Ожешко Элиза
«Меир Эзофович (Meir Ezofowicz). 1 часть.»

"Меир Эзофович (Meir Ezofowicz). 1 часть."

Перевод И. Смидович

Часть первая

Далеко, далеко от той ветви железной дороги, которая пересекает Белорусский край, далеко даже и от протекающей там судоходной реки Двины, в одном из отдаленнейших захолустьев, какие до сих пор еще могут существовать в Европе посреди ровных, тихих, обширных равнин, на перекрестке двух широких песчаных дорог, которые, выбегая из-под склонов бледного неба, пропадают в глубине черного леса, темнеет группа в несколько сот серых домов, маленьких и побольше, так тесно скучившихся, что, глядя на них, можно подумать, будто они, когда-то охваченные великой тревогой, сбежались, чтобы в тесной кучке им было легче обмениваться тихими речами и жаловаться друг другу.

Это и есть Шибов - местечко, почти исключительно заселенное евреями в еще большей степени, чем многие другие подобные места. Только на одной уличке, находящейся на самом краю города, стоит несколько хат и домиков, в которых живет несколько десятков очень бедных мещан и очень тихих старых чиновников на пенсии.

Эта же уличка является единственной, на которой царит тишина и летом цветут скромные цветы. В других местах города цветов нет, но зато царит непрерывный шум. Люди там суетятся и разговаривают беспрестанно, торопливо и страстно, разговаривают и внутри домов, и в тесных, грязных проходах, носящих название улиц, и на круглой, довольно обширной площади посреди местечка. Вокруг этой площади открываются низенькие двери зловонных мелочных лавочек, а после еженедельного торга, привлекающего сюда окрестное население, на ней остается необъятное и неисчерпаемое количество грязи и мусора. Над площадью возвышается темный, странного вида молитвенный дом.

Строение это является одним из редких уже в настоящее время образцов еврейской архитектуры. Живописец и археолог с одинаковым любопытством могли бы остановить на нем свой взор. С первого взгляда можно узнать, что это - храм, хотя по наружному виду он не похож ни на какие другие храмы. Его четыре толстые, высокие, тяжелые стены обрисовывают однообразными линиями огромный четырехугольник; они выкрашены в темно-коричневый цвет, придающий им важный, старый и печальный вид. И, несомненно, это очень старые стены, существующие с незапамятных времен, потому что на них там и сям продольными полосами пророс зеленоватый мох. Высоко наверху их прорезывает ряд длинных, узких, глубоко сидящих окон, напоминающих своим, видом бойницы укрепленных замков. А еще выше, над всем зданием возвышается кровля, три тяжелых яруса которой, спускаясь друг над другом, кажутся похожими на три огромных, темных, заплесневших гриба.

Все, что только имеет сколько-нибудь внушительный вид и служит для общей пользы, сосредоточилось здесь под охраной темных стен святыни и ее грибообразной кровли. Тут, вокруг обширного двора, расположились пристройки храма, хедер, дом, предназначенный для собраний членов кагала; тут же приютился низенький черный домик в два окна, настоящая мазанка, в которой уже несколько веков живут из поколения в поколение раввины, происходящие из семьи Тодросов, знаменитой во всей общине и даже за пределами ее. Тут царит всегда образцовая чистота, и хотя в других местах, особенно в весеннюю и осеннюю пору, люди чуть ли не тонут в грязи и по уши сидят в мусоре, двор молитвенного дома всегда покрыт сухими белыми камнями; даже соломинку было трудно высмотреть на них, потому что, если бы таковая и оказалась, ее сейчас же подняла бы рука прохожего, заинтересованного в благообразии мест, расположившихся у подножия святыни.

Какое значение имеет Шибов для еврейского населения, живущего в Белоруссии и даже еще дальше - на широких пространствах Литвы, можно судить по тому конфузному происшествию, которое случилось с одним, скорее веселым, нежели умным, шляхтичем в разговоре с евреем-фактором, отличавшимся, однако, не столько покорностью, сколько остроумием.

Еврей-фактор стоял у дверей господского кабинета, слегка наклонившись вперед по направлению к пану, улыбающийся, ежеминутно готовый к стремительному прыжку, чтобы услужить пану, и к остроумному словечку, чтобы вызвать у него хорошее настроение.

Пан был в хорошем настроении и подшучивал над еврейчиком.

- Хаимка, - сказал он, - был ты в Кракове?

- Нет, не был, ясновельможный пан!

- Ну, Хаимка, так не больно же ты умен!

Хаимка поклонился.

- Хаимка, был ты в Риме?

- Нет, не был, ясновельможный пан!

- Ну, Хаимка, так не больно же ты умен!

Хаимка вторично поклонился, но вместе с тем на два шага приблизился к пану. На губах у него заиграла одна из тех улыбок, свойственных людям его племени, проницательных и лукавых, о которых нельзя, наверное, сказать, выражается ли в них покорность или же тайное торжество, лесть или насмешка.

- Простите, ясновельможный пан, - сказал он тихо, - был ли ясновельможный пан в Шибове?

Шибов находился от места, где происходил разговор, на расстоянии каких-нибудь двадцати миль.

Шляхтич ответил:

- Нет, не был.

- А что же это будет теперь? - еще тише прошептал Хаимка.

Предание молчит о том, что ответил веселый шляхтич на этот щекотливый вопрос; но из того факта, что Шибов послужил в качестве аргумента, отвергающего оскорбительное утверждение или, скорее, отплачивающего за него, можно сделать заключение, что для Хаимки Шибов был тем, чем были для шляхтича Краков и Рим, то есть местом сосредоточения всего гражданского и религиозного авторитета.

Если кто-нибудь спросил бы тогда у еврейчика-фактора, почему он придает такое большое значение маленькому городишке, затерянному среди глухих равнин, то еврейчик назвал бы, вероятно, только два имени - фамилии двух семей, издавна живущих в Шибове - Эзофовичей и Тодросов. Эти две семьи резко отличались одна от другой. Эзофовичи являлись представителями светского блеска, достигшего высшей степени развития и выражавшегося в многочисленности рода и связей, в богатстве и в большом умении устраивать свои торговые дела и увеличивать свое имущество. Тодросы же являлись представителями духовного элемента - набожности, религиозной учености, суровой, доходящей до аскетизма чистоты жизни.

Быть может даже, что Хаимка, спрошенный о причинах того значения, которое он придает маленькому городишке, забыл бы назвать Эзофовичей. Хотя богатством и влиянием этого рода гордились все евреи на много десятков миль вокруг, считая Эзофовичей лучшими представителями еврейства и славой народной, но все же их блеск, чисто светский, бледнел в лучах духовной святости, которыми с незапамятных времен окружено было имя Тодросов.

Все еврейское население Белоруссии и Литвы с давних пор относилось к Тодросам, как к совершенному образцу и неприкосновенному ковчегу религиозной правоверности. Было ли так в действительности? Находились ученые талмудисты, которые при упоминании о талмудической правоверности Тодросов как-то странно усмехались, а, сходясь вместе, печально о чем-то перешептывались. Много, много поводов для размышлений давала ученым талмудистам эта прославленная талмудическая правоверность Тодросов. Но они составляли, впрочем, очень незначительное меньшинство; несколько человек сомневающихся, может быть, десяток с чем-то, приходилось на целые толпы верящих. Толпы верили, благоговели и стремились в Шибов на поклонение как в священное место и с целью получить там наставление, совет, утешение и лекарство.

Не всегда, однако, Шибов пользовался репутацией такой правоверности. Наоборот, первыми основателями его были отщепенцы, караимы, представители духа оппозиции и критики среди еврейского народа. Когда-то, много времени тому назад, они обратили в свою веру могущественный народ, живший в богатой вином и золотом стране херсонской, и стали ее царями. Потом, со своими воспоминаниями об этом царствовании, со своей единственной религиозной и законодательной книгой - Библией, эти двойные изгнанники из Палестины и Крыма отправились блуждать по свету, а маленькая частичка их, привлеченная в Литву великим князем литовским Витольдом, добралась даже до Белоруссии и там осела, обосновалась в небольшой кучке домов и мазанок, которая названа была Шибовым.

В то время в пятничные и субботние вечера в. местечке царили глухая тишина и мрак, потому что караимы в противоположность талмудистам не встречали святого шабаша ярким светом, шумным весельем и обильными угощениями, но приветствовали его темнотой, молчанием, печалью и размышлением об упадке святыни и отечественной славы и мощи. В то время из темных домов через маленькие мутные окошечки вылетали наружу приглушенные, протяжные, певучие и жалобные звуки; это отцы рассказывали детям своим о пророках, которые над реками вавилонскими разбивали свои арфы и отсекали себе пальцы от рук, чтобы никто не мог заставить их петь в неволе о находящейся где-то на юге Аравии благословенной стране Хавили, в которой десять колен израильских жили свободно, счастливо и мирно, не зная, что такое ссора или меч, и о священной реке Саббатион, скрывающей израильских беглецов от глаз их врагов.

