни уже строил подобающую рожу. Он, вероятно, принимал нас за артель мостильщиков или проводчиков газа. Но он был живо выведен из заблуждения.

- Эй, Жозеф!

- Здорово, толстяк!

- Как ты красив с твоими колбасками!

- Если ты наплодишь маленьких, подари мне одного!

Его щеки с бачками начали дрожать от гнева, а руки, заложенные за спину, щелками пальцами.

Мы столпились около него. Я думаю, он испытывал желание запереть свои ворота, но не смел.

Тут Биретт обращается к нему:

- Нет ли у вас свободного помещения? Маленькой квартирки? У нас семья спокойная: семеро детей, собака, кошка, три канарейки. Квартал мне подходит, а наружность твоя мне очень нравится.

Он оборачивается к нам:

- Ну что, приятели? Пойдем?

Он входит. Мы следуем за ним по пятам. Лакей расставляет руки и хочет преградить нам дорогу.

- Я запрещаю вам входить сюда! Я вам запрещаю! Я кликну полицию.

- Не беспокойся, Жозеф! Конечно, Лепин недалеко. Но ты напрасно сердишься, толстячок! Не могу же я снять помещение, не осмотревши его! Нужно быть рассудительным!

Мы были уже во дворе, человек тридцать, по крайней мере. Большой квадратный двор, тщательно вымощенный. Ни одной клетки в окнах, никакого белья, никакого шума. В углу рукав для поливки, привинченный к водопроводному крану.

Мы внесли сюда оживление. Можно было подумать, что находишься в школьном дворе в день предвыборного собрания. Дом, казалось, не подавал признаков жизни. Никто не подходил к окнам. Но вглядываясь пристальнее, мы замечали, как то здесь, то там шевелится занавеска. Горничные бежали осведомить:

- Барыня! Если бы вы знали! Весь двор битком набит хулиганами и революционерами!

Тогда Биретт выступил вперед:

- В праздник никак нельзя обойтись, чтобы не поплясать маленько. Ну-ка! Маленький хоровод! Составьте круг! Возьмитесь за руки и внимание к такту!

Потом он поднял голову:

- Мадам и месье: зрелище бесплатное, даровое. Предлагается в качестве премии по случаю первого мая. Спешите же воспользоваться, потому что потом оно будет стоить гораздо дороже!

Он оборачивается в нашу сторону:

- Вы готовы?

Мы взялись за руки. Откашливаемся, сплевываем и

Запляшем Карманьолу...

Никогда мы так не старались. Отражаемый стенами шум снова обрушивался на нас. Мы орали еще сильнее, чтобы перекричать самих себя.

Громадный дом не шевелился. Но мне сдается, что от этого хоровода в его утробе должно было бурчать, как от приступа колик. Очень возможно, что и до сих пор ему иногда вспоминается наш хоровод.

КАЗНЬ ФЕРРЕРА

- Самой лучшей из виденных мною манифестаций, - сказал первый грузчик, - была манифестация у испанского посольства после казни Феррера. Теперь я редко участвую в манифестациях. Сижу большею частью дома. Я не желаю быть изувеченным или ночевать в участке. Чтобы расшевелить меня, нужна игра, стоящая свеч. Казнь Феррера взволновала меня. Странно, не правда ли? Феррер, Испания - казалось бы, плевать нам на это. Не наш огород! Но подите же! Целую неделю я был в ярости, никак не мог проглотить этот кусочек. Каждый день совершаются вещи, внушающие вам отвращение. Однако, миришься. Если будешь все принимать близко к сердцу, пожалуй, кровь испортишь. Но тут я никак не мог прийти в себя. Если бы его бросили в тюрьму, сослали, то, вероятно, здесь никто не обратил бы внимания. Но расстрелять человека за то, что у него свои убеждения! В двадцатом веке! Тогда остается только стать на четвереньки и получать свою порцию сена.

- Испанское посольство помещается, кажется, на бульваре Курсель?

- Да, кажется. Я отправился пешком вместе с другими. Прошли сначала под виадуком метро. Пико предложил было выпить по стаканчику, но об этом не могло быть и речи. Все эти гуляки с площади Пигаль и с Монмартра веселились, как ни в чем не бывало. Беспричинно расстреляли человека, а они и бровью не повели. На земле много мерзавцев, но они худшие из всех. Попов я ставлю выше. Если бы произошла встряска, и можно было свести счеты, я начал бы с этих бездельников, я взлохматил бы им шерсть!

- Это было вечером?

- Да, и я еще удивлялся, почему газовые рожки светят так скудно. Вот странная вещь! Особенно, когда мы спустились на авеню Вилье. Можно было подумать, что причиною являлась толпа, что она съедала свет.

- Было много народу?

- Многие пытались пройти, но не всем удавалось из-за заградительных отрядов полиции. Пико потерял нас. На посла должна была произвести некоторое впечатление картина пустых улиц вокруг посольства - даже ни одного экипажа!, - а дальше целые километры возбужденной толпы: "У! У! Убийца! Убийца! Да здравствует Феррер!" Конечно, мы были неспособны воскресить казненного. Но они увидят, что такого человека нельзя давить как блоху. Нас оттесняли с одной улицы на другую. Я оказался в каком-то мешке. Меня прижали к железному щиту магазина. И я кричал. Во всей Европе в этот час были люди, которые кричали и бесновались, подобно нам, из-за казни Феррера. Мы напирали изо всех сил, чтобы опрокинуть заградительные отряды. Даже если бы они обнажили шашки, стали бы стрелять, мы не отступили бы. Они преграждали нам путь, но не могли поставить преграды нашим яростным крикам. Посол в это время, может быть, беседовал в своем салоне с друзьями и знакомыми. "У! У! Убийца!" Он наверно выронил свою чашку кофе.

- Я, - сказал Бенэн, - не был в Париже в день казни Феррера. Я был в Бресте. Я рано пообедал в ресторане около театра и бродил по городу. В Бресте была тогда, кажется, на каком-то перекрестке небольшая банкирская контора, и по вечерам там вывешивали на меленькой дощечке последние полученные телеграммы.

По своему обыкновению я пришел туда к шести с половиною часам. Несколько незначительных известий пестрело на дощечке. Не стоило ни ожидать, ни опять возвращаться. Когда дощечка бывала заполнена, больше уже не беспокоились. Иногда я даже говорил себе: "Удивительно, как число замечательных событий, случающихся каждый день на земле, в точности соответствует размерам этой дощечки!"

Но в Бресте, как и во многих других городах, выбор мест для прогулок не богатый; и когда вы вышли на дорогу, вы можете, не раздумывая, идти по ней. Вам не приходится расточать своей фантазии. Так что после обеда я повторял тот же путь, который проделал до обеда.

Прихожу к этому перекрестку. Горсточка людей стояла перед конторой; те же известия муравьиной лентой ползли по черной дощечке.

Я остаюсь там в течение двух или трех минут: не хватает энергии пуститься в обратный путь. Было пасмурно; воздух был влажный; скудное пламя газа, казалось, просило милостыню на перекрестке.

Вдруг толпа слегка встрепенулась. Из лавочки выходит молодой человек с горшком белил в одной руке и с табуреткой в другой. Он становится перед дощечкой, обозревает ее, как бы ища последнего незанятого уголка. Потом он возвращается в контору и выходит из нее с тряпкой. Толпа немного уплотняется и нарастает сзади. Вдруг чувствуется, что нависло давящее ожидание.

Молодой человек взбирается на табурет, стирает все известия сверху донизу и кладет свою тряпку. Черная доска показалась мне большой и глубокой, как тоннель. Кисточка подымается и быстро чертит крупные буквы; мы читаем:

Феррер приговорен к смерти и расстрелян

Ни звука; никто не шевельнулся. Влажность воздуха превратилась в мелкий дождик, но никто не раскрывал зонтиков. Люди застыли в безмолвии, и взгляд их не покидал доски.

Молодой человек снова ушел, и банкирская контора не подавала больше признаков жизни. Разумеется, больше новостей не будет. Но мы и не ожидали новостей. Две строчки содержали шесть слов:

Феррер приговорен к смерти и

было написано в первой строчке;

расстрелян

одно только слово - во второй.

Этого нам было достаточно. Мы всасывали эти шесть слов. Они проникали в наше существо; они медленно производили там свое действие, как лекарство.

Толпа не менялась; я не чувствовал, что меня толкают; около меня были все те же соседи. На мгновение я прикоснулся к своей шляпе; поля набухли от дождя.

Через два дня я прогуливался поздним вечером недалеко от того места. Вижу маленькое сборище, может быть, десяток человек, перед лавочкой торговца испанским и балеарским товаром. Между хозяином и каким-то матросом возгорелся спор. Насколько я понял, дело шло об английской монете в два су, которую торговец отказывался принимать, а матрос упорно хотел вручить ему. И тот и другой коверкали французский язык, каждый по-своему; трудно было понять, что они говорили, да, я думаю, и сами они едва понимали друг друга. Вдруг сборище разбухает; оно удваивалось и утраивалось на моих глазах. Улица запружена. Трамвай непрерывно трезвонил, но никто не обращал на него внимания.

Толпа начинает ворчать; сначала это был очень неясный гул. Но мало-помалу он становится более громким и более отчетливым. "Феррер! Феррер! - вся толпа кричит. - Феррер!" Я тоже кричу. Все мы были полны гнева и печали, боли и гнева. Мы хотели бы отомстить за убитого и вместе с тем мы призывали его. Толпа звала: "Феррер! Феррер!"

Потом мы испытали потребность иначе облегчить свои чувства. Напор сзади вынес нас к выставке лавочки. Уже опрокидывались корзины, трещали ящики. Испанец - коротенький, жирный человек, с остриженными волосами и глазами навыкате на оливковом лице - испанец стоял на пороге и смотрел на нас в остолбенении и с ужасом. Он ничего не понимал из происходящего. Тоненьким заплывшим голосом он кричал, отчаянно жестикулируя:

- Но я ведь принял два су! Я принял! Вот они!

Толпа продолжала: "Феррер! Феррер!" - и все наступала. Тогда торговец понял; лицо его просветлело, и он жестами попросил, чтобы его выслушали. Спереди шикают: "Тс! Тс!" Толпа успокаивается. Испанец поднимает правую руку и достаточно твердым голосом восклицает:

- Да здравствует казненный Франсиско Феррер!

Шумное одобрение было ответом на эти слова. Затем он оборачивается к своей лавочке и делает знак. К нему подбегают два мальчугана, черные, как арабы. Он ставит одного направо, другого налево от себя, снимает с них кепки и обращается к ним:

- Кричите: "Мы отомстим за Франсиско Феррера!"

Дети, тоже подняв правую руку, кричат:

- Мы отомстим за Франсиско Феррера!

Только что перед этим мы проталкивались к лавке, теперь же стали проталкиваться еще энергичнее. Всякий хотел пожать испанцу руку; мы целовали мальчиков; мы готовы были раскупить всю лавочку.

Вот что было в Бресте после казни Феррера.

ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ ЯНВАРЯ

- Я испытал нечто подобное в 1905 г., - сказал Брудье. - Может быть, испытали и вы. Зимою 1905-го года.

Я вижу себя в предместье Сент-Оноре в послеполуденный час. Я шел по левому тротуару вдоль течения реки. Был довольно сносный январский день, не очень холодно и не очень сыро, небо облачное, но не очень мрачное. Я направлялся в Терн по делу, не так уж спешному, но которое все же лучше было не откладывать.

Позади себя, вдалеке, я слышу выкрики газетчиков; казалось, что целая ватага бегом несется за мною по улице. Это было время русско-японской войны и первых волнений в России. Вечерние газеты были полны сенсаций; не слишком доверяя их "уткам", публика все же уделяла им больше внимания, чем обыкновенио. Ведь в них содержались также телеграммы солидных агенств: отчет о сражении, официальная цифра убитых и раненых, перепечатки из английских газет. Словом, с самого начала войны я не мог оставаться равнодушным к раздававшимся под вечер выкрикам газетчиков и не жалел своего су.

Я замедлил шаг, поджидая ватагу. Еще газета не была в моих руках, как я успел уже прочесть заголовок. "Подавление восстания в С.-Петербурге. Войска стреляют по народу". Я жадно отыскивал последние известия. Особым шрифтом напечатано сообщение в пятнадцать строк: "Вчера, 22 января (нового стиля), громадная мирная и безоружная толпа, с женами и детьми, направлялась к Зимнему Дворцу, чтобы подать прошение от имени России батюшке-царю. Царь-батюшка ответил посылкою пехоты и казаков. Казаки атаковали, пехота стреляла. Вместо всякого сопротивления толпа опустилась на колени в снег с пением молитв. Около трех тысяч убитых".

Мне не нужно было перечитывать; я запомнил телеграмму наизусть с первого же раза. Но я не сознавал больше, где я. Я оглядывался кругом, как бы ориентируясь в новом месте, и с изумлением воспринимал каждый предмет, на который падал мой взгляд. Потом у меня появилось желание заорать на всю улицу, образовать сборище, немедленно поднять восстание. Вдруг я подумал о тебе, старина Бенэн; я сказал себе: "Необходимо, чтобы он узнал об этом сейчас же; мне необходимо сейчас же поговорить с ним об этом; необходимо, чтобы мы торжественно сделали это нашим общим достоянием. Я лопну от негодования, если немедленно же не удостоверюсь, что в мире есть еще, по крайней мере, одно человеческое сознание, которое разделяет со мною мое негодование".

Ты жил наверху в Монмартре; я ни минуты не колебался; я добежал до Сен-Филипп дю Руль, где сел в омнибус, отправлявшийся к скверу Сен-Пьер. Вы помните времена, когда мы тащились на этих телегах. Так вот. Когда я высадился у сквера, гнев мой не остыл ни на градус. Порыв, домчавший меня до Сен-Филипп дю Руль, еще сохранял в себе достаточно силы, чтобы понести меня вверх по склону холма.

Подхожу к твоему дому. Швейцариха говорит мне:

- Не думаю, чтобы он был дома, но все же поднимитесь. Может быть, он возвратился, и я не заметила.

Какая тоска взбираться по лестнице! Я дал бы сто су, чтобы мой звонок был не безрезультатен. Вы знаете это ужасное ощущение. Звук колокольчика погружает в глубину запертой квартиры как бы зонд, как бы ланцет; вы звоните вторично, и кажется, что во второй раз острие звука проникает еще глубже. Но квартира остается недвижной, как тело, которое только что испустило дух.

Спускаясь вниз, я испытывал досаду; возбуждение мое не улеглось. Сначала я бесцельно прошел две или три улицы. Потом решил написать тебе. Я зашел в почтовое отделение, купил открытку. Минута - и она была заполнена; избыток моего негодования излился в нее.

Но этого было недостаточно; мне нужно было существо с плотью и кровью. Может быть, Гюшон дома! Взбираюсь на другой омнибус. Мой сосед держал ту же газету, что и я; он читал телеграмму. Я следил за выражением его лица. У него был вид довольно добродушного человека: немного припухшие глаза, мягкие щеки, круглые усы - ничто не свидетельствовало о дурном характере. Я ожидал, что он вздрогнет, шевельнет губами, наморщит лоб, задышит более порывисто. Но он не шелохнулся; перевернул страницу и стал читать результаты бегов.

Гюшона не было дома. Целый час я провел в унынии, испытывая отвращение ко всему. Мне не хотелось идти никуда. Я подумал о той бездне несправедливости и гнусности, которую заключает в себе мир и которая лежит на нем проклятием. Мысли мои стремительно сменяли одна другую. Не знаю почему, я подумал о битве при Анкире (Теперешняя Ангора. В 1402 году турецкий султан Баязет I был здесь разбит и взят в плен Тамерланом. (Примеч. перевод.).), почти в то же время о смерти Тиберия Гракха, о кучке еврейских банкиров, правящей Европой, о шахтерах, о славе Карузо и о бессмысленной борьбе животных в морских глубинах.

Я кончил тем, что уселся на террасе кафе, и остался бы там до полуночи, если бы не было так холодно и так темно.

Во время рассказа Брудье к столу подошел официант.

- Я тоже, - сказал он, - помню двадцать второе января. В это время я был без места и перебивался случайной работой. У меня был друг - швейцар с улицы Миромениль. У него в доме и в соседних домах часто устраивались обеды, и в таких случаях на него падала обязанность разыскать помощника повара или официанта.

Он дал мне знать: обед у жильцов его дома; семья бездельников. Квартира в пять тысяч, вилла, автомобиль. Отец был участником во множестве предприятий: банки, сахар, нефть - все, что хотите. Дражайшая половина, разумеется, плебейка, но в брильянтах, ходит к обедне, знается с высшим светом.

Приглашенных было человек десять. Судя по приготовлениям, это были самые что ни на есть сливки. Горничная помогала кухарке готовить. Швейцара и меня нарядили лакеями, и мы прислуживали за столом. В свободные промежутки мы стояли как чучела в своих углах и должны были зорко наблюдать, не понадобится ли чего обедающим.

Недалеко от меня сидел довольно еще молодой субъект, бритый, как кюре, с размяклыми глазами и злыми губами; девчонка двадцати пяти или тридцати лет, вся розовая, все время вертевшаяся и хохотавшая по поводу каждого пустяка; другой субъект, лет тридцати пяти, с вытянутой мордой, обвислыми, как плакучая ива, усами и усталым голосом; дама почти того же возраста, пухленькая, с брезгливой миной и повелительным тоном; старик, которого я плохо припоминаю; старуха, потасканная и нарумяненная, вся в морщинах, которые шевелились в пудре, как черви в муке; наконец, хозяин, с большою черною бородою, улыбкою и орденом Почетного Легиона.

Вы знаете, только нужда заставляет меня исполнять эти обязанности. Я нисколько не стесняюсь подавать чашку кофе или порцию жаркого людям, которые зарабатывают себе на жизнь так же, как я. Это делается просто и без кривлянья. Но подавать блюдо плавным жестом кому-нибудь из этих хлыщей, который даже не глядит на тебя и который скорее отрежет себе язык, чем скажет тебе спасибо; видеть, как хозяйка вдруг грозно смотрит на тебя, неизвестно почему; получать незаслуженное оскорбление и строить подобострастную физиономию, бормоча извинения, - нет! Я предпочитаю все, что угодно.

Подали рыбу; разговор плохо клеился. Но вот субъект с лицом кюре говорит самым спокойным тоном:

- Читали вы вечерние новости?

Хозяин отвечает:

- В моем бюро есть "Le Temps" и "Les Debats", но я еще не разворачивал их.

- Только что выкрикивали экстренные телеграммы. Была какая-то гадость в Петербурге.

Все насторожились; я тоже. Я интересовался событиями в России и по утрам не пропускал в своей газете ни строчки о русских делах.

Хозяин спрашивает:

- У вас есть эта газета?

- Да, кажется.

И он вытаскивает газету из кармана.

- Дорогой, прочитайте вслух. Мы с удовольствием послушаем вас.

Тогда бритый начинает читать телеграмму, о которой вы только что говорили. Совершенно то же, почти слово в слово. На меня это произвело столь сильное впечатление, что я не мог сдержаться и воскликнул:

- Ах!

Заметьте, мое восклицание было чуть слышным: совсем слабенькое "Ах!" Но это было слишком. Лакей - не человек, он - мебель. Чувства лакея? Этого еще недоставало!

Хозяин метнул на меня свирепый взгляд; хозяйка, нахмурив брови, отвернулась; бритый посмотрел на меня через плечо, усмехаясь; а мой друг швейцар чуть не упал в обморок.

Я снова встал на вытяжку; все сделали вид, что перестали замечать мое существование.

- Царь решил действовать, - сказал хозяин, - наконец-то он немножко показал кулак.

- Долгое время я думала, - заметила пухленькая дама, - что этот несчастный позволит издеваться над собою благодаря своим гуманным фантазиям. Я даже предсказала ему участь Людовика XVI.

- Совершенно правильно, сударыня, - сказал субъект с обвислыми усами, - позавчера я присутствовал на торжественной мессе и мысленно проделывал такие же сопоставления, как и вы. Бедный Людовик XVI! Ему недоставало только энергии.

- Он был слишком добр. Вместо того, чтобы церемониться с санкюлотами, ему следовало расправиться с ними с самого начала.

- Николай II тоже утопист. Затеял гаагскую конференцию! Но у него лучшие советники, чем у Людовика XVI; к тому же он вовремя опомнился.

- Вовремя? Разве вы не находите, сударыня, что он порядком-таки запоздал?

- Может быть. Но если репрессия и запоздала, она все же производит внушительное впечатление.

- Ах! - вздохнул старый сморчок. - Вот нам бы сюда несколько казаков. Эти господа из Всеобщей Конфедерации Труда живо пришли бы в рассудок.

Я задыхался. При этих словах я швыряю свою салфетку на пол и с криком: "Ну вас к черту", - направляюсь к двери.

Хозяин вскакивает, хозяйка вскакивает:

- Вы с ума сошли.

- Он пьян.

Тогда я оборачиваюсь:

- Я не сумасшедший и не пьян. Просто мне противно видеть вашу гнусную компанию. Можете не благодарить меня, не стоит.

Бритый отпускает:

- Ему следовало бы надрать уши.

Я подступаю к нему:

- Что? Что вы сказали? Надрать мне уши? Смотри, как бы я сам не наложил тебе. Вы не страшны мне - все, сколько вас тут ни есть. Ваших казаков еще нет; нечего строить воздушные замки!

Вид у меня был, должно быть, очень решительный, никто из них больше не пикнул. Я слышал только, как хозяйка бормотала соседям:

- Я в отчаянии, в отчаянии...

На пороге я крикнул бороде:

- До свиданья. Помните, что вы ничего не должны мне. Пусть это будет для вас маленькой экономией.

Вся зала слушала с напряженным вниманием. Какой-то сидевший в углу посетитель, не похожий по одежде на рабочего, возвысил голос:

- Зимою 1905 года я был в Лондоне: служил во французском книжном магазине. Я тоже очень интересовался событиями, потрясавшими русскую империю. Моя служба позволяла мне быть сравнительно хорошо осведомленным. Мы получали большинство английских газет. Больше того, я располагал периодическими журналами: ежемесячниками, иллюстрированными двухнедельниками и т. п. Наконец, я прочитывал или по крайней мере просматривал находившиеся в нашем магазине книги и брошюры, посвященные вопросам европейской политики.

Однако, о событиях 22 января я узнал не в лавочке своего хозяина, а как и все - на улице.

Жюль Ромэн - Белое вино ла Виллет (Sur les Quais de la Villette). 1 часть., читать текст

См. также Жюль Ромэн (Jules Romains) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Белое вино ла Виллет (Sur les Quais de la Villette). 2 часть.
Я бегал по какому-то поручению. Если мне не изменяет память, около тре...

Детская любовь (Les Amours enfantines). 1 часть.
Перевод с французского И. Мандельштама. I НА КРОВЛЯХ УЧИЛИЩА - Пройдем...