Ожешко Элиза
«Над Неманом (Nad Niemnem). 7 часть.»

"Над Неманом (Nad Niemnem). 7 часть."

Сидевшие за корчинским столом знали большую часть этих историй, но выслушивали их в десятый раз не без интереса. За исключением пана Бенедикта, который еще ниже наклонился над своей тарелкой, и грустного, бледного Витольда, все остальные не спускали глаз с Юстины. Кирло, заметив движение Юстины, поспешно и с изысканной любезностью налил воды в ее стакан и начал описывать красоты Воловщины.

- Дворец небольшой, но очаровательный. Правда, он теперь заброшен, но если его отделать, подновить, то он, ей-богу, может удовлетворить и самый прихотливый вкус...

Кирло поцеловал кончики пальцев, а Ожельский (он когда-то проезжал через Воловщину и дворец видел), набив рот омлетом, причмокнул губами.

- Прелесть дворец... прелесть! - закричал он и очертил пальцем в воздухе какую-то замысловатую фигуру. - Башенки, балконы, лабиринты... как посмотришь на него с дороги, так невольно подумаешь, что все это вот-вот рухнет!

- Нет, не рухнет. Дворец не рухнет, его обновят, отделают, когда этого захочет его владелец... а захочет он тогда, когда вздумает жениться. Но это не важно, а важно вот что: при Воловщине восемь фольварков (земля превосходнейшая!), а в этих фольварках чего-чего только нет: и леса, и пруды, и огороды, и мельницы, два водочных завода; когда-то была какая-то фабрика, и хотя она теперь стоит, но может опять пойти в ход и приносить большую прибыль, - одним словом, там все пришло в упадок, заброшено, но может подняться, если только Теофиль захочет, а захочет он, наверное, лишь тогда, когда женится; умная и энергичная жена приохотит его к хозяйству, а ласками и тактом задержит избалованную пташку в гнездышке.

Так говорил Кирло и то шутливо, то с искренним восхищением посматривал на Юстину. Его пронырливые сладкие глазки точно говорили: "Ты достойна уважения за одно то, что сумела привлечь к себе его внимание, а когда великое, дивное счастье, которое я предсказываю, осенит тебя, попомни заслуги твоего слуги и раба!" Да и все другие, за исключением пана Бенедикта и Витольда, смотрели на Юстину, все невольно думали: "Вот счастье-то непомерное! Просто господь посылает свою милость бедной девушке!" Пани Эмилия даже попыталась выразить эту мысль словами:

- Женщина, которую пан Ружиц захочет взять в жены, должна будет гордиться такой честью... Род прекрасный, состояние...

- Ах, а какое сердце! - воскликнула Тереса.

- А дворец! Ах, мама, дворец! Это лучше всего! - затрещала, подскакивая на месте, Леоня, которая несколько дней тому назад так горячо и так напрасно умоляла отца купить новую мебель для корчинской гостиной.

Юстина молчала в течение всего ужина. Непосредственно с ней никто не заговаривал, и она не могла ни принять, ни оттолкнуть обращенных к ней взглядов, намеков и усмешек. Время от времени она поднимала глаза, и всякий раз они вспыхивали обидой. Ее полные губы, пурпурные, словно вишни, складывались в презрительную, гордую улыбку. Странное дело! Все то, что другим казалось желанным и хорошим, было ей противно, возбуждало ее негодование. Все хорошо знали, что отличительной чертой ее характера была гордость, но гордая женщина и должна была удовлетвориться своей блестящей победой, считать себя счастливой ввиду раскрывающейся перед ней блестящей перспективы.

Бенедикт, который по своему обыкновению ел много и долго и ограничивался только самыми короткими замечаниями, понимал отлично, что все, о чем говорилось за столом, относится к Юстине. Когда он в первый раз услыхал от обрадованной и восхищенной пани Эмилии о намерениях Ружица, то и сам порадовался.

- Дай бог, - сказал он, - дай бог! Для бедной девушки это блестящая партия. Вот уж трудно было предполагать!

Больше пан Бенедикт и не думал об этом. Искренно желая добра своей родственнице, он не имел ни времени, ни охоты помогать ей в осуществлении ее планов. Прежде ему приходило в голову, что, в случае выхода Юстины замуж, ему придется выплатить принадлежащие ей пять тысяч, что для пана Бенедикта было бы вовсе не легко, но раз она выйдет за Ружица, то, очевидно, владелец Воловщины не станет требовать немедленной уплаты такой ничтожной суммы. Пан Бенедикт считал это дело решенным, но слова Кирло, в которых слышалось благоговение перед богатством, до некоторой степени раздражали его. Впрочем, Кирло всегда его злил.

Пан Корчинский утер усы салфеткой, облокотился на стол и проговорил:

- Все это очень хорошо, и я не хочу отнимать от пана Ружица его достоинства. Человек он молодой, может одуматься... говорят, да я и сам заметил это, что у него и ум есть и доброе сердце. Но его прошлое я отнюдь не могу одобрить. Столько денег истратить на карты да на любовниц - дело нехорошее. Так только бездельники делают, шальные.

- Бенедикт! - тихо простонала пани Эмилия.

- Именно, именно, - не обращая внимания на жену, энергически подтвердил пан Бенедикт. - Притом во всю свою жизнь палец о палец не ударить, как эти господчики, - тоже, говоря правду, свинство. Человек, который ест хлеб и ничего не делает, - голубая ли в нем кровь течет, серая ли, красная, - просто дармоед и ничего больше... И если он ест трюфели, а для народа, который ему эти трюфели доставляет, сделать ничего не хочет, - ну, тогда это уж какой-то...

Пан Бенедикт спохватился, подумал немного и уже более мягким голосом закончил:

- Все это говорится, конечно, не о пане Ружице... я никого не хочу обижать... может быть, он и прекраснейший человек... только богатство, которое порождает такие плоды...

Он хотел удержать слово, которое готово было сорваться с его языка, но тщетно.

- Эти большие состояния, чтобы чорт их побрал!..

Пан Корчинский отодвинул стул и встал.

- Бенедикт! - тихо простонала пани Эмилия, - я не хочу... о, боже мой... я не могу слышать такие выражения... подобные мнения о таком человеке... не могу... я...

Она хотела, было встать со стула, но не могла. Ноги подкашивались под ней, горло сдавили судороги.

- Что такое? - с удивлением спросил Бенедикт. - Что случилось?

Но Кирло уже подскочил к хозяйке дома и с заботливым состраданием взял ее под руку, а под другую руку ее подхватила Тереса. Так они втроем прошли через всю столовую, а Бенедикт застыл, как вкопанный, уставясь им вслед.

- Во имя отца и сына... чем я ее обидел? Опять расхворается, чего доброго.

В эту минуту кто-то схватил его руку и прильнул к ней горячими губами.

- Отец, - тихо сказал Витольд, - поцелуй меня... прошу тебя.

Что-то нежное, мягкое мелькнуло в печальных глазах Бенедикта, хотя он сурово нахмурил брови.

- Уже, не за то ли, что я угодил тебе, выбранив этого лежебоку, ты готов простить мне мои вины?

Витольд, не выпуская из своих рук руку отца, повторил:

- Отец, поцелуй меня!

Пан Бенедикт крепко поцеловал покорно наклонившуюся к нему голову юноши. На губах его мелькнула улыбка, но безрадостная, почти горькая.

- Голова у тебя горячая, - заметил он.

Но Витольд, кажется, не слыхал этого двусмысленного замечания. Со словами, которые пан Бенедикт произнес за ужином, и с отцовским поцелуем к нему вернулась обычная живость и веселость. Он ухватил Марту, которая прятала в буфет недопитые бутылки, закружил ее вокруг себя, потом, под смех, брань и кашель старой девы, подскочил к стоявшей у окна Юстине.

- Знаешь, Юстина, - заговорил он быстро, сверкая глазами и стуча кулаком по ладони, - этот Кирло не что иное, как паразит, лизоблюд, шут, раб золотого тельца, плезиозавр, мастодонт, допотопный зверь! Если бы я мог, то подобных людей одной рукой взял бы так... за волосы, а другой за горло - и трах... голову на сторону!

Юстина расхохоталась.

- Попробуй произвести этот опыт над цыпленком, - сказала она, - тогда я поверю, что ты можешь сделать то же и с паном Кирло.

- Честное слово! - еще более кипятился студент. - Ведь это, милая моя, позор для всего живущего! Если б не такие, как он, человечество шагнуло бы далеко, далеко... А нас это не может не интересовать... Ты, может быть, не понимаешь, Юстина, как нам дорога идея... идея, человеческое достоинство, свобода... Я за это в огонь бы прыгнул, от родного отца мог бы от...

Он не договорил, сдержался и пристально посмотрел Юстине прямо в глаза.

- Послушай, ты, в самом деле, пойдешь замуж за это дырявое сито?

Юстина снова засмеялась.

- Ты так выражаешься, Витольд...

- Знаешь отлично, о ком я говорю... Ну, за этого вылощенного франта, если посватается, пойдешь?

Девушка пожала плечами.

- Милый мой, - медленно ответила она, - разве я могу оттолкнуть от себя такое великое неожиданное счастье... такую честь и благодеяние? Подумай сам, возможно ли это?

Витольду казалось, что в ее словах слышится насмешка, но лицо Юстины было серьезно, даже сурово, глаза светились необычным светом.

Он махнул рукой.

- Э! Ну, тебя! С женщинами ни в чем нельзя быть уверенным! Как будто ты девушка рассудительная, а что у тебя в голове, - разве я знаю? Вас воспитывают бушменками, и вы все на свете готовы отдать за то, чтобы вас получше татуировали. Но прежде чем ты сделаешься большой барыней, пойдешь к Эльжусе на свадьбу, а?.. Марыня там тоже будет. Я думаю, пани Кирло согласится отпустить Марыню под надзором тети Марты, а тетю я уж сам берусь уговорить...

В это время над ухом Витольда раздался тоненький, почти детский голосок:

- Видзя, и меня возьмите на свадьбу... Зося столько мне о ней наговорила. Она родственница жениха... Говорит, танцовать будут... и я хочу танцовать!

- С величайшей охотой! - закричал Витольд. - Хоть раз в Корчине увидишь что-нибудь, кроме дома и сада.

- Не насмехайся, Видзя, - жаловалась девочка, надувая бледные губки: - мне так скучно... скучно постоянно сидеть у мамы в будуаре или ходить по одним и тем же аллеям...

- Скажите! - немного насмешливо улыбнулся Витольд. - От земли два вершка, а уже скучает! Уж не начинаешь ли и ты страдать расстройством нервов, моя... будущая бушменка?

Девочка не переставала жаловаться:

- Ну, да, да! Голова у меня часто болит! Веришь ли, Видзя, я предпочла бы лучше поскорей возвратиться в пансион: там хоть, по крайней мере, разнообразия больше... А все мое удовольствие здесь заключалось в том, что я тете Марте туфли вышила...

Ее бледное, малокровное личико расцвело улыбкой детской, беззаботной радости.

- Чудесные туфли! - повторила она. - Завтра отдам тете. Вот она обрадуется!

Девочка захлопала в ладоши, подскочила, обняла брата и снова начала умолять его жалобным голосом:

- Возьми меня, Видзя, на эту свадьбу... мне потанцовать хочется... Зося говорит, что там будет весело... она себе такое красивое платье готовит!..

Витольд задумался.

- Нужно просить мамашу...

- Попроси, милый!

- А сама ты, отчего не хочешь?

Девочка испуганно посмотрела на него.

- Я боюсь... не могу... мама огорчится и опять расхворается... Она всегда бывает больна, когда ей что-нибудь не понравится... Тебе легче попросить, ты умнее меня.

Спустя час Марта с треском отворила дверь своей комнаты и закричала Юстине с порога:

- Фокусы! Честное слово, арабские фокусы! На свадьбу с ними идти! Ластится, обнимает, целует, просит... "Пойдем, тетя, с нами к Богатыровичам на свадьбу, пойдем!" И смех и грех! Что этому мальчику в голову взбрело? Старые кости по свадьбам таскать! Вечный смех! А что я на этой свадьбе делать буду? На что я там нужна? Тьфу ты, напасть, какая! Пристанет этот Видзя и не отвяжется! Уф! Не могу!..

Марта, как ураган, носилась взад и вперед от кровати к шкафу. Трудно было сказать, какое чувство преобладало в ней в настоящую минуту, потому что старая дева то смеялась, то бранилась, то с досадой махала руками...

Юстина оставила свое шитье и ласково посмотрела на Марту.

- Конечно, вы пойдете с нами, - с поддельной серьезностью сказала она.

- Вечный смех! - начала горячиться Марта. - Зачем мне итти туда? Почему? Что я там забыла?

- Прежде всего, потому, что вы ни в чем не можете отказать Витольду, а во-вторых, эти люди - ваши старые знакомые.

Марта, как вкопанная, остановилась посредине комнаты. Ее черные глаза сверкнули, было, во тотчас же и погасли. Она опять заворчала, но уже гораздо тише:

- Старые знакомые! Это правда... и когда-то хорошие знакомые!.. Да когда, это было? Наконец, и продолжалось недолго... А теперь... Зачем? Затем разве, чтобы людей пугать? Явиться, как привидение с того света? Старые знакомые! Но вот вопрос: узнают ли они меня теперь? Да и я сама... узнаю ли я их? Вечное горе!..

Затихшая, грустная, она села против Юстины, по другую сторону стола, и, не спуская с нее глаз, в которых виднелись и горе, и смущение, как-то робко спросила:

- Как же это было? Откуда взялось? Зачем сегодня, скажи, прибегала дочь Фабиана и куда вы вместе умчались, как угорелые? И Витольд с вами был? Ничего не понимаю! Да что вы - в мужиков, что ли, обратиться хотите?

Дело было так: в этот день, еще задолго до захода солнца, когда Юстина после двухчасового аккомпанирования отцу пришла к себе в комнату и, не зная, что делать, бесцельно глядела в окно, дверь отворилась, и на пороге показалась Эльжуся в праздничном платье цвета бордо. Эльжуся остановилась, выпрямила свой крепкий стан, еще выше подняла вздернутый нос и заговорила:

- Принимают или не принимают? Если принимают, то добрый вечер, а не принимают - будьте здоровы! Очень хорошо. Я пришла пригласить вас на свежий мед...

Юстина пододвинула ей стул. Гостья уселась и затрещала:

- Этот лежебок Юлек спорил со мной, что у меня не хватит смелости явиться на панский двор, советовал мне итти в кухню и спросить, можно ли видеть панну?.. Ну, да я не такая! Что я - дворняжка, что ли, чтобы по кухням шляться? Очень хорошо. Пошла я себе прямой дорогой, через двор в сени, а тут уж и не знаю, куда итти, направо или налево?

На счастье в сени пришла Марта, сердитая-пресердитая, но Эльжуся вовсе ее не испугалась, да и чего было ей пугаться? Ведь она не воровать пришла. Очень хорошо. Да если б и самого пана Корчинского встретила, и тогда бы не испугалась, хотя он и аристократ. Он сам по себе, а она сама по себе. Живет она у родного, отца, чужого хлеба не ест, и никто не имеет права ни кричать на нее, ни издеваться над ней. Она боится только одного бога, после бога,- отца, а больше на всем свете нет ни одного человека, которого бы она боялась.

Эльжуся с любопытством оглянулась вокруг.

- Ничего особенного, - заметила она. - В нашей светлице, пожалуй, даже и лучше. Внизу, правда, покои хорошие, но и то уж не бог знает какие, разве только что полы светятся как зеркало. Да что ж мудреного, что у короля жена красавица! Очень хорошо.

Если сказать правду, да и то под величайшим секретом, отец приказал ей сходить на панский двор и попробовать пригласить панну Юстину к себе в хату. "Иди, как будто бы на мед попроси!" Очень хорошо. Кто вместе с нами работал, тот пусть и отдохнет с нами; кто нашей горечи отведал, тот пусть и нашего сладкого отведает. Но она знает хорошо, что собственно нужно ее отцу. Она засмеялась.

- Отец такой гордый, что и вынести не может, как это вы у соседей бывали, а у него нет. Сказать этого он никому не скажет, но я знаю, что у него кошки на сердце скребут. К тому же и с процессом у него разные неприятности. Я слышала, в городе адвокат апелляцию или какую-то там бумагу подал не во время, и что теперь все дело пропадает... Может быть, отец-то думает помириться с паном Корчинским и хочет, чтоб кто-нибудь замолвил за него доброе слово.

Но и тут еще не конец. Эльжуся снова захохотала, покраснела, на минуту опустила глаза и потом сразу выпалила:

- А больше всего отцу хотелось бы, чтоб вы и пан Витольд осчастливили нас, пожаловали бы ко мне на свадьбу.

На обратном пути в околицу Эльжуся сообщила Юстине, что жених вместе со сватом уже приехали. Сват - пан Стажинский, отчим Яна. И жениха Юстина скоро увидит.

- Молоденький такой, милый, а уж тихий, словно барашек.

По тону Эльжуси было видно, что она в восторге от своего жениха, что, впрочем, не мешало ей интересоваться и практическою стороной замужества. Ей было очень приятно, что у Францишка Ясмонта хорошие лошади, шесть коров и порядочный луг. Если бы отец мог выплатить все приданое наличными! Но где уж там! Половину только выплатит, а на остальную половину вексель. Деньги какие были, всё ушли на процесс с паном Корчинским, а теперь вот... Чтоб провалиться всем этим процессам!

Когда они входили в усадьбу Фабиана, солнце разостлало по траве золотистый ковер и наполнило множеством таинственных скользящих светлых пятен фруктовый сад, в котором стояло несколько старых ульев, жужжали пчелы и наперебой распевали щеглы. Позади сада, за полоской поспевшего овса, тянулись гряды овощей, обсаженные кустиками флоксов и красными георгинами, горевшими на солнце. Домик Фабиана, выходивший крылечком во двор, стоял под серебристыми тополями, и с их плакучих ветвей на крышу и одиноко торчавшую трубу, казалось, непрерывно струился дождь серебряных капель. Все тут было почти такое же, как у Анзельма и Яна, только гораздо тесней и бедней. Ульи были некрашеные, старинного образца, амбар небольшой, заросший вокруг целым лесом бурьяна, стены дома от старости покосились, крыша, местами заплатанная желтой соломой, кое-где зеленела мхом. Из фруктовых деревьев, не считая сливовой рощи, осталось лишь несколько груш и яблонь, да и те одичали и захирели.

С лавки, стоявшей у стены дома под тенью серебристых тополей, встали, завидев приближавшуюся гостью, двое людей и очень важно, с соблюдением собственного достоинства, сделали несколько шагов. Мужчина со щетинистыми усами и пронырливыми глазками снял шапку; женщина, худощавая, болезненная, в короткой юбке и допотопной мантилье с развевающимися концами, так жеманно улыбалась, как будто бы собиралась танцовать менуэт. На тропинке между свеклой и репой Фабиан громко поцеловал руку Юстине и заговорил:

- Я весьма счастлив, что, наконец, удостоился чести, которую вы так часто оказывали нашим соседям. Хотя они и немного богаче меня, но и я сам себе господин и в зависимости ни от кого не состою. Прошу вас пожаловать... покорнейше прошу!

Жена Фабиана, сложивши губы сердечком, низко присела и в протянутую руку Юстины всунула свою костлявую руку, загрубевшую от полевой работы. Она употребляла все усилия, чтобы казаться выше окружающей ее обстановки.

- Прошу, покорнейше прошу! - вторила она вслед мужу и сталкивала ногой, обутой в грубый башмак, ветки с тропинки, по которой шла Юстина. - Сор у нас, - Объясняла она, - как всегда бывает при маленьком хозяйстве... Вы к этому, конечно, не привыкли, да и я когда-то не так жила, не то видела. Отец мой, пан Гецолд, когда-то сам имение арендовал. Потом ему не посчастливилось: то пожар, то падеж скота... делать нечего, пошел в управляющие.

Она вздохнула.

- Даже и теперь мой родной племянник, Юзеф Гецолд, имение в аренде держит, - может быть, вы слышали? - недалеко от Корчина, а другой Гецолд в конторе.

- У тебя в голове все только Гецолды да Гецолды! - перебил ее муж. - Пора было бы почетной гостье представить нашего будущего зятя. Франусь! Пан Францишек! Прошу пожаловать сюда.

С длинной лавки встали еще двое людей, из которых один отличался довольно странною наружностью. Высокий, прямой, в зеленом сюртуке травяного цвета, с красным добродушным, смеющимся лицом, он походил на ровно остриженный куст пиона с цветком наверху. Другой - был парень лет двадцати двух, низенький, худощавый, некрасивый, загорелый, видимо, глуповатый, но очень тихий.

- Пан Стажинский из Стажин, отчим Яна... А это жених Эльжуси, Францишек Ясмонт, - отрекомендовал Фабиан.

Эльжуся, которая все время шла молча, теперь выскочила из-за спины отца и воскликнула:

- Господи! Это пан Стажинский! Очень хорошо! А я думала, что под нашим окном в одну ночь вырос куст пиона!

Стажинский окинул взглядом свой сюртук и засмеялся низким басом, но так сердечно, что его маленькие глазки наполнились слезами.

- А это меня моя хозяйка так нарядила, - заговорил он, не переставая смеяться. - Соткала сукно и приказала выкрасить в зеленую краску. Я ей говорю: "Что ты, баба, с ума, что ли, спятила?" - а она на своем уперлась: "После, - говорит, - сам поблагодаришь меня, потому что зеленый цвет самый лучший, - надежду означает"... Что тут делать? Старуха, а в голове мысли глупые. Впрочем, что человек ни наденет, - все равно, был бы сыт да здоров.

Эльжуся наклонилась к уху Юстины.

- Поглядеть на него, кажется добрый, а на самом деле такой скряга, что боже упаси... куска лишнего не съест, всю семью впроголодь держит, а у самого сундук битком набит бумажками...

Однако толщина и цвет лица Стажинского свидетельствовали о том, что он съедал не один лишний кусок.

Перед лавкой на небольшом табурете стояла миска со свежим янтарным медом, лежал каравай ржаного хлеба и широкий нож с костяной ручкой.

Эльжуся немедленно по приходе домой сняла башмаки и теперь босиком бегала по двору, отдавая жениху различные приказания.

- Пан Францишек! принесите стул для панны Юстины.

Парень со всех ног бросился к хате. Фабиан принялся резать хлеб; на нижней корке каравая так же, как у Анзельма, явственно отпечатался рисунок кленовых или липовых листьев.

Несколько минут царило неловкое молчание, прерываемое только восклицаниями Эльжуси, которая посылала жениха то за блюдцем для панны Юстины, то за ложкой, то приказывала прогнать подальше собаку. Эльжуся вела себя непринужденно, говорила тоном, не допускающим возражения, показывала белые зубы и задирала кверху и без того вздернутый нос. Жених, молчаливый, покорный, неловкий от смущения, беспрекословно исполнял все приказания Эльжуси, и всякий раз как взглядывал на нее, от любви или от удивления с минуту стоял столбом, широко разинув рот. Меду он еще и не попробовал, так муштровала и гоняла его Эльжуся. Зато все остальные по очереди брали нож с костяным черенком, накладывали им мед на хлеб и, откусив кусок, откладывали свой ломоть на стол и не спеша, скрестив руки на груди или опустив на колени, пережевывали.

Жена Фабиана тягуче рассказывала о пасеке, которая когда-то была у отца ее, Гецолда, когда он был арендатором.

- Как день после ночи приходит, а ночь после дня, - причитала она, - так и я... ведь от какого хозяйства на эту бедность пошла; как трудолюбивая пчела, всю жизнь проработала, и вот... чего дождалась!..

- Экая ворчунья, прости господи! - всердцах перебил ее Фабиан, - всякий разговор на нытье сведет. Уж известно: кривое колесо всех больше скрипит!

Стажинский расхохотался так, что у него слезы на глаза выступили. А Фабиан вдруг уставился на тропинку, ведущую к воротам, поднялся со скамьи и, подбоченясь, выпрямился.

На лице его изобразилось великое удовольствие, румяные щеки его дрогнули и зашевелились жесткие усы.

- Счастливый день выдался нам! - громко заговорил он. - Второго почетного гостя бог посылает!

Вторым гостем был Витольд, который долгое время, никем не замеченный, наблюдал за группой людей, сидевших у стены дома, и теперь вошел в ворота. Черный Марс бежал за ним в нескольких шагах. Протягивая руку хозяину, молодой Корчинский извинялся, что привел с собой собаку, но Фабиан, отвешивая поклоны и рассыпаясь в самых отборных любезностях, и слушать ничего не хотел.

- Ничего, ничего! Милости просим... милости просим вместе с собачкой... Кому она помешает? Кто господина любит, тот и собаку его приласкает. Добрый пес лучше злого человека.

Он принялся гладить по спине ластившуюся собаку, а жена его поднялась навстречу гостю в развевающейся мантилье и жеманно поклонилась ему, пустив в ход все свои самые изящные ужимки. Но ничто не могло осчастливить ее больше, чем вопрос о здоровье, с которым к ней обратился Витольд. В нем она, прежде всего, усмотрела знак особого уважения к себе, а затем - это была вода на ее мельницу. Улыбаясь от радости, но жалобным тоном она начала:

- Скриплю, скриплю понемножку, да это ничего: скрипучее дерево, говорят, дольше живет! А с вами, сударь, мы ведь не первый день знакомы... вы еще вот таким маленьким бывало бегали к нам, да и потом, когда с ученья приезжали к папаше с мамашей, не забывали нас... Вам-то, сударь, известно, отчего я тут захирела... Как вол работала, воду на гору таскала... вот эта вода, что кровью, нам достается, и загубила мое здоровье... да и не затем я родилась. .. не к тому была приучена... вы, я думаю, помните, что по отцу-то я Гецолд, того Гецолда дочь, который аренду держал... Сынок моего брата и сейчас землю арендует, а другой в конторе...

- Ишь, замолола баба! - буркнул Фабиан и, перебив речь своей жены, принялся расспрашивать гостя о корчинских хлебах.

Стажинский, который тоже знал с детства молодого Корчинского, вмешавшись в разговор, стал пространно рассуждать о хозяйстве, урожаях и разных видах почвы в этих краях, то и дело прерывая собеседников гулкими раскатами добродушного хохота.

Между тем Эльжуся, зайдя за угол дома со своим женихом, кормила его с ложечки медом, а он после каждого глотка, громко причмокивая, целовал ее красную руку.

- А вы бы, пан Францишек, чмокать-то перестали да поговорили бы со мной по-человечески, - скомандовала Эльжуся.

Он покорно, как автомат, тотчас перестал чмокать, и они зашептались, а вернее сказать, она шептала, а он ей смиренно поддакивал.

В это время у забора, разделявшего усадьбу Фабиана и Анзельма, что-то зашелестело. То Антолька перелезла через забор, явившись тем путем, каким навещала ее соседка, с той лишь разницей, что Эльжуся шлепалась, как пухлая клецка, а стройная, легкая Антолька слетела, как перышко. Она была в своем обычном платье, потому что день был будничный, и только в семействе Фабиана, по случаю посещения жениха, все разрядились по-праздничному.

- Ах, боже мой, боже! - закричала она, увидав Юстину. - Вот Ян будет жалеть, что его дома сегодня не было! За сеном поехал... за две мили...

Наивное восклицание девочки заставило вспыхнуть Юстину, которой в это время хозяйка рассказывала о наилучших способах моченья и сушенья льна, за этим интересным разговором совсем позабыв о Гецолдах. Витольд нагнулся к уху кузины:

- Ты, почему так покраснела? - лукаво поддразнил он ее.

Антолька, оробев при виде такого множества людей, медленно приближалась. О, эта бы, наверное, не сумела муштровать жениха, как Эльжуся, и так им командовать! Она была пуглива, нежна и удивительно изящна. Но и молодой человек, чей канифасовый сюртук великолепного канареечного цвета в эту минуту мелькнул в воротах усадьбы, наверное, никому бы не позволил распоряжаться собой! Он ездил за сеном на луг, который арендовал вместе с соседями, но успел уже вернуться и, надев канареечный сюртук, поспешил туда, куда влекло его сердце. Вероятно, он еще по дороге заметил свою возлюбленную, когда она перепрыгивала через забор к соседям. Он смело шел размашистым шагом, гордясь закрученными кверху усами и подстриженной клинышком бородкой, но, дойдя до фруктового сада, спрятался за дерево, и вдруг на всю усадьбу раздались звонкие трели, поразительно похожие на пение соловья.

- Иисусе! - воскликнула Антолька.

Вероятно, впервые в мире соловьиные трели так испугали молодую девушку. Она не слыхала, как подошел Михал, и очень встревожилась, как бы не показалось соседям, что они сговорились одновременно прийти сюда.

- Тиу, тиу, тиу... ля... ля... ля... ля...- заливался в саду соловей.

Стажинский покатывался со смеху, жена Фабиана хихикала, Эльжуся смеялась во все горло, а жених ей старательно вторил. Наконец канареечный франт вынырнул из сада, а смущенная Антолька, притворяясь сердитой, крикнула:

- Вы бог весть что вытворяете, а лучше бы сказали, скоро ли приедет Янек?

Михал ответил, что Янек заночует на лугу, потому что еще не все сено убрал.

Витольд, нагнувшись к кузине, снова ее поддразнил:

- Ты чего приуныла, Юстина?

Перед тем она весело разговаривала с девушками, но, услышав ответ Михала, сразу замолкла. Юстина снова вспыхнула и, задумавшись, долго смотрела на сапежанку, широко раскинувшуюся по другую сторону ограды. Фабиан расспрашивал соседа о своем Адасе, который тоже убирал сено на дальнем, взятом в аренду лугу и, по сведениям Михала, так же, как Ян, едва успеет завтра вернуться. Он, Михал, раньше всех управился с покосом. Зато уж так намахался, что у него и сейчас еще поясницу ломит. Да что поделаешь? Кто торопится, тому не терпится! При последних словах он взглянул на Антольку и щеголеватым жестом поправил на шее лазоревый платок, который, несмотря на ломоту в пояснице, все же не забыл повязать.

Вокруг табурета, на котором стояла чашка, наполнившаяся теперь мухами, завязался шумный разговор; громче всего раздавались жалобы на нехватку лугов и пастбищ. Шутка ли сказать: за две мили ездить за сеном, да добро бы еще на свой, а то на арендованный луг! Они уже и клевер стали сеять и в полях каждый клочок, где только можно, под траву стараются отвести, а в кормах по-прежнему терпят жестокую нужду. Да, впрочем, не одна эта у них беда. Лицо Фабиана омрачилось и покрылось множеством морщин. Мало-помалу он утратил обычную свою самоуверенность и с мрачной горечью заговорил:

- Как будто я и к рюмочке не прикладываюсь и собак по дорогам не гоняю, да что толку? Одно только, что еще душа держится в теле, а вот новую хату и то не на что строить...

- Им-то хорошо! - кивнул он на усадьбу Анзельма. - Земли больше двадцати десятин, а живут втроем... А у меня и двадцати десятин нет и пять человек детей. Куда я своих сыновей дену, когда все вырастут да жениться захотят? Прежде ходили на сторону подрабатывать, а сейчас и насчет этого плохо. С арендой, если б у кого и были средства, тоже плохо: на большой луг не хватит, а поменьше нигде вокруг не сыщешь... Одним словом, ни туда, ни сюда... Ни тебе вправо, ни тебе влево... Никакого пути и никакого заработка нет. Хоть погибай, хоть кишки измотай за работой, никакого облегченья не жди.

- Также и земли прикупить, - перебил его Стажинский: - если кто и соберется с деньгами и может осилить, так по другой причине нельзя...

- И верно, нельзя, - подтвердил Фабиан, - ни вперед, ни вширь, никуда нам податься нельзя, со всех сторон нас теснит земля богачей, а мы еле-еле по узенькой тропочке только и можем пробраться.

Он впал в элегический тон и, по примеру жены, которая давно уже, подперев щеку кулаком, раскачивалась взад и вперед, опустил голову на руку. Горькая усмешка шевелила его жесткие усы.

- Об одном сыне мне уже незачем голову ломать... через три месяца его в солдаты заберут, и хоть через пять лет он вернется, так, пожалуй, к тому времени без него я, потом весь изойду и в могилу лягу. Старший он у меня, работящий, послушный, хоть и в меня уродился... горяч. Второго мне господь бог болвана дал, что только по Неману умеет пахать да косить, а те двое еще зелены... едва годятся лошадей пасти да бороновать...

Излив свои жалобы, он почувствовал, что к нему возвращается его спесивая самоуверенность. Он тряхнул головой, стыдясь своего минутного малодушья.

- Эх! - крикнул он, - удачи да успехи - неверные утехи! А может господь бог для того нас, грешных, испытует и во вражеские руки предает, чтобы мы не тщились упрочить свое счастье на этом свете... а искали бы вечного успокоения...

- Терпение в царствие небесное ведет, - глубокомысленно заметил Стажинский.

- Убей меня бог, если я всегда точно так же не думал! - воскликнул Фабиан. - Только иной раз как станет невтерпеж, тут уж наговоришь с три короба...

- Кого бог сотворил, того уж не уморит, и все тут! - сказал в заключение Михал, который принимал самое деятельное участие в разговоре и на людях ни разу не подошел к Антольке, видимо, опасаясь, чтобы о девушке не стали чесать языки.

Стажинский, зычно засмеявшись, заметил, что Фабиан должен благодарить господа бога за старших сыновей. Из младших-то еще бог весть что выйдет, зато оба старшие - порядочные молодые люди и хорошего поведения. Хотя сам он в этой околице не живет, но соседи знают, кто как себя держит. Фабиану было, видимо, приятно, что хвалили его сыновей, но он притворился равнодушным и даже недовольным. Он пренебрежительно покачал головой и махнул рукой.

- Ну, уж велика радость! Один болван, а другой дурак, и оба шуты гороховые!

Вскоре после этого, провожая гостей, Фабиан низко кланялся каждому и долго упрашивал, приглашая на свадьбу дочери. В том, как он часто и усердно кланялся и, тотчас выпрямившись, подбоченивался, как говорил о своей убогой хате и тотчас прибавлял, что нимало не стыдится ее убожества, потому что он сам себе господин и, не будучи известным, может быть честным; в том, как он умильно и почти униженно заглядывал в лицо молодому Корчинскому и как при упоминании о процессе с его отцом, задвигал усами и грозно нахмурил лоб, когда Михал заговорил о чем-то постороннем, - видна была натура, исполненная самых крайних противоречий. Он соединил в себе почтительность к высокому положению и спесивую гордость независимого человека, раздражительную запальчивость и лукавую изворотливость, озабоченность трудной, убогой жизнью и жизнерадостность, брызжущую пословицами, присказками и веселыми шутками.

- Бедный Лазарь, - толковал он, - пел о покоях богачей: "Столов обилье драгоценных и шелком убранные стены". У меня столь прекрасных покоев нет, как нет и парчи на стенах, но меня это отнюдь не тревожит. Даже и перед такими важными гостями я не устыжусь своего убожества, а ежели в день свадьбы моей дочери они захотят пожелать ей счастья, почту это посещение за особую милость и великую честь для себя, ибо, как говорится, чем богаты, тем и рады, и не красна изба углами, а сдобными пирогами.

Жена Фабиана, жеманясь и приседая, чуть не танцовала менуэт на траве, причем не забывала и о Гецолдах.

- Женушка Юзека Гецолда будет свахой на Эльжусиной свадьбе, пан Стажинский - сватом, а панна Юстина первой дружкой на пару с паном Казимиром Ясмонтом, которого Франусь пригласил в дружки.

Она удовлетворенно всплеснула худыми руками и даже сделала какое-то менуэтное антраша.

- Вот ведь какой свадебный поезд будет у моей Эльжуси! Видно, это господь бог ей такое счастье послал!..

А Эльжуся, срывая для Юстины флоксы, приказала жениху тем временем сорвать самый красивый георгин.

- Не тот! - кричала она, - вон там, такой большой, красный... Никак вы ослепли, пан Францишек, что уж не видите, куда я пальцем показываю? Ну, видно, вы так цветы рвать годитесь, как вол карету возить!

- Зато он, может, в любви окажется половчей! - раскатисто расхохотался Стажинский.

Между тем вечерело. Где-то в поле мелодично свистели перепела, пронзительно кричал коростель и звонко, оглушительно трещали кузнечики.

Когда Юстина и Витольд возвращались под меркнущим небом домой, юноша, со свойственною ему пылкостью заинтересовавшись судьбою, характерами и обычаями людей, с которыми только что расстался, в первый раз стал излагать кузине планы своих будущих действий.

Несколько месяцев тому назад Юстина или не поняла бы его речей, или слушала бы их равнодушно, как о чем-то далеком, неосуществимом, а теперь каждое его слово проникало до глубины ее сердца, заставляло радостно волноваться се кровь. Да, слова Витольда какою-то невидимою нитью соединяются с теми мыслями, что нахлынули в ее голову в то время, когда она сидела у могилы. Отрывки мыслей и наблюдений начинали складываться в одно стройное целое, умственный горизонт начинал проясняться.

Рассказав Марте все, что ее интересовало, она погасила лампу и долго тихо стояла у раскрытого окна. В вечернем сумраке из окрестностей Корчина доносились последние звуки замирающей жизни природы. Глядя на звездное небо, Юстина с жадностью, а может быть, и с тоской внимала им.

III

На другой день, около полудня, в полуотворенную дверь комнаты Марты и Юстины просунулась завитая головка Леони.

- Тетя здесь? - раздался ее тоненький смеющийся голосок.

- Здесь, крошечка, здесь! - ответил ей грубый, но ласковый голос. - Чего тебе, милая? Котлетку хочешь или пирожков с черникой?.. Пирожки скоро готовы будут. .. отличные пирожки!..

Девочка, шумя оборками своего платья, вошла торжественно, с многозначительною улыбкой на полудетском бледном личике. В руках у нее были два куска канвы, вышитые гарусом.

- Дарю вам, милая тетя, туфли собственной работы и прошу принять их так... как... как я...

Она приготовила длинную речь, но, видя, что лицо Марты морщится и подергивается, как будто бы в него впились десятки комаров, не докончила, бросилась старой деве на шею и начала осыпать ее поцелуями.

Это был пустяк, но Марта смеялась и плакала, поднимала девочку, прижимала ее к своей груди, откуда вырывались отрывистые слова:

- Золото ты мое!. . Дорогая!.. Сокровище!

Потом она принялась разглядывать туфли, мерила их на свои большие ноги и не могла ими нахвалиться. Радостное возбуждение совершенно преобразило ее; казалось, она сразу помолодела, стала тише и мягче. Она, было, снова предложила Леоне пирожки с черникой, но девочка, словно волчок, завертелась на одной ножке и, кружась по всей комнате, хлопала в ладошки, громко щебеча:

- Мама уже встала и пьет какао. Видзя пошел просить, чтобы меня отпустили на свадьбу с ним, с Юстиной и с вами, - пошел просить, пошел просить!

Она весело напевала, подпрыгивая на одной ноге.

Вдруг дверь с шумом отворилась; показалась молодая разряженная горничная и крикнула с порога:

- Панна Марта, пожалуйте к пани! Она захворала. Марта стремительно сбежала с лестницы; за ней спускалась испуганная, смущенная Леоня.

- Что случилось? Опять захворала? Может быть, за доктором нужно послать? - спросил ее в сенях пан Бенедикт.

Из дверей гостиной выходил Витольд.

- Бушменку из тебя сделают, ей богу, бушменку! - крикнул он Леоне и побежал в глубь дома.

В спальне пани Эмилии происходила страшная сцена; главной, хотя и не единственной причиной тому был сегодняшний разговор матери с сыном.

Уже вчера, после выходки Бенедикта за ужином, она легла в постель с сердцебиением и со спазмами в горле. Ночью спазмы усилились. Потребовались усиленный прием лекарства и чтение почти вплоть до утра. Когда в доме все встали и принялись за дело, пани Эмилия уснула. Незадолго до полудня, немного ободрившаяся, хотя и озабоченная своим состоянием, она, укутавшись в белоснежный пух пеньюара, поместилась на пунцовой кушетке с чашкой подкрепляющего какао, книжкой и вязаньем. Около нее, с рукой на перевязи, сидела Тереса и пила кофе (какао был ей вреден). Тереса тоже ожидала появления флюса и придумывала себе лекарство, как вдруг в полуотворенную дверь заглянул Витольд и попросил позволения войти.

Пани Эмилия не только позволила ему войти, но ласково поцеловала его несколько раз в лоб, усадила возле себя и с грустною кроткою улыбкой начала рассказывать об ужасах прошедшей ночи и расстройстве своих нервов вообще. Жалобы продолжались по крайней мере четверть часа, после чего Витольд нашел удобным изложить свою просьбу. Пани Эмилия не сразу поняла, в чем дело, и сначала подумала, что неверно истолковала слова сына.

- Где, чья свадьба? Куда Леоня должна ехать? - тихо и мягко переспросила она. - Извини, Витольд, но я так утомлена... Слабость... шум в ушах.

Когда сын повторил свою просьбу, пани Эмилия сначала остолбенела от изумления, а потом отказала наотрез. Требование казалось ей настолько диким, что она не сочла нужным чем-нибудь объяснить причину своего отказа.

- Я, - тихо и ласково проговорила она, - не могу допустить эту странную причуду. .. Мне очень грустно, Витольд, что я принуждена отказать тебе, но я - мать, и воспитание Леони лежит на моей обязанности... Когда вы меня положите в могилу, то можете делать что угодно; но пока я жива, моя дочь не должна выходить из своего общества, портить свои манеры и видеть то, чего ей не нужно видеть.

- Напротив, мама, она должна все видеть и слышать, чтобы подготовиться к дальнейшей жизни и быть полезной для ближних, - нетерпеливо прервал, было, Витольд мать, но тотчас же сдержался и уже спокойно начал доказывать ей, что человека нельзя держать взаперти, что для физического развития Леони ей необходимо больше двигаться, а для умственного - приобрести знание природы и людей, среди которых будет протекать ее жизнь.

Несмотря на сдержанность Витольда, некоторые его выражения болезненно подействовали на пани Эмилию. В словах сына она поняла намек на свою бесполезность, вместо сочувствия - чуть ли не презрение. А она так любила Витольда! В детстве она баловала его больше, чем дочь, только не позволяла ему шуметь в своей комнате, а когда он вырос, она часто любовалась его стройным станом и лицом, напоминавшим ей Бенедикта, каким тот был когда-то. Неудовольствие против сына, который не мог ни любить ее, ни понимать, все более и более волновало ее, глаза наполнились слезами. Несмотря на это, с уст пани Эмилии не сорвалось ни одного негодующего слова. С терпением мученицы, примирившейся со своею судьбой, выслушала она Витольда и даже позволила ему на прощание поцеловать ей руку. Но когда он, убедившись в непреклонном упорстве матери, наконец, ушел, у нее сразу и на этот раз с особенной силой возобновились спазмы в желудке.

Спустя несколько минут пани Эмилия уже каталась от боли на своей кушетке. Страдания ее были поистине ужасны. Страшная ехидна истерии приняла сегодня именно эту форму, чтобы поразить ее своим жалом; на беду у Тересы разыгрался ревматизм, а тут еще от волнения у нее разболелись зубы, и бедная старая дева ничем не могла помочь пани. Подвязав одним платком зубы, а другим, обмотав больную руку, она забилась в уголок и горько плакала над страданиями своей подруги и собственной немощью. Силясь подавить рыдания, она глотала то салицилку, то морфий, но - увы! - тщетно. Кликнули горничную, затем пришлось позвать панну Марту, суетилась около больной и Леоня. Несмотря на все хлопоты, состояние пани Эмилии долго не улучшалось, главным образом потому, что ее нестерпимо раздражали хриплое дыхание и грузная походка Марты. Она не выказывала своего раздражения, но, когда, щебеча как птичка, вокруг нее порхала Тереса, боли ее затихали, горазда быстрее. Напрасно Марта, силясь ходить на цыпочках, раскачивалась взад и вперед своим мощным корпусом, напрасно старалась подавить припадок кашля, - ее хриплое дыхание, даже грубый шопот решительно выводили больную из терпения. Марта заметила это, и лицо ее омрачилось страданием.

- Никогда и никому я не могла принести пользу, - тихо шепнула она Тересе и с грустным оттенком прибавила:- Честное слово, не знаю, зачем я живу на белом свете и чужой хлеб ем! Вечное горе!

За доктором посылать, однако, не представилось надобности. Бенедикт, навестив жену, возвратился в свой кабинет и взялся, было за шапку, когда через открытые двери другой комнаты увидал сына.

- Витольд! - закричал он, - ты поступил очень нехорошо! Расстроил мать... она теперь больна по твоей милости. Может быть, по вашей теории так и нужно - ссориться с бабами и доводить их до истерики?

- Я хлопотал за сестру, - необычно тихим голосом ответил юноша и положил на стол книжку, которую держал в руках.

Бенедикт переступил через порог.

- Мать была совершенно права, - заговорил он. - Леоню нельзя таскать по мужицким свадьбам. Я понять не могу, с чего тебе пришло в голову мучить мать своими идиллическими выдумками!

Витольд молчал, опустив глаза в землю и крепко сжимая зубы.

- Что ж ты молчишь?

Пана Бенедикта начинало раздражать молчание сына.

Витольд поднял глаза и неохотно ответил:

- Я думал о том, отец, почему ты меня ни в пору моего детства, ни тогда, когда я вырос, не отдалял от этих идиллий, - напротив, ты даже побуждал меня к этому.

- Софизмы! Ты меня за глупца, что ли, считаешь, чтобы я стал мальчика водить на помочах и прятать от людей? Но Леоня - девочка, а что мальчику здорово, то девочке может повредить. Ты, вероятно, с этим согласишься, да?

Витольд молчал. На его лице пан Бенедикт впервые увидел выражение упорства; видимо, он твердо решил промолчать.

- Ну, что же, или ты считаешь меня недостойным беседовать с тобой?

Не поднимая глаз, Витольд тихо ответил:

- Позволь мне, отец, не отвечать тебе... избавь от неприятности и себя, и... меня...

- От неприятности! - повторил Бенедикт. - Ты прав! Но не на новые неприятности я рассчитывал, - я думал, ты поможешь мне позабыть старые, которые...

Он махнул рукой.

- Ну, уж верно мне судьба такая! На кого бог, на того и люди! Пусть так будет...

Он схватил шапку и торопливо вышел из комнаты.

Витольд долго стоял на месте, глядя в землю и до крови кусая губы. Но когда у крыльца послышался конский топот, он стремительно бросился к окну и не отходил от него, пока отец, быстро проскакав по дороге, тянувшейся за домом, совсем не исчез из виду. В тревоге и глубокой задумчивости он долго расхаживал по пустой столовой, видимо, борясь с собой. Потом решительно прошел сени и гостиную и остановился возле двери будуара пани Эмилии. Положив руку на задвижку, он с минуту стоял, заметно колеблясь и робея, наконец, собрался с духом и тихонько приоткрыл дверь. Но едва голова его показалась в полумраке будуара, все, кто в нем находились, замахали на него обеими руками. Как раз перед тем больная несколько успокоилась и как будто задремала. Увидев заглянувшего в комнату Витольда, Марта, Тереса, Леоня и горничная знаками давали ему знать в величайшем ужасе и глубочайшем молчании, чтобы он поскорее ушел, не нарушая покоя матери.

Он поспешно ретировался, свистнул своего черного Марса, а через несколько минут уже шагал по направлению к Ольшинке с ружьем, перекинутым через плечо, и книгой, всегда торчавшей из кармана.

Никогда еще пан Бенедикт не был таким сердитым и печальным, как в последнее время, когда на его голову обрушились разные денежные неприятности, а в сердце поселилась неожиданная печаль. Печаль эта росла и увеличивалась с каждым днем. Отношения между отцом и сыном внешне были добрые, но только внешне. Они вместе ходили по корчинским полям, даже разговаривали об агрономии, но оба чувствовали, что связь между ними была только наружная, что их души все более и более отдаляются друг от друга. С того вечера, когда пан Бенедикт бросил сыну несколько горьких упреков и пожелал себе скорой смерти, Витольд замкнулся в себе и упорно молчал обо всем, что могло навести разговор на жгучие темы. Он охотно разговаривал с отцом о разных мелочах, охотно исполнял его поручения, старался помочь ему в занятиях, но о своих убеждениях, о том, что ему нравилось или не нравилось, о своей будущности не говорил ни слова. А когда молодому человеку приходила охота порассуждать об этом, на его лице выступало то выражение непобедимого упорства, которое сейчас так неприятно поразило пана Бенедикта.

Это тихое упорство все более и более раздражало пана Корчинского. Он предпочитал бы открытое сопротивление, чем замкнутость. Эта замкнутость положительно огорчала его. Бывали дни, когда они оба старались избегать друг друга; бывали дни, когда они без всякого предварительного уговора сталкивались друг с другом почти на каждом шагу, ходили вместе гулять, проводили вместе целые часы, спорили, разговаривали. Но в этих разговорах никогда не звучала чистосердечная нота, всякое откровенное слово замирало на губах.

В один из таких дней они долго рассматривали книги Витольда, откуда молодой человек черпал темы для своих рассказов об успехах агрономии в цивилизованных странах.

- О, чорт возьми! - крикнул пан Бенедикт. - Когда я подумаю, что и я когда-то прочел много таких же книжек и мудрости от них набрался немало, то просто сам себе не верю. Теперь я от всего так отвык, что стоит только взять что-нибудь печатное в руки, как сейчас же задремлешь!

И он посмотрел на библиотеку сына такими глазами, что Витольд чуть не рассмеялся, но сдержался вовремя. Ему стало жаль отца, и он прижал его руку к своим губам.

- Витя, - нерешительно заговорил пан Бенедикт, - у меня есть к тебе просьба.

- У тебя, отец? Ко мне? Просьба? Прикажи только, я... Было видно, что в эту минуту он готов был броситься в огонь по первому слову отца.

Покручивая длинный ус и, видимо, стараясь не глядеть на сына, пан Бенедикт продолжал:

- Через три недели ты уедешь из Корчина... тебе нужно проститься с теткой. Ты хорошо знаешь, как меня тяготит этот долг Дажецким... Если б ты к ним поехал, попросил тетку отсрочить мне платеж или разложить его на несколько лет, приласкался бы к ней, объяснил бы... Сыновей у нее нет, поэтому она очень любит племянников... Зыгмунт, когда был за границей, тянул из нее деньги сколько хотел... Может быть, она и тебе оказала бы какое-нибудь снисхождение... Правда, Дажецкий всеми делами занимается сам, но она имеет на него большое влияние... к тому же это пустейший человек, - поклонись ему пониже, поцелуй руку, и он все готов для тебя сделать...Что же, сделаешь ты для меня это, Витя, а?

Брови Витольда нахмурились. Он молчал. Пан Бенедикт сконфуженно и вместе с тем с подозрением вглядывался в него.

- Что же, можешь ты сделать то, о чем я прошу тебя? - уже почти резко спросил он.

- Нет, отец... Мне очень грустно... нет... - сдавленным голосом ответил Витольд.

- Отчего же? Соизволь по крайней мере ответить мне.

- Позволь мне промолчать, отец.

- Опять! - крикнул пан Бенедикт и покраснел до корней волос.

Он хотел что-то сказать, но не мог, и с громом отодвинул стул, на котором сидел.

- Хорошо. Будем молчать оба. Ты хочешь быть мне чужим? Прячешься от меня, как от врага? Хорошо. Будь же добр, отныне считать меня за своего знакомого, который отличается от всех других только тем, что после него ты получишь наследство!

На этот раз Витольд побледнел и вздрогнул. Он хотел, было бежать вслед за отцом и на тяжкую обиду ответить градом горьких упреков. Но нет, что-то внутри его повелевало ему воздержаться и лучше перенести все, чем порвать узел, связывающий его с отцом. Витольд упал на стул, сжал руками виски и закричал:

- Господи! Не можем понять друг друга! Заколдованный круг!

Они, наверное, легче могли бы понять друг друга, если б не были оба так горячи и вспыльчивы. Непрестанное напряжение, в котором уже свыше двадцати лет жил пан Бенедикт, привилось Витольду, как будто кровь и нервы отца передались по наследству сыну. Кровь и нервы обоих были насыщены жгучей горечью страданий, перенесенных одним и глубоко прочувствованных другим.

Но однажды, вскоре после окончания жатвы, пан Бенедикт приехал домой из соседнего города таким веселым и добрым, каким его давно уже не видали. Он не обращал никакого внимания на сидящего на козлах конюха, который исполнял обязанности кучера, усмехался самому себе и, - чего давно с ним не бывало, - подкручивал свой длинный ус не книзу, а кверху.

В воротах Корчина с паном Бенедиктом столкнулась красивая карета четверней с ливрейным лакеем на запятках. На крыльце стоял только что вышедший из кареты Зыгмунт. Трясясь на сиденьи своей желтой брички, пан Бенедикт весело крикнул племяннику.

- В счастливый день ты приехал ко мне, Зыгмунт! Я так рад, как будто меня произвели в генералы!

Зыгмунт молча прошел за дядей в кабинет. Пан Бенедикт снял парусинное пальто, бросил на диван фуражку и вынул из кармана сюртука какое-то письмо.

Письмо это было от адвоката, которому пан Бенедикт поручил ведение дела с Богатыровичами. Адвокат извещал, что противная сторона пропустила срок апелляции, что решение первой инстанции, которая присудила пану Бенедикту значительную сумму судебных издержек, вошло в законную силу. Пан Бенедикт расхаживал по комнате и похлопывал письмом по ладони.

- Да, на своем поставил! И проиграли они, и карманы свои теперь должны будут растрясти! Для них это огромная сумма, да и для меня кое-что значит... в особенности теперь. Вот визг поднимут! Но уж я им не прощу! Ей-богу, ни гроша не прощу! Если добровольно не отдадут, все с молотка пущу... коров, лошадей, перины последние, а свое уж возьму! И поделом, пусть не лезут! И мне этот процесс вошел в копейку... конечно, не столько, но чего-нибудь да стоил. А тревоги, а неприятности они тоже не должны пройти даром. Для них это хороший урок... а для меня... фью, фью! Такая кругленькая сумма на земле не валяется!

Адвокат спрашивает, взыскивать ли с околицы присужденные издержки. А как же иначе? Конечно. Пан Бенедикт сейчас напишет, чтобы к этому было приступлено немедленно, сейчас же. Пусть взыщут присужденную сумму, не взирая ни на что. Он не согласится ни на малейшую уступку, будет строго придерживаться буквы закона, а если не отдадут, тогда приступят к описи... да, к описи!

- Ты пошел бы к бабам, Зыгмунт, на полчаса, а я пока напишу ответ... Сегодня вечером из местечка отходит почта, я пошлю нарочного, чтоб не терять времени...

Уже добрый десяток лет всякий раз, когда ему нужно было послать письмо, он долго откладывал и писал с большой неохотой. Однако сегодня он сразу уселся за стол и, потирая руки, достал из ящика бумагу. Очевидно, в подобных случаях у него уже не ныло внутри, как бывало прежде.

Зыгмунт, одетый как всегда, по последней картинке, со шляпою в руках, прошел через пустую столовую, остановился на минуту и, вместо того чтоб постучаться в дверь будуара пани Эмилии, начал подниматься наверх по лестнице. Корчинский дом был знаком ему с детства, но он на минуту заколебался, вспомнив, что наверху жила не только Юстина, но и Марта. Однако, выглянув в окно, он увидел старую деву: гремя ключами, она шла в сопровождении дворовой девки, направляясь к отдаленному амбару. Дверь пани Эмилии была, как всегда, плотно заперта, в гостиной - ни души, и только сверху доносились звуки скрипки. Зыгмунт поднялся по лестнице. В узком полутемном коридоре на него нахлынули волны музыки - то упражнялся пан Ожельский. Он отворил двери той комнаты, в которой так часто бывал в годы своего детства и юности. Тогда в ней жила Марта; теперь, - он хорошо это знал, - можно было найти Юстину.

Действительно, молодая девушка была в комнате одна. Она сидела у раскрытого окна, но, увидев его, поднялась, уронила на стол рукоделье - какой-то белый платок с одной уже вышитой буквой. Зыгмунт протянул ей руку, к которой она едва прикоснулась кончиками пальцев. Под его пристальным взглядом она слегка побледнела, потом покраснела и, наконец, спросила изменившимся голосом:

- Чем я могу объяснить, кузен, ваше посещение?

Вместо ответа Зыгмунт еще внимательнее посмотрел на нее и с дружеским упреком проговорил:

- Какая вы недобрая, даже стула мне не предложите!

- О, садитесь, кузен... пожалуйста.

Она подвинула к нему стул и опустилась на свое место, с виду холодная, со слегка нахмуренными бровями и с легкою тревогой в глубоких глазах. Зыгмунт сел так, что узкий носок его ботинка касался платья Юстины, и заглянул в окно.

- Довольно красивый вид... - начал, было, он.

- Вы его хорошо знаете, - перебила Юстина и опустила глаза на свою работу.

- Из этого я должен заключить, - подхватил Зыгмунт, - что мне не дозволяется любоваться им из окна вашей комнаты? Вы очень любезны, кузина. Но отчасти вы правы: я не обладаю уменьем любоваться красотами родной природы... может быть, потому, что сильное впечатление на меня может производить только новое для меня, оригинальное, неожиданное... Как же можно сравнить хотя бы этот миленький пейзаж с великолепными видами Италии?

И Зыгмунт начал описывать красоты Рейна, Дуная, Альп и Адриатического моря. Говорил он хорошо, образно, ни на минуту не спуская взгляда с наклоненной головы Юстины. Он, видимо, любовался ее блестящими, иссиня-черными косами и чистыми очертаниями смуглого лба. Потом взор его скользнул по ее опущенным векам с густыми черными ресницами, на мгновение остановился на ее полных пунцовых губах, вполне уже спокойных в эту минуту, и наконец упал на ее статную фигуру. Темный лиф обрисовывал ее свежий пышный стан, грудь вздымалась медленно и ровно.

Мало-помалу речь его стала замедляться; он несколько раз заикнулся, вдруг прервал свой рассказ и с румянцем, вспыхнувшим на его бледных щеках, тихо спросил:

- Я думаю, вы догадались, что я пришел к вам не для того, чтоб описывать красоты природы.

Юстина подняла на него свои глаза:

- Когда вы входили сюда, я спросила себя: что за причина?

- Причина вот какая: я хотел спросить, правда ли, что пан Ружиц добивается вашей руки, и вы... конечно, по предположениям... намереваетесь выйти за этого во всех отношениях истрепанного миллионера?

Он говорил быстро; в голосе его прорывались резкие ноты. Юстина опустила на колени работу и подняла голову.

- Если вы мне скажете, по какому праву вы предлагаете мне такие вопросы, я тотчас отвечу вам на них.

- А вы сами не догадываетесь об этом праве... не признаете его? - спросил Зыгмунт, едва сдерживаясь.

- Не догадываюсь, - ответила Юстина.

- Это право - самое величайшее из всех прав на земле: право любви! - закричал он.

Юстина быстро встала со стула, попятилась назад и решительно проговорила:

- Прошу вас, уйдите отсюда.

Но он уже стоял перед нею.

- Не бойся, Юстина, не бойся ничего... Та любовь, о которой ты не хочешь слушать, так чиста, возвышенна, идеальна, что не может обидеть тебя... Я хорошо знаю, что ты можешь сказать мне. Я сам по своей воле утратил то, чего теперь жажду всеми силами своей души. Но прости мне минутную слабость. Припомни стихи, которые мы с тобою когда-то так любили: Ils ont peche, mais le ciel est un don, ils ont aime, c'est le scean du pardon! Будь великодушна и возврати мне свое сердце, свое доверие, приязнь... свою душу! Я больше ничего не хочу, ничего больше от тебя не потребую, кроме твоей души, Юстина!

При последних словах он схватил ее за обе руки. По губам Юстины пробежала ироническая улыбка.

- Разве это моя душа, Зыгмунт? Это мои руки... выпусти их, пожалуйста!

Скрестив руки на груди и высоко подняв голову, с побледневшим лицом, она заговорила:

- Хорошо, я скажу все, и пусть это окончится раз навсегда. Я любила тебя так, что даже после долгой разлуки, после того, как ты обвенчался с другою, я не могла равнодушно слышать твой голос, а стоило тебе приблизиться ко мне, чтоб я чувствовала, что все... все прошедшее ко мне возвращается! Боже мой, как я страдала! Когда ты приезжал в Корчин, я не хотела тебя видеть... не раз, как безумная, я убегала на берег реки с мыслью, что лучше смерть, чем такая борьба и такая тревога...

- Юстина! Юстина! - с новым порывом бросился к ней Зыгмунт; но она повелительным жестом отстранила его от себя и продолжала:

- Такая тревога! Я не столько оплакивала потерю всего, что когда-то было для меня высшим счастьем, сколько опасалась... да, опасалась какой-нибудь злой минуты... ужасной минуты... в которую я сама... которая столкнула бы меня окончательно в бездну падения. А позорить себя я не хотела. Да, Зыгмунт, хотя я была унижена, хотя и ты и другие люди сделали все, что могли, чтобы дать мне почувствовать мое ничтожество, - я сохранила свою гордость... да, я стала еще более гордой и боялась того, что мне казалось последним, глубочайшим унижением. Моя гордость, - гордость женщины или человека, я не знаю, - отталкивала меня от тебя, защищала меня от тебя, выгоняла меня из дома, когда ты приезжал... Надолго ли хватило бы ее? О, конечно, ненадолго! Но я нашла еще более сильную помощь... В тот день, помнишь, когда ты разговаривал со мной... твоя жена так смотрела на меня и на тебя, а глаза ее мало-помалу наполнялись слезами. Чем провинилась передо мною эта женщина, чтобы плакать из-за меня? Я не хочу никого заставлять плакать! И вот тогда-то я испугалась не только унижения, но и греха. Между мною и тобою были слезы, которые я увидала в глазах твоей жены. Между мною и тобою стала моя совесть!

Юстина говорила, глядя в окошко; признания, видимо, не дешево стоили ей.

Слова ее придали смелость Зыгмунту. Значит, любовь не совсем угасла в ее сердце!.. И тихо, почти нежно он прошептал, наклонившись к ее уху:

- Можно ли было подумать, чтоб ты, Юстина, моя прежняя, поэтичная Юстина, придавала какое-нибудь значение мнению толпы или нелепым предрассудкам?.. Слезы Клотильды? Но уверяю тебя, что я сумел бы успокоить ее! Совесть - понятие условное: для натур рабских, униженных - совесть одна, для независимых, высоких - другая. Святейшее право на земле - это любовь, высочайшая добродетель - брать и давать счастье...

Юстина хотела перебить его, но Зыгмунт увлекся и продолжал так же тихо:

- Я очень несчастлив... мне кажется, что во мне все замерло. В жизни меня ничто не интересует... Я не могу творить. Ты одна можешь воскресить меня, возвратить к жизни, счастью, искусству... Оставь этот дом, поселись в Осовцах... я там полновластный господин. Моя мать сделает для меня все, а Клотильда - ребенок, которого можно занять куклами и ослепить мелкою монетой нежности... Мы будем жить вместе... Неразлучно... Не бойся, я никогда не оскорблю и не унижу тебя ничем! Ты будешь только моею музой, моим вдохновением, товарищем и сестрой моей одинокой души... А что скажет грязный и придирчивый свет, это нас не будет интересовать. Мы будем жить в области идеалов, в области духа и с презрением смотреть вниз на тысячи мелких, ничтожных существ...

С разгоревшимися глазами, с влажным лбом Зыгмунт заглянул в глаза Юстины и хотел было обнять ее, но она отскочила назад и, бледная как полотно, глухо проговорила сквозь судорожно сжатые зубы:

- Он, она и еще одна! Совсем как во французских романах!

Негодование Юстины возрастало с каждой минутой.

- За кого ты меня принимаешь? О чем ты говоришь? Или, может быть, ты сам этого не понимаешь? Как! Оскорбить невинное существо, не сделавшее нам ни малейшего зла, оскорбить в том, что составляет все его счастье, честь, даже, может быть, жизнь; каждый день, каждую минуту лгать и обманывать, вечно ходить в маске, скрывать свой позор... Боже мой! И ты смел предложить мне такую жизнь?.. По какому праву? Что я тебе сделала? О, какое счастье, что я больше уже не люблю тебя! Да, не люблю! Если б я даже еще любила тебя, любила бы даже, как прежде, то перестала бы любить теперь... от гнева, от обиды, от отвращения...

Теперь, когда она дрожала и мяла в руках платок, когда ее грудь поднималась высоко, а глаза светились, как два черных бриллианта, было видно, что в жилах ее течет не розовая водица, а горячая бурная кровь. Никогда еще она не казалась Зыгмунту такою прекрасной. Он смотрел на нее с восторгом, с восхищением и вместе с тем с гневом.

- Я думал, что любовь все очищает и освящает... - начал, было он.

Но Юстина прервала его:

- Оставь слово "любовь"... это не любовь, это..

Она остановилась на минуту, краска смущения залила ее лицо, но она пересилила себя.

- Это просто пошлый роман во французском вкусе... и в наших книгах об этом много писали, и в жизни это часто случается!.. О! Такой роман известен мне давно. Он был проклятием моего детства, свел в могилу мою мать, обесчестил отца... Потом я познакомилась с ним ближе... он обыкновенно начинается звездами, чтоб окончиться грязью. Музы, родные души, чистые чувства, недосягаемые вершины идеалов!.. Боже! Сколько слов, сколько прекрасных, поэтических слов!.. Хотела бы я знать: вы, употребляющие их, лжете или обманываете ими самих себя? Но эта поэзия - только предисловие к величайшей прозе... Любовь все очищает и освящает! Может быть, но только не такая, что прячется от всех и стыдится самой себя. Ты сказал, что право любви самое святое из всех прав. О да! Но о какой любви ты говоришь? Не о той, наверное, которая с недавнего времени загорелась в моей душе. .. Иди на могилу отца, Зыгмунт, иди на могилу отца...

Юстина вдруг остановилась; ей не хотелось высказываться до конца. Зыгмунт стоял перед нею, наклонив голову и закусив губы.

- Философ, - прошептал он, - резонирует, взвешивает все, разбирает...

- Нет,- ответила она, - о философии я не имею никакого понятия. А способностью резонировать, взвешивать, разбирать я всецело обязана тебе.

Он с удивлением и недоумением посмотрел на нее.

- Может ли быть, чтобы ты, Юстина, когда-то такая пылкая, поэтическая, сделалась вдруг такою холодной, рассудительной, осторожной? Нет, ты силой хочешь подавить своя чувства. Ты горда и хочешь сама перед собою разыграть роль героини.

Она пожала плечами и сухо ответила:

- Ты сказал, что у нас обоих душа возвышенная, независимая. Прошу тебя, измени мнение обо мне. Уверяю тебя, что я женщина самая обыкновенная, вполне подчиняющаяся кодексу обыкновенной нравственности. Вот и все.

- Все! И ты больше мне ничего не скажешь? Ничего? Ничего?

- О нет! - поспешно перебила Юстина, - мне необходимо тебе сказать решительно и раз навсегда, что из чувств, которые я к тебе когда-то питала, во мне не осталось ничего, кроме желания добра тебе наравне со всеми другими людьми... Теперь все мок чувства заняты чем-то или кем-то... может быть, вместе и чем-то и кем-то, что не имеет с тобой никакой связи.

- Вероятно, паном Ружицем и les beaux restes его миллионов, - зло рассмеялся Зыгмунт.

- Может быть.

Смешавшийся, оскорбленный, разочарованный, но, все-таки не сводя с Юстины глаз, он церемонно поклонился ей, взял со стула шляпу и вышел из комнаты.

Солнце уже зашло, когда красивая карета с грохотом подкатила к крытому подъезду осовецкого дома. Услышав стук колес, пани Корчинская вздрогнула и едва не уронила книгу, которую держала в руках. По своему обыкновению она сидела в одном из кресел возле большого стола, заваленного книгами и журналами. Подняв голову и опустив глаза, она со спокойным выражением лица ожидала сына.

В гостиной, в нижнем этаже, Клотильда играла на фортепиано. Когда карета загремела у крыльца, музыка смолкла, потом снова послышалась и снова смолкла. Однако через несколько мгновений Клотильда начала какую-то бравурную пьесу, но играла неровно: то вяло, то слишком громко. В ее искусной игре сказывалась талантливая ученица крупнейших музыкантов; но теперь, в ожидании разговора наверху, она дрожала от волнения и, наконец, уже не владея собой, совсем умолкла, когда Зыгмунт входил к матери. Чувствовалось, что это дитя, одиноко игравшее в большом пустынном доме, охвачено нестерпимой мукой и тревогой.

Когда Зыгмунт вошел в комнату матери, с первого взгляда можно было догадаться, что всю дорогу от Корчина до Осовец его волновали бурные чувства и что под влиянием их он принял какое-то энергическое решение. Зыгмунт поцеловал руку матери и сел напротив нее около стола, заваленного газетами и книгами.

- Винцент сказал мне, что вы хотели меня видеть, как только я возвращусь. И я также, возвращаясь из Корчина, решил переговорить с вами о важном деле...

Она посмотрела на него; в ее глазах мелькнуло беспокойство.

- Я слушаю тебя, говори. Может быть, мысли наши сошлись, и мы будем говорить об одном и том же.

- Не думаю. Я даже уверен, что вы никогда не думали о том, что я предложу вам теперь, вернее - о чем хочу умолять вас.

Он ласково, нежно улыбнулся, матери и, наклонившись, снова поцеловал ее красивую белую руку.

- Porions...- шутливо начал он, - вы будете очень удивлены моим предложением... испуганы даже... Oh, comme je te connais, ma petite, chere maman! Но, хорошенько обдумав дело, вы, может быть...

- Я слушаю тебя, - повторила она, и ее чудесные глаза, потускневшие от слез и горя, с невыразимою любовью остановились на голове, склоненной к ее коленям, - на голове сына, на котором сосредоточивались все ее надежды и упования, все мечты, вся гордость.

Зыгмунт поднял голову, но не изменил позы и доверчиво, с той же ласковой улыбкой заговорил, не выпуская руку матери из своей руки:

- Не правда ли, мама, что я у твоих ног провел детство и юность так, как должна была проводить их la belle au bois dormant, сладко дремлющая в хрустальном дворце, посреди заколдованного леса, которого не видела и из которого к ней долетали только благоухание цветов и трели соловья? Не правда ли, chere maman, что вы тщательно устраняли меня от всего будничного и пошлого и взамен этого развивали во мне тонкие чувства, приучали к возвышенному, идеальному,- не правда ли?

- Правда, - ответила пани Корчинская.

- Также, правда и то, что вы предназначали меня к высокому поприщу и поставили мое воспитание так, чтоб я не хотел, не мог смешиваться с серою толпой, - ведь да?

- Да.

С возрастающею нежностью, которую не могли победить глухие подозрения, она вслушивалась в его плавную речь и чувствовала ласковое пожатие его мягкой выхоленной руки. Таким, каким он был в настоящую минуту,- ласковым, поэтичным, - Зыгмунт всегда очаровывал ее. Одну ли ее? И та женщина, с которой он только что расстался, которая когда-то упивалась звуками его голоса, и другая, почти еще ребенок, которая, отдала ему безраздельно всю свою невинную душу и теперь, одна в этом доме, изнывала в слезах и тревоге, и многие, многие другие знали всю силу обаяния Зыгмунта.

- Не правда ли, что потом вы сами послали меня в широкий свет, где я так много лет провел среди чудес науки и искусства... что за это время совершенно отвык от здешней монотонной бессмысленной жизни, с которой, впрочем, я никогда не имел ничего общего, так как и раньше жил в созданной вами обстановке, как заколдованная принцесса в своем хрустальном дворце? Не правда ли, лучшая и разумнейшая из, всех матерей?

- Правда. Но чего ты хочешь?

- Я хочу, прежде всего, ma chere maman, сказать, что за все, сделанное вами для меня, я горячо, бесконечно благодарен вам...

Он поцеловал несколько раз ее руку.

- Потом... так как совершенно невозможно, немыслимо, чтобы после такого прошлого я остался навсегда привязанным к этому клочку земли, к этим коровникам, амбарам, сараям... que sais-je?.. к этому ужасному Ясмонту, который каждый вечер приходит морить меня докладами о хозяйстве, к этим грубым и вместе с тем жалким соседям... Разве это возможно? Дорогая мама, разве кто-нибудь, зная мою подготовку, зная мои потребности, мой широкий кругозор, может требовать этого от меня?

Он широко развел руками, на лбу его прорезалась морщина. Всецело, до глубины души он был уверен, что такое требование было бы абсолютно невозможным и несправедливым. Пани Корчинская молчала. До некоторой степени она оправдывала жалобы сына, помнила хорошо о своих собственных антипатиях и неудовлетворенности.

- Я тебя вполне понимаю, - задумчиво сказала она. - Все, что ты перечислил, тебе, конечно, перенести трудней, чем кому-нибудь другому. Но, дитя мое, ничья жизнь не может быть свободна от горя, борьбы, страданий и исполнения трудных...

Зыгмунт быстро вскочил с места.

- Благодарю! Для меня совершенно достаточно этих страданий и борьбы. Они унесли два года моей жизни.

- Если б ты был исключением... но... мы все несчастливы.

Зыгмунт остановился перед матерью и спросил:

- Но, надеюсь, вы не желаете, чтоб я-то увеличил число несчастных?

Пани Корчинская ответила с едва заметною дрожью в голосе:

- Нет, на свете матери, которая хотела бы несчастья своему ребенку, но я для тебя при выборе между пошлым счастьем и возвышенным несчастьем выбрала бы последнее.

- Кто же говорит о пошлом счастье? - небрежно бросил Зыгмунт. - Разве избранное общество, красота природы, наслаждение искусством составляют пошлое счастье?

- Конечно, нет. Но ты родился здесь, твои обязанности здесь, и здесь ты должен жить.

- Почему должен? - перебил Зыгмунт, - почему должен? Но мы, милая мама, незаметно пришли к тому, что составляет суть моего предложения... нет!.. моей горячей просьбы.

Он немного поколебался, потом снова сел напротив матери, наклонился, взял ее руку и заговорил по-прежнему - ласково, нежно, поэтично.

Он просил ее продать Осовцы и вместе с ним уехать за границу. Жить они будут в Риме, Флоренции или Мюнхене, каждое лето будут уезжать в горы или на море. Если к сумме, вырученной от продажи Осовцев, присоединить приданое Клотильды и то, что впоследствии достанется ей от отца, то составится капитал, достаточный для их прожития. Жить, конечно, можно будет не роскошно, но вполне прилично. Наконец, он не теряет надежды разбогатеть, когда при соответственной обстановке в нем вновь проснутся творческие силы. Жить и путешествовать они будут всегда вместе, пользоваться высокими наслаждениями, исполнять все свои желания, - нужно только выбраться отсюда, из этого болота косности, застоя и тоски, избавиться от зрелища окружающих их кислых лиц.

Зыгмунт пришел в хорошее настроение и шутливо прибавил:

- Не правда ли, мама, что кислые лица здесь преобладают? Все точно по ком-то или по чем-то плачут, не находят себе места, хлопочут... Отсюда и меланхолия qui me monte a la gorge и душит меня, как globus hystericus бедную тетю Эмилию. Вы только один раз ездили за границу, да и то давно... еще с покойным отцом. Вы не знаете, что такое значит перемена атмосферы; вы не воображаете, сколько там найдется такого, что вполне достойно вашего внимания...

Пани Корчинская молчала. С высоко поднятою головой и опущенными ресницами она сидела неподвижно, не вынимая из рук сына своей холодеющей руки. Наконец тихо, но решительно она проговорила:

- Я никогда не сделаю этого.

Он вскочил на ноги.

- Почему? Почему?

Пани Корчинская подняла на него глубокие суровые глаза.

- Собственно потому, что ты сейчас сказал... Чтобы твоя, как ты говоришь, меланхолия осталась при тебе.

- Но ведь это глу... pardon!.. Крайний идеализм! Положительно, мама, вы крайняя идеалистка. Вы обрекаете меня на вечную тоску, хотя нет ничего легче, как избежать ее; вы прирастаете к одному месту, как гриб, только потому, что и другие грибы должны расти на нем, - это беспощадный, крайний идеализм.

Она прямо взглянула ему в глаза и спросила:

- А ты, Зыгмунт... ты не идеалист?

Он - конечно! Он считает себя за идеалиста и не допускает, чтобы кто-нибудь мог заподозрить его в материальных стремлениях. Но это-то и делает для него невозможной здешнюю жизнь. Он жаждет идеалов и высших впечатлений, а его окружают будничность и монотонность. Он идеалист, но не чувствует ни малейшей склонности к аскетизму, не может быть ни отшельником, ни дервишем. Он человек культурный, ему необходимы развлечения, общество, а здесь нет ни того, ни другого. Не имея возможности работать, по недостатку впечатлений, он проводит целые дни без цели, без дела, а это просто адская жизнь, от которой можно с ума сойти, ошалеть.

Зыгмунт горячился. Издавна накопившееся в нем недовольство, слова матери, грозящие разрушением его блестящего плана, теперь сильно изменили не только способ его выражения, но даже и самую внешность Зыгмунта. Теперь он уже не напоминал последнюю модную картинку.

- Тут всякий человек, будь он отъявленным идеалистом, обратится в разжиревшего вола! - восклицал он, расхаживая по комнате, засунув руки в карманы жакетки. - Тут только и можно заботиться, что о собственном брюхе. Я чувствую, как во мне мало-помалу угасают все мои душевные силы... Я глубоко несчастлив, чувствую, что размениваюсь на мелочи, пошлею...

При последних лучах дня пани Корчинская следила за сыном и, когда он остановился на минуту, заговорила каким-то странным голосом, который, казалось, с трудом выходил из ее груди.

- Ты говоришь, что тебе недостает впечатлений, что ты не можешь работать, терпишь, лишения... Отчего ты не ищешь утешения в своей любви? Ты должен быть хоть с этой стороны очень счастлив...

- Ну... не совсем, - неохотно проворчал Зыгмунт.

Тихо, едва слышно пани Корчинская спросила еще:

- Ты не любишь Клотильду?

Зыгмунт немного смутился.

- О нет, нет... я питаю к ней симпатию... огромную симпатию... но она не удовлетворяет меня... Она не доросла до моих духовных потребностей... Ее вечные нежности и бессодержательная болтовня...

Пани Корчинская с живостью перебила его:

- Она - дитя, прелестное, страстно любящее тебя дитя, которое при свете твоей любви может созреть и развиться... Ты отвечаешь не только за ее счастье, но и за все ее будущее...

- Pardon! - воскликнул Зыгмунт, - к педагогике у меня нет склонности, и я никому не обязывался учить мою жену. Се n'est pas mon fait. Или она подходит мне, или нет. Voila! А если в нашем союзе есть какие-нибудь недостатки, то жертвою их, конечно, являюсь я, а уж ни в каком случае не она.

Повернувшись спиной к матери, он встал у окна. Солнце уже скрылось, и только широкая розовая полоса еще горела между деревьями парка. Несколько минут царило молчание. Наконец пани Корчинская решилась его нарушить. В ее сдавленном голосе чувствовалась невыразимая тревога.

- Зыгмунт, поди ко мне... сюда... ближе...

Он подошел к ней.

- Во имя всего, что когда-то соединяло нас, во имя того, что ты любил когда-то, умоляю тебя, отвечай мне правду, одну правду... Видишь ли, мне пришла в голову только одна мысль, которая повергла меня в страшную тревогу... я чувствую страшную тяжесть на совести... Но все равно, я хочу знать правду, чтобы уяснить свое положение, исправить, что можно, чего нужно избежать, - избегнуть... Скажи, ты любил когда-нибудь Юстину? И не это ли чувство заставило тебя так скоро охладеть к Клотильде? Если бы... тогда... вместо того чтобы отговаривать, я бы согласилась на твой брак с Юстиной, если бы она была твоею женой, чувствовал бы ты себя более счастливым, более мужественным, более способным к жизненной борьбе и исполнению своих обязанностей?

Зыгмунт выслушал мать с полунасмешливою, горькою улыбкой, пожал плечами и опять начал расхаживать по комнате.

- Очень сомневаюсь. Вы знаете, я совершенно в ней разочаровался. Она - существо холодное, ограниченное, начиненное разными предрассудками, да еще с претензиями на роль героини... Притом, только сегодня я заметил, какие у нее грубые руки... вообще она больше походит на красивую дюжую деревенскую девку, чем на женщину из приличного общества... Клотильда гораздо больше подходит мне. . она изящней, прилично воспитана, у нее есть музыкальные способности. .. даже весьма порядочные. Вся беда в том, что я удивительно скоро осваиваюсь со всем, а раз освоюсь, то начинаю скучать... Са depasse toute idee , какая у меня жажда впечатлений... В этом смысле я совершенно ненасытен, поэтому меня так и угнетает здешняя монотонность...

Он говорил еще что-то, но трудно было сказать, слушала ли его пани Корчинская или нет. Из ответа сына она узнала о двух вещах: первое, что Юстина недавно его отвергла; второе, что он никогда искренно не любил ни одну из этих женщин. Да и мог ли он любить кого-нибудь или что-нибудь? Мало-помалу гордая голова пани Корчинской склонилась на грудь, в которой крепла едва сдерживаемая буря, и поднялась только тогда, когда Зыгмунт нежно спросил: неужели он должен навеки отказаться от своего заветного плана? Неужели дорогая мама, обсудив все хладнокровно, не согласится, что для него, Зыгмунта, дольше оставаться здесь - значит погибнуть навеки?

Тогда пани Корчинская опять подняла голову и с привычной надменностью и энергией в голосе ответила:

- Я никогда не смогу равнодушно смотреть на это. Пока я жива, никогда на этой земле, в этих стенах, другие люди... чужие боги...

Дальше она не могла сдерживаться.

- Великий боже! Но после моей смерти ты сможешь сделать это... да, ты сделаешь это, как только я закрою глаза... Как трус, ты убежишь из рядов побежденных, как эгоист, не захочешь разделить с ними горький хлеб страдания. Ты отдашь наследие своих отцов за мешок с деньгами, чтобы купить себе беспечальную жизнь. Боже мой! Может быть, я больна, может быть, я вижу тебя таким в страшном, уродливом сне... Зыгмунт! О Зыгмунт! Разуверь меня, скажи, что ты вовсе не так думаешь и чувствуешь...

Спокойный и холодный Зыгмунт, казалось, почти не замечал волнения матери.

- Успокойтесь, пожалуйста. Кто вам говорит о беспечальном житье? Мне нужно нечто более важное, тут дело о моих способностях... вдохновении...

- Разве душа артиста - бабочка, что перепархивает на своих слабых крылышках с цветка на цветок? - почти закричала пани Корчинская. - Разве здесь земля ничего не родит, разве здесь солнце не светит? Разве здесь царство смерти, что ты не можешь найти вокруг себя ни малейшего проблеска жизни и красоты?.. Неужели здесь ничто не может привлечь твое внимание, встряхнуть твою душу, вдохновить ее любовью или страданием? А я мечтала... а я мечтала.

Тут в ее голосе зазвучали с трудом сдерживаемые слезы.

- А я мечтала, что именно здесь, на лоне родной природы, при теплом участии родных по крови и духу людей, твои способности еще более разовьются в тебе, вдохновение заговорит более громким голосом. Я мечтала, что именно здесь тебе станет, понятен язык малейшей былинки, красота, которая кроется в лучах родного солнца, в переливе света и теней, что соки этой земли, - которая и тебе мать, - ее сладость и отрада легче проникнут в твою душу и одухотворят ее могучею силой.

Зыгмунт стоял перед матерью пришибленный и, как видно, крайне огорченный. Он разводил в недоумении руками и почти одновременно с ней говорил:

- Но ведь все это чуждо мне... Я, ma chere mаmаn, с этим светом, тенями, сладостями, травами etc, etc никогда не встречался, не сжился с ними, не привык... я привык к другому. Ведь невозможно культурного человека обратить в дикаря из-за... соков земли, с которыми я до сих пор не имел ничего общего!

Медленно, обеими руками опираясь о стол (ноги отказывались служить ей), пани Корчинская встала и заплакала так, как плакала всегда, без рыданий, без судорожных подергиваний лица. Крупные слезы катились из глаз ее и медленно текли по щекам.

- Моя вина, моя вина, тяжкая вина моя! - несколько раз повторила она. - Я ошиблась. Между тобою и тем, что должно быть предметом твоей горячей самоотверженной любви, я не установила никакой связи. Правда, я всегда говорила тебе об этой любви, много говорила... но слова эти были плохим посевом. Я ошиблась... Но, дитя мое...

Она молитвенно сложила руки на груди.

- Не карай меня за мой невольный грех!.. О да, невольный! Я думала, что поступаю хорошо... Я держала тебя в хрустальном дворце, потом послала в чужие края, потому что, по моему мнению, ты должен был стать звездою первой величины, а не тусклою свечкой, - вождем, а не рядовым. Да, я вижу, что ошиблась, но ты должен исправить мой грех. Вспомни историю твоего отца; ты хорошо ее знаешь. Разве ты не можешь почерпнуть силу, мужество, величие духа из того же источника, из которого черпал он? Твой отец, Зыгмунт, любил народ, которым и ты окружен со всех сторон, умел жить с ним, поднимать его, утешать, просвещать.

Вдруг она смолкла. В сумраке, который уже начинал наполнять комнату, она услыхала насмешливый и презрительный голос, который произнес только одно слово:

- Быдло!

О, свидетель бог, несмотря на свои инстинкты и привычки, она никогда не думала так, никогда, даже в тайниках своей души не осмеливалась оскорблять таким названием народ. Не умея сблизиться с этою массой, слиться с ней, работать с ней вместе, пани Корчинская искренно желала ей всего лучшего, сочувствовала всякому ее страданию. О, только один бог видел бурю, поднявшуюся в ее душе от одного этого короткого, но ужасного слова. Зыгмунт не заметил ни этой бури, ни Страшной бледности, которою покрылось лицо матери, и, воспользовавшись минутой, заговорил:

- Я очень хорошо понимаю, что вас более всего интересует. Да, как и не понять? Соки земли, страдания, народ и тому подобное... Я никогда не хотел говорить об этом, чтобы не огорчать и не сердить вас. Я вообще очень уважаю чужие чувства и убеждения, в особенности бескорыстные, как, например, ваши. Но теперь я замечаю, что этот предмет требует подробного разъяснения. Мне очень грустно, j'en suis desole , но я этих чувств и убеждений не разделяю. Только сумасшедшие и крайние идеалисты до последних сил защищают абсолютно проигранные дела. И я также идеалист, но умею трезво смотреть на вещи и не допускаю никаких иллюзий. А так как иллюзий у меня никаких нет, то мне вовсе не хочется принести себя в жертву на алтарь несуществующего божества. Простите, если я чем-нибудь оскорбил ваши чувства; я понимаю, очень хорошо понимаю, что люди старого поколения могут оставаться под влиянием традиций, личных воспоминаний etc. Мы же, расплачивающиеся за чужие иллюзии, своих не имеем. Когда банк сорван, я иду играть к другому столу, а этим другим столом служит для нас общечеловеческая цивилизация, европейская цивилизация. Я, по крайней мере, считаю себя за сына этой цивилизации, вскормлен ее соками, сжился с ней... Нет ничего удивительного, что я не могу жить без нее и что здешние соки только питают мое бренное тело (что, между прочим, приводит меня в ужас), но духовные потребности удовлетворить не в состоянии.

Пани Корчинская чувствовала, что земля уходит из-под ее ног, и крепко ухватилась обеими руками за край стола.

- Боже, боже! - тихо проговорила она, отняла одну руку от стола, протянула ее к окну и сдавленным шопотом прибавила: - Пойди на могилу отца, Зыгмунт, пойди на могилу отца. Может быть, там... может быть...

- Могила! - саркастически перебил Зыгмунт, - опять могила! Сегодня я получаю уже во второй раз совет отправиться на могилу. Очень благодарен за эти могилы... передо мною жизнь, слава!..

- Без славы, без надгробного памятника, забытый всеми, твой отец там...

- Мой отец! - вспыхнул Зыгмунт, - простите меня, мама... но мой отец был безумец...

- Зыгмунт! - крикнула пани Корчинская, и голос ее зазвучал необычно резко и грозно. Но и в жилах Зыгмунта текла горячая кровь Корчинских. Непреклонное упорство матери вывело его из себя.

- Да, безумец! - повторил он. - Правда, весьма благородный, но в высшей степени вредный.

- Господи, господи!

- Да, мама. Простите меня, но я имею право сказать это, я, лишенный возможности занять место, принадлежащее мне по праву, я, носивший даже в чужих краях клеймо позора на своем лбу, я, чуть не нищий, благодаря тому, что мой отец и подобные ему...

- Уйди, уйди отсюда! - собрав последние силы, крикнула пани Корчинская. - Уйди как можно скорей, - я боюсь, как бы не сказать... о! ..

Она не докончила и с высоко поднятой головой, с бледным, как полотно, лицом, которое казалось еще бледнее в обрамлении траурного чепца, повелительным движением руки указала ему на дверь.

- Уйду, уйду! Я вижу, что с вами о таких вещах разговаривать невозможно. Могилы, проклятия, трагедии! Что тут только творится, что творится! И для чего? Зачем? Почему? Если это рассказать, никто не поверит!

Он вышел и тихо затворил за собой дверь.

Есть люди, которые плакать умеют только над могилами дорогих им людей, а что такое отчаяние при виде разбитых и попранных идеалов, не понимают. Но эта величественная женщина с бледным лицом, неподвижно стоявшая посередине темной комнаты, чувствовала теперь, что на ее жизненном пути, в глубине ее души вырастает новая могила, еще более страшная, чем та - другая могила. После той остались воспоминания, а после этой - ничего... ничего. В эту могилу скрывались, прощаясь с нею навсегда, ее лучшие чувства и надежды. Как в химической реторте разлагаются не физические элементы, так в ее душе исчезала вера в гений и благородство Зыгмунта. Пани Корчинской казалось, что она слышит запах трупа и что этот труп находится в ней самой, тяжелым камнем давит грудь, замораживает ее. Что это? Агония ее любви к сыну?

Грудь ее стыла, как будто в ней угасал единственный огонь, который поддерживал ее жизнь. Она понимала, что гаснет там, и обеими руками сильно сжимала сердце, словно хотела удержать улетающий оттуда огонь. Она чувствовала, что вместе с утратой ее веры и любви рушатся все опоры ее существования, какой-то острый, немилосердный нож пресекает все нити ее жизни. Она чувствовала такую муку, какой не испытывала еще никогда.

Вдруг в глаза ей ударил ослепительно яркий свет. Широкая розовая полоса между деревьями парка, оставленная на небе заходившим солнцем, стала теперь кроваво-красной. Местами она клубилась, словно река крови, подернутая фиолетовой дымкой, а над ней поднимался золотой туман, сверкая пышным ореолом. Какое-то смутное воспоминание поразило пани Корчинскую, и в этом явлении природы ей почудился некий зловещий символ. С того места, где она стояла, был виден лишь узкий краешек далекой лазури, точно проблеск вечной, но далекой надежды, - и больше ничего... ничего... только река крови, пышущая золотым туманом и сочащаяся, будто слезами, багряными каплями. Она долго-долго смотрела, потом прижала руки к вискам, зашаталась и со стоном упала наземь. Ее руки и ее колени с глухим стуком ударились об пол. В комнате раздался прерывистый шопот - сначала явственный, потом все тише, точно он вырывался из груди умирающего:

- Ты видел? Он тебя оскорбил! Память твою, твою могилу... упования наши, веру, стремление - все растоптал! Андрей! Слышишь ли ты? Простишь ли ты? Моя вина, моя вина!.. Но я не хотела этого... Смерти! О, смерти!

Но смерть не была бы ужасною, если б являлась к тем, кто не хочет жить. Сильное тело пани Корчинской энергично сопротивлялось порывам бури, терзавшим ее душу.

Долго лежала она, припав лицом к полу, а когда, наконец, решилась приподнять голову, в глазах ее блеснуло выражение робкого восторга, точно она не доверяла самой себе.

Она увидела Андрея. Она едва могла различить очертания его фигуры посреди золотистого тумана, но его лицо, масса густых волос на голове, бледный лоб с кровавою раной посередине резко выделялись на кровавом фоне заката. Она вглядывалась в это лицо с любовью, во стократ большей, чем в тот далекий день, когда возлюбленный снял с ее чела фату невесты. Кругом царствовала глубокая тишина, какая бывает только перед рассветом. Ни малейший шум не долетал до ушей пани Корчинской; она не чувствовала ни холода пола, на котором лежала, ни расстояния, отделяющего ее от дорогого видения.

- Прощаешь ли ты меня? - шептали ее дрожащие уста.

Он, окруженный золотистым ореолом, лежал на багряном облаке, неподвижный, печальный, и смотрел вдаль на узкую голубую полосу. Пани Корчинской показалось только, что его прозрачная рука на минуту освободилась из-под мглистого покрова и простерлась над ее головой.

- Без отца вырос, - шептала она, - без отца... без тебя!

Но фиолетовый туман поднимался все выше и мало-помалу медленно заслонял от нее бледное лицо с глазами, устремленными на узкую далекую ленту лазури.

IV

День был снова праздничный и погожий, но широко раскинувшаяся равнина, окруженная с одной стороны лесистыми холмами, а с другой - излучиной Немана, имела теперь совсем иной вид, нежели в знойные страдные дни уже минувшего лета.

Вместо блистающей свежести и шума кипучей жизни теперь эта равнина была овеяна мягкой печалью природы, умиравшей с медлительным очарованием. На опустевших, оголенных межах лишь кое-где торчали сухие стебли цикория, искрились темным багрянцем пышные султаны конского щавеля да испуганно припали к затвердевшим краям борозд пушистые комочки каких-то сережек и пожелтевшая повилика. Куда ни кинешь взгляд, темнела, словно выцветший ковер, вспаханная земля, уныло чередуясь с увядшей зеленью картофельной ботвы и мертвенной желтизной истоптанного скотиной жнивья. На этом блеклом, выцветшем ковре кое-где розовели ржавые пятна спелой гречихи да в корчинских полях, зеленея как е мае, колыхалась высокая роща конского укропа. Тропинки, прежде таинственно утопавшие в пуще хлебов, стали теперь видны; прихотливо извиваясь, они пересекали темную пашню. Тучи ворон расхаживали по рыхлой земле, задумчиво опуская клювы в поисках корма. На краю жнивья, возле леса, низко стлались слабые сизые дымки: то пастухи жгли костры. Ивы, тополя и полевые груши еще были одеты густой зеленью, но она уже почернела и съежилась. Время от времени, неизвестно откуда, срывался желтый лист и одиноко летел в воздухе, а в кустах уже белели молочные хлопья паутины. Вместо опьяняющего благоухания цветов и скошенной травы, свежего аромата сжатой соломы и древесной смолы теперь всюду носился лишь один сильный и влажный, отдающий ржаным хлебом запах земли, глубоко изрезанной плугами. Вместо оглушительного щебета птиц и жужжания бесчисленного множества насекомых теперь повсюду царила тишина. То была не та тишина, которую несет с собой смерть, а великое безмолвие покоя. Только вверху еще раздавались пронзительные крики журавлей и клекот аистов, а внизу, трепеща замирающими крылышками, пролетали запоздалые мотыльки да жужжали пчелы над полосками гречихи, и над деревьями по-прежнему звенела невидимая струна речной мошкары.

В будние дни здесь еще раздавались то протяжные и угрюмые, то короткие и бодрые крики пахарей. На одном краю поля быстро передвигались плуги, а на другом - тихо постукивая по вспаханной земле, уже волочились бороны и медленно, прямо, не сгибаясь, шагали сеятели и, мерно взмахивая рукой, обрызгивали свои полоски обильной росой семян. Робкие лучи падали на застилающий землю потускневший ковер, лишь кое-где расцвеченный розовой ржавчиной или майской зеленью. А в вышине, над потемневшими деревьями, окутанными дымом пастушьих костров, над видневшимися в полях сеятелями и пахарями, среди чистой, но уже побледневшей лазури тихо светило угасающее, бледно-золотое солнце. Казалось, оно слишком долго лило на поля и леса свои животворные лучи и, обесцветив их пышное убранство, поблекло само, а теперь смотрело на еще прекрасную, но угасшую, печальную землю печальным, угасшим оком. Так же, как земля, которая еще улыбалась, но уже не искрилась радостью, оно еще грело, но уже не жгло, ласково окутывало землю плащом из бледного золота, но уже не разжигало на ней ярко пылавших костров. Между потухшей блеклой лазурью неба и выцветшим ковром земли веяло свежей прохладой, напоминавшей о близком уже бабьем лете. Неподвижный воздух был прозрачен и чист, как хрустальный купол, венчающий мир.

Вместе с изменившимся обликом природы изменился и вид околицы Богатыровичей. То не была уже, как раньше, сплошная, почти непроницаемая стена растительности, сквозь которую только вблизи, да и то частями, можно было разглядеть границы усадеб и построек. Теперь только плетни целиком и дома почти до половины утопали в необычайно пышной чаще, разросшейся вширь и ввысь. То была уже не чаща, а вернее, лавина, дикая пуща сорняков. То была как бы книга природы с множеством перепутанных и непохожих страниц.

Подле высоких широколистных, пушистых на глаз, но жестких на ощупь огромных лопухов и колосениц покачивались красные и лиловые цветы репейника, утыканные шипами; белоснежные короны тысячелистника смешивались с темным багрянцем конского щавеля, а продолговатые листья собачьих язычков высовывались отовсюду, словно их острые кончики хотели лизнуть одежду прохожих. Немного дальше наглый кустистый оконник, усыпанный белыми пуговками, так раздался вширь, что возле него уже ничто не могло расти; только полынь да мята упрямо теснились вокруг, распространяя сильный горький запах. Еще дальше отцветший паслен, увенчанный ядовитыми маковками, и дикие спиреи обвились вокруг голых стеблей мальвы, сплетаясь в сплошную стену. А у подножья ее краснели кровавые листья увядшей лебеды, золотились желтые шелестухи и стоял непроходимый лес хвощей, руты и крапивы.

Но эти заросли еще оставались только возле плетней, амбаров и конюшен. Сады уже поредели, стали светлее и просторнее. Недавно прошедшие дожди прибили пыль, и в прозрачном воздухе, за огородами, с которых сняли уже овес, коноплю и фасоль, четко вырисовывались открывшиеся целиком дома и деревья. А овощи, которые остались на грядах, уже ничего собой не заслоняли. На дорогах и улицах, между плетнями и домами стлалась теперь только низкая, истоптанная трава.

Вишневые и сливовые сады уже просвечивали понизу насквозь; на липах, грушах, яворах и тополях уже кое-где мелькали пожелтевшие или порозовевшие листья, а верхушки их стали прозрачными, как кружева. Цветы под окнами и у крылечек уже везде повяли, и только изредка можно было еще встретить чахлые флоксы или мелкие астры. Зато сквозь кружевные ветви деревьев и пустоты, зиявшие в садах, теперь виднелся бурый лен, разложенный на траве, белели разостланные на солнце холсты, а кое-где поблескивала, как лоскутки драгоценной ткани, прежде невидимая лазурная лента Немана.

Было еще утро, когда околицу наполнил необычный шум. Долго тарахтели, не переставая, колеса, фыркали лошади, раздавались приветственные возгласы. Со всех сторон, пересекая равнину, к усадьбе Фабиана съезжались брички, скакали верховые и шли пешком жители околицы. Наконец, бричек двадцать - желтых и зеленых, запряженных одной или парой лошадей - запрудили двор Фабиана и соседние дворы; не менее пятнадцати оседланных лошадей стояли привязанными у всех плетней; человек сто разного возраста и пола пестрой колышущейся волной залило сад и зеленую уличку, отделявшую огород от сливовой рощи, и даже хлынуло на дорогу, тянувшуюся белой лентой вдоль сжатого поля.

На несколько миль вокруг все знали, что это были гости, которых Фабиан пригласил на свадьбу своей дочери. Нрав у отца Эльжуси был задиристый и заносчивый, но вместе с тем Фабиан славился на весь уезд своим тщеславием и словоохотливостью, а также склонностью к шумным увеселениям. Поэтому шли к нему охотно - одни из уважения, другие из любопытства, а более всего - в надежде весело поплясать и поволочиться. Правда, жил он убого, но при всей своей бедности имел большие знакомства и бесчисленную родню и, хоть бы завтра ему пришлось умереть с голоду, не ударил бы в грязь лицом и по такому случаю не преминул бы показать, что он сам себе господин. Как и следовало ожидать, на свадьбе дочери Богатыровича и сына Ясмонта больше всего было Богатыровичей и Ясмонтов. Однако среди приветственных возгласов, когда знакомые, встречаясь, окликали друг друга, слышалось немало и других фамилий. Голоса людей, пролетев над травами, доносились до спокойных, прозрачных вод Немана, а потом отдавались эхом на другом берегу, где-то в чаще дремучего бора.

Целой гурьбой туда нагрянули Заневские - старики и молодые - из своих тихих, хлебородных Заневичей. Вслед за ними из занеманских Обуховцев прикатили Обуховичи, люди зажиточные и работящие, но пользовавшиеся дурной славой оттого, что чаще других ввязывались в скандалы, были драчливы и охотники до выпивки. Кроме них, из-за Немана приехали Осиповичи из Толлочек, выделявшиеся благообразными, как будто резными лицами и черными, как вороново крыло, волосами. Из-за Немана же явились маленькие, проворные Лозовицкие из Сорочиц, горделиво закручивавшие кверху усы; эти были известны семейным согласием, и действительно, живя по четыре, а то и по пяти семей в хате, никакими сварами не гневили бога и не смущали людей. Станевские из Станевичей белели в толпе высокими лбами, напоминая преждевременной плешью головы своих прадедов, которые те брили. Были тут также обедневшие Глинды из песчаных Глиндичей и степенные Стжалковские из ближних Самостжельников. Сват Стажинский привез из Стажин всех троих сыновей и только двух дочерей, но эти две дочери своим ростами ярким пунцовым румянцем стоили четырех. Из Семашек, словно три льва, явились Домунтичи, двоюродные братья Ядвиги; широкими плечами и пышными гривами все трое настолько же превосходили мужчин, насколько среди женщин выделялись худобой и маленьким ростом две панны Семашко, приехавшие в сопровождении двух братьев. Обе они были бледны и робки, в испуге цеплялись друг за дружку и вместе расхаживали по прозрачному саду в одинаковых платьях в голубую и белую полоску. Был там вместе со взрослыми своими детьми также и старый Корча, давно уже вышедший из однодворцев, приобретя собственный хутор. Пожаловал на свадьбу и управляющий из Осовцев с изысканным именем Альбин Ясмонт; хохоча, как целая рота солдат, он рассказывал всякие чудеса о своем молодом барине. Разумеется, здесь же был и Юзеф Гецолд, мелкий арендатор, с ввалившимися щеками и забитым видом, сопровождавший свою супругу, разряженную в шерстяное платье с длинным шлейфом и шляпу с торчавшими во все стороны цветами. Высаживаясь из брички, она показала чуть не до колена толстый нитяной чулок, тотчас закурила папиросу и, не вынимая ее изо рта, прищурясь, проследовала из сада в дом, в сознании своего превосходства никого не удостоив взглядом.

Впрочем, не только она, но и все собравшиеся на свадьбу были весьма озабочены тем, чтобы одежда их приличествовала случаю. Тем не менее, никакими требованиями моды или деспотических обычаев они не стеснялись. Кое у кого из девушек на платьях было жалкое подобие драпировок - несомненная претензия на шик. Однако большей частью наряд их состоял из скромных юбочек и корсажей, схваченных цветными поясками, да еще поддельного золота колечка или брошки с блестящим стеклышком, приобретенных у забредшего коробейника.

Мужчины, пожалуй, представляли даже более яркое зрелище, нежели женщины. Черные тужурки смешивались с белыми полотняными сюртуками, рядом с серыми домоткаными куртками ослепляли взор канифасовые костюмы канареечного цвета; среди темных длинных одеяний, которые носили старики, зеленел, будто ровно подстриженный куст, травянистый сюртук Стажинского. Всеми цветами радуги переливали на их шеях причудливо повязанные платки и галстуки. Только белоснежные манишки и высокие, по колено, сапоги с заправленными внутрь брюками вносили некоторое однообразие в пеструю толпу этих рослых загорелых людей, одинаково смело и высоко поднимавших головы.

То был простой деревенский народ, но народ, никогда не испытавший страшного гнета принудительного труда и никогда не подвергавшийся смертельному оскорблению порки. То был народ, которому в далеком прошлом сияло солнце прав и достоинства человека, оно и поныне еще бросало на их души и жизненные пути бледные, не совсем угасшие лучи. То был народ, безудержно, страстно, до яростных споров, а порой и до преступления рвущийся к земле, но народ этот был связан с землей кровными узами, и судьбы ее, как и биение ее жизни, ощущал в собственных жилах и в собственной судьбе. То был народ загорелый, омытый обильным потом, с огрубевшей кожей на лице и на руках, но с прямыми, негнущимися спинами, с могучими руками и, несмотря на узкий кругозор, проницательным и смелым взглядом.

Соберется ли в кучку несколько парней - кажется, выросла из земли дубовая роща. Заговорят ли живей и громче - кажется, отдается эхо речей, которые звучали в ту пору, когда Рей из Нагловиц за кружкой пива и бараньим жарким беседовал в Чернолесье. Засмеются ли они - из-за румяных губ засверкают белые, как снег, зубы. Снимут ли шапки - открываются взору чистые лбы, белые лица и гривы золотистых, черных иль белокурых волос, всегда густых, как обильная листва, и причудливо, горделиво откинутых назад.

Но так выглядели только молодые. У старших, даже еще совсем не старых поступь была медлительная, речь степенная, зачастую многословная, лица, изборожденные морщинами и редко озарявшиеся улыбкой. Видимо, жизнь, которую они вели, очень скоро их усмирила, охладила, согнала с лица румянец, а на плечи взвалила невидимое бремя. Толстое брюхо хуторянина Корозы и красная физиономия Стажинского были здесь исключением. Зато поражал худобой при высоком росте отец семерых детей и владелец десяти моргов земли, Валенты Богатырович, а на лице его с уныло повисшими черными усами застыло выражение терпеливого страдания. Зато другой Богатырович, издавна прозванный апостолом за усердие в молитве, закрывал большими темными стеклами воспаленные, полуослепшие глаза.

Пожилые женщины и старухи так же, как и их ровесники-мужчины, большей частью были худощавы, а многие - маленького роста и хрупкого сложения. Так же изнурены были их лица и так же медлительна, хоть порой и запальчива, речь. Только одна черта отличала их от мужчин: церемонность в обхождении с людьми. Придерживая юбки огрубевшими руками, казавшимися чуть ли не оранжевыми под белоснежной оторочкой рукавов, они учтиво приседали перед знакомыми, уступали друг другу дорогу, встречаясь на тропинках или в дверях, и вели возвышенные или чрезмерно скромные речи. Одеты они были в просторные кофты и старомодные мантильи с широкими воротниками, а волосы прятали под пышными сборчатыми чепцами, косынками или простыми платками.

Во всем этом собрании уже задолго до полудня чувствовалось нетерпеливое и даже несколько беспокойное ожидание. Жених с невестой и поезжане, то есть два свата, две свахи и шесть пар дружек, совсем не показывались гостям. В дом входили лишь очень немногие, и почти все прогуливались по саду и по дороге или сидели на длинных скамьях, заботливо расставленных хозяевами, на груде досок, сваленных у амбара, на камнях и на низких плетнях. Все знали, что невеста уже одета к венцу и что давно пора отправиться в костел, но куда-то запропастился один из главных поезжан, а именно первый дружка. Во всех уголках - среди сидевших, стоявших и прогуливавшихся по саду - только и было речи о запоздавшем и столь важном госте.

Немудрено, что опаздывал!.. Шутка ли, такой человек! Богат, хорош собой и к тому же голова! Надо же ему было себя показать и не позволить, чтоб его за первого встречного считали. Мужчины толковали о том, что Казимир Ясмонт при самом худом урожае скирдов сто ржи и не менее тридцати пшеницы соберет со своих полей, что крупного рогатого скота у него, пожалуй, голов двадцать будет и что он разводит отличных лошадей, а затем с барышом продает. Вот он и дом себе недавно построил и всем заявляет вслух, что задумал жениться, потому что ему наскучило холостое житье. Лет ему не много и не мало: тридцать два, он и высматривает себе невесту с приданым. А как же! Да он, может, и на свадьбу-то эту вовсе бы не поехал, если бы не захотелось ему поглядеть в глаза Домунтувне. "Наследница!" Одно к одному, богатым хозяйством вдвоем заживут. Только - это палка о двух концах. Говорят, будто Домунтувна уже обручилась с другим. Слух такой ходит, да, может, и враки.

Между тем старухи рассказывали друг другу, какой страшный богач этот Казимир Ясмонт. Работать-то он работает, потому что, как говорится, покуда цеп в руках, до тех пор и хлеб в зубах; сам он и за плугом и с косой ходит, но двоих батраков держит и золотые часы купил. А намедни Михал Заневский пришел к нему в воскресенье по делу, а он в халате сидит. Так и сидит в халате, трубочку покуривает да чаек попивает, как есть барин. Вот как! И отчего это другим никогда такое счастье не выпадает на долю? Видно, так уж господу богу угодно, чтоб у одних было густо, а у других пусто, чтоб одни и в будни пировали, а другие в праздники горевали.

Девушки, сбившись тесной кучкой, все глаза высмотрели, глядя на дорогу в ожидании интересного холостяка. Одна утверждала, что Ядвига, наверное, оставит пана Казимира с носом, потому что давно себе выбрала Яна Богатыровича и, хоть убей, выйдет за него замуж. Другая, напротив, была уверена, что пан Ясмонт отобьет Ядвигу у Яна, потому что он куда - раза в четыре - его богаче. Однако все сходились на том, что рассыпались в похвалах долгожданному холостяку, восхищаясь тем, как он отлично танцует и умеет говорить стихами. Бледненькие, хрупкие панны Семашко, по-прежнему держась за руки, проскользнули в кружок рослых, широкоплечих барышень Богатырович, Ясмонт, Заневских и Стажинских. Здесь они были чужими, почти никого не знали и с любопытством, но робко и чуть слышно принялись расспрашивать, будет ли первый дружка говорить приветствие. Ведь такой богач, как он, наверное, и гордец и, пожалуй, не захочет выступить. Одна из Стажинских и обе Заневские в один голос отвечали, что это будет зависеть от того, понравится ли ему первая дружка. Конечно, если не понравится, может закапризничать и тогда ничего не скажет. Но уж если вздумает выступить, заслушаешься. Говорит он плавно, будто ручеек бежит, да к тому же может и стишок ввернуть. Стройная, как тополь, черноволосая Осиповичувна даже не знала, кто будет первой дружкой Эльжуси. Зато все панны Богатырович отлично знали, что это Юстина из Корчина, роднн пану Корчинскому, и, говоря об этом, они переглядывались с многозначительной улыбкой, которую все заметили.

Вдруг по зеленой уличке, ведущей от ворот к дому, громыхая и фыркая, стремительно пронеслось и остановилось у крыльца что-то ослепительно великолепное. Приехал первый дружка. Приехал в бричке, запряженной одним коньком, но в какой бричке и каков конек! Гости сразу зашептались, что конь собственного завода Ясмонта и что цена ему добрых триста рублей. Бричка сверкала новенькими шинами и самой яркой майской краской, а конь, вороной жеребец, выгибал лебединую шею и весь лоснился, как атлас. Чувствуя, что запаздывает, Казимир Ясмонт мчался чуть не галопом. В одной руке он сжимал ременные вожжи, а другой поминутно снимал с головы синюю шапку, здороваясь со знакомыми. Тогда, кроме шин и атласистой шерсти коня, на солнце блестели его золотистые кудрявые волосы, откинутые назад с широкого лба. Он отдал поводья одному из сыновей Фабиана, а сам бросился в дом, но, пробыв там лишь несколько минут, снова выбежал на крыльцо и громко крикнул:

- Музыка!

По этой команде из толпы вынырнули три брата Заневские, широко известные по всей округе горячим рвением к музыкальному искусству. У стены уже часа два стояли две скрипки и виолончель. Любители-музыканты схватили их и побежали в дом. Вслед за ними потянулись к дому и остальные, но одни вошли внутрь, а другие толпой обступили открытые двери и окна.

Светлица Фабиана была так же просторна, как и у Анзельма, только пол давно не перестилался и не так гладко были оштукатурены стены. Обычной мебели сегодня не было и следа; не всякий мог догадаться, что кровати с пышно взбитыми постелями, комоды и сундуки куда-то вынесли, чтобы устроить столовую. Теперь вдоль стен выстроились три длинных стола, наскоро сколоченные из досок и накрытые белым полотном. Уставленные на них жаркие, сыры и пироги были основательно початы, а скамьи и табуреты в беспорядке сдвинуты. Между столами, в тесном уголке, стояли родители невесты и жениха, две свахи и два свата. Эльжуся в белом муслиновом платье и тюлевой фате, спадавшей с волос до земли, стояла рядом с женихом, которому повязали шею белым галстуком, до того широким и жестким, что повернуть в нем голову не было никакой возможности. Дальше, спиной к дверям, стояло шесть пар дружек: Казимир Ясмонт с Юстиной, Витольд Корчинский с Антолькой Ясмонт, Ян Богатырович с Марылькой Заневской, Адам Заневский со Стефкой Обухович, Владислав Осипович с Цецилькой Станевской и Михал Богатырович с Альбертой Стажинской. У стены возле дверей пристроились музыканты. В открытые окна врывалось осеннее солнце, бросая бледные лучи на расставленные на столах початые пироги, жаркие и сыры, на рыжеватую, торжественно сиявшую физиономию Фабиана и белоснежный, туго накрахмаленный чепец его жены. Солнечные зайчики играли на желтом лице и завитых волосах супруги арендатора Гецолда и, скользнув по вздернутому, покрасневшему от слез носику невесты, упали на черные и белые сюртуки дружек, на белые, розовые и голубые платья невестиных подруг. В сенях за открытыми дверями выросла стена таких же сюртуков и платьев. Все неподвижно замерли, в наступившей тишине слышно было лишь слившееся в единый звук тяжелое от жары дыхание присутствующих, словно дуновение гигантских мехов.

Вдруг пани Гецолд, которая была свахой у Эльжуси и смотрела на всех с высоты своей длинной тощей фигуры с гордостью арендаторши, бросила наземь недокуренную папиросу и затоптала ее огромной ногой, обутой в прюнелевый ботинок. Этот внезапный перерыв в занятии, столь же излюбленном ею, сколь неподобающем в эту торжественную минуту, был вызван движением, сделанным первой дружкой. Никто из присутствующих не признался бы в этом вслух, но все с тревогой ожидали, будет или не будет он говорить приветствие. Уже не раз случалось, когда ему не нравилась первая дружка, то он капризничал и отказывался выступать. Несколько минут назад Фабиан кивком головы представил его первой дружке, с которой он прежде не был знаком. Многие заметили, что Ясмонт пристально взглянул на Юстину, с низким поклоном взял ее протянутую руку и поцеловал самые кончики пальцев. Никто никогда не видывал, чтоб Ясмонт кому-нибудь кланялся так низко. Затем, обернувшись к товарищам, он щелкнул пальцами и, насколько мог, тихо зашептал:

- Шикарная панна! Посмотришь на нее, будто меду лизнешь!

Ян так и вспыхнул и, как всегда в минуты волнения, вскинул глаза кверху, а другие в знак согласия тихонько причмокнули и одобрительно закивали головами. Только Владислав Осипович, тряхнув черными, как вороново крыло, волосами, шепнул синеокой Цецильке, по которой давно уже вздыхал:

- Ничего особенного я в этой панне не замечаю!

Между тем Казимир Ясмонт сделал движение, заставившее расступиться сдавивших его дружек, и встал против жениха с невестой. Он глянул на поднос, заваленный ветками мирта, провел рукой, затянутой в белую перчатку, по золотистым волосам и заговорил звонким голосом, так что было слышно далеко в саду:

- Этот венок не из жемчугов или алмазов, а из зеленого мирта, означающего девическую чистоту, люб всякому, кто смотрит на него, а тебе, невеста, в этот торжественный день должен служить прославляющим тебя украшением...

Говоря это, он указал на поднос с миртовыми ветками. Затем взял с него венчик и, осторожно держа его в протянутой к молодым руке, продолжал все звонче и громче:

- А теперь, глубокоуважаемые молодые, выслушайте несколько слов, в которых я заключил свои мысли. Ты знаешь, невеста, что уже настал последний час, когда ты можешь надеть этот венец, представленный твоему взору, ибо с нынешнего дня он исчезнет и никогда уже более не украсит твое чело.

Тут Эльжуся всхлипнула и с великим трудом достала из кармана подвенечного платья носовой платок. Но дружка, уставясь на нее, невозмутимо продолжал:

- О, сколь прекрасно и славно девичество! Как о нем не жалеть? Как не лить о нем горькие слезы? И каково должно быть сердце девицы, которая бы не плакала в столь торжественный день? Но говорю вам, нет ничего на свете, что более соответствовало бы естеству человека, нежели брак, который господь, сотворивший небо, землю и золотые звезды, установил для счастья людей. И нет потому причины горевать и печалиться. Ты, невеста, более не будешь лелеяна матерью своей и отцом своим, зато приобретаешь верного друга до гробовой доски и навеки веков. А ты, жених, помни: как веселит бога ясное солнце, так веселит мужа добрая жена. И потому в этот радостный день вашего бракосочетания, глубокоуважаемые молодые, я, как ваш первый и старший дружка, приношу вам от всех собравшихся здесь родных, друзей и знакомых самые лучшие пожелания...

Тут он слегка понизил голос, но, несмотря на давку и жару, уже не слышно было даже громкого дыхания, с таким напряжением все ожидали дальнейших слов дружки, которые прозвучали теперь еще явственнее и торжественнее:

- Пусть же вьются дни вашей жизни, как в этом венке светлые цветы переплетаются с темными, все они испытывают одинаковое наслаждение, ибо все обнимают друг друга. Тревоги, сменяющие радости, и радости, сменяющие тревоги, вы будете переносить в спокойствии душевном, черпая друг у друга утешение в уважении и любви. Так возрадуемся же тому, что ныне в святом костеле сочетаются браком эти двое и принесут друг другу обет верности до гроба. Но вот уже гремит музыка!..

Действительно, в эту минуту две скрипки и виолончель грянули нечто, напоминающее не то бурный марш, не то медленную мазурку. Заглушая громкую музыку, первый дружка поднял обеими руками поднос с миртовыми ветками и сказал в заключение:

- Пора ехать в костел, но прежде чем принять святое таинство, падите к ногам ваших родителей, дабы получить их отцовское и материнское благословение. Прошу вас, панна дружка, примите с ясным челом и веселым взглядом эти мирты и раздайте их ласковой рукой дружкам в ознаменование дня свадьбы!..

Он низко поклонился и подал Юстине поднос с миртовыми ветками, а она взамен положила на него тонкий белый платок с его вензелем, который собственноручно вышила ради этого случая. Его толстая, розовая, веснущатая физиономия с широким лбом и опущенными книзу усами так и вспыхнула от удовольствия и гордости.

- Получи я золотой или бриллиантовый дар, не радовался бы я ему так, как этой памятке, вышитой вашими руками, - сказал он с низким поклоном.

Но в эту минуту кто-то схватил его в объятия. То был Витольд, второй дружка, который вдруг горячо расцеловал его в обе щеки.

- Простите, - говорил он, - вы, может, будете сердиться, что при таком недавнем знакомстве и так смело... но вы произнесли прекрасную речь... Вы сами ее сочинили, или?..

- Частично, частично!.. отвечал Ясмонт, пожимая руку своему новому другу с такой силой, что его белая перчатка сразу лопнула.

Вдруг музыка смолкла, и в светлице раздался изменившийся до неузнаваемости голос Фабиана. Эльжуся с плачем повалилась ему в ноги, а жених со стуком упал на колени. Однако жесткий широкий галстук не позволял ему нагнуть голову, что придавало ему вид коленопреклоненного пана. А Фабиан, хотя обычай отнюдь не обязывал его произносить речи, заговорил сдавленным от волнения или нарочито измененным, неожиданно тонким голосом:

- Деды и прадеды наши справляли свои свадьбы на том же самом месте, где ныне, дочь моя, и я справляю твою. А потому, дочь моя, памятуя о них, не будь и ты сварлива, суесловна и расточительна, а также упаси тебя бог сидеть, сложа руки, пуще же всего не предавайся праздности и всяческой скверне, но, избрав себе друга до гроба, будь ему помощницей во всех делах его, во всем согласной и покорной.

В этом месте его речи Эльжуся, утиравшая слезы, дернула своего жениха за полу сюртука и гневно шепнула:

- Да нагнитесь же! Видано ли это при отцовском благословении торчать, задрав нос кверху?

Словно по команде, Франусь вдруг энергично смял подбородком сжимавший его обруч галстука и смиренно опустил голову. В эту минуту Фабиан обратил свою речь к нему:

- А тебя, зять мой, я своим отцовским словом и сердцем предостерегаю, дабы супругу, которую я тебе вручаю, ты почитал и во всем ей был помощником и заступником, согласным, недерзким, небрюзгливым, но...

Тут, несмотря на заплаканные глаза, жесткие усы его зашевелились, словно он улыбался:

- Но вместе с тем чрезмерно поводья жены своей не отпускай. И помни, что дурной хозяин недоглядом расточит попусту и самое богатое наследие, а усердный и рачительный - ничтожный гвоздик употребит во благо и приумножит свое богатство. А теперь, дети мои, преподав вам свое последнее отцовское слово, исшедшее из глубины моего сердца, молю всемогущего господа бога, да ниспошлет он вам свое благословение и да не оставит вас ми... ми... милостями своими.

Он расплакался так, что последних его слов никто уже не мог разобрать, и тогда в свою очередь расплакались родители жениха, благословляя молодых; расплакалась и сваха Стажинская, а сваха Гецолд, презиравшая чувствительность простонародья, часто заморгала глазами, чтоб не пролились слезы. Невеста, а за ней и жених уже не всхлипывали, а прямо голосили. Вдруг за окном, в мозаике множества заглядывавших снаружи лиц показалось желтое испитое лицо в огромных темных очках, и Апостол Богатырович, простирая руки, воскликнул:

- Обетовано царствие небесное человеку, который сына своего или дочь свою сочетает браком!

Слова эти были каплей, переполнившей чашу умиления. Теперь уже почти все плакали, а затем начали целоваться. Плача, обнимали и целовали друг друга родители жениха и родители невесты, сваты и свахи, дружки и невестины подруги. В течение нескольких минут в светлице, за окнами и за дверями только и были слышны рыдания и звуки поцелуев. Они перемежались бессвязными обрывками поздравлений, благодарностей, благословений и пожеланий. Дружки, одновременно плача и смеясь, целуясь и поздравляя друг друга, вертелись среди гостей, прикалывая к платьям барышень веточки мирта.

Первым в этом всеобщем замешательстве опомнился Казимир Ясмонт и принялся наводить порядок. Окинув взглядом взволнованный переполнившими его чувствами муравейник, он передернул широкими плечами, щелкнул пальцами, открыл и снова закрыл рот. Наконец, потеряв терпение, он тряхнул, словно гривой, волосами и, выпрямившись, как натянутая струна, крикнул зычным голосом:

- Поехали!

Потом, словно морское чудище воду, разгребая грудью, он выбрался из толпы и голосом гулким, как раскатистое урчанье кита, продолжал призывать:

- Поехали, господа! Поехали! По-е-ха-ли!

Больше половины гостей бросилось к запряженным бричкам и оседланным лошадям, но дружка, раскинув руки, встал перед хлынувшей волной и, сдерживая собственной грудью ее стремительный напор, оглушительно заорал:

- Тише, господа! Ти-ше! По очереди. По очереди!

Долго еще в толпе голов, лиц, сюртуков и платьев, вокруг бричек и лошадей, мелькала то тут, то там синяя шапка, прикрывавшая только макушку его кудрявой головы, и слышно было, как он повелительным, диктаторским голосом командовал и распоряжался:

- Прошу садиться! Да садитесь же, господа! Невеста со своей свахой! Жених со своим сватом! Вторая сваха вместе со вторым сватом! Первая панна дружка! Где первая панна дружка? Прошу за мной! Покорнейше прошу! Вторая панна дружка со вторым паном дружкой!.. Музыка! Эй! Слышите вы там, музыканты! Заневские, эй! Садитесь в эту бричку... в ту, за дружками! ...

И так далее, и так далее - добрую четверть часа. Но вот, наконец, все сразу ринулось, загремело, загрохотало, грянула музыка, раздались крики, смех, фырканье лошадей, и из густой тучи пыли, взбившейся над усадьбой Фабиана, вынырнул свадебный поезд. Бесконечная вереница покатила по гладкому выцветшему ковру, устилавшему широкое поле, всколыхнув прозрачный, как хрусталь, воздух, пронизанный лучами бледно-золотого солнца.

Однако в усадьбе Фабиана и тогда не наступила тишина. Немалая часть гостей осталась здесь и отдавала должное яствам, расставленным на столах, за которыми до поздней ночи то и дело сменялись сотрапезники. Из-за тесноты к бульонам, жарким, колбасам, блинчикам и макаронам, сдобренным в меру выпитым медом и пивом, приступали партиями по нескольку десятков человек. В то время как одни закусывали в светлице, другие, успевшие уже подкрепиться или ожидавшие своей очереди, прогуливались по саду и по дороге, развлекаясь разговорами или ухаживаниями.

Фабиан неотлучно находился в светлице, потчуя и забавляя гостей с таким усердием, что весь обливался обильным потом; он поминутно утирал платком лысину, лоб и затылок. Однако, несмотря на радушие и обычную его говорливость, всякий мог догадаться, что втайне его удручала какая-то неотступная забота. Реже, чем обычно, он сыпал шуточками и поговорками, не раз на полуслове обрывал свою цветистую речь и, задумавшись, хмурил лоб и топорщил жесткие усы.

Такая же забота, несмотря на искреннее удовольствие, с которым они предавались отдыху и веселью, видна была и у других Богатыровичей, особенно стариков и отцов семейств. Не могли разогнать ее и прилежно осушаемые чарки меду и пива. То те, то другие - кто потихоньку, кто громко и с надрывом - рассказывали знакомым, приехавшим из других околиц, о тяжбе с Корчинским, которую они проиграли, и о терзавшей их вследствие этого тревоге. Иные угрюмо ворчали, что после нынешнего веселья не миновать им горькой кручины или что это веселье скоро сменится слезами, когда суровый и надменный сосед нагрянет со взысканием. А когда какие-то весельчаки стали поздравлять Фабиана, восхваляя пышную свадьбу его дочери, он махнул рукой и с внезапно вспыхнувшим отчаянием стал изливать свои тревоги.

Ожешко Элиза - Над Неманом (Nad Niemnem). 7 часть., читать текст

См. также Ожешко Элиза (Eliza Orzeszkowa) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Над Неманом (Nad Niemnem). 8 часть.
- Господи Иисусе! - вопил он, вскидывая руки, - да лучше бы мне на мес...

Над Неманом (Nad Niemnem). 9 часть.
Бенедикт слушал не прерывая, и никто не мог бы отгадать, какие чувства...