Пришло, однако, время, когда там и сям в пятничные вечера окошечки домов стали блестеть ярким светом и из них вырывался наружу шум громких разговоров и хорового пения молитв. Число раввинистов возрастало. Почитатели талмудических авторитетов, представители слепой веры в устные предания, собранные и завещанные танаитами и гаонами, вторгались в местечко и вытесняли из жилищ горсточку еретиков и отщепенцев. Под влиянием этого нашествия караимская община начала постепенно таять. Последний удар нанес ей человек, известный в истории польских евреев под именем Михаила Эзофовича Сениора.

Это был первый Эзофович, имя которого выступило из мрака неизвестности. Семья его, бесконечно давно осевшая в Польше, была одной из тех, которые во времена королей Ягеллонов, благодаря законам и обычаям, сложившимся под влиянием очень высокого для тех времен уровня просвещения в Польше, связались дружественными узами с местным населением. Сениором, или старшим над всеми евреями Литвы и Белоруссии, наименовал его король Сигизмунд, дав ему грамоту, основной пункт которой гласил:

"Мы, Сигизмунд, божьей милостию и проч... приводим в известность всех евреев, живущих в государстве и отечестве нашем... Принимая во внимание верноподданные заслуги еврея Михаила Эзофовича и заботясь о том, чтобы в сношениях ваших с Нами вы ни в чем не встречали препятствий и задержек. Мы, руководствуясь справедливостью, постановляем, чтобы Михаил Эзофович улаживал при Нас все ваши дела и был над всеми вами старшим; вы же должны обращаться к Нам через его посредство и подчиняться ему во всем. Он будет судить вас и управлять вами согласно вашим обычаям и праву, а виновных будет наказывать с Нашего разрешения, каждого по заслугам".

По нескольким упоминаниям, которые делает история о Сениоре, легко узнать в нем человека сильной воли и энергии. Твердой рукой взял он вверенные ему над единоверцами бразды правления, а тех, которые не хотели ему подчиниться, именно караимов, он предал анафеме, исключавшей их из еврейской общины и лишавшей их права на дружескую помощь соплеменников. Под влиянием этого удара существование исконных жителей Шибова, достаточно печальное, убогое и бездеятельное, подверглось окончательному разложению. Потомки хазарских властителей, еретики, составлявшие, как бывает обыкновенно, незначительное меньшинство в обществе и являвшиеся предметом недоброжелательства и отвращения, измученные и обедневшие, они покинули место, которое дало им только временное пристанище. Со своей упорной и исключительной привязанностью к Библии - в сердце, со своими поэтичными легендами - на устах, они разошлись по свету, широкому и неприязненному. Как единственный след своего двухвекового пребывания в серой кучке домов, затерявшейся среди белорусских пространств, они оставили здесь несколько семей, более стойких или более страстно привязанных к старым могилам, где покоились кости их отцов, и к холму, на котором виднелись развалины их храма, разрушенного восторжествовавшими раввинитами.

Раввиниты захватили Шибов в свое полное владение и, правду сказать, своею деятельностью, предусмотрительностью, полной солидарностью своих действий, опиравшихся на почти беспримерную взаимопомощь, они превратили серый городок из места тишины, печали и убожества в место, полное движения, шума, труда и богатства.

Вообще в те времена евреям, находившимся под властью Сениора, жилось хорошо. Кроме материальных успехов, для них начала расцветать надежда на освобождение от духовного мрака и от общественного унижения. Должно быть, Сениор обладал быстрым и ясным умом, если он сумел, несмотря на вековые предрассудки и предубеждения, вникнуть в дух времени и в потребности своего народа. Не из-за религиозного фанатизма, конечно, но по чисто административным или еще более широким общественным побуждениям он выбросил караимов из лона Израиля. Хотя он и был раввинитом и, следовательно, обязан был, безусловно, чтить религиозные авторитеты и верить им, скептицизм, наилучший, а может быть, и единственный путь к мудрости, нередко овладевал его умом. В одном из своих докладов королю, защищаясь от возводимых на него обвинений в несправедливости его суда, он писал с грустью и с некоторой иронией:

"Книги наши разнятся между собой и предписывают различное; часто мы не знаем, как поступить, когда Гамалиил приказывает одно, а Элиазар другое. В Вавилоне одна, а в Иерусалиме другая, правда. Мы повинуемся второму Моисею, а новые называют его еретиком. Я советую ученым писать такие мудрые вещи, чтобы и умные люди и глупые могли их слушаться".

Это было как раз в то время, когда на Западе среди евреев, поселившихся в Испании и Франции, поднялся большой спор о том, должна ли быть светская наука запрещена или дозволена последователями Библии и Талмуда. Мнения колебались, но долго они не могли колебаться, так как сторонники безусловного отстранения Израиля от духовных трудов и стремлений человечества составляли огромное большинство. В каждом обществе время от времени наступают такие моменты, когда оно погружается во мрак. Чаще всего это случается тогда, когда жизненные силы и энергия парода подорваны длинным рядом сделанных усилий и перенесенных страданий, ослаблены потоками пролитой крови. Западные евреи после нескольких столетий тревог и скитаний - среди крови и огня - переживали в XVI веке такой момент. Далеки уже были от них те времена, когда из их среды выходили знаменитые ученые, посвящавшие себя изучению светских наук, вызывавшие к себе любовь народов и уважение самих королей. Далека от них, забыта и в полном пренебрежении была всеобъемлющая и возвышенная мысль Маймонида, который, отдавая должное уважение израильскому законодателю, почитал также и греческих мудрецов, который старался расположить и укрепить библейское и талмудическое учения на основах математических истин, который открыто, признавался в своем стремлении выразить две тысячи пятьсот листов Талмуда хотя бы в одной, но только ясной, как день, главе, который, не оправдывая безрассудных мнений даже религиозными верованиями, утверждал, что "глаза помещены на голове человека спереди, а не сзади, для того, чтобы он мог смотреть вперёд", и предсказывал, что "придет время, когда весь мир наполнится знанием, подобно тому, как водой наполнены морские пучины".

Четыре века прошло с тех пор, как с поверхности земли исчезла серьезная, вдумчивая, глубоко симпатичная фигура израильского мыслителя, который, впрочем, был вообще одним из величайших мыслителей средних веков. Великана с орлиным взором и пламенным сердцем сменили карлики с измученной душой, насыщенной горечью, с глазами, мутными и близорукими, подозрительно смотревшими на свет.

"Остерегайся греческой мудрости, - взывал к своему сыну Иосиф Эзоби, - потому что она подобна содомскому винограднику, наполняющему голову человека пьянством и грехом". "Чужие люди проникают в ворота Сиона!" жаловался Абба-Мари, когда до него доходили слухи об еврейской молодежи, учащейся у иноверных учителей. И вот все сообща раввины и начальники еврейских общин на Западе издали указ, чтобы никто не смел до истечения тридцати лет заниматься светской наукой. "Только тот, - объясняли они, - кто наполнил уже ум свой Библией и Талмудом, имеет право греться у чужих огней".

"Равви! - отвечали на это более смелые, хотя и не менее покорно подчиняющиеся распоряжениям своих духовных вождей, - а как же мы будем изучать светские науки после тридцати лет нашей жизни, когда к этому времени ум наш отупеет, память ослабнет и не будет уже у нас ни желаний, ни сил молодости?"

Осталось, однако, так, как было предписано. Ум отупел у них, измученная память ослабела, покинули их силы и желания молодости. Могила Маймонида, молчаливая и неподвижная, стояла среди моря мрака, разлившегося над народом, который он вел к свету. Память его была предана анафеме, а дерзкая рука стерла с его надгробного памятника надпись, полную благодарности и прославления, заменив ее словами, сухими и жесткими, как тьма и фанатизм:

"Тут лежит Маймонид, отлученный еретик".

Такие же споры в то же самое время возникли и среди евреев, поселившихся в Польше. Но не так сильно утомленные гонениями, которых они испытали несравненно меньше, чем собратья их на Западе, более свободные, более уверенные в правах на жизнь и на будущее, они проявляли меньше отвращения к "чужим огням".

Среди них возникла даже довольно многочисленная партия, которая громко высказывалась за светскую науку и за солидарность с остальным человечеством в его духовных трудах и стремлениях. Одним из тех, которые стояли во главе этой партии, был Сениор Литовский - Эзофович. Главным образом именно благодаря его стараниям было издано еврейским синодом, собравшимся в то время, воззвание ко всем польским евреям, главный пункт которого гласил:

"У Иеговы есть много сефиротов, у Адама были различные источники совершенств. Израильтяне также не должны довольствоваться одной наукой (религиозной). Священное учение занимает первое место, но из-за этого не следует оставлять без внимания другие. Самым лучшим плодом является райское яблоко, но неужели, поэтому мы не должны есть менее вкусные яблоки?.. Жили евреи и при царских дворах, Мардохай был ученым, Эсфирь была мудра, Неемия был советником! персидского царя - и они спасли народ от рабства. Учитесь, будьте полезны королям и вельможам, и вас будут уважать. Сколько звезд на небе, сколько песку в море, столько евреев на свете; но не светят они, как звезды, а каждый топчет их, как песок... Однако ветер бросает семена разных деревьев, и никто не спрашивает, откуда произошло самое пышное дерево. Почему же и среди нас не мог бы вырасти кедр ливанский вместо терновника?"

Вскоре тому человеку, под чьим влиянием было написано воззвание, приглашавшее польских евреев повернуть голову в ту сторону, откуда шло сияние будущего, пришлось столкнуться лицом к лицу с другим человеком, взоры которого были устремлены в прошедшее и в тьму.

Этим человеком был недавно приехавший в Польшу из Испании и поселившийся в Шибове Неемия Тодрос, потомок того знаменитого Тодроса Абулаффи Галеви, который, прославившись сначала своей талмудической мудростью и правоверностью, дал потом увлечь себя мрачными тайнами каббалистики и, поддерживая ее своим авторитетом, значительно содействовал возникновению среди Израиля одного из пагубнейших заблуждений, какому только может подпасть дух народа. Предание говорит, что Неемия Тодрос, носивший княжеский титул насси, первый привез в Польшу книгу Зогар, заключающую в себе толкование или скорее квинтэссенцию пагубного, учения, и что как раз с этого времени началось в Польше смешение талмудических наук с каббалистикой, распространявшейся все шире и шире и оказывавшей все более и более вредное влияние на умы и на жизнь польских евреев. История умалчивает о распрях и борьбе, возникших вследствие этого нововведения среди народа, который готов был уже выбиться из окружающей его вековой темноты; но предания, благочестиво сохраняемые в недрах семей, гласят, что в борьбе, которая долго и ожесточенно велась между Михаилом Эзофовичем, исконным польским евреем, и Неемией Тодросом, испанским пришельцем, первый оказался побежденным. Снедаемый скорбью, которую вызвал в нем вид его народа, свернувшего на ложный путь, и преследуемый интригами своего мрачного противника, он умер в цвете лет. Имя его сохранялось в роде Эзофовичей из поколения в поколение. Все они гордились этим воспоминанием, хотя с течением времени все меньше понимали действительное значение его.

Тогда-то и начался период большого влияния Тодросов и постепенного уменьшения нравственного влияния Эзофовичей. Последние, вытесненные первыми из сферы широкой общественной деятельности, все свои силы и способности обратили в сторону увеличения собственного материального благосостояния. На судоходных речках из года в год во множестве появлялись их суда, доставлявшие к далеким портам огромные запасы всевозможных предметов торговли; дом их, стоявший посреди жалкого городка, все больше и больше становился главным центром местного кредита и промышленности; к ним, как и к современным Ротшильдам, обращались все, кто нуждался в золоте для осуществления своих планов и предприятий .

Эзофовичи были горды приобретенным ими денежным могуществом и совершенно перестали заботиться о другом - о влиянии на дух и судьбы народа, каким обладал их прадед. Это влияние, по-видимому, навсегда вырвали из их рук Тодросы, те самые Тодросы, которые находились постоянно в нужде, почти в нищете, которые жили в жалкой лачуге, прилепившейся у подножья храма, пренебрегая всем, что имело вид роскоши, красоты и даже удобства, но которые пользовались в то же время широкой известностью по всей стране и привлекали к себе самые набожные вздохи, самые горячие мечты и тоску своего народа. И только один раз на протяжении двух столетий еще один Эзофович сделал попытку добиться не только денежного могущества, но и влияния на умы и души своих соплеменников.

В Варшаве заседал Великий четырехлетний сейм. Отголоски происходивших там прений доходили до белорусского городка. Население, жившее в нем, с любопытством прислушивалось и ждало. Из уст в уста передавался слух, полный надежды и тревоги: о евреях тоже совещаются там!

- Что говорят там о нас? Что там о нас пишут? - спрашивали друг друга в тесных уличках Шибова длиннобородые прохожие, одетые в длинные кафтаны и большие меховые шапки. Любопытство росло так сильно с каждым днем, что стало даже задерживать - вещь совершенно необычайная - движение денежных и торговых дел. Некоторые отправились, даже в далекий и трудный путь, в Варшаву, чтобы находиться поближе к источнику, из которого приходят сведения; оттуда они посылали собратьям, оставшимся в белорусском городишке, длинные письма, смятые и запачканные газеты и вырванные из различных брошюрок и книжек страницы.

Из всех тех, кто остался в местечке, наиболее внимательно и наиболее тревожно прислушивались ко всему два человека - Нохим Тодрос, раввин, и Герш Эзофович, богатый купец.

Взаимоотношения этих двух людей основывались на глухой, тайно кипевшей неприязни. Они не любили друг друга. По виду они жили друг с другом в полном согласии, но при каждом сколько-нибудь важном случае проявлялся, иногда вспыхивая в очень бурных формах, антагонизм, существовавший между правнуком Михаила Сениора, учеником Маймонида, и потомком Неемия Тодроса, фанатика и каббалиста.

Наконец однажды из Варшавы пришел в Шибов листок бумаги, пожелтевший и измятый в длинном пути, на котором было написано следующее:

"Все различия в одежде, языке и обычаях, существующие между евреями и местным населением, должны быть уничтожены. Всё, что касается религии, оставить неприкосновенным. Даже секты должны пользоваться терпимостью, если они не будут дурно влиять на нравственность. Ни одного еврея, до двадцатилетнего возраста, не допускать к крещению. Евреям предоставляется право приобретать земли, а тех из них, которые захотели бы заняться земледелием, освободить на пять лет от податей и наделить их земледельческим инвентарем. Запрещается заключать браки мужчинам до двадцати лет, а женщинам до восемнадцати".

Листок этот носили по улицам, площадям и домам, читали его по сто раз, размахивали им в воздухе как знамением торжества или траура, пока, наконец, пройдя через тысячи жалких и дрожащих рук, он не распался в мелкие клочки, не превратился в желтоватую пыль и... не исчез.

Свое мнение о том, что было прочитано, население Шибова высказало, однако, не сразу. Часть его, значительно меньшая, вопросительно глядела на Герша; другая часть, гораздо большая, испытующе всматривалась в лицо ребе Нохима.

Реб Нохим переступил через порог своей мазанки и, подняв в знак ужаса и отчаяния свои худые руки над головой, покрытой седыми волосами, воскликнул несколько раз:

- Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ!

- Несчастие! Несчастие! Горе! - повторила за ним толпа, наполнявшая в этот день двор храма. Но в тот же самый момент Герш Эзофович, стоявший у самых дверей дома молитвы, заложил белую руку за широкий пояс атласного кафтана, другой провел по густой рыжей бороде, высоко поднял голову, покрытую дорогой бобровой шапкой, и не менее громко, чем раввин, только совершенно другим голосом воскликнул:

- Офенунг! Офенунг! Фрейд!

- Надежда! Надежда! Радость! - робко и тихо, искоса поглядывая на раввина, повторила немногочисленная кучка друзей Эзофовича.

Но у старого раввина был хороший слух, он услышал. Белая борода его затряслась, черные глаза бросили в сторону Герша взгляд, метавший молнии.

- Прикажут нам брить бороды и носить короткое платье! - завопил он жалобно и гневно.

- Ум наш сделают длиннее и расширят в груди сердце наше! - ответил ему от дверей храма громкий голос Герша.

- Запрягут нас в плуги и прикажут нам возделывать страну изгнания! - кричал реб Нохим.

- Откроют перед нами сокровища земли и прикажут ей стать нашим отечеством! - кричал Герш.

- Запретят нам соблюдать кошеры и из Израиля сделают кедр ливанский вместо терновника! Лица сыновей наших зарастут бородами, раньше, чем им можно будет взять себе жен!

- Они возьмут себе жен, когда разовьется ум в их головах и сила в их руках!

- Прикажут нам греться у чужих огней и пить из содомского виноградника!

- Приблизят к нам Иобель-га-Гадель, праздник радости, когда ягненок будет спокойно лежать рядом с тигром!

- Герш Эзофович! Герш Эзофович! Твоими устами говорит душа прадеда твоего, который всех евреев хотел увести к чужим огням!

- Реб Нохим! Реб Нохим! Из твоих глаз смотрит душа твоего прадеда, который всех евреев погрузил в глубокий мрак!

Так среди всеобщей глубокой тишины, царившей в толпе, стоя вдали друг от друга, переговаривались эти два человека. Голос Нохима становился все тоньше и пронзительнее, голос Герша звучал все сильнее и глубже. Желтые щеки старого раввина покрылись пятнами кирпичного цвета, лицо Эзофовича побледнело. Раввин тряс над головой высохшими руками, откидываясь то вперед, то назад, а серебряная борода его разметалась по плечам; купец стоял прямо и неподвижно, в серых глазах его сверкал гневный вызов, а рука, засунутая за пояс, резко выделялась своей белизной на черном фоне атласа.

Несколько тысяч глаз перебегало от лица одного из двух предводителей народа к лицу другого, несколько тысяч уст дрожало, но... молчало.

Наконец по двору храма разнесся острый, протяжный крик ребе Нохима.

- Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ! - стонал старец, рыдая и заломив над головой руки.

- Офенунг! Офенунг! Фрейд! - подняв вверх белую руку, выкрикивал Герш голосом, звенящим радостью.

Толпа еще минуту молчала и стояла неподвижно, потом головы начали наклоняться друг к другу наподобие волн, идущих в разные стороны, и наподобие рокочущих вод рокотать стала толпа, и вдруг несколько тысяч рук поднялось вверх с выражением тревоги и страдания, и из нескольких тысяч грудей вырвался громкий единодушный возглас:

- Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ!

Реб Нохим победил.

Герш обвел глазами вокруг себя. Приверженцы окружили его тесным кольцом. Правда, они не повторяли криков толпы, но... молчали. Головы их были опущены, а взоры несмело потуплены в землю.

По губам Герша скользнула презрительная усмешка. И когда народ шумной, стонущей волной двинулся к храму, когда реб Нохим, бегом подвигаясь во главе толпы, продолжал потрясать над седой головой желтыми руками и, еще не доходя до порога храма, начал громким голосом читать молитву, произносимую обыкновенно в час опасности, когда, наконец, темные стены дома молитвы огласились громким рыдающим воплем: "Боже, спаси народ твой! Избавь от гибели остатки Израиля!" - молодой купец долго еще стоял без движения в глубокой задумчивости, глядя пристально в землю, потом медленным шагом прошел через большую площадь местечка и исчез в глубине стоящего возле площади обширного, бросающегося в глаза дома.

Это был самый большой и самый красивый дом в местечке, еще совсем новый, выстроенный самим Гершем, блистающий желтыми стенами и светлыми окнами. В длинной комнате Герш сел с мрачным видом на простую деревянную скамейку и закрыл лицо руками. Потом поднял голову и позвал:

- Фрейда! Фрейда!

На его зов отворились двери соседней комнаты, и в золотом отблеске ярко горевшего там очага на пороге показалась молодая стройная женщина. На голове у нее была большая белая повязка, белый фартук спадал с ее украшенной несколькими нитками жемчуга шеи до самого подола цветной юбки. Огромные черные глаза озаряли весельем и огнем продолговатое нежное лицо. Она остановилась перед мужем и молча устремила на него вопросительный взгляд.

Герш указал ей глазами скамью, на которую она сейчас же села.

- Фрейда! - начал он, - слышала ты о том, что делалось у нас сегодня в местечке?

- Слышала, - ответила Фрейда тихо: - брат мой, Иозе, заходил ко мне и говорил, что ты сильно ссорился сегодня с ребе Нохимом.

- Он хочет съесть меня так, как его прадед съел моего прадеда.

В черных глазах Фрейды отразилась тревога.

- Герш! - воскликнула она, - не ссорься ты с ним! Он великий и святой человек! Все пойдут за ним!

- Ну, - после минутного молчания ответил с усмешкой Герш, - ты не пугайся. Теперь пришли уже другие времена! Ничего он мне не сделает! А я не могу закрывать себе рот, когда сердце мое громко требует от меня, чтобы я говорил! И я не могу видеть, как этот человек называет добро злом, а глупый народ смотрит ему в глаза и потом кричит то же, что и он, хотя ничего не понимает. Да и откуда же ему что-нибудь понимать? Разве Тодросы учили его когда-нибудь отличать зло от добра и отделять то, что было, от того, что будет?

Помолчав минуту, Герш начал снова:

- Фрейда!

- Что, Герш!

- Ты не забыла еще того, что я рассказывал тебе о Михаиле Сениоре?

Женщина благоговейно сложила руки.

- Как я могла забыть это? - воскликнула она. - Ты мне такие прекрасные истории рассказывал о нем!

- Это был великий, очень великий человек! Тодросы съели его. Если бы они не съели его, он бы много хорошего сделал для евреев. Но это не беда. Я спрошу у него, как он хотел действовать; он научит меня - и я сделаю вместо него!

Фрейда побледнела.

- А как же ты спросишь его,- прошептала она с тревогой, - если, его давно уже нет в живых?

Таинственная усмешка промелькнула по тонким губам купца.

- Уж я знаю как! Иногда господь бог делает так, что и те, кто давно уже не живет, могут говорить и учить правнуков своих.

- Фрейда! - начал он через минуту, - знаешь ли ты, что сделал Михаил Сениор, когда почувствовал, что Тодросы съедят его и что он умрет раньше, нежели придут иные времена?

- Ну, что он сделал?

- Он заперся в комнате и долго сидел там в одиночестве; ничего не ел, ничего не пил и не спал, а... только писал. А что он писал? Этого еще никто не узнал, потому что свою рукопись он спрятал где-то очень глубоко; а когда ему стало плохо и он понял, что ему приходит конец, то он сказал своим сыновьям: "Я написал все, что я знал и что чувствовал и что я думал сделать; но рукопись мою я спрятал от вас, потому что теперь настали такие времена, что она ни к чему не может пригодиться. Тодросы господствуют и долго еще будут господствовать и сделают так, что ни вы, ни ваши дети, ни внуки не захотят увидеть мою рукопись; а если бы и увидели, то разорвали бы ее в клочки и пустили бы по ветру, и говорили бы, что Михаил Сениор был кофрим (вероотступник), и прокляли бы его так, как прокляли второго Моисея. Но опять придут такие времена, что праправнук мой сильно захочет иметь мою рукопись, чтобы спросить у нее, что надо думать и как надо действовать, чтобы спасти евреев от рабства у Тодросов и повести их к тому солнцу, в лучах которого греются другие народы. Тот праправнук мой, который сильно захочет этого, найдет мою рукопись, вы же все только говорите в час вашей смерти старшим сыновьям вашим, что она существует и что в ней находится много мудрых вещей. И пусть так будет из поколения в поколение. Я вам так приказываю. Помните это, чтобы быть послушными тому, чья душа заслужила себе право на бессмертие".

Герш кончил говорить. Фрейда сидела неподвижно, всматриваясь в лицо мужа взглядом, полным любопытства.

- И ты будешь искать эту рукопись? - спросила она тихо.

- Я буду искать ее, - повторил муж, - и я найду ее, потому что я тот праправнук, о котором говорил Михаил Сениор, когда умирал. Эту рукопись я найду. Ты, Фрейда, помоги мне искать.

Женщина встала и выпрямилась, сияя радостью.

- Какой ты добрый, Герш! - воскликнула она из глубины души. - Какой ты добрый, что допускаешь меня, женщину, к таким важным делам и поверяешь мне такие важные мысли!

- А почему бы мне и не допускать тебя к ним? Разве ты плохо смотришь за моим домом или плохо ходишь за моими детьми? Ты все делаешь хорошо, Фрейда, и твоя душа так же прекрасна, как твои глаза!

Ярким румянцем залилось бледное лицо молодой еврейки. Она опустила глаза, но коралловые губы ее тихо шептали едва уловимые слова, слова любви или благодарности.

Герш встал.

- Где же мы будем искать эту рукопись? - начал он в раздумьи.

- Где? - повторила женщина.

- Фрейда, - сказал муж, - Михаил Сениор не мог спрятать свою рукопись в землю, ведь он знал, что если спрятать ее в землю, то черви источат ее, или же она рассыплется в прах. В земле ли эта рукопись?

- Нет, - ответила женщина, - в земле ее нет.

- Ив стену он не мог ее спрятать, ведь он знал, что стены скоро истлеют и что их разрушат, чтобы поставить новые. Я сам ставил новые стены и в старых стенах искал очень старательно; но никакой рукописи в них не было.

- Не было! - с сожалением отозвалась Фрейда.

- И в крыше он не мог ее спрятать, ведь он знал, что крыша сгниет и что ее разбросают, чтобы сделать новую. Когда я родился, то на старом доме нашем была, может быть, уже десятая крыша, но мне кажется, что рукописи этой ни в одной крыше не было.

- Не было! - повторила женщина.

- Так, где же она может быть?

Задумались оба. Вдруг после нескольких минут молчания женщина воскликнула:

- Герш, я уже знаю! Эта рукопись там.

Муж поднял голову. Женщина вытянутым пальцем указывала на большой стеклянный шкаф, стоявший в углу комнаты и сверху донизу наполненный большими книгами в серых запыленных переплетах.

- Там? - спросил Герш колеблющимся тоном.

- Там! - решительно повторила женщина. - Разве ты не говорил мне, что это книги Михаила Сениора и что все Эзофовичи сохраняют их здесь в память о нем, но что их никто никогда не читал, потому что таких книг Тодросы не позволяют читать!

Герш провел рукой по лбу; женщина продолжала:

- Михаил Сениор был мудрый человек, и перед глазами его стояло будущее. Он знал, что этих книг никто не будет читать и что только тот, кто захочет их читать, будет тем правнуком, который дождется иных времен и найдет его рукопись!

- Фрейда! Фрейда! - воскликнул Герш, - ты умная женщина!

Под белоснежной повязкой черные глаза женщины скромно опустились к земле.

- Герш! Я пойду посмотреть на детей наших и убаюкаю младшего, ведь он плачет. Раздам работу слугам и велю потушить очаг, потом приду сюда - помогать тебе в твоей работе.

- Приходи! - сказал Герш, а когда женщина уходила в комнату, из которой доносились голоса детей и слуг, он посмотрел ей вслед и вполголоса сказал:

- Умная жена дороже золота и жемчуга. При ней сердце мужа может быть спокойно!

Через минуту она вернулась, задвинула засов у дверей и тихонько спросила мужа:

- А где ключ?

Герш нашел ключ от прадедовского шкафа, отворил его, и они оба начали снимать с полок большие книги. Потом клали их на землю, наклонялись над ними и, не спеша, с напряженным вниманием перелистывали одну за другой пожелтевшие от времени страницы. Пыль тучами подымалась от груды бумаг, до которых целые столетия не прикасалась ничья рука, садилась на белоснежную повязку Фрейды и серым слоем осыпала золотистые волосы Герша. Но они работали неутомимо и с таким торжественным выражением на лицах, что могло показаться, будто они раскапывают гроб прадеда, чтобы достать из него зарытые вместе с ним великие мысли его.

День уже клонился к вечеру, когда, наконец, из груди Герша вырвался крик, подобный тому, каким люди встречают счастье и победу. Фрейда ничего не сказала, только встала с земли и движением, полным благодарности, высоко над головою вытянула сплетенные руки.

Потом Герш долго и усердно молился у окна, из которого виднелись первые вечерние звезды. Потом всю ночь в этом окне не угасал свет, а за столом, подперев обеими руками голову, Герш вчитывался в какие-то желтые большие открытые перед ним листы. На рассвете, едва восточный край неба начал пламенеть розовыми красками, он вышел из своего дома; в дорожном плаще, в большой дорожной шапке, сел в повозку, устланную соломой, и уехал. Уезжая, он был в такой глубокой задумчивости, что не попрощался даже ни с детьми своими, ни со слугами, толпившимися в сенях дома. А только кивнул головой Фрейде, которая стояла на крыльце в покрасневшей от света утренней зари белой повязке на голове и черными глазами, полными грусти, а равно и гордости, долго смотрела вслед уезжавшему мужу.

Куда поехал Герш? За горы, за леса, за реки... в далекую сторону, где среди болотных равнин и черных пинских лесов жил красноречивый защитник равноправия и просвещения польских евреев, депутат сейма, Бутримович, коренной шляхтич. Он был мыслитель. Он видел ясно и далеко; не скрыты были от него скрытые от других связь исторических событий, причины и последствия их.

Когда Герш, введенный в дом шляхтича, оказался перед лицом мудрого депутата, он поклонился ему низко и начал свою речь так:

- Я - Герш Эзофович, купец из Шибова, праправнук Михаила Эзофовича, который был над всеми евреями старшим и назывался, согласно указу самого короля, Сениором. Приехал я издалека. А для чего я приехал сюда? Для того, чтобы повидать великого депутата и поговорить с великим человеком, от слов которого на глаза мои и на лицо мое упал такой яркий свет, как от лучей солнца. Свет этот очень силен, но не ослепил меня, потому что, как былинка земная обвивается вокруг ветвей высокого дуба, так и я хочу, чтобы мысль моя обвивалась около твоей великой мысли и чтобы они обе распростерлись над людьми, как радуга, после которой не будет уже на свете ни ссор, ни мрака!

Когда на это вступление депутат ответил приветливо и одобрительно, Герш продолжал дальше:

- Сказал ли ясный пан, что нужно установить вечный мир между двумя народами, которые, живя на одной земле, ведут друг с другом войну?..

- Да, я сказал это! - подтвердил депутат.

- Сказал ли ясный пан, что еврей, если его сравнять во всем с христианином, никогда не будет вреден?

- Да, я сказал это.

- Сказал ли ясный пан, что евреев он считает польскими гражданами и что необходимо, чтобы они посылали детей своих в светские школы, чтобы они имели право покупать землю и чтобы среди них были уничтожены различные обычаи, которые ни полезны, ни разумны.

- Да, я сказал это, - повторил депутат.

Тогда высокий, представительный еврей, с гордым лицом и умным взглядом, быстро наклонился и, раньше, чем депутат мог сообразить и остановить его, прижал к своим губам его руку.

- Я здесь пришелец, - сказал он тихо, - гость в этом краю, младший брат...

Потом выпрямился и, опустив руку в карман своей атласной одежды, достал оттуда сверток пожелтевшей бумаги.

- Вот что я привез пану, - сказал он: - это для меня дороже золота, жемчугов и бриллиантов...

- Что же это такое? - спросил депутат.

Герш торжественно ответил:

- Завещание предка моего, Михаила Эзофовича Сениора.

Целую ночь они сидели вдвоем и читали при свете восковых свечей. Потом перестали читать и начали разговаривать. Разговаривали тихо, близко склонившись головами друг к другу, с пылающими лицами. Потом, уже при свете дня, вдруг встали оба одновременно, протянули друг другу руки и соединили их в крепком пожатии.

Что читали они всю ночь, о чем говорили, что порешили, какие чувства, вызвавшие в них одушевление и надежду, соединили их руки в братском пожатии? Этого никто так и не узнал. Все исчезло в темной ночи исторических тайн, где уже немало скрылось от нас солнечных стремлений и мыслей. Превратности судьбы сбросили их туда. Они скрылись, но не погибли. Часто нам приходится спрашивать себя: откуда берутся эти проблески мыслей и страстных желаний, которых раньше никто не знал? И мы не подозреваем, что источником их часто бывают те минуты, которых ни один летописец нигде на страницах истории не отметил...

На следующий день к крыльцу шляхетского двора подъехала колымага, запряженная шестерней. В нее сел владелец двора вместе со своим гостем-евреем, и они отправились в дальнюю дорогу, в столицу.

Из Варшавы Герш вернулся в Шибов через несколько месяцев. Вернувшись, он расхаживал по местечку и окрестностям проворно и неутомимо, говорил, рассказывал, объяснял, убеждал, объединял приверженцев для подготовлявшихся перемен и всестороннего преобразования жизни своего народа. Потом уезжал, снова возвращался и снова уезжал... Так длилось несколько лет.

Вдруг из одной своей поездки, а именно последней, Герш вернулся сильно изменившимся, с помутившимся взором, с осунувшимся лицом. Он вошел в свой дом, грузно опустился на лавку и, подперев голову рукой, тяжело вздохнул.

Фрейда стояла перед ним опечаленная, встревоженная, но тихая и терпеливая.

Спрашивать она не смела. Ждала, когда он сам взглянет на нее и сообщит ей, в чем дело. Наконец он поднял на нее свой мутный, грустный взгляд и сказал:

- Все пропало!

- Почему пропало? - тихо шепнула Фрейда.

Герш сделал рукой жест, обозначавший гибель чего-то великого.

- Когда какое-нибудь здание разлетается в куски,- сказал он, - тем, которые живут в нем, балки падают на головы и пыль засыпает глаза...

- Это правда! - подтвердила женщина.

- Разрушилось одно великое здание... балки свалились на все великие предприятия и труды наши, а прах засыпал их... надолго!

Потом встал, посмотрел на Фрейду глазами, полными слез, и сказал:

- Надо спрятать завещание Сениора, потому что оно теперь ни к чему не может послужить. Идем, Фрейда, спрячем его очень глубоко... может быть, какой-нибудь правнук наш будет искать его и найдет...

С этого дня Герш начал явно стареть. Глаза его гасли, плечи горбились. Часто он сидел на лавке целыми часами, покачиваясь из стороны в сторону, громко вздыхая и тихо повторяя:

- Ассыбе! Ассыбе! Ассыбе! Дайтэ! Несчастье! Несчастье! Горе!

За этим печальным человеком тихо и заботливо ухаживала стройная женщина в цветной юбке и белой повязке на голове. Черные глаза ее часто наполнялись слезами, а шаги были так осторожны и легки, что даже жемчуг, украшавший ее шею, не прерывал никогда его задумчивости самым легким звоном. Иногда Фрейда с удивлением смотрела на мужа. Его грусть печалила ее, но хорошенько она не понимала своего мужа. О чем он горюет? Богатства его не уменьшились, дети растут здоровыми, все остается по-старому, как перед тем днем, когда он сильно поссорился с ребе Нохимом и когда они разыскали те старые желтые бумаги! Эта женщина, любящая и рассудительная, но для которой весь свет заключался в четырех стенах ее дома, не понимала, что душа ее мужа, вовлеченная в круг великих идей, пристрастившаяся к этому лучезарному миру и силой изгнанная из него враждебными обстоятельствами, не могла вылечиться от скорби и тоски по нем. Не знала она, что существует на земле тоска и скорбь, которые не имеют отношения ни к родителям, ни к детям, ни к жене, ни к имуществу, ни к собственному дому, и что от такой тоски и такой скорби человеческой душе, узнавшей их, вылечиться труднее всего.

В черной мазанке ребе Нохима тем временем раздавались радостные восклицания:

- Фрейд! Фрейд! Фрейд! - взывал к народу старый раввин, узнав, что "все пропало", что те, которые собирались приказать евреям, чтобы они брили бороды и носили короткие платья, говорили на местном языке и учились в местных школах, принимались за земледелие и не заключали бы браков в детском возрасте, - что они не имеют уже права приказывать.

- Фрейд! Фрейд! Фрейд! Спасены бороды и длинные кафтаны; спасены каббала, херемы и кошевы; спасены от столкновения с наукой Эдома святые книги Мишны, Гемары и Зогар! Спасены от необходимости таскать плуг руки избранного народа! Спасен, значит, от погибели народ Израиля!

Радовался Тодрос и призывал радоваться свою паству, веровавшую в его мудрость и святость. Торжествовал, но хотел торжествовать еще больше. Уничтожить Эзофовичей - это значило бы уничтожить течение, стремящееся к будущему и ведущее борьбу с тем течением, которое постоянно старалось превратить прошедшее в лед, в окаменелость. Кто знает, что может случиться впоследствии? Может быть, из проклятого этого рода появится какой-нибудь человек, достаточно сильный, чтобы уничтожить всю многовековую работу Тодросов? Ведь если бы события приняли иной оборот, то и сам Герш уже добился бы этого вместе со своими могущественными друзьями, эдомитами!

На Герша Эзофовича, как когда-то на его предка Михаила, посыпались со всех сторон обвинения, укоры, ему оказывали всякого рода противодействие. В доме молитвы громко обвиняли его в том, что он не соблюдает шабаша, ведет дружбу с г о я м и и, садясь с ними за стол, ест трефное мясо; что в спорных делах он избегает еврейских судов и обращается к местным; что он не подчиняется распоряжениям катального начальства и даже нередко громко порицает его; что он не уважает еврейских авторитетов, не оказывая должного почтения ребе Нохиму...

Гордо защищался Герш, опровергая некоторые из взводимых на него обвинений, в других сознаваясь, но, оправдывая их побуждениями, которых, однако, ни народ, ни руководители его не хотели признавать за основательные.

Продолжалось так довольно долго, но, в конце концов, все затихло. Умолкли обвинения, прекратились интриги, потому что умолк и морально исчез тот, кто был их предметом. Преждевременно состарившийся, полный горечи, измученный бесплодной борьбой, Герш совершенно замкнулся в частной жизни, снова стал заниматься торговлей и разными делами. Но и дела не шли уже у него так хорошо, как у других, потому что он не пользовался, как другие, симпатиями и помощью своих собратьев. Что он чувствовал, о чем думал в эти последние годы своей жизни, никто не знал, потому что он ни с кем не делился этим. Только перед смертью у него был длинный разговор с Фрейдой. Дети его были еще слишком малы, чтобы доверить им тайну своих обманутых надежд, напрасных усилий и заглушённых страданий. Он завещал им эту тайну через свою жену. Но поняла ли Фрейда и запомнила ли слова умирающего мужа? Захотела ли она и сумела ли повторить их его потомкам? Неизвестно. Верно только то, что она одна знала место, где было спрятано завещание Сениора, та старая рукопись, являвшаяся наследием не только рода Эзофовичей, но и всего израильского народа, наследием, о котором никто не знал и никто не заботился, но в котором - кто знает? - заключались, быть может, сокровища, во сто раз большие, чем сокровища, наполнявшие амбары и сундуки богатой купеческой семьи.

Последние желания и мысли Сениора спали, таким образом, где-то в тиши, ожидая опять смелой руки какого-нибудь правнука, которая бы пожелала разбудить их и вынести на свет; а в местечке тем временем, после смерти Герша, не осталось уже ни одной души, тоскующей по свету, ни одного сердца, которое бы билось сильнее для чего-либо другого, кроме собственной жены, собственных детей и прежде всего собственного имущества.

Шумно стало там от хлопот и стараний, направленных исключительно только на приобретение денег, темно от мистических опасений и мечтаний, тяжело и душно от неутомимой, мелочной, бессердечной правоверности.

В глазах же единоверцев всей страны население Шибова считалось очень сильным в материальном и нравственном отношении, очень умным, в высокой степени правоверным, чуть ли не святым.

Над всей этой глубокой, заброшенной общественной низиной навис мрак, состоявший из самых темных элементов, какие только существуют среди человечества. Там воцарилось преклонение перед буквой текста, из которого исчезла душа, грубое невежество, жестокая казуистика, подозрительное и полное ненависти отношение ко всему, что приходило от широких, солнечных, но "чужих" горизонтов.

I

Это было три года тому назад.

Серые туманы подымались с грязных улиц местечка и омрачали прозрачные сумерки звездного вечера. Мартовский ветерок вместе с запахом свежевспаханных полей проносился над низкими крышами, но не мог разогнать мутных, удушливых испарений, клубившихся у дверей и окон домов.

Местечко, однако, несмотря на туманы и испарения, наполнявшие его, имело веселый и праздничный вид. Сквозь серые клубы тумана тысячи окон блестели ярким светом, из освещенных домов неслись отголоски шумных разговоров или хорового пения молитв. Если бы кто-нибудь, проходя по улицам, заглянул через окна по очереди в несколько домов, то увидел бы всюду веселые семейные сцены. Посреди комнат, больших и маленьких, помешались длинные столы, накрытые и убранные по-праздничному, вокруг них суетились женщины в цветных чепцах, принося и устанавливая на столах произведения собственных рук и весело любуясь ими. Бородатые мужчины держали на руках маленьких детей, целовали их в пухлые щечки или же, ко всеобщему удовольствию старших детей и взрослых членов семьи, подбрасывали их под самый потолок, правда, не особенно высокий; другие сидели на лавках многочисленными группами и, оживленно жестикулируя, разговаривали о делах минувшей недели; некоторые же, накрывшись белыми талесами, падавшими мягкими складками, стояли, повернувшись лицом к стене, и быстрыми движениями, наклоняясь то вперед, то назад, ревностной молитвой готовились к встрече святого дня шабаша.

Это был как раз пятничный вечер.

И во всем местечке можно было найти только одно место, в котором царили мрак, пустота и тишина. Этим местом была маленькая серая избушка, прилепившаяся своей покосившейся низкой стеной к невысокому холму, который подымался с одной стороны местечка и составлял среди огромной равнины единственную выпуклость почвы. Холм этот, впрочем, не был естественный. Предание говорит, что его насыпали когда-то собственными руками караимы и воздвигли на нем свой храм. В настоящее время от еретического храма не осталось уже и следа; обнаженный песчаный холм защищал теперь от вихрей и снежных заносов только маленькую мазанку, которая, в свою очередь, с благодарностью и смирением жалась у его подножия.

Над крышей мазанки на склоне холма росла большая дикая груша. В ее ветвях тихо шумел ветер, и мерцало несколько маленьких звезд. Значительное пространство пустых или запаханных под яровое полей отделяло это место от местечка. Здесь царила глубокая тишина, и только изредка доносились сюда невнятные, приглушенные отзвуки далекого шума; по черным в сумерки грядам стлались и тяжело плыли к избушке выходившие из уличек местечка густые клубы пара и тумана.

Сквозь два крохотные оконца, составленные из мелких разнородных кусочков стекла, внутренность избушки казалась черной, как пропасть, и из этой темной пропасти звучал и выходил наружу старческий, дрожащий, но громкий мужской голос:

- "За далекими морями, за горами высокими, - раздавался среди непроглядной тьмы этот голос, - течет река Саббатион... Не водой течет она, не молоком и не медом! Течет она желтым крупным песком и большими камнями".

Хриплый, дрожащий старческий голос умолк, и в черной бездне, видневшейся из-за двух маленьких окошечек, минуту царило глубокое молчание. Оно было прервано на этот раз совсем иными звуками:

- 3ейде, говори дальше...

Слова эти были произнесены молодым девичьим, почти детским голосом, звучавшим, однако, протяжно и задумчиво.

3ейде (дедушка) спросил:

- А что, не идут еще?

- Не слышно! - ответил прозвучавший ближе к окну девичий голос.

В глубине черной бездны хриплый и дрожащий голос продолжал:

- "За священной рекой Саббатион живут четыре колена израильских: Гад, Ассур, Дан и Нефтали... Эти племена убежали туда от ужасов и великих притеснений, а Иегова... да будет благословенно святое имя его! .. скрыл их от врагов за рекой из песка и камней. А песок этот подымается так высоко, как огромные волны великого моря, а камни эти гудят и шумят, как дремучий лес, когда его качает сильная буря. А когда приходит день шабаша..."

Тут внезапно старческий голос снова оборвался и через минуту спросил тише:

- Не идут еще?

Долго не было ответа. Можно было подумать, что другое существо, находящееся в глубине темной мазанки, раньше, чем дать ответ, насторожилось и прислушалось.

- Идут! - раздалось, наконец.

Из глубины черной мазанки послышался глухой, протяжный стон.

- 3ейде, говори дальше! - сказал ближе к окну девичий голос, такой же чистый и звонкий, как раньше, только менее детский в эту минуту, более сильный.

Зейде молчал.

Со стороны местечка к мазанке, прислонившейся к холму, летел и все больше приближался странный шум. Слышался топот нескольких десятков пар человеческих ног, пискливые крики и серебристый смех детей, и прерывистый хохот. На пустом пространстве показалось в темноте большое двигающееся пятно, словно катящееся по поверхности черных полей. Вскоре пятно это оказалось рядом с мазанкой и рассыпалось на несколько десятков мелких частичек, которые с криком, писком, смехом и неописуемым гамом бросились к покосившимся стенам и низким оконцам.

Это были дети - мальчуганы разного возраста. Самому старшему из них могло быть лет четырнадцать, самому младшему - пять. Как они были одеты, в темноте невозможно было рассмотреть, но из-под маленьких шапок или из-под густых спутанных волос глаза их блестели бесшабашным своеволием, а может быть, еще и другими, живо вспыхнувшими в них чувствами.

- Гут абенд! Караим! - завизжала в один голос эта орава, стуча кулаками в дверь, запертую изнутри засовом, и барабаня по окнам, в верхних рамах которых зазвенели стекла.

- А почему ты не зажигаешь огней в шабаш? А почему ты, как чорт, сидишь в темной норе? Кофрим! Иберверфер! Вероотступник! Отщепенец! - кричали старшие.

- Алейдыкгейер! Ореман! Мишугенер! Бездельник! Нищий! Сумасшедший! - изо всех сил горланили младшие.

Ругательства, насмешки и стукотня в дверь и окна возрастали с каждой минутой, но вот внутри мазанки раздался девичий голос, спокойный и звонкий, как раньше, но такой сильный, что он покрыл собою весь шум кипевшей вокруг суматохи.

- Зейде, говори дальше!

- Ай-ай-ай-ай! - ответил из глубины старческий голос, - как могу я говорить, когда они так кричат! Так кричат и так ругаются!

- Зейде, говори дальше!

На этот раз девический голос звучал почти повелительно. Он не был уже детским: в нем чувствовалось страдание, презрение и усилие сохранить спокойствие.

Как грустное пение в реве и гуле разыгравшихся стихий, - так в дикий шум детской оравы, в бранные прозвища, мяуканье, вой и смех вплелись дрожащие, жалобные слова:

- "А в священный день шабаша Иегова... да будет прославлено святое имя его... дает отдых священной реке Саббатион... Песок перестает плыть огромными волнами, и камни не гудят, как лес. Только с реки, которая покоится в этот день и не двигается, встает большой туман, такой большой, что достает до высоких облаков и снова скрывает от врагов четыре колена израильских: Гада, Ассура, Дана и Нефтали..."

Увы! Вокруг мазанки с покосившимися стенами и с черной, как бездна, внутренностью священная река Саббатион не текла и не защищала жителей мазанки от врагов ни вздымавшимся, как волны, песком, ни высоким туманом!

Враги эти были малы, но их было много. Некоторые из них в последнем усилии зло рванули плохонькие рамы так, что стекла зазвенели и разлетелись в куски. Единодушный крик торжества далеко разнесся по полю с одной стороны и по пустырям с другой. Сквозь образовавшиеся в окнах отверстия внутрь избушки посыпались комья земли и. мелкие камешки. Старческий голос, казалось, ушедший вглубь, - словно человеческое существо, которому он принадлежал, забилось куда-то, в самый дальний угол, - взывал, дрожа и хрипя все больше:

- Ай-ай-ай-ай! Иегова! Иегова!

Девичий голос, по-прежнему звонкий, повторял, не переставая:

- Зейде, Зейде, не кричи! 3ейде, не бойся!

Вдруг позади детской оравы, уцепившейся за стены, за дверь и окна мазанки, кто-то громко и повелительно крикнул:

- Штыль, бубе! Что вы тут делаете, негодные мальчишки! Прочь!

Дети сразу смолкли и один за другим начали отцепляться от балок, задвижек и рам.

Человек, который громким и повелительным голосом заставил их присмиреть, был юноша высокого роста и красивой наружности. Длинная одежда плотно облегала его тело и была богато отделана мехом. Лицо его казалось в темноте белым, а глаза сверкали таким огнем, каким могут сверкать только молодые глаза.

- Что вы тут делаете! - повторил он гневно и решительно. - Разве тут, в этой избушке, живут волки? Чего вы кричите, ругаетесь, разбиваете окна?

Мальчуганы сначала молчали, сбившись в одну тесную кучу. Через минуту, однако, один из них, самый высокий и, должно быть, самый смелый, огрызнулся:

- А почему они в шабаш не зажигают свечей?

- А вам-то что до этого? - спросил юноша.

- Ну, а тебе-то что до этого? - защищался упрямый мальчуган. - Мы каждую неделю приходим сюда и делаем то же самое... ну, и что?

- Я знаю, что вы так делаете каждую неделю, вот я и подстерегал, чтобы поймать вас тут когда-нибудь... ну и подстерег. Ну, гей по домам! Живо!

- А почему ты, Меир, сам не идешь в свой дом? Твоя бобе и твой зейде давно уже едят без тебя рыбу. Почему ты прогоняешь нас отсюда, а сам шабаша не соблюдаешь?

Глаза юноши засверкали еще сильнее. Он топнул ногой и крикнул таким гневным голосом, что младшие сейчас же разбежались в разные стороны, и только самый старший мальчуган, словно для того, чтобы показать свое презрение к полученным назиданиям и выговорам, схватил комок грязной земли и с размаху хотел бросить его в избушку.

Но две сильные руки схватили его за руку и за воротник его одежды.

- Иди! - сказал юноша. - Я сам доведу тебя до дому!

Мальчуган завизжал и рванулся. Но его держали сильные руки, и громкий, уже спокойный голос приказал ему молчать. Он умолк и, чувствуя, что его продолжают держать за одежду, понурил голову.

Возле хижины было совсем тихо. Из темной глубины ее слышались тяжелые, хриплые вздохи, выходившие из какой-то очень старой груди, а у самого окошечка, возле нескольких разбитых стекол, зазвучал тихий девичий голос:

- Благодарю!

- Оставайтесь с миром! - ответил юноша и удалился, ведя за собою своего маленького пленника.

Пленник и его укротитель в молчании прошли несколько уличек местечка и, вступив на центральную площадь, направились к одному из находившихся возле нее домов.

Дом был низкий, длинный, с подъездом на деревянных столбах и с глубокими сенями, идущими во всю длину его; все это уже издали указывало на то, что это был так называемый заезжий дом. Поэтому-то окна с той стороны здания, где находились пустые комнаты, предназначенные для приезжих, были совершенно темны. Зато другие окна, как раз напротив жалких, плохо выбеленных столбов подъезда, едва на пол-локтя, поднимавшиеся над землей, усыпанной толстым слоем сена, соломы и всякого сора, мутно светились сквозь грязные стекла огнями шабаша.

Заезжий дом этот был собственностью Янкеля Камионкера, человека, занимавшего высокий пост в кагальном управлении и пользовавшегося среди еврейского населения местечка и окрестностей большим уважением за свою великую набожность, ученость и в не меньшей степени также за то уменье, с которым он вел свои дела и увеличивал свое состояние.

Юноша, вместе с мальчишкой, которого он вел за руку, но который, впрочем, не только не был, по-видимому, огорчен своим положением, а, наоборот, подпрыгивал на ходу через каждые несколько шагов и непринужденно напевал себе что-то под нос, прошел у освещенных окон по мягкой от сора почве, пружинившей под ногами; вошел в глубокие сени, где в темных закоулках, конь бил копытом о землю, и корова громко пережевывала жвачку; отыскал ощупью дверь, до которой поднялся по трем гнилым ступенькам, и, полуоткрыв ее, впихнул приведенного мальца внутрь жилища.

Сделав это, он, однако, не удалился, а, всунув голову в полуоткрытую дверь, крикнул:

- Реб Янкель! Я привел к тебе Менделя. Выбрани его или накажи своей отцовской рукой. Он шатается ночью по местечку и нападает на невинных людей!

Речь эта, громко произнесенная, ответа не получила. Из глубины жилища доносилось только непрерывное, монотонное бормотание человека, горячо молившегося вполголоса.

Через дверь, которую молодой человек все еще держал полуоткрытой, видна была довольно большая комната с очень грязными стенами и огромной печью, почерневшей от пыли и сажи. Посреди комнаты стоял длинный стол, покрытый скатертью сомнительной чистоты, но ярко освещенный семью свечами люстр, свешивавшихся с потолка. Субботняя трапеза еще не начиналась, потому что, хотя из дальних комнат жилища и доходил громкий шум женских и детских голосов, указывавший на многочисленность семейства, в комнате с большой печью и длинным столом никого не было, кроме человека, который стоял в углу, повернувшись лицом к стене, а спиной к дверям, ведущим в сени. Человек этот был среднего роста, очень худой и необычайно гибкий. Слово "стоял" не совсем точно определяет положение его тела, но тут нелегко подобрать подходящее выражение. Он, правда, не ходил и не прыгал, но все-таки находился в беспрерывном и усиленном движении. Он откидывал то назад, то вперед голову, покрытую яркорыжими волосами, наклонял свою гибкую и тонкую фигуру почти до самой земли и с невероятной быстротой снова отбрасывал ее назад. От этих стремительных движений широко развевались белые фалды талеса, которым он был накрыт; дрожали и развевались длинные перевязки, стягивавшие его руку немного повыше кисти; тряслась и развевалась по плечам длинная, густая рыжая борода, почти спускалась ему на лоб т е ф и л а, покоившаяся или, скорей, подскакивавшая на его голове. С этими стремительными движениями вполне гармонировали и звуки, выходившие из его уст и груди, то тихо журчащие, то прерываемые страстными возгласами, то льющиеся протяжным, жалобным, заунывным пением.

Юноша, стоявший у порога, довольно долго смотрел на эту фигуру, молившуюся всей душой или, вернее, всем своим телом. Очевидно, он ждал перерыва в молитве или конца ее. Однако всем было известно, что долго пришлось бы ждать тому, кто захотел бы дождаться конца молитвы ребе Янкеля, раз он уже начал молиться. Поджидавший его юноша, по-видимому, был сильно задет злостными проказами маленького Менделя. Быть может, впрочем, он и от природы отличался нетерпеливым и порывистым нравом.

- Реб Янкель! - сказал он, громко выждав несколько минут, - твой сын таскается по ночам и нападает на невинных людей!

Ответа не было.

- Реб Янкель, твой сын ругает невинных людей очень скверными словами!

Реб Янкель продолжал молиться с прежним усердием.

- Реб Янкель, твой сын разбивает по ночам бедным людям их бедные маленькие окна!

Реб Янкель перевернул несколько страниц в большой книге, которую он держал обеими руками, и певуче, торжествующе громко затянул:

- Пойте господу все новые песни, потому что он сотворил все чудеса! Пойте! Играйте на арфах, играйте с громкими припевами! Трубите в трубы и рога перед господом нашим, царем!..

При последних словах дверь из сеней закрылась. Молодой человек быстро сбежал по шатающимся под его ногами ступенькам и, покинув огромные темные сени, снова побрел по устилавшему въезд мусору. Когда он проходил мимо последнего из освещенных окон, до слуха его дошла песнь, напеваемая вполголоса. Он приостановился; и каждый на его месте сделал бы то же самое. Пел мужской молодой голос, чистый, как звон жемчуга, мягкий, как тихая жалоба, полный мольбы, печали и тоски.

- Элиазар! - прошептал проходивший мимо юноша и остановился у низкого окна.

В этом окне стекла были гораздо чище тех, которые находились в других окнах, - они были даже совсем чисты. Сквозь них виднелась крохотная комнатка, в которой, кроме кровати, стола и шкафа с книгами, ничего больше не было. На столе горела маленькая желтая свеча, а за столом, поставив на него локти и подперев голову руками, сидел молодой двадцатилетний юноша с необыкновенно бледным, худым привлекательным лицом. На лице этом не было и следа румянца, но выдававшиеся вперед губы его, без малейших следов растительности, были кораллового цвета. Из этих уст выходило чудное пение, которое могло бы привлечь к себе восторженное внимание величайшего из знатоков музыки.

И неудивительно! Элиазар, сын Янкеля, был кантором в Шибовской общине, певцом народа и Иеговы.

- Элиазар! - повторил за окном мягкий дружелюбный шопот.

Певец, должно быть, услышал этот шопот, потому что рама в окне была одиночная, а он сидел у самого окна. Он поднял веки и повернул в сторону окна голубые мечтательные, нежные и грустные глаза. Однако, он не прекратил своего пения; наоборот, поднял вверх обе руки, белые, как алебастр, и в такой, полной экстаза позе, с восторженным выражением на лице запел еще громче:

- Народ мой! Стряхни с себя пыль тяжелого пути! Восстань и надень одеяние своей красоты! Поспеши, ах, поспеши спасти народ твой, Единый! Непостижимый! Боже отцов наших!

Стоявший у окна юноша уже не звал больше певца, молившегося за народ свой. Он отошел осторожно и почтительно, стараясь заглушить звук своих шагов. Когда же он шел по пустой и темной площади, направляясь к находившемуся невдалеке большому ярко освещенному дому, он смотрел на звезды, бледно мерцавшие сквозь сырую, удушливую мглу, и потихоньку, в глубокой задумчивости напевал:

- Поспеши! Ах, поспеши спасти народ твой, Единый! Непостижимый! Боже отцов наших!

II

Большой ярко освещенный дом, стоявший напротив темно-бурого храма и отделенный от него всей шириной площади, был тем самым, который выстроил когда-то Герш Эзофович и в котором он жил с красивой женой своей Фрейдой. Вековые стены его, давно уже почерневшие от ненастья и пыли, стояли все-таки прямо и своей вышиной превосходили стены всех других домов местечка.

Уже с час, как внутри этого дома, в большой комнате, уставленной старинными, крайне простыми лавками и столами, началась праздничная встреча святого дня шабаша.

Из среды нескольких десятков лиц обоего пола, постепенно прибывавших и наполнявших комнату, поднялся хозяин дома и глава семьи, Саул Эзофович, сын Герша, и приблизился к огромному столу, над которым висели две тяжелые серебряные семисвечные люстры. Старик этот, которