Ожешко Элиза
«Меир Эзофович (Meir Ezofowicz). 5 часть.»

"Меир Эзофович (Meir Ezofowicz). 5 часть."

- Элиазар! Ты испугался и предал ее сожжению? - воскликнул Меир.

- Мои руки не могли бы совершить такое преступление; если бы даже язык мой приказал им сделать это, они бы не послушали его. Но неделю тому назад пришел сюда отец мой и с великим гневом велел мне отдать ему ту "проклятую" книгу, которую мы все вместе читали в шабаш на лугу. Я молчал. Он крикнул: "У тебя ли эта книга?" Я ответил: "У меня". Но когда он опять спросил у меня: "Где она?" - я молчал. Он побил бы меня, но, помня о моей должности в синагоге и о большой любви, которую народ проявляет к моему голосу, он побоялся прикоснуться ко мне. Начал только все разбрасывать в комнате, а когда разбросал постель, то нашел книгу. Хотел отнести ее к раввину, но тут я упал ему в ноги и умолял его не делать этого, потому что за это мне не позволили бы петь перед господом и лишили бы меня той любви, которую народ питает ко мне за мое пение. Отец сам испугался этого, потому что он очень гордится тем, что его сын, такой молодой, пользуется уже большим почетом в синагоге, и думает, что бог пошлет ему успехи в его делах и простит ему все грехи за то, что сын его поет господу перед народом слова молитв. Он не отнес книгу к раввину, но сам бросил ее в пламя, а когда она горела, смеялся и плакал от радости.

- И ты, Элиазар, смотрел на это и ничего не делал? - дрожащим голосом спросил Меир.

- А что мне было делать? - шопотом ответил кантор.

- Я бы спрятал эту книгу на груди... Я бы руками прижал ее к себе... Я бы сказал отцу: "Если ты ее хочешь бросить в огонь, то бросай вместе с ней и меня!"

Эти слова Меир произнес с искрящимися глазами и с ярким румянцем на лице. Элиазар стоял перед ним печальный, пристыженный, с опущенной головой и смотрел в землю.

- Я не мог, - прошептал он, - я боялся, чтобы меня не оттолкнули от алтаря господа и не огласили безбожником перед народом. Но посмотри на меня, Меир, и ты увидишь, не любил ли я писаний нашего учителя так, как душу мою. С тех пор, как их нет в моей комнате, лицо мое побледнело, а веки покраснели от слез.

- О, слезы, слезы твои! - воскликнул Меир, порывисто садясь на стул и закрывая лицо обеими руками. - О, эти слезы, слезы твои, Элиазар! - повторил Меир каким-то странным голосом, не то насмешливым, не то плачущим. - Они вечно текут, не принося ничего хорошего ни тебе, ни мне, ни израильскому народу! Элиазар! Я люблю тебя, как брата! Ты зеница ока моего! Но я не люблю слез твоих и не могу смотреть на твои красные от слез глаза! Элиазар! Не показывай мне никогда своих слез, хоть раз покажи мне огонь в глазах твоих и силу в твоем голосе, к которому народ чувствует такую любовь, что он был бы послушен ему, как дитя матери.

Но у самого! Меира стояли слезы на глазах, когда он бранил приятеля за его склонность к слезам. Он закрыл лицо руками - должно быть, не хотел, чтобы Элиазар видел их. Скорбно раскачиваясь, он продолжал:

- Ой-ой-ой! Элиазар, что ты наделал, отдав эту книгу своему отцу на сожжение! Где достанем мы теперь другой источник мудрости? Где услышим мы теперь голос единственного нашего учителя? Пламя пожрало душу душ наших, а пепел ее выбросили вместе с сором... Разнесут его ветры на все стороны, и если душа нашего учителя увидит, как летит и рассеивается этот пепел, опечалится, разгневается она и скажет: "Вот во второй раз прокляли меня люди!"

И Меир уже не мог больше скрыть страстных рыданий, рвавшихся у него из груди. Крупные и частые слезы сквозь пальцы падали на шероховатую поверхность стола. Вдруг Меир перестал сетовать и плакать. Он замолчал и, не меняя позы, погрузился в тихую скорбь и раздумье.

Элиазар открыл окно.

По песчаной почве базарной площади протянулись там и сям розоватые и золотистые дорожки. Это были первые лучи восходящего солнца. По одной из этих светлых дорожек шел, направляясь к дому Камионкеров, высокий широкоплечий босоногий человек. Тяжелые шаги его вскоре раздались вблизи окна, у которого сидели юноши. Меир поднял голову, и, хотя лицо идущего человека с всклокоченными волосами и опухшими губами только мелькнуло у него перед глазами, он все-таки тотчас же узнал в нем Иохеля.

Несколько минут спустя, тут же за открытым окном, быстро прошли два человека, одетые в черное. Один был высокий, величественный, и мягкая улыбка играла на его лице, другой низкий, проворный, с морщинистым лицом под густыми, пестреющими сединой волосами. Это были - морейне Кальман и Абрам Эзофович.

Очевидно, они шли не через площадь, на которой они были бы видны раньше, а какой-нибудь боковой дорогой, скрытой за стенами и дворами домов, потому что они вдруг появились откуда-то из-за угла низкого заезжего дома. По их походке, по их молчанию и по лицу Абрама, нахмуренному и тревожному, заметно было, что им очень хотелось, чтобы никто не видел, как они подходят сюда. Пройдя пространство, отделявшее окна домов от столбов подъезда, по мягкой от накопившегося сора дороге, они скрылись, как минуту тому назад Иохель, в глубоких и совершенно еще темных сенях, служивших также и конюшней.

В эту минуту Элиазар оторвал взгляд от божественной книги, которую начал читать, и, взглянув на Меира, воскликнул:

- Меир! Почему у тебя лицо стало таким суровым? Я никогда не видел тебя таким.

Казалось, Меир даже не слышал восклицания приятеля. Устремив глаза в землю, он шептал про себя:

- Мой дядя Абрам! Мой дядя Абрам! Горе нашему дому! Стыд и позор дому Эзофовичей!

В соседней комнате, отделенной от комнатки кантора тонкими низкими, дверями, раздались теперь громкие разнообразные звуки. Прежде всего Янкель крикнул жене, чтобы она выпроводила детей; потом, по полу зашлепали стоптанные туфли Енты; разбуженные дети заплакали, а когда их все более усиливающийся плач стал удаляться в глубь дома, тут же за стеной послышались шаги нескольких человек, поспешное и громкое передвигание деревянных стульев и, наконец, сдержанный, но достаточно громкий и очень оживленный шопот начинающегося разговора.

Меир внезапно встал со стула.

- Элиазар! - торопливо сказал он. - Уйдем отсюда!

- Для чего нам уходить отсюда? - спросил кантор, снова отрываясь от своей божественной книги.

- Эта стена очень тонка... - начал Меир.

Но, не кончив, он вдруг умолк, потому что за стеной раздался возбужденный возглас его дяди Абрама:

- Я ничего не знал об этом! Ты, Янкель, ничего об этом мне не сказал.

Одновременно зазвучал желчный, неприятный смех Янкеля.

- Не сказал, потому что у меня есть ум в голове! - воскликнул он. - Я знал, Абрам, что от тебя получить согласие на такое дело будет не легко! Но раз я сам берусь устроить это...

- Шаа! - шикнул Кальман, и оба голоса снова затихли, послышался шопот.

- Элиазар! Уходи отсюда! - воскликнул Меир.

Кантор ничего не понимал.

- Элиазар! Ты хочешь чтить своего отца, как приказано нам на горе Синая?

Сын Камионкера вздохнул.

- Я со слезами прошу Иегову, чтобы я мог чтить отца моего...

Меир схватил его за руку.

- Ну, так уходи отсюда, уходи отсюда! Если ты останешься здесь еще немного, то никогда уже, никогда... никогда уже не будешь чтить своего отца.

Юноша говорил это с таким возбуждением, что Элиазар побледнел и сильно смутился.

- А как же я теперь выйду отсюда? - прошептал он.- Если то, о чем они говорят там, большой секрет.

Тут опять зазвучал за стеной более громкий возглас Янкеля:

- Бедняк хайет Шмуль и бродяга извозчик Иохель... они оба получат большие деньги...

- А крестьяне, которые везли водку? - воскликнул Абрам.

Янкель засмеялся.

- Со своими телами, душами и со всей рухлядью они сидят в карманах у моих шинкарей.

- Шаа! - шикнул опять флегматичный и более осторожный Кальман.

Элиазар вздрогнул. В его голове промелькнула догадка.

- Меир! Меир! - зашептал он с необычной для него горячностью, - я хочу уйти отсюда, но проходить мимо них я боюсь... Они догадаются, что я узнал их тайну...

Меир одной рукой отодвинул стол, стоявший у окна, другой толкнул приятеля к открытому окну.

Во мгновение ока Элиазар исчез из комнатки. Тогда Меир выпрямился и сказал самому себе:

- Ну, теперь я покажусь им! Пусть знают, что здесь были уши, которые могли слышать!

Говоря это, он открыл низкие двери и вошел в соседнюю комнату.

В ней около стены, на трех близко сдвинутых стульях сидело трое людей. Их разделял маленький стол из простого белого дерева. Янкель и Абрам уперлись в него локтями и низко наклонили друг к другу головы. Кальман сидел, величественно выпрямившись в своей блестящей атласной одежде. У Янкеля лицо пылало кирпичным, горячечным румянцем; Абрам был бледен. Глаза первого сверкали острым, жадным, злобным огнем; глаза другого были опущены к земле, словно в тревоге и мучительной неуверенности. Но ничто не могло поколебать классическое спокойствие Кальмана. Его щеки были покрыты обычным свежим румянцем, а на пухлых губах покоилась вечная сладкая улыбка полного довольства.

Когда Меир открыл двери, до слуха его еще раз явственно донеслись слова дяди его Абрама:

- А если вместе с подвалом сгорит и весь двор?

- Ай-ай-ай! - насмешливо зашептал в ответ Камионкер,- велика беда! Один лишний эдомит станет нищим!

Тут говорящий умолк и весь задрожал от беспокойства или гнева. Он увидел открывающиеся двери и выходящего из них Меира. Увидели его также и двое товарищей Янкеля. Улыбающиеся губы Кальмана широко открылись; лоб Абрама грозно нахмурился.

Меир заметил впечатление, произведенное на них его появлением. Переступив порог, он остановился на минуту и устремил взгляд в лицо своего дяди. Взгляд этот был проницательный, смелый, но вместе с тем какой-то кроткий, грустный и умоляющий; встретившись с ним, глаза Абрама беспокойно забегали и опустились вниз. Голова его, пестревшая сединой, также опустилась вниз, а руки упали на колени и задрожали.

Меир медленно прошел через комнату и сейчас же оказался в другой, где никого уже не было, кроме стоявшего между стеной и печью Иохеля. Он стоял там как будто в выжидательной позе, прислонясь спиной, прикрытой рваной безрукавкой, к плохо выбеленной стене и бессмысленными глазами глядя на свои босые ноги.

Вслед за уходившим Меиром раздался возглас Янкеля:

- А фершолтенер! (Проклятый!)

Абрам и Кальман долго молчали.

- Для чего ты, Янкель, привел нас в такое плохое место? - флегматично спросил, наконец, Кальман.

- Отчего ты не предупредил нас, что за теми дверями кто-нибудь может нас слышать? - взволнованно зашептал Абрам.

Янкель стал оправдываться тем, что за дверями находится комнатка его сына, кантора, который совершенно равнодушен к делам, ничего в них не понимает, постоянно занят чтением или молитвами и ничего не слышит вокруг себя.

- Откуда я мог знать, что этот проклятый мальчишка был там? Каким образом он вошел? Разве через окно, как вор?

- Ну, - немного погодя, сказал Янкель, поразмыслив и ободрившись, - а что за беда, что он слышал? Он еврей... наш! Против своих он и слова сказать не посмеет!

- Он может выдать, - заметил Кальман. - Но мы будем следить за ним, и если хоть одно слово сорвется у него с языка, мы согнем его в дугу...

Абрам встал.

- Делайте, что хотите, - сказал он порывисто, - я не хочу участвовать в этом деле.

Янкель бросил на него ядовитый взгляд.

- Ну, что же, - сказал он, - и отлично. Для меня и для Кальмана заработок будет побольше... чей риск, того и выгода.

Абрам сел. Тяжелая борьба отражалась на его выразительном, нервном лице, изборожденном страстями.

Янкель, у которого в руке был кусочек мела, начал писать им на маленькой черной дощечке.

- Восемь тысяч ведер, - сказал он, - по четыре рубля ведро - тридцать две тысячи рублей. Разделить на троих тридцать две тысячи... получится десять тысяч шестьсот шестьдесят шесть рублей шестьдесят шесть с третью копеек... По шестисот рублей от каждого возьмут себе Иохель и Шмуль; ну, для нас останется по десять тысяч шестьдесят шесть рублей и шестьдесят шесть и одна треть копеек.

Абрам снова встал, но не сказал ничего. Он смотрел в землю и обеими руками мял платок. Через минуту, не поднимая глаз, спросил:

- А когда это будет?

- Очень скоро! - ответил Янкель.

Абрам, ничего уже больше не говоря и не прощаясь с товарищами, быстрым шагом вышел из комнаты.

На обширной площади начиналось движение, слышался говор людей и стук колес съезжавшихся на большой базар возов. Все население местечка было уже на ногах, готовясь устраивать в этот день свои разнообразные дела. В доме Эзофовичей тоже никто не спал; и там встали раньше обычного.

В той части дома, которую занимали со своими семьями Рафаил и Бер, были слышны голоса нескольких мужчин, оживленно, громко и весело разговаривавших друг с другом. Там называли различные предметы торговли и при этом упоминали длинные ряды цифр. В этот разговор время от времени вставлялся какой-нибудь эпизод, рассказываемый певучим голосом, а затем следовали удивленные возгласы, многочисленные вопросы или же веселый смех. Тут чувствовалось спокойствие и довольство людей, усердно работающих для своего благосостояния и для благосостояния своих семей и услаждающих заботы о житейских делах взаимной откровенностью, доверием и доброжелательством.

В большой светлой приемной комнате, пахнувшей елью, ветвями которой в этот день был усыпан пол, вычищенный и вымытый еще старательнее, чем обычно, на старом желтом диване, перед столом, покрытым цветной скатертью, сидел Саул в праздничной одежде из блестящего атласа, в бархатной шапочке на седых волосах и не спеша пил серебряной ложечкой прекрасный, душистый чай. Огромный блестящий, как золото, самовар не стоял в это утро, как обыкновенно, на шкафу, переполненном массой кухонной и столовой посуды, а пламенел углями и пыхтел клубами пара в соседней обширной чистой комнате, уставленной по стенам лавками и столами и ярко освещенной большим огнем, разведенным в огромной кухонной печи. Кипящий самовар, яркий огонь в кухонной печи, суета хозяек и довольно многочисленных слуг, праздничное одеяние Саула и безукоризненная белизна занавесок, украшавших окна приемной комнаты, - все это свидетельствовало о том, что в доме богатой купеческой семьи ожидаются в этот день многочисленные гости и что к приему их ведутся старательные приготовления.

Однако было еще слишком рано, и старый Саул сидел один, видимо, наслаждаясь окружавшей его атмосферой согласия и довольства, а также отзвуками разговоров и суеты, наполнявших сверху донизу обширный, и многолюдный дом. Это была одна из тех, впрочем, довольно частых минут, в которые почтенный патриарх старинного рода во всей полноте чувствовал все милости и все почести, обильно изливаемые Иеговой на его благословенную старость.

Но едва отворились двери из сеней и через них вошел в комнату Меир, как тотчас же все блаженство, освещавшее тусклые глаза Саула, улетучилось. Вид внука, очевидно, привел ему на память какой-то колючий терний, о котором он минуту перед этим забыл среди приятных размышлений о цветах своей жизни. Первый же взгляд на юношу произвел впечатление фальшивой или, вернее, печальной и тревожной ноты, вмешавшейся в гармонический и веселый аккорд. Тревога и скорбь отражались на побледневшем лице этого юноши, а в глазах его пылал огонь волновавших его чувств и мыслей. В комнату Меир вошел смело и быстро, но встретившись глазами со взглядом деда, опустил голову и слегка замедлил шаги. Когда-то он приближался к своему благодетелю и отцу с доверием и нежностью любимого ребенка. Теперь же чувствовал, что между ним и этим стариком, который заботился о нем в годы его детства и юности, подымалась все более высокая и твердая преграда. Знал также и то, что преграду эту он сам воздвигает своими словами и поступками; с тоской вспоминалось ему прежнее чувство, светившееся в этих блеклых глазах, которые теперь смотрели на него сурово и гневно. С грустно опущенными глазами он приблизился к деду, в робкой и просительной позе остановился перед ним и тихо сказал:

- 3ейде! Я хотел бы поговорить с тобой об одном важном деле!

При виде робко приближавшегося к нему когда-то любимого внука Саул стал менее суровым, но еще более печальным.

- Говори! - ответил он коротко, но ласково.

- 3ейде! Позволь мне закрыть двери и окна, чтобы никто не мог услышать наш разговор.

- Закрой! - ответил Саул и с некоторой тревогой стал ожидать дальнейшего разговора с внуком.

Меир закрыл двери и окна и, подойдя к деду, сказал:

- Зейде! Я знаю, что мои слова опять принесут тебе огорчение и беспокойство. Но к кому же мне обратиться? Ты был для меня отцом и благодетелем; и прежде всего к тебе рвется мое сердце при каждой моей печали...

Голос его задрожал. По лицу его было видно, что глубокая нежность влечет его в объятия этого старика, который, видимо, смягчившись, с внезапно просветлевшим лицом ответил:

- Говори все! Хотя у меня и есть причины сердиться на тебя, потому что ты не такой, каким бы хотела видеть тебя моя душа, все же я никогда не забуду, что ты сын моего сына, слишком быстро скрывшегося с моих глаз... Если у тебя есть какая-нибудь забота, я сниму ее с твоей головы, а если кто-нибудь обидел тебя, я встану против твоего обидчика и покараю его за тебя.

На Меира слова эти произвели ободряющее и утешительное впечатление.

- Зейде! - сказал он уже смелее, - у меня благодаря тебе нет никаких забот, и никто не нанес мне никакой обиды. Но я узнал об одной страшной тайне и не знаю, что с ней делать. Затаить ее в себе я не могу. И вот я подумал, что скажу об этой тайне тебе, зейде, чтобы ты со своими сединами своим влиянием на людские души помешал совершиться греху и стыду.

Теперь Саул всматривался уже в лицо внука с любопытством и недовольством.

- Ну, - сказал он, - гораздо лучше живется тем людям, которые ни в какие страшные тайны не проникают и никогда не открывают ради них рта. Но я боюсь, что если ты не откроешь своего сердца передо мной, то ты откроешь его перед другими людьми, и из этого опять выйдут какие-нибудь неприятности... Говори, что это за страшная тайна?

Меир ответил:

- Вот эта тайна: Янкель Камионкер держит в аренде у помещика Камионского его большой винокуренный завод. Он выгнал на этом винокуренном заводе шесть тысяч ведер водки, но все лето не продавал ее. Он не продавал ее потому, что цена была низка. Теперь цена поднялась, и он хочет водку продать, но заплатить акциз, который берет за нее казна, не хочет.

- Говори тише! - вдруг прервал его Саул, на лице которого отразилась все усиливающаяся тревога.

Меир понизил голос почти до шопота:

- Чтобы не заплатить акциз, Камионкер выкрал эту водку из подвала и прошлой ночью перевез ее под Караимский холм, где ее раскупали шинкари из разных мест. Но он подумал: а что будет, если чиновник приедет ревизовать подвал и не найдет водки? Придется отвечать перед судом... Подумав так, нанял двух людей... 3ейде! Он соблазнил деньгами двух бедняков...

- Ша! - вдруг воскликнул пониженным голосом Саул.- Молчи, и пусть ни одно слово больше не выйдет из твоих уст! Я уже обо всем догадался.

Руки старика дрожали, седые брови его сдвинулись и взъерошились.

Меир умолк и полными тревожного ожидания глазами смотрел на деда.

Саул долго молчал, потом, не поднимая опушенных глаз, неуверенным голосом сказал:

- Твой язык произнес ложь. Этого быть не может!

- 3ейде! - зашептал Меир, - это такая же правда, как-то, что солнце светит сегодня на небе. А почему же этого не может быть? Разве ты, зейде, не слышал, что такие случаи бывали уже в разных местах в позапрошлом и прошлом году?.. Такие случаи, зейде, происходят все чаще, а от них у каждого истинного еврея сердце сжимается от боли и лицо горит от стыда!

- Откуда можешь ты знать все это? Откуда можешь ты все это так хорошо понимать? Я не верю тебе!

- Откуда я могу все это знать и понимать? 3ейде! Я воспитывался в твоем доме. А к тебе приходило и приезжало всегда много людей - евреев и христиан, купцов и панов, богатых и бедных... Они разговаривали с тобой о разных делах, а я слушал и понимал. Почему же мне и теперь не понять?

Саул снова замолчал. Самые противоположные чувства отражались на его сильно встревоженном лице. Вдруг гнев на внука вспыхнул в его глазах.

- Ты слишком много понимаешь! - воскликнул он. - Ты слишком любопытен! Душа твоя полна беспокойства и всюду разносит это беспокойство! Ты отравляешь покой моей старости! Я был сегодня счастлив, пока глаза мои не увидели тебя! Как только ты вошел, вместе с тобой вошло и огорчение.

Меир опустил голову.

- 3ейде, - сказал он грустно, - за что ты бранишь меня? Я не со своим делом пришел к тебе...

- А для чего тебе вмешиваться в чужие дела? - с колебанием в голосе произнес старик.

- Это не чужое дело! - уже живее возразил Меир. - Камионкер еврей... он наш... а зачем он своими скверными поступками портит душу Израиля и пятнает славу его перед светом? 3ейде, и для тебя это дело не чужое! Сын твой Абрам участвует в этом деле!

Саул вдруг поднялся с дивана и снова упал на него.

- Сын мой Абрам! - воскликнул он.

Потом быстрым, проницательным взглядом посмотрел в лицо Меиру.

- Ты не лжешь?

- Я видел и слышал... - прошептал Меир.

Саул погрузился в глубокое раздумье.

- Ну, - сказал он медленно, - ты имеешь право жаловаться мне на своего дядю! Он брат твоего отца, и его поступок может навлечь большие несчастия и большой позор на тебя и на весь род наш. В семье Эзофовичей таких пакостных вещей никогда не бывало, и я запрещу моему сыну принимать участие в этом деле.

- 3ейде! Скажи также Камионкеру и Кальману, чтобы они этого не делали!

- Ты глуп! - сказал Саул. - Разве Камионкер и Кальман мои сыновья или мужья моих дочерей? Они меня не послушают!

- Если они не послушают, - воскликнул Меир, - то ты, зейде, донеси на них помещику Камионскому... донеси на них в суд!

Саул поднял на внука вдруг загоревшиеся глаза.

- Твои советы глупы! - воскликнул он, вспылив. - Твое сердце напитано желчью и горечью против собственного народа! Что это! Ты хочешь из деда своего сделать доносчика! Ты хочешь, чтобы дед твой подверг опасности головы своих братьев евреев!

Саул хотел сказать еще что-то, но в эту минуту двери отворились, и в комнату вошло несколько евреев, приехавших из соседних мест на шибовскую ярмарку. Это были почтенные и состоятельные купцы или арендаторы ближайших имений. Саул слегка приподнялся, чтобы приветствовать их, но они быстро подошли к нему, стали пожимать ему руки и, осыпая его приветствиями, заявили, что целью их приезда в Шибов были не столько дела, которые они думают устроить в эти дни, сколько желание увидеться с мудрым и высоко почитаемым ими ребе Саулом. На любезности гостей реб Саул отвечал любезностями; величественным жестом он указал им на стулья, стоявшие вокруг стола, а сам, не покидая почетного места на желтом диване, хлопнул в ладоши. На этот сигнал пришла из соседней комнаты красивая служанка, которая внесла на серебряном подносе несколько стаканов чаю и поставила их перед гостами. С улыбками и поклонами они поблагодарили престарелого хозяина за радушный прием, с видимым удовольствием принялись за чай, сильный запах которого разошелся по комнате, и тотчас же завели оживленный разговор о своих торговых и семейных делах.

Увидев, что деду теперь не до него, Меир вышел и отправился в большую кухню, где было очень людно. Здесь также находились гости, только совсем не похожие на тех, которых угощал в приемной комнате глава дома.

На скамейках, стоявших у стен, сидело человек десять в бедных, поношенных одеждах, а дочь Саула, Сара, и невестка его, жена Рафаила, приветливо разговаривая с ними, угощали их чарками меда, большими белыми халами и дымившейся в мисках похлебкой. Сидевшие на скамейках люди беседовали весело с радушными хозяйками дома, а за предложенное угощение благодарили очень почтительно. Они принадлежали к числу беднейших окрестных мелких арендаторов, шинкарей, факторов и перекупщиков, занимающихся мелкой торговлей. Их темные лица, тощие тела и огрубевшие руки свидетельствовали о жизни, полной лишений, забот и тяжелой борьбы за существование. Самая мелкая монета, истраченная за пределами дома на пропитание, была бы для них значительным расходом и убытком. Поэтому, приезжая на ярмарку в Шибов, они прямо направлялись к дому Эзофовичей, двери которого всегда открывались перед ними широко и гостеприимно и в котором угощать их обильно и радушно было обычаем, существовавшим уже несколько сот лет.

Итак, две женщины в шелковых юбках, с золотыми кольцами и в цветастых чепцах, улыбаясь румяными губами, деятельно суетились между кухонной печью, в которой пылал яркий огонь, и открытыми окнами, у которых сидели на скамейках кроткие и благодарные гости. Но и за окнами еще виднелись многочисленные, сбившиеся в кучу головы и протягивающиеся руки. Там собрались самые бедные, прибывшие на ярмарку не для торговли или заработков, а для того, чтобы пробудить милосердие в сердцах более счастливых своих единоверцев. По лохмотьям, покрывавшим их тело, можно было угадать в них нищих, доведенных всякими превратностями судьбы до последней степени бедности и оказавшихся в числе тех, которых не в силах была охватить общественная и достаточно широко развитая в шибовской общине благотворительность. Этим людям служанки раздавали из окна хлеб, простоквашу и мелкую медную монету. Их шумные благодарности и благословения проникали в комнату и, видимо, приятно отзывались в сердцах двух хозяйничавших женщин, так как они улыбались все веселее и горделивее, а из глубоких карманов своих вынимали все новые пригоршни медных денег.

И в другой части кухни также разыгрывались оживленные и шумные сцены. Кучка детворы - десять мальчуганов и девочек самого различного возраста, в праздничных одеждах и с праздничными лакомствами в руках, собралась там возле стены. Те, кто были постарше, молча присматривались к прибывшим и все еще прибывавшим чужим людям и с любопытством слушали их разговоры; девочки, напротив, казалось, ничего не видели вокруг себя, - так сильно были они заняты цветными юбочками, надетыми на них, шнурками бус, украшавших их шеи, и длинными лентами, которыми были завязаны их светлые или черные косы. А самые маленькие дети ползали по земле, визгливо смеясь или пронзительно плача, и жадно поедали золотистые баранки или большие куски хлеба, намазанные толстым слоем блестевшего меда.

Тут же возле этой кучки пра- и праправнуков сидела на скамейке прабабушка Фрейда. Дни, подобные этому, своим шумом и толкотней чужих людей встряхивали дремлющий ум ее и будили в нем воспоминания далекого прошлого. В такие дни в памяти престарелой женщины мелькали образы ее собственного прошлого, образы тех дней, когда она, став счастливой женой своего горячо любимого Герша, сочла своими все традиции и обычаи его дома и для поддержания их во всем блеске прилагала все силы своего сердца и ума. Вот почему и сегодня ее золотистые глаза смотрели вокруг сознательнее, чем обычно, а на едва заметных губах расцветала улыбка полного довольства. Внучки разбудили ее раньше, чем всегда, подняли с постели, надели на нее самое дорогое платье, а теперь довершали ее туалет, прежде чем ввести ее в приемную комнату, где она должна была занять свое обычное место у окна, в самом щегольском кресле дома. Черноокая Лийка укрепляла на голове прабабушки повязку с алмазной звездой; одна из младших сестер ее вдевала прабабке в уши исполинские серьги с бриллиантами; другая обвивала ее морщинистую шею нитками жемчуга и укладывала на груди ее тяжелую золотую цепочку так, чтобы она производила как можно лучшее впечатление на снежной белизне фартука. И при этом молодые девушки улыбались, слегка отклоняли головы, чтобы лучше видеть свою работу, иногда шаловливо заглядывали в золотистые глаза прабабушки или звонко целовали ее в морщинистый лоб. Арендаторы, шинкари, бедные торговцы поглядывали на эту группу и качали головами, удивляясь глубокой старости прабабушки Фрейды, богатству ее украшений и той любви, которая ее окружала; они причмокивали губами, у них вырывались слова восхищения, а глаза сияли уважением и восторгом.

Зато в другой части дома, в той, где четверть часа тому назад раздавались оживленные и веселые разговоры взрослых членов семьи, было теперь пусто и совершенно тихо.

Меир прошел узкий коридор и, отворив двери, ведущие в помещение его дяди Рафаила, встретился на пороге с бегущим оттуда двоюродным братом и приятелем своим Хаимом. Еще почти детское лицо Хаима, оттененное кудрявыми золотистыми волосами, было необычайно оживлено и сияло от удовольствия.

- Где дядя Рафаил? - быстро спросил его Меир.

- Где же ему быть? - с невероятной поспешностью ответил парнишка. - Пошел с Бером на рынок волов покупать!

- А ты, Хаим, куда идешь?

Мальчик даже не расслышал этого вопроса. Нетерпеливо оттолкнув брата и надев на голову шапку, он выбежал из дому, весело напевая. Шум и движение этого дня развеселили и его, а толкотня на городском рынке и торговая сутолока казались ему очень заманчивыми.

Меир вышел на крыльцо и окинул взором обширную площадь. Ярмарка едва только еще начиналась, но возле нескольких десятков возов, расположившихся на самой середине площади, он увидел Бера, уже горячо торговавшегося с кучкой крестьян, у которых он покупал несколько рослых волов, привязанных к телегам. Рафаила Меир также увидел. Он стоял на крыльце одного из домов, окружавших рынок, вместе с несколькими почтенными купцами, прибывшими из окрестных мест, и вел с ними оживленный разговор, о содержании которого можно было догадаться по быстрым жестам их рук, они как будто считали по пальцам предполагаемые на этот день траты и барыши.

Подходить к этим двум лицам, самым значительным в семье после Саула, и пробовать завязать с ними разговор, не имеющий непосредственного отношения к делам сегодняшнего дня, было бы совершенно бесполезно. Меир понимал это и не делал напрасных попыток. Весь мир, окружавший его сегодня, такой пестрый и шумный, мелькал перед ним точно во мгле. Удивительным казалось ему, что среди стольких людей никто не думал о том, о чем он не мог перестать думать, если бы даже и хотел.

"Что мне до того?" - говорил он себе мысленно. - "Что могу я сделать?" - прибавлял он и мутным взором смотрел вокруг себя. Если бы кто-нибудь взглянул тогда на Меира, то подумал бы, что он скучает или очень утомлен. А между тем в глубине его души бурлило и кипело. Он не отдавал себе отчета в своих переживаниях, но чувствовал, что молча ждать того времени, когда все в местечке успокоится и утихнет, а за местечком блеснет в небе красное зарево пожара, было для него невозможно.

"В чем провинился перед нами этот человек?" - говорил он себе.

Он думал о помещике Камионском.

Неуверенный, сомневающийся взор Меира, блуждая по рынку, упал на крыльцо, украшавшее дом купца Витебского. На этом крыльце стоял владелец дома в расходящемся спереди недлинном сюртуке с блестящей цепочкой на атласной жилетке. Куря сигару, он поглядывал на начинавшееся среди площади торговое движение со спокойным видом человека, который в движении этом никакого участия принимать не намеревается. И действительно, торгуя преимущественно лесом, который он скупал в огромных количествах у собственников нескольких уездов, Витебский не мог иметь никаких дел на шибовской ярмарке. К тому же он был слишком изысканным человеком, был слишком убежден в значительности тех дел, которые велись им, чтобы вмешиваться в эту пеструю толпу, занятую розничной продажей хлеба и скота.

Меир сбежал по ступенькам крыльца и быстро направился к Витебскому, который, увидев его, любезно улыбнулся и протянул ему руку, широко растопырив пальцы.

- Ай-ай! - воскликнул богатый купец, - редкий гость! милый гость! Ну, я знаю, что ты до сих пор не мог придти сюда, чтобы отдать поклон родителям своей невесты! Строгий зейде приказал тебе сидеть в бет-га-мидраше и читать Талмуд! Ну, это ничего не значит! 3ейде добрый, хороший старичок! Он не от злого сердца наказал тебя, и ты согрешил не от злого сердца! Ну, конечно, молод... подурачился немного... Ну, иди к нам в гостиную, а я сейчас скажу своей жене, чтобы она пришла и приняла тебя как дорогого зятя!

При этом светский купец весело улыбался, дружелюбно поглядывая на своего будущего зятя, и, держа его за руку, повел за собой в гостиную. Там, остановившись перед зеленым репсовым диваном, он шутливо посмотрел ему в глаза и прибавил:

- То, что ты, Меир, скромен и стыдишься своей невесты, это хорошо! Я это люблю! Я сам был такой, и все наши юноши должны быть такими! Но моя дочь образованная и жила в большом свете, где обычаи другие. Она очень удивляется и плачет, что не знает своего жениха, в то время как через месяц уже должна быть свадьба. Ну, я пойду приведу ее сюда! Окна закроем, чтобы никто не увидел, что вы здесь вместе. Поговорите, друг с другом немного... познакомьтесь...

Говоря это, он хотел уйти, но Меир придержал его за рукав сюртука.

- Ребе! - сказал юноша. - У меня теперь в голове не невеста и не свадьба! Я пришел к тебе по совершенно другому делу!

Витебский проницательно посмотрел в серьезное и побледневшее лицо молодого человека и несколько омрачился.

- Не со своим делом я пришел к тебе, ребе... - продолжал Меир, но Витебский перебил его:

- Если это не твое и не мое дело, то зачем нам говорить о нем?

- Бывают на свете такие дела, - возразил юноша, - которые всех касаются и о которых все должны говорить и думать.

Этим Меир, наверное, имел в виду то, что на культурном языке носит название общественных дел. Названия этого он не знал, но глубоко и горячо чувствовал то, что оно выражает.

- Я узнал сегодня об одной страшной тайне...

Витебский вскочил с кресла, в которое он, было, уселся минуту назад.

- Ни о какой страшной тайне я не желаю знать! - воскликнул он. - С какой стати ты хочешь говорить мне о ней? Я не любопытен!

- Я хочу, ребе, чтобы ты воспрепятствовал...

- А зачем мне препятствовать? Зачем ты пришел ко мне с такими разговорами?

- Потому, ребе, что ты богат, умеешь красиво говорить и живешь в согласии с целым светом, даже с самим великим раввином, который улыбается, как только видит тебя. Твое слово может многое сделать, и если бы ты хотел...

- Я не хочу! - решительным голосом перебил его Витебский, нахмурив лоб. - Я богат и живу со всеми в мире, это правда; но я кое-что скажу тебе, Меир...

Тут он понизил голос и прибавил:

- Если бы я вмешивался в тайны людей и являлся препятствием для чужих дел, я не был бы богат, не жил бы со всеми в согласии, и мне не было бы так хорошо на свете, как теперь.

- Ребе! - подумав немного,- сказал Меир, - мне очень приятно слышать, что тебе хорошо живется на свете; но я бы не хотел, чтобы мне было хорошо благодаря обидам, которые наносятся другим.

- Ну! А кто же говорит об обидах? - улыбаясь, сказал Эли. - Я никогда никого не обижаю; я торгую честно, и все, с кем я веду торговлю, довольны мною и относятся ко мне дружелюбно. Я, слава богу, всем людям могу смело смотреть в глаза, и на имуществе, которое я собираю для моих детей, нет ни чужих слез, ни чужих несчастий.

Меир с уважением склонил голову перед говорящим.

- Я знаю, ребе, что это так, как ты говоришь. Ты честно ведешь свои дела и своею честностью и тем умом, что тебе дал Предвечный, приносишь честь дому Израиля. Но мне кажется, что когда человек сам честен, то он не должен смотреть равнодушно на чужую подлость; ведь если он может воспрепятствовать гадкому поступку и не препятствует, то это все равно, что он сам совершит его. Я узнал, что один из наших братьев-евреев собирается нанести великую обиду невинному человеку. Сам я ничего не могу сделать, но ищу таких людей, которые могли бы спасти невинного от несчастья.

Туг самым неожиданным образом Меира прервал громкий и веселый смех Витебского, который встал с кресла и шутливо похлопал своего гостя по плечу.

- Ну-ну! - сказал он. - Я уже вижу, что у тебя, Меир, горячая голова! Ты хочешь переложить какую-то заботу со своей головы на мою. Ну, я очень тебе благодарен за этот подарок, но не возьму его от тебя! Чего ради мы будем отравлять себе жизнь, когда сегодняшний день может быть для нас очень веселым? Вот садись-ка на это кресло, а я пойду и приведу тебе твою невесту. Ты не слышал еще ее игры!.. Ай-ай! Как она играет! Сегодня не шабаш, и она может поиграть немного, а ты послушай...

Он произнес эти слова с оживлением, шутливым тоном и плутовским выражением в глазах и хотел уже уйти, но Меир опять удержал его за рукав одежды.

- Ребе! - воскликнул он, - выслушай ты меня, по крайней мере...

У Витебского в глазах блеснуло легкое нетерпение. Однако, смеясь, он ответил:

- Ай-ай! Меир! Какой ты своевольный! Ты хочешь людей, которые старше тебя, силой заставить делать то, чего они не хотят. Ну, да я тебе прощаю это и иду позвать сюда твою невесту.

Говоря это, он опять направился к двери, но Меир еще раз преградил ему дорогу.

- Ребе! - воскликнул он, - я не пущу тебя, пока ты меня не выслушаешь! К кому же мне еще обратиться? Все заняты сегодня гостями, своими делами, ты один, ребе, ничего не делаешь и свободен...

Меир замолчал. Витебский перестал улыбаться и, с тенью неудовольствия на обычно ясном лице, торжественным жестом положил ему на плечо руку.

- Слушай, Меир, - сказал он, - вот что я тебе скажу. Ты вступил на нехорошую дорогу. Все громко говорят об этом, и есть даже люди, которые очень сердятся на тебя; но я отношусь к тебе снисходительно, отношусь снисходительно потому, что сам не всегда так думаю, как все, и знаю, что кое-что у нас, евреев, должно быть иным, чем есть. Ну! Я так думаю, но я никогда не говорю об этом и ничем этого не проявляю! Зачем мне говорить? Что я могу сделать? Если сам бог приказал так, то я, сопротивляясь ему, восстановил бы его против себя; а если это людские выдумки и ошибки, то и без меня придут такие люди, которые исправят их. Мое дело знать себя, свою семью и свои дела. Разве я судья? Я не раввин! И вот я молчу себе, угождаю господу богу и людям; никому не становлюсь поперек дороги. Вот как я делаю и хотел бы, чтобы и ты, Меир, поступал также. Я бы и тебе не стал давать советы и предоставил бы тебе жить, как хочешь; но раз ты собираешься стать мужем моей дочери, то я уже должен присматривать за тобой.

- Ребе! - прервал его Меир, у которого в загоревшихся глазах заблестели слезы раздражения. - Не сердись на меня за дерзкое слово, которое я тебе скажу. Я твоей дочери себе в жены не возьму и ее мужем никогда не буду!

Витебский остолбенел от изумления.

- Ну! - воскликнул он через минуту, - это еще что за новости? Разве твой дед не уговорился со мной относительно моей Меры, разве он не прислал для нее от твоего имени обручальных подарков?

- Мой дед уговорился с тобой, - дрожащим голосом ответил Меир, - но он сделал это против моей воли.

- Ну, - воскликнул Витебский, уже в величайшем изумлении. - Почему же? Что ты имеешь против моей дочери?

- Я, ребе, против нее ничего не имею, но не лежит к ней мое сердце. И она тоже, ребе, не хочет меня... Проходя около ваших окон, я слышал раз, как она плакала и жаловалась, что ее хотят выдать за простого, темного еврея. Ну, это правда! Я простой, необразованный еврей... Но ее образование мне тоже не по вкусу... Зачем на нас накладывать цепи?.. Мы уже не дети и знаем, чего хочет наша душа и чего не хочет...

Витебский продолжал смотреть на говорящего застывшими от изумления глазами. Он поднес обе руки к голове и воскликнул:

- Хорошо ли слышали мои уши?! Хорошо ли понял мой разум твои слова?! Ты не хочешь моей дочери?! Ты не хочешь моей красивой и образованной Меры?!

Румянец выступил у него на лице. Приветливый и дипломатичный светский человек превратился в оскорбленного и разгневанного отца. В ту же минуту возле разговаривающих с шумом отворились двери, ведущие во внутренние комнаты жилища, и на пороге с пылающим лицом и сверкающими глазами появилась пани Гана. По-видимому, она только что кончала свой туалет, но не успела еще окончить его: на ней не было обычного шелкового платья, а только короткая красная юбка и просторная серая кофта. Спереди парик был уже старательно завит и причесан, но сзади висела еще незаплетенная и только завязанная шнурком у головы прядь волос. Гана остановилась на пороге и крикнула:

- Я все слышала!

Дальше она не могла говорить, - так сильно было ее возбуждение. Грудь ее быстро дышала, глаза сверкали. Наконец она подскочила к Меиру, широко расставив руки, и крикнула:

- Что это? Ты моей дочери не хочешь? Ты, простой, темный еврей из Шибова! Ты не хочешь взять себе в жены такой красивой панны, с таким большим образованием! Пфуй! Глупец! Мишугенер, развратник!

Витебский пробовал обуздать порыв своей жены, придерживая ее за локоть и шикая ей в самое ухо:

- Ша, Гана, ша!

Но все изысканные манеры, все заботы о своем благопристойном внешнем виде совершенно покинули в эту минуту пани Гану. Она продолжала метаться перед Меиром, угрожала ему сжатыми кулаками почти у самого лица и кричала:

- Ты Меры не хочешь? Ты дочери моей не хочешь? Ай-ай, какая беда! Мы умрем от огорчения! Она не найдет уже себе мужа и все глаза выплачет по тебе! Ой, ой! Вот так беда, что глупый, темный шибовский еврей не хочет взять ее в жены! Я повезу ее в Вильну и выдам за генерала, за графа, за самого князя! Пфуй! Что ты о себе думаешь? Если твой дед, Саул, богатый купец, и если ты сам по отцу имеешь большое состояние, то ты уж и большой пуриц, и тебе все можно! Я скажу твоему деду и всей твоей семье, что мы о вас думаем, как о старых туфлях!

Эли старательно закрыл окна и двери, а пани Гана подскочила к комоду из ясеневого дерева, стоявшему возле фортепиано, выдвинула ящик и начала доставать из него различные футляры с драгоценностями.

- На! - крикнула она, бросая футляры на пол, - на! Бери назад свои подарки! Отнеси их той караимской девчонке, с которой ты снюхался. Она будет для тебя самой подходящей женой!

- Ша! - уже с отчаянием зашикал на жену Витебский и стал подымать с полу футляры с драгоценностями. Но их вырвала у него из рук пани Гана.

- Я сама отнесу это его деду и расстрою обручение,- сказала она.

- Гана! - уговаривал ее муж, - ты глупостей наделаешь там. Я сам пойду и поговорю с Саулом.

Но пани Гана даже не слышала слов своего мужа.

- Пфуй! - кричала она, - этот глупец, этот сумасшедший, этот развратник не хочет моей дочери! Для него караимская девчонка лучше моей дочери! Ну! Так и, слава богу, что мы избавимся от него! Я повезу Меру в Вильну и выдам ее за большого барона!

***

Было уже около полудня, когда Меир покинул дом Витебских, сопровождаемый бранью и издевательствами пани Ганы, упреками и примирительными словами Эли.

На рынке торговля была уже в полном разгаре; все обширное пространство было покрыто возами, людьми, конями и скотом так тесно, что даже и яблоку негде было бы упасть в этой густой, пестрой, разноголосой толпе. Однако в одной стороне рынка был все же уголок, где сутолока была несколько поменьше. Там подымалась довольно высокая стена какого-то плохо выбеленного здания, а у этой беловатой стены сидел на земле сгорбленный старик в серой изорванной одежде, с толстым красным платком, обмотанным вокруг шеи. Ноги его в изношенной и запыленной обуви были почти целиком прикрыты нагроможденными вокруг него в значительном количестве корзинами и кузовками, сплетенными из лоз, соломенными лукошками и тому подобными произведениями корзиночного искусства.

Это был Абель Караим.

Хотя день был летний и солнечный, голова его была прикрыта большой шапкой из лисьего меха, желтого и пушистого; из-под нее на спину и на плечи спускались густые пряди белых волос, а длинная желтоватая борода широким веером покрывала ему грудь. Лучи солнца падали на круглое маленькое лицо его, едва заметное под обильной растительностью; мех лисьей шапки спускался ему на морщинистый лоб, но не охранял глаз от ослепительного блеска солнца, и поэтому опухшие красные веки его почти совсем прикрывали глаза.

Рядом со старым Абелем стояла Голда, высокая, прямая, серьезная, как всегда, со своим коралловым ожерельем, низко спускавшимся на серую сорочку, и с черной, как вороново крыло, косой, извивавшейся по всей спине.

В нескольких шагах от них стояли ряды возов, нагруженных хлебом, дровами и самыми различными предметами мелкого сельского производства; среди возов мычали волы, коровы и телята, ржали лошади, сновали мелкие факторы и барышники, торгуясь крикливо, и продавали свои товары широкоплечие крестьяне, локтями расталкивая около себя толпу. В этой толпе ничего нельзя было разобрать, кроме громко выкрикиваемых цифр, ожесточенного торга, грубого смеха, возбужденных споров, визгливого плача детей и пронзительных криков женщин. А ко всему этому гаму примешивался хриплый старческий голос Абеля, неутомимо рассказывавшего еврейские предания. Кипевшая вокруг него суматоха, видно, не пугала его, а, наоборот, воодушевляла; чем шумнее она становилась, тем больше он напрягал и возвышал свой голос, и слова его, хотя и произносимые дрожащим голосом, отчетливо выделялись среди гама и крика возбужденных ярмарочной сутолокой людей.

- "А когда Моисей сошел с горы Синая, - говорил или громко, нараспев, выкрикивал старческим дрожащим голосом Абель, - от его лица шел такой свет, что народ пал ниц и как один человек воскликнул: "Моисей! Повтори нам слова Предвечного!" И водворилась тогда на небе и на земле великая тишина; громы умолкли, молнии погасли, и вихри прилегли к земле. Моисей призвал к себе семьдесят израильских старцев, а когда они окружили его, как звезды окружают месяц, он начал повторять народу слова Предвечного! . ."

В эту минуту от шумной толпы отделились два человека, почтенные с виду, но одетые довольно бедно, и пошли мимо рассказывающего Абеля. Они, видимо, торопились, но, услышав произнесенное имя Моисея, остановились и посмотрели на Абеля.

- Он опять рассказывает! - сказал один.

- Он всегда рассказывает! - прибавил другой.

Они улыбнулись, но не ушли. Тогда возле них остановилась какая-то женщина и несколько подростков. Женщина постояла и прислушалась с внимательным видом к словам старика, а потом, наконец, спросила:

- Что это он рассказывает?

- Историю и завет еврейского народа, - спокойно ответила Голда.

Подростки пооткрывали рты, женщина ближе придвинула голову к Абелю, взрослые мужчины улыбались, но продолжали стоять и слушать. Абель говорил дальше:

- "Когда народ услышал повеления господа, то воскликнул в один голос: "Мы будем их исполнять!" Тогда Моисей поставил у горы Синая двенадцать камней, написал на них повеления господа, а народу сказал: "Все израильские колена, старики, юноши, женщины и дети, каждый человек из дома Израиля, и чужеземец, находящийся среди вас, и тот, кто рубит деревья, и тот, кто таскает воду, приходите все заключить союз с Иеговой, и пусть каждый поклянется исполнять повеления его, как он поклялся сдержать данные вам обещания!"

- Ну! - отозвался среди окружающих какой-то голос, - он рассказывает чудесные истории.

- "И тот, кто рубит дрова, и тот, кто таскает воду..." - повторил какой-то человек в нищенской одежде, при этом вздохнул и поднял глаза к светлым облакам.

Женщина, наклонившая к Абелю голову и внимательно слушавшая его слова, достала из кармана линючей юбки грязный платок и, развязав узелок на одном из концов его, бросила на колени Абеля большую медную монету.

Позади этих людей теперь стояло уже много других. В двух-трех шагах от этой неподвижной кучки яростно торговались, ссорились и кричали жадные до наживы и прибыли евреи и христиане, женщины, мужчины и дети-подростки. А здесь, у беловатой стены высокой ограды, несколько человек, стоявших поодиночке и отделившихся от шумящей толпы, молчаливо и сосредоточенно, с улыбками на лицах и. вздыхая, невольно переносились в иной духовный мир, среди которого мелькали образы и раздавались голоса древнего, величественного, святого прошлого. Казалось, что Абель чувствовал это обращенное на него внимание окружающей его кучки людей и что все эти глаза, устремленные на его лицо, воспламеняли его сердце и оживляли его воспоминания. Из-под красных век щурящиеся глаза его заблестели серебристым светом, с морщинистого лба сдвинулась пушистая лисья шапка, а когда он поднял голову, желтоватые пряди его длинной бороды раздвинулись еще шире и легли ему на плечи. Он выглядел теперь как старый полуслепой певец, который радует и облагораживает своими песнями душу народа. Певучим, протяжным и более громким, чем обыкновенно, голосом он заговорил снова:

- "Когда израильтяне перешли Иордан, Иисус Навин положил на то место два больших камня и написал на них десять заповедей Иеговы. Одна половина народа остановилась у горы Геризим, а другая у горы Гебаль, но все услышали сильные голоса, которые взывали так, чтобы каждый человек из дома Израиля мог их услышать ухом своим: "Нарушит союз свой с господом тот, кто поклонится ложным богам, и кто не будет чтить отца своего и матери своей! Нарушит союз свой с господом тот, кто пожелает чужого имущества или введет слепого на ложный путь! Нарушит союз свой с господом тот, кто обидит чужеземца, сироту и вдову, кто вложит обман в ухо ближнего своего, а о невинном скажет: "Пусть умрет!" А когда сильные голоса вложили в уши израильтян эти слова, весь народ ответил, словно все рты у них были одним ртом и все голоса одним голосом: "Да будет так!"

- Да будет так! - зашептало вокруг Абеля несколько человек, которые только четверть часа тому назад, захваченные вихрем ежедневных потребностей и забот, неистово боролись из-за каждого гроша убытка или выгоды.

Сквозь собравшуюся кучку людей протолкалась теперь крестьянка. Она подняла с земли одну из корзинок, нагроможденных возле Абеля, и спросила о цене ее. Голда ответила ей своим обычным спокойным голосом. Крестьянка начала торговаться, но в другой раз Голда уже не ответила ей не потому, что не хотела отвечать, а потому, что не слышала даже ее слов, произнесенных довольно грубым и крикливым голосом. Взор девушки был в эту минуту устремлен в одну точку на площади; огненный румянец залил ей все лицо и лоб, а на сжатых губах расцвела почти детская, но вместе с тем и страстная улыбка. В нескольких десятках шагов от того места, где находились Абель и его внучка, в толпе показался Меир и быстро направился в их сторону по сравнительно более свободной части площади. Но он не видел их, глядя прямо перед собой полными беспокойства и торопливости глазами. Он прошел мимо Абеля и Голды, даже не заметив их, и вошел в ворота, ведущие на двор синагоги.

Пройти через двор синагоги в этот день было немногим легче, нежели через торговую площадь.

Меир направился к черному домику раввина Тодроса, куда стремились и толпы людей различного возраста и вида. Чем ближе к домику, тем больше становилась теснота и давка, но среди этой давки разговоры слышались все реже, были тише, и люди ступали все осторожнее. Не было здесь, как на торговой площади, криков, ссор, смеха, толкотни; не было страстно разгоряченных лиц и глаз, сверкавших жаждой наживы, или порывистых и грубых жестов. Густая толпа валила к низкой мазанке в торжественном молчании, прерываемом только кое-где робким шопотом.

Меир знал, куда и зачем стремилась эта толпа и из каких элементов она состояла. Постоянных жителей Шибова здесь совершенно не было или было очень мало; живя в непосредственной близости от раввина, им не нужно было ждать особенных дней, чтобы пользоваться его советами и поучениями и наслаждаться самим видом его. Толпа, наполнявшая теперь двор синагоги, состояла из более или менее близких соседей Шибова. Здесь были и некоторые зажиточные купцы и люди в одеждах, указывавших на достаток и на более высокий уровень общественного положения, но таких было очень немного. Огромное большинство составляли бедняки, одетые в убогие и потертые платья, с бледными, страдальческими и терпеливыми лицами, отмеченными печатью тяжелой борьбы за существование. Это была настоящая мозаика лиц, людей разных возрастов - женщин и мужчин.

Подойдя поближе к хате раввина, Меир остановился на минуту.

- Зачем я пойду туда? - сказал он самому себе. - Он ведь не захочет теперь, и слушать меня! Ну,- тотчас же добавил: - а к кому мне идти?

После минутного размышления он снова смешался с толпой и вскоре очутился у открытых настежь дверей черной мазанки.

За раскрытыми дверями, в тесных темноватых сенцах была настоящая стена из человеческих спин, и царствовало самое глубокое молчание, прерываемое только тяжелым дыханием нескольких десятков грудей. Меир старался проложить себе дорогу сквозь эту стену, и это удавалось ему тем легче, что большая часть людей, толпившихся в сенях, состояла из бедных и робких людей, так гостеприимно принятых несколько часов тому назад в богатой кухне Эзофовичей. Заметив члена семьи, под кровлей которого они часто находили охотно оказываемое им гостеприимство, все расступались, чтобы облегчить ему возможность пройти дальше. Но делали это торопливо и очень рассеянно, так как взоры их были устремлены в глубину комнаты, соседней с сенями. Чтобы увидеть и услышать, что делалось в глубине комнаты, они подымались на цыпочки, вытягивали шеи и широко открывали глаза, сияющие, удивленные, любопытные, возбужденные и вместе с тем тревожные. Каждый раз, когда до их слуха доносился какой-нибудь отрывок из происходящего там разговора, на их губах, бледных и увядших от горя, болезней и труда, расцветали улыбки невыразимого блаженства, будто, слова и даже самый звук голоса обожаемого мудреца был благовонным елеем, исцеляющим раны их жизни.

Комната, в открытых дверях которой стоял теперь Меир, имела довольно странный вид. В глубине ее на скамейке, поставленной между стеной и столом, сидел Исаак Тодрос, в одежде и в наружности которого не было ничего праздничного. На нем была та же самая, как и всегда, длинная одежда, выцветшая и изорванная, а голову его покрывала порыжевшая шапка, сдвинутая на затылок таким образом, что измятый козырек ее торчал над желтым лбом, обрамленным массой густых черных, только слегка седеющих волос. Сгорбленный, как всегда, подавшись верхней половиной туловища вперед, он сидел в полной неподвижности и только своими черными глазами водил по лицам и фигурам десятка человеческих существ, жавшихся у противоположной стены и подымавших к нему благоговейные, испуганные, умоляющие взоры.

Между худощавым, сгорбленным, неподвижным мудрецом, сидевшим на скамейке, и десятком лиц, допущенных уже пред лицо его, находилось пространство в несколько шагов, переступить которое без определенного приглашения никто бы не посмел. В комнатке перекрещивались две полосы света. Одна, голубоватая от ясного неба и золотистая от солнца, проникала туда через открытое окно; другая - яркая, ослепительная, дымная, вырывалась из камина, в котором горели широко разложенные дрова.

У камина на полу, покрытом толстым слоем грязи, сидел неотступный ученик и слуга раввина - меламед над меламедами, благочестивый и мудрый реб Моше. В грубой рубахе, опоясанный веревкой, он сидел на голых пятках и, подкладывая все время, дрова в огонь, пригоршнями сыпал в воду, кипевшую в нескольких горшочках, какие-то сухие травы. Занятый этой, по-видимому, аптекарской работой, он в то же время выполнял и обязанности курьера. Из толпы, находившейся в комнате и сенях, он вызывал тех, которым, по его мнению, приходил черед приблизиться к учителю.

Теперь он вытянул свой толстый черный палец по направлению к прижавшимся у стены людям и хриплым голосом позвал:

- Шимшель, арендатор!

Вызванный, который носил переиначенное и исковерканное имя Самсона, внешностью нисколько не напоминал своего тезку, поэтичного героя и могучего атлета из Библии. Маленький, сухощавый, огненно-рыжий, он выдвинулся из толпы и, остановившись посреди комнаты, наклонил бледное веснушчатое лицо свое почти до самой земли.

- Приветствующий мудреца приветствует величие Предвечного! - воскликнул Шимшель боязливым и дрожащим голосом. Впрочем, дрожал не только голос его, но и плечи и руки, а когда он слегка поднял лицо, голубые глаза его забегали по комнате с тревогой и растерянностью, близкой к помешательству.

Исаак Тодрос сидел, как окаменелый. Только глаза его впились в перепуганное лицо стоявшего перед ним рыжего человека. Подождав немного и видя, что человек этот от страха не в силах заговорить, мудрец испустил носо-горловой звук и протяжно воскликнул:

- Ну!

Шимшель поднял плечи и, втянув между ними голову, начал говорить:

- Насси! Пусть твое сияние осветит мою темноту! Равви! Я совершил большой грех, и сердце мое дрожит от страха, но языку моему приходится рассказывать тебе об этом грехе! Насси! Я несчастный человек... жена моя, Ривка, навеки погубила мою душу, и разве только ты, равви, научишь меня, как мне очистить ее теперь от этого большого греха!

Тут смиренно кающийся заикнулся и, только переждав немного, собрался с новыми силами и мужеством.

- Насси! Я и жена моя, Ривка, и дети наши сели в прошлую пятницу за стол, чтобы отпраздновать шабаш. На одном столе у нас стояла миска с мясом, на другом столе горшок с молоком, который жена моя, Ривка, приготовила для наших младших детей. Моя жена, Ривка, черпала молоко из горшка и ложкой наливала его самым младшим детям в миски. А когда она это делала, у нее дрогнула рука, и капля молока с ложки упала на то мясо, что было в миске... Айвей! Глупая женщина! Что она сделала! Она осквернила мясо и сделала его нечистым...

Боязливый Самсон опять запнулся, а мудрец, не шелохнувшись, не моргнув глазом, спросил:

- Ну, а что ты сделал с мясом?

Спрошенный опять низко опустил голову и, не изменяя этого положения, продолжал:

- Равви! Я ел его и жена моя и дети мои ели его!

На этот раз из пламенных глаз Тодроса посыпались искры.

- А почему ты не выбросил в сор эту гадость? - крикнул он. - Почему ты мерзостью этой осквернил свои уста и уста своих детей?

После минутного молчания покорный, дрожащий, словно стелящийся по земле голос ответил:

- Насси! Я очень беден, держу в аренде плохонькую корчму и очень мало зарабатываю. А у меня, насси, шестеро детей и старый отец, который живет со мной, и двое внуков-сирот, у которых нет ни отца, ни матери! Равви! Мне очень трудно прокормить себя и свою семью, и мы только раз в неделю, в святой вечер шабаша, едим мясо! Кошерное мясо дорого... Я покупаю его каждую пятницу три фунта, и этими тремя фунтами питаются и подкрепляют свои силы одиннадцать душ! Равви! Я знал, что целую неделю нам ничего не придется класть в рот, кроме хлеба, лука и огурцов... и я пожалел это мясо и, хотя на нем была капля молока, ел его и позволил его есть семье моей...

Так жаловался и вместе с тем обвинял себя несчастный Самсон, а мудрец слушал его с пасмурным и грозным лицом.

Потом он начал говорить. Говорил с гневом и возмущением, не изменяя своей неподвижной и напряженной позы, только вытянул шею к испуганному и уничтоженному Шимшелю и все больше впивался в него огненным и грозным взглядом. Толковал ему долго, пространно и подробно, как возникало запрещение мешать мясную пищу с молочной, что писали об этом запрещении разные великие тонаиты и раввины, и как понимались, объяснялись и комментировались их писания позднейшими бесчисленными последователями их, и какой великий преступник человек, осмелившийся, вопреки этому запрещению, вкладывать в уста свои кусок мяса, на которое упала капля молока.

- Грех твой очень велик перед лицом господа! - загремел, наконец, учитель, обращаясь к кающемуся, все еще продолжавшему стоять в смиреной позе. - Ты ради чревоугодия нарушил союз, который Иегова заключил с избранным народом своим, переступил одну из шестисот тринадцати заповедей, исполнять которые обязан каждый правоверный еврей, и заслужил, чтобы на тебя упало такое же проклятие, каким Елисей проклял преследовавших его мальчишек и каким Иисус Навин проклял город Иерихон! Но за то, что только тело твое согрешило, а душа осталась верующей в святость запрещения есть мясо с молоком, и за то, что ты с великой скорбью пришел ко мне и покаялся передо мной, я прощаю тебе этот огромный грех и только приказываю, чтобы ты и жена твоя и дети твои целый месяц не питали своего тела ни мясом, ни молоком, а те деньги, которые вы тратите на мясо и на молоко, раздали бедным. А когда пройдет месяц, ваши души очистятся от большой мерзости, которая осела на них, и вы будете жить в мире и благочестии вместе со всеми братьями евреями. Взывайте: да будет так!

- Да будет так! - зазвучали хором голоса тех, которые находились в комнате, и тех, которые наполняли сени, и тех еще, которые, толпясь возле мазанки, жадными глазами заглядывали в глубь ее через открытое окно.

Маленький рыжий Самсон, освобожденный от тяжести, так страшно угнетавшей его совесть, хотя, с другой стороны, и обремененный месячным постом, который должен был до последней степени обострить и без того уже никогда не прекращавшийся у него пост, вышел из комнатки со слезами умиления на глазах, с благодарным шопотом на губах и исчез в толпе, наполнявшей сенцы.

Тогда реб Моше снова вытянул указательный палец по направлению к людям, стоявшим у стены, и воскликнул:

- Реб Гершон, меламед!

На этот зов из толпы выступил коренастый, сгорбленный человек с черными всклокоченными волосами на большой, склоненной вниз голове и с нахмуренным, задумчивым лицом. Это был меламед, как и реб Моше, духовный руководитель еврейской детворы, живший и преподававший в местечке, находившемся поблизости от Шибова. Он остановился посреди комнаты с толстой раскрытой книгой в обеих руках и, произнеся обычное приветствие мудрецу, заговорил так:

- Равви! Душа моя два дня тому назад очутилась в большом затруднении. Ученики мои прочли в святой книге, что вечерние шемы повелено произносить до конца первой стражи. - "Ну, а что такое первая стража? - спросили меня мои ученики. - Кто, перед кем и где держит эту стражу?" - Когда они меня так спросили, уста мои онемели. А почему они онемели? Потому что я не знал, что ответить ученикам. Я пришел к тебе, равви, чтобы на темный мой разум упал луч твоей мудрости. Скажи мне, равви, что это за стражи, по которым всякий еврей должен измерять продолжительность своих молений? Где и перед кем они поставлены и что мне сказать об этом моим ученикам?

Мрачный сгорбленный человек замолчал, а все собравшиеся с необыкновенным любопытством устремили взоры на мудреца, ожидая ответа. Ответ этот не заставил себя долго ждать. Не изменяя своей позы, с наклоненным вперед туловищем, Исаак Тодрос заговорил:

- А какие же это могут быть стражи, о которых ты меня спрашиваешь? Это ангельские стражи. А где ангелы держат эти стражи? Они держат их в небе. А перед кем они их держат? Держат их перед троном Предвечного. Когда день кончается, и наступают сумерки, ангелы разделяются на три больших хора. Первый хор становится у трона Предвечного и держит перед ним стражу до полуночи, и это время назначено для произнесения вечерних молитв. Другой хор приходит в полночь и держит стражу до рассвета; а на рассвете, когда можно уже отличить белый цвет от бледно-голубого, приходит третий хор и держит стражу перед троном Предвечного. Это время назначено для утренних молитв.

Мудрец умолк. В толпе раздались тихие причмокивания и шопот, выражавшие удивление и восторг. Гершон меламед, однако, не тронулся еще с места. Устремив взор в тяжелую раскрытую книгу, он снова отозвался:

- Равви! Брось на темный разум мой еще один луч своей мудрости и рассей сомнения, охватившие душу мою... Недалеко от местечка, где я живу, находится двор одного богатого пана. В этот двор ходят иногда некоторые из моих учеников и слышат там разные новости. Однажды один из моих учеников, вернувшись оттуда, рассказал, как объясняли там, откуда происходит гром. Там говорили, что гром вылетает из неба тогда, когда встретятся две тучи и выпускают из себя какую-то силу, которая называется электричеством. Я о такой силе ничего не слыхал и не знаю, правда ли это, что она существует на свете и что от нее происходит гром?

В то время как говорил Гершон, неподвижный раньше мудрец сделал несколько нетерпеливых движений, а по губам его, тонким и суровым, мелькала насмешливая улыбка.

- Это неправда! - воскликнул он. - Такой силы на свете нет, и не от нее происходит гром. Когда римский император разрушил храм и еврейский народ рассеялся по всей земле, на свете загрохотал гром. А откуда он явился? Он явился из груди самого бога, который громко заплакал над развалинами своей святыни и над несчастием своего народа. А теперь господь бог часто плачет о былом величии и счастьи своей страны и своего народа, а когда он плачет, то рыдания его расходятся по всему свету великим громом и слезы его падают в море; и они так огромны, что море от них вздувается и подымает землю, которая содрогается и выбрасывает из себя огонь. Вот я сказал тебе, откуда берется гром и те сильные содрогания, которые переносит земля. Иди с миром и учи своих учеников тому, что ты услышал от меня!

Смиренно поклонившись, с выражением благодарности на губах, ушел и затерялся в толпе мрачный меламед со своей большой книгой в руке, а в эту минуту где-то у самой стены громко заплакал ребенок.

Реб Моше позвал:

- Хаим, арендатор из Камионки, и жена его Малка...

Из толпы вышли мужчина и женщина. У обоих лица были страдающие и испуганные; Женщина несла на руках бледного, истощенного ребенка. Оба бросились к ногам мудреца и, протягивая к нему завернутого в выцветшие тряпки тихо плачущего ребенка, стали умолять его, чтобы он дал им какое-нибудь лекарство от болезни, уже давно мучившей их сына. Тодрос наклонился над маленьким бледным личиком и остановил на нем свой быстрый внимательный взгляд. А реб Моше, сидя у камина, впился глазами в учителя и, помешивая ложкой готовящиеся травы, ждал его приказаний.

Так долго и по очереди приближались к обожаемому мудрецу, наставнику, лекарю и чуть ли не пророку своему самые различные люди, задавая ему самые разнообразные вопросы и обращаясь к нему со всевозможными просьбами. Был там среди других и какой-то огорченный муж, который, приведя с собой свою молодую и красивую жену, просил великого раввина устроить над ней нечто вроде суда божьего при помощи так называемой воды ревности; подозреваемая в неверности своему мужу женщина должна тотчас же умереть, выпив эту воду, если она виновата, и расцвести удвоенной красотой и здоровьем, если подозрение несправедливо. Кто-то еще спрашивал, что следует делать, если время молитвы застигнет человека в дороге и он не может обернуться лицом к востоку, как приказано, потому что с этой стороны дует сильный ветер и несет ему в глаза огромные тучи пыли. Было здесь много и таких людей, которые, жалуясь на свою несчастную судьбу, плача и горюя, умоляли мудреца, чтобы он заглянул вещим оком своим в будущее и объявил им, скоро ли наступит радостный день Мессии, день освобождения, отдыха и изобилия.

Однако большинство из собравшихся в хижине и возле нее ничего не желало, не обращалось ни с какими просьбами и не задавало вопросов, а пришло сюда и задыхалось в непомерной тесноте только для того, чтобы иметь возможность подышать тем самым воздухом, которым дышит грудь обоготворяемого мудреца, насытить уши свои словами, исходящими из его уст, а глаза светом, исходящим от его лица.

Видно было, что Исаак Тодрос также чувствовал и понимал высоту своего положения. Он исполнял свои обязанности с непоколебимой важностью, с неутомимым усердием и с невозмутимым терпением. Никого не отталкивал от себя, никому ни в чем не отказывал. Порицал, объяснял, истолковывал, рассказывал, налагал наказания, раздавал лекарства, ни на минуту не изменяя своего неподвижного положения и только впиваясь своими суровыми или задумчивыми глазами в лица приближающихся к нему людей. Несколько раз, когда в комнате раздавались самые горькие жалобы и просьбы предсказать день пришествия Мессии, эти черные, как ночь, и пламенные, как страсть, глаза заволакивались влажной пеленой. Видно, любил он этот народ, жалобные вздохи и стоны которого заставляли заволакиваться слезами его суровые глаза. По временам крупные капли пота стекали по его желтому лбу, и тяжело дышала измученная длинными разговорами грудь. Разорванным рукавом одежды он вытирал со лба пот, собирался с новыми силами и продолжал дальше поучать, налагать наказания и утешать. Он напряженно работал мыслью, памятью, воображением, С глубоким сознанием своего долга, с ревностной верой в спасительность и святость своего труда, с величайшим бескорыстием человека, которому ничего не было нужно для себя, кроме черной мазанки, унаследованной от предков, скудной ежедневной пищи, доставляемой ему руками верных, и этой жалкой, грязной, изорванной одежды, которая десять лет уже, быть может, прикрывала его тощее тело.

Через двор синагоги в это время проходил человек, видимо спешивший и кого-то разыскивавший в толпе.

Это был Бер, зять Саула. Внимательно обведя взглядом лица людей, окружавших мазанку раввина, он протолкался в битком набитые сенцы и, увидев, наконец, стоявшего у порога комнаты Меира, потянул его за рукав сюртука.

Пробужденный от тяжелой задумчивости, которая сделала его совершенно неподвижным, юноша обернулся и рассеянным взглядом посмотрел на стоявшего сзади него родственника.

- Уйдем отсюда! - шепнул ему на ухо Бер.

- Я не могу уйти! - так же тихо ответил ему Меир. - У меня важное дело к раввину, и я буду ждать, пока не разойдутся все эти люди, чтобы поговорить с ним...

- Уйдем! - ответил Бер и взял за плечо упрямого юношу.

Меир нетерпеливо рванулся, но Бер повторил еще раз:

- Уйдем! Если захочешь, придешь потом, когда разойдутся эти люди. Но я знаю, что ты не захочешь...

Оба вышли, из битком набитой избушки. Бер, торопливо шагая, молча вел своего товарища в отдаленную часть обширного двора, где царило полное уединение. Здесь, прикрытые стеной бет-га-мидраша от торгующей на рынке толпы и в значительном отдалении от другой толпы, окружавшей мазанку раввина, они могли быть уверены, что никто не подслушает их разговора.

Меир оперся спиной о стену здания, Бер стоял перед ним и некоторое время всматривался в его лицо.

Наружность Бера была такова, что миллионы равнодушных людей могли бы пройти мимо, даже не заметив ее, но глаз внимательного и мыслящего человека открыл бы в ней черты очень интересные и достойные внимания. Было ему лет сорок, он был худощав, одет очень чисто и тщательно, хотя в полном соответствии с древними предписаниями и обычаями. На его бледноватом, тонко очерченном лице, обрамленном светлыми мягкими волосами, лежало выражение равнодушия, лени и сонливости, которое исчезало, уступая место подвижному нервному оживлению только тогда, когда дело касалось коммерческих предприятий и комбинаций. Однако сквозь равнодушие и сонливость внимательный глаз мог бы открыть другие чувства и черты характера, как бы скрытые и лежащие где-то глубже. Было что-то мечтательное и вместе с тем страдальческое в его больших широко открытых голубых глазах с затуманенным взглядом. В очертаниях его тонких умных губ, словно замерших в выражении немой покорности судьбе, чувствовалась какая-то изведанная, но подавленная усилиями воли тоска, какие-то неудовлетворенные и насильно запрятанные в глубине груди стремления. Иногда на его белом и гладком лбу появлялись две поперечные складки. Их вызывали, быть может, какие-то далекие, но вечно мучительные воспоминания, потому что всякий раз, как они появлялись, Бер прикасался рукой к груди, и от коротких, отрывистых вздохов у него вздымались плечи. Видно было, что в прошлом у этого человека разыгралась какая-то тихая драма, никому в подробности не известная, но развязка которой, погрузив в сонливость его волю и мысль, оставила в его груди, вечно замирающие и вечно возрождающиеся отзвуки.

Теперь Бер стоял против юноши, которого он почти насильно вывел из толпы, и долго всматривался ему в лицо своими затуманенными, страдальческими глазами.

- Меир, - сказал он, наконец, - у твоего деда Саула час тому назад был длинный разговор с его сыном Абрамом. Он покинул своих гостей, чтобы поговорить с ним, а мне велел присутствовать при этом разговоре, желая, чтобы слова, выходящие из его уст, и совесть его сына, слушающая их, имели меня свидетелем. Будь покоен, Меир. Твой дядя не примет участия в том великом грехе и позоре, которые вскоре произойдут...

- Произойдут! - пылко прервал его Меир. - Они не произойдут! Я так сделаю, что этого не будет!

Невеселая усмешка промелькнула на губах Бера.

- Ты так сделаешь! - засмеялся он тихо. - А как же ты это сделаешь? Я догадался, что ты хочешь сказать об этом раввину, и искал тебя, чтобы предостеречь тебя и отвратить несчастие от твоей головы. Ты думаешь, что как только расскажешь все дело раввину, он сейчас же сорвется с места и крикнет, чтобы никто не смел, делать такой гадкой вещи? Если бы он так поступил, все бы послушали его, это правда. Но он не сделает этого...

- Почему же он этого не сделает? - воскликнул Меир.

- Потому что он в таких делах ничего не понимает...

Бер снова усмехнулся и продолжал:

- Если бы ты спросил его, какое кушанье чистое и какое нечистое? Можно ли в шабаш снимать нагар со свечки и платком препоясывать свои чресла? Садясь за стол, следует ли сначала благословить вино или хлеб? Или если бы ты спросил его, как человеческие души переходят из тела в тело? Сколько сефиротов создал из себя Иегова и как эти сефироты называются? И как надо расположить буквы, составляющие имена бога, чтобы из них получились слова великих тайн, и когда настанет день Мессии, и что в этот день будет?.. На все эти вопросы он нашел бы пространный и ученый ответ. Но если ты начнешь рассказывать ему о винокуренных заводах, о налогах, о помещичьих дворах и о тех намерениях, которые питают против них злые люди, он широко откроет глаза и будет слушать тебя, как человек глухой, потому что он всего этого не понимает, и для него вне тех книг, из которых он черпает свою мудрость, весь мир - пустыня, погруженная в темную ночь!..

Меир опустил голову.

- Я чувствую, что ты прав, - сказал он, - но если бы я спросил его: "Можно ли для собственной выгоды причинить зло невинному человеку?"

Бер ответил:

- Он бы спросил тебя: "А кто этот невинный человек? Израильтянин или эдомит?"

- Эдомит! - как эхо, повторил Меир.

Затем, как бы в раздумьи, он посмотрел вверх, пожал плечами, словно удивляясь чему-то в душе, и, наконец, остановил свой взгляд на лице Бера.

- Бер, - сказал он, - ты ненавидишь эдомитов?

Бер отрицательно покачал головой.

- Ненависть противна моему сердцу, - ответил он. - Когда-то... когда я был молод... я даже хотел пойти к ним и воскликнуть: "Спасите!" Теперь я доволен, что не сделал этого и остался со своими, но ненависти к ним у меня в сердце нет.

- И у меня нет! - живо ответил Меир. - А как ты думаешь, - спросил он, - Камионкер их ненавидит?

- Нет! - ответил Бер. - Он только доит их, как коров, и чувствует к ним презрение за то, что они небрежно относятся к своим делам и позволяют ему обманывать себя.

- А Тодрос их ненавидит? - спросил опять Меир.

- Да! - энергичнее обыкновенного подтвердил Бер. - Тодрос их ненавидит. А почему он их ненавидит? Потому что он не живет настоящим временем, как все мы... Он все еще живет тем далеким прошлым, когда римский император разрушил иерусалимский храм и выгнал израильский народ из Палестины и когда евреев жгли на кострах и преследовали по всей земле. Он дышит, ест и ходит теперь, но думает и чувствует так, словно бы он жил две тысячи или тысячу лет тому назад. Он ничего не знает о том, что со смерти его предка Тодроса, приехавшего сюда из Испании, множество лет прошумело, как большая и быстрая река, и что на этой реке проплывали мудрые и добрые люди, приносившие свету много мудрого и хорошего, и что от того далекого времени мир изменился, а люди, которые ненавидели и преследовали одни других, подали друг другу руки в знак примирения. Он ничего не знает, что делается на свете. Ну, да и как же ему знать? От рождения своего он никогда не выезжал из Шибова, а глаза его не видели других книг, кроме тех, которые остались ему от дедов и прадедов, не видели других людей, кроме евреев.

Меир слушал и слегка кивал головой, словно мысленно подтверждая слова товарища.

- Значит, мне незачем и идти к нему... - сказал он после минутного размышления.

- Я для того и искал тебя, чтобы сказать тебе это, - ответил Бер. - Он не запретит Камионкеру причинить зло помещику Камионскому, потому что ему покажется, что помещик Камиовский происходит от народа идумеян, воевавшего с Иисусом Навином, или от римского народа, который поклонялся идолам и разрушил иерусалимский храм, или от испанского народа, который пятьсот лет тому назад жестоко притеснял евреев... Он даже и разговаривать с тобой не захочет, так как ты в его глазах кофрим, вероотступник; он не опустил еще до сих пор своей разгневанной руки на твою голову только из уважения к твоей богатой семье и к той любви, которую народ питает к твоему деду Саулу. Но если б ты стал обвинять перед ним Камионкера, то Камионкер склонил бы его к мести против тебя так же, как уже склоняет его к ней реб Моше. Меир, будь осторожен! Погибель твоя недалека! Берегись!

Меир на это предостережение ничего не ответил.

- Бер! - произнес он, - меня очень это удивляет, но мне кажется, что в этом человеке, глупом, злом и мстительном, живет великая душа... Он очень терпелив, дни и ночи просиживает над своими книгами... Он очень жалостлив! Глаза его наполняются слезами, когда перед ним плачут и жалуются бедные люди... Он всех допускает к себе, наставляет и утешает каждого. Для себя он ничего не хочет и так сильно... Бер! Он так сильно верует.

Слушая слова эти, Бер усмехнулся и своим затуманенным взором стал смотреть на облака.

- Ты говоришь так, Меир, о раввине, - ответил он медленно, - а что же ты скажешь об этом бедном народе, тело которого иссохло от голода, голова которого низко склонилась под тяжестью забот и от презрения, падающего на него в течение двадцати веков, и который все же, как жаждущий к источнику, бежит к реке мудрости, чтобы пить из нее? Ты не спрашивай о том, истинная ли это мудрость или ложная, но ты смотри на то, как он, живя в несчастии, в нужде, среди мелочных забот, жаждет этой мудрости... и как он чтит своих мудрецов, и как он строго исполняет все те заповеди, которые считает священными. Не кажется ли тебе, что у этого народа, глупого, жадного и грязного, великая душа?

Меир поднял голову. Румянец вспыхнул у него на лице, как всегда, когда он бывал, взволнован.

- У израильского народа великая душа, и я люблю его больше своего спокойствия, своего счастья и своей жизни. Ну! . .

Тут он остановился на минуту, порывистым движением схватил Бера за плечо и сказал:

- И я знаю, чего не хватает Тодросу, чтобы он со своей великой душой стал великим человеком, и чего не хватает еврейскому народу, чтобы он показал перед миром свое величие. Надо, чтобы их мысли и воспоминания отошли от тех далеких времен, в которых они всегда пребывают, и чтобы они зажили в новом времени, которое уже наступило на земле, и надо, чтобы о головы их ударил своими крыльями Сар-га-Олам, тот ангел познания, который является князем мира!

Юноша произносил эти слова с пылающим лицом и сверкающими глазами, а Бер всматривался в него глубоким, радостным и одновременно грустным взглядом. Минуту спустя он сказал:

- Когда я смотрю на тебя, Меир, когда я слушаю тебя, мне кажется, что вижу себя самого... когда мне было столько лет, сколько теперь тебе... Я так же, как и ты, сердился и огорчался... Я тоже хотел...

Он замолчал и прикоснулся рукой к груди, а на лбу его появились две глубокие морщины; затуманенный взгляд его устремился, куда-то вдаль... в далекий мир или в прошлое...

Так разговаривали друг с другом эти два человека: один - опираясь спиной о стену бет-га-мидраша, другой - стоя перед собеседником. Разговаривали оживленно, делая иногда резкие движения. Глаза у Меира горели, лицо стало бледное. У Бера лоб покрылся морщинами, а губы слегка дрожали. И если б кто-нибудь, чужой тому миру, в котором эти двое жили, чувствовали и думали, посмотрел теперь на них, желая отгадать содержание их разговора, то сказал бы: они покупают, продают, торгуются, говорят о коммерческих делах. Разве такие люди, как они, могут о чем-нибудь ином думать и говорить, да и страдать от чего-либо другого?

Да, могут. Они думают, говорят, страдают, только никто в их слова не вслушивается, их мыслей не понимает, их страданий угадать не хочет. Это - огромное таинственное море, не исследованное даже и теми, кто в нем тонет!

- Идем домой! - сказал Бер своему товарищу. - Дед твой, Саул, скоро сядет за стол со своими гостями и рассердится, если не увидит там тебя. А над твоей головой и так уже нависла большая буря. Гана Витебская отнесла обручальные подарки, которые дед послал от твоего имени ее дочери, наговорила ему при гостях много дерзостей и расстроила обручение.

Меир небрежно махнул рукой.

- Я хотел этого, - сказал он, - а у деда я попрошу прощения. Голова моя занята только тем, к кому мне теперь пойти...

Бер с некоторым удивлением взглянул на говорившего.

- Какой ты упрямый! - заметил он.

Теперь оба уже направлялись к воротам двора.

Вдруг Бер остановился.

- Меир! - сказал он, - только ты не ходи к чиновникам!

Меир провел рукой по лбу.

- Я бы пошел к ним, - сказал он, - но меня охватывает страх! Если раскроют правду, то Камионкера строго покарают, а вместе с Камионкером и тех несчастных, которых он соблазнил. Бедные люди, глупые люди! Мне жаль их...

Вдруг он замолчал и начал пристально всматриваться... По площади, наполовину уже опустевшей, проезжал изящный экипаж, запряженный четверкой сильных лошадей, а в нем сидел молодой изысканно одетый мужчина.

Меир пальцем указал на экипаж, который остановился перед домом Камионкера, и с широко открытыми от какой-то внезапно мелькнувшей у него мысли глазами, дрожащим голосом воскликнул:

- Бер! Ты видишь! Это помещик Камионский!

***

Солнце приближалось к западу, когда на крыльце дома Эзофовичей показалась группа людей, оживленно, приветливо и весело разговаривавших друг с другом. Это были сегодняшние гости Саула. Теперь, после обильного угощения за его гостеприимным столом, они прощались, пожимая ему руки, благодарили за радушие и поочередно усаживались по-двое, по-трое в ожидавшие их телеги; уезжая, они долго еще оборачивались к стоявшему на крыльце хозяину дома.

В приемной комнате хозяйки с помощью служанок убирали с длинного стола многочисленную посуду, прятали в шкаф остатки кушаний и напитков и старательно складывали толстое, но красивое и чистое столовое белье.

Тем временем ярмарка подходила к концу; несколько возов и кучки людей занимали еще часть рыночной площади, но с каждой минутой она все больше пустела. Зато два или три постоялых двора, находившихся тут же, гудели от шума и разговора. Темные, как пропасти, крытые дворы этих домов были переполнены лошадьми и возами крестьян, которые пили, танцовали, ссорились и веселились в больших шинках.

В шинке Камионкера было особенно шумно и многолюдно. И неудивительно. Ловкий купец, имея в аренде несколько окрестных винокуренных заводов и с десяток харчевен, управлял и распоряжался судьбою целой армии своих арендаторов и шинкарей. В полной зависимости от него находилось несколько десятков таких бедняков, как Самсон, который для поддержания сил своей семьи, состоявшей из одиннадцати душ, покупал три фунта мяса в неделю. (Поистине, самсоновскими должны были быть эти силы!) Великодушным властителем по отношению к этим мелким шинкарям Камионкер не был; они же не были великодушны к тем крестьянским толпам, которые топили свой разум и благосостояние своих семей в море алкоголя, разливаемого их руками. Таким-то образом Камионкер держал в своих руках судьбу, быть может, сотен тысяч крестьянских семей, и в этом ему помогала ловкость его арендаторов - шинкарей, в свою очередь ждавших от предпринимателя или решительного улучшения, или окончательного уничтожения своего нищенского, грязного, трудного существования.

Неудивительно поэтому, что возле дома Камионкера теснилось наибольшее число возов и лошадей, а в его шинке пило и шумело больше крестьян. Камионкер, однако, не показывался среди этой толпы и сам не угощал ее. Хозяйничала там его жена Ента, расставляя на столах кувшины, бутылки и чарки, а помогали ей две некрасивые плечистые дочери ее, продававшие у одного из столов баранки, халы и селедки. Если б кто-нибудь посмотрел тогда на худую, подавшуюся вперед фигуру Енты в широком вылинявшем платье и на ее желтое увядшее лицо, желтизна которого еще больше бросалась в глаза от красной розы, торчавшей над рыжим чепцом, если б кто-нибудь увидел Енту, лениво расхаживавшую по комнате, где воздух, спертый от человеческого дыхания и одуряющих испарений спиртных напитков, был невыносимо зловонным, - он никогда бы не предположил, что это была жена купца и хозяина многих предприятий, владельца одного из наиболее значительных состояний в этой местности.

Трудно было бы также узнать самого хозяина бесчисленных предприятий и собственника больших капиталов в этом миленьком рыжем человечке в потертом и длинном, доходившем почти до земли сюртуке, с обмотанным вокруг шеи красным платком, который стоял теперь в одной из комнат для гостей.

Это была та самая комната, которая блистала желтой древней мебелью с порванной и грязной обивкой и почерневшими уродливыми растениями, стоявшими на окнах в глиняных горшках.

Реб Янкель стоял в нескольких шагах от порога, а его гость, помещик Камионский, сидел в желтом кресле и, покуривая сигару, полушутливо, полузадумчиво смотрел на ребе Янкеля.

Молодой помещик был высокого роста, крепкого и статного сложения; над открытым лбом его вились темные волосы, а тонкое лицо, слегка загоревшее от летнего зноя, было приветливым, несколько добродушным и довольно умным.

Веселую насмешку, время от времени мелькавшую в глазах шляхтича, вызывала, по-видимому, жалкая фигура, веснушчатое лицо и длинные огненные пейсы реб Янкеля. Задумывался же он минутами, вероятно, потому, что жалкий реб Янкель с длинными пейсами говорил ему о важном для него деле.

Впрочем, молодой помещик с открытым высоким лбом и с приветливо улыбающимися губами ровно ничего не знал о том, с кем он, собственно, ведет разговор. Перед ним стоял еврей, арендатор его винокуренного завода, и больше ничего. Да и кем же он мог бы быть еще, как не евреем и арендатором винокуренного завода?

Что он мог быть еще деятельным и влиятельным членом сильного, хорошо организованного общества, истинно благочестивым человеком, пользующимся у правоверной части этого общества глубоким почтением, мистиком, ожидающим пришествия Мессии с такой же верой, с какой люди его племени ожидали этого много-много веков тому назад; что он мог быть ученым и богачом, перед которым с высоким уважением вставали все бедные и простые люди его народа; что, наконец, в его некрасивых, веснушчатых и плохо вымытых руках сосредоточивались нити многих человеческих жизней, еврейских и христианских, - обо всем этом помещик Камионский не имел ни малейшего представления.

Поэтому-то ему даже и в голову не пришло предложить веснушчатому, рыжему еврею подойти к нему на несколько шагов ближе и сесть в его присутствии. И реб Янкель также не подумал о том, чтобы приблизиться и сесть в присутствии шляхтича. Не подумал об этом потому, что в подобных обстоятельствах стоять покорно было обычаем, унаследованным от отцов и дедов; однако бледно-голубые глаза его вспыхивали недружелюбным и злобным огнем каждый раз, когда молодой помещик отводил свой взор в другую сторону и не мог видеть их выражения. Быть может, реб Янкель вовсе не думал об этом и вовсе не давал себе отчета в своих мыслях, но он чувствовал, как от смиренно стоящих ног его к сердцу, привыкшему каждый день испытывать чувство гордости, подымался едкий яд презрения, - яд, который, попадая в злое сердце, порождает ненависть и злодеяние.

- Надоел ты мне, дорогой мой Янкель, с этими вечными твоими торгами и контрактами! - небрежно, покуривая сигару, сказал помещик Камионский. - Я зашел к тебе только на минуту, чтобы дать отдохнуть немного лошадям, а ты уж как следует вцепился в меня.

Реб Янкель быстро и низко поклонился.

- Я прошу вельможного пана извинить меня за мою смелость, - сказал он с улыбкой, - но винокуренный завод пана открывается через месяц, и мне бы хотелось, чтобы пан окончательно сговорился со мной.

- Хорошо! Хорошо! - ответил шляхтич. - Почему бы мне и не сговориться с тобой, раз ты уже три года арендуешь мой винокуренный завод... Но зачем же так спешить?.. У нас еще месяц времени...

- Кому это помешает, если заранее подумать о деле? Я уже скупаю волов; а при винокуренном заводе вельможного пана надо поставить сотню волов. Сто волов! Шутка ли? Я не могу тратить такие большие деньги, не имея еще от вельможного пана никакого обеспечения. Если вельможный пан разрешит, я приеду завтра к нему в дом, и мы подпишем контракт...

Молодой помещик встал с кресла.

- Хорошо, - сказал он, - приезжай... Но не раньше, как после полудня, потому что утром ты не застанешь меня дома.

- Вельможный пан ночует по соседству? - спросил Янкель, и веки его нервно дрогнули.

- У ближайших соседей, - ответил шляхтич и хотел сказать еще что-то, но за спиной ребе Янкеля медленно отворились двери, видимо тронутые робкой рукой, и в комнату вошел молодой еврей, стройный, красивый, чисто одетый, с бледным и очень смущенным лицом, но с пылающими, смелыми глазами.

При виде входящего реб Янкель инстинктивным движением отскочил на несколько шагов. По его бледному веснушчатому лицу от страха пробежала нервная дрожь.

- Зачем ты пришел сюда?.. - начал, было, он, но слова застревали у него в груди.

Молодой помещик бросил на пришедшего равнодушный взгляд и спросил его:

- Что тебе нужно, мой милый? Какое у тебя дело ко мне?

- Я пришел к вельможному пану... - ответил юноша, понизив голос почти до шопота.

Он сделал несколько шагов вперед, но Янкель загородил ему дорогу.

- Пусть вельможный пан не позволяет ему говорить с собой! - крикнул он. - Пусть вельможный пан не позволяет ему открывать рот! Это очень дурной человек... Он всюду вмешивается...

Помещик Камионский вытянул руку и остановил лихорадочно жестикулирующего человека.

- Дай ему говорить! - сказал он. - Если у него дело ко мне, то почему бы мне не поговорить с ним.

И он продолжал смотреть на пришедшего юношу, красивое, выразительное лицо которого, побледневшее от волнения, очевидно, заинтересовало его. Но его раздражала и в то же время смешила внезапная стремительность движений и речи Янкеля.

- Вельможный пан не знает меня, но я вельможного пана знаю... - произнес пришедший, продолжая говорить тихим голосом и как бы с усилием.

- Зачем вельможному пану знать такого бездельника, как ты? - опять попробовал перебить его Янкель, но помещик Камионский жестом приказал ему замолчать.

- Я видел вельможного пана несколько раз у моего деда, Саула Эзофовича, сын которого, Рафаил, покупает у вельможного пана хлеб...

- Так ты, значит, внук старого Саула?

- Да, я его внук.

- А Рафаил Эзофович твой отец?

- Нет, я сын Вениамина, самого младшего из сыновей Саула, который давно уже умер.

Меир говорил на польском, несколько ломаном, но довольно сносном языке. В доме своего деда ему часто приходилось слышать этот язык, когда к ним приезжали по делам владельцы соседних имений; да и старый эдомит, обучавший его предметам, не относящимся к древнееврейским, говорил на том же языке.

- Не Рафаил ли прислал тебя ко мне? - спросил шляхтич.

- Нет, я сам пришел...

Юноша с минуту молчал, как бы собираясь с силами и мужеством. Оправившись, он заговорил уже смелее:

- Я пришел, чтобы предостеречь вельможного пана от великого несчастия, которое готовят пану злые люди...

Янкель снова подскочил и, раздвинув руки, заслонил его перед Камионским.

- Замолчишь ли ты? - крикнул он. - Зачем ты морочишь голову вельможному пану своей глупой болтовней?..

Обращаясь к шляхтичу, он сказал с отчаянием:

- Это сумасшедший, мишугенер, бездельник...

На этот раз, однако, не Камионский уже отстранил его, а Меир. С удвоенным блеском в глазах и усиленно дыша, Меир оттолкнул Янкеля и торопливо заговорил:

- Этот человек не дает мне говорить, поэтому я скажу все вельможному пану очень быстро. Пусть вельможный пан ему не доверяет; он очень худой человек и враг пана. Он готовит пану большое несчастие... пусть пан остерегается его и пусть пан бережет свой дом, как зеницу ока. Я не доносчик и поэтому пришел сюда, чтобы сказать это вельможному пану при нем. Он будет мстить мне за это, но пусть мстит. Я должен был сделать то, что обязан сделать каждый правоверный еврей, потому что у нас написано: "Да живет между вами чужеземец, как если б он произошел от потомков Израиля"; а в другом месте написано: "Если будешь молчать, на голову твою падут все несчастия Израиля!"

Меир замолчал, потому что в груди у него не хватило дыхания. Видно было, что он весь дрожит и что бурный порыв в нем мучительно борется с тайным, пронизывающим его опасением.

Камионский поглядывал на говорившего с любопытством, удивлением и улыбкой. Он так привык улыбаться, глядя на евреев, что и теперь дрожь Меира, загадочные слова его, в особенности же приведенные им цитаты из Библии, сами по себе красивые, но странно звучащие на неправильном, ломаном языке еврея, больше смешили его, чем удивляли и интересовали.

- Как я вижу, - начал Камионский, - внук старого Саула - знаток священного писания и обладает пророческим даром. Скажи мне, однако, мой юный пророк, яснее и определеннее, какие несчастия грозят мне, и почему этот почтенный Янкель, три года уже бывший моим добрым знакомым, вдруг проникся ко мне такой неприязнью?

Янкель стоял теперь возле самого кресла, на котором сидел помещик, и, нагнувшись слегка к нему, шептал со сладкой улыбкой на губах:

- Это сумасшедший! Ему постоянно кажется, что он пророк, и он всегда занят предсказаниями, а на меня он зол за то, что я всегда смеюсь и издеваюсь над ним.

- Ну, так я уж не буду над ним смеяться и шутить, чтобы он и на меня не рассердился тоже, - весело ответил шляхтич и, обращаясь к Меиру, спросил с некоторым любопытством:

- Какое же это несчастие может постигнуть меня? Скажи ясно и определенно, а если скажешь правду,- сделаешь доброе дело, и я буду тебе за это благодарен...

Меир ответил:

- То, чего вельможный пан требует от меня, - дело нелегкое... Я думал, что вельможный пан поймет все с нескольких слов... Мне тяжело говорить об этом...

Юноша провел рукой по лбу, на котором выступило несколько капель пота.

- Может ли вельможный пан обещать мне, что если я скажу страшное слово, то оно упадет в ухо пана, как камень в воду, и что пан не повторит этого слова перед судом, а только сам извлечет из него пользу? Обещает ли мне это вельможный пан?

Бледность говорящего увеличивалась все больше, а голос его дрожал.

В молодом помещике любопытство, видимо, боролось с веселым смехом, который разбирал его.

- Даю тебе честное слово, - сказал он, улыбаясь, - что слова твои упадут в мои уши, как камень в воду.

Взглянув горящими глазами на Янкеля, Меир открыл рот, чтобы сказать что-то, но губы его сильно дрожали, и он не мог произнести ни звука. Используя сильное волнение, которое на мгновение лишило юношу сил и самообладания, Янкель внезапным и стремительным движением бросился к нему, схватил его за передние полы сюртука и изо всей силы начал толкать его к дверям. При этом он кричал:

- Ты что приходишь в мой дом, чтобы морочить голову моему гостю своей глупой болтовней? Это ясновельможный гость... большой пан, с которым я уже три года веду торговлю и поддерживаю дружбу... Уходи отсюда! Уходи отсюда! Уходи!

Меир старался вырваться из рук Янкеля, который тащил и толкал его; но хотя он был выше и сильнее Янкеля, тот обладал более гибким и изворотливым телом, и, при этом он делал отчаянные усилия. Таким образом, оба они двигались к двери, а молодой помещик с улыбкой смотрел на это состязание. Над головой и плечами мечущегося Янкеля подымалось все более бледневшее лицо Меира. Вдруг на этом лице вспыхнул огненный румянец.

- Пусть вельможный пан не смеется! - воскликнул он прерывающимся голосом. - Вельможный пан не знает, как мне трудно говорить... Пусть вельможный пан побережет свой дом от огня...

При последних словах он исчез за порогом, а Янкель задыхающийся, измученный, с вздрагивающим лицом, запер за ним двери.

Камионский все еще улыбался. И неудивительно. Борьба маленького рыжего Янкеля с высоким и сильным, но слишком взволнованным, чтобы успешно защищаться, молодым евреем казалась смешной. Во время этой борьбы длинная одежда у обоих противников широко развевалась; Янкель от тяжелых, яростных усилий подскакивал и приседал; Меир весь дрожал, словно чего-то сильно испугался, и неловкими движениями отталкивал противника. Это представляло очень смешную картину, тем более что участниками ее были люди, над которыми издавна было принято смеяться.

Ожешко Элиза - Меир Эзофович (Meir Ezofowicz). 5 часть., читать текст

См. также Ожешко Элиза (Eliza Orzeszkowa) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Меир Эзофович (Meir Ezofowicz). 6 часть.
И каким образом мог понять молодой шляхтич тайный и нисколько не комич...

Меир Эзофович (Meir Ezofowicz). 7 часть.
И вдруг водворилась глубокая тишина, прерываемая только движениями тех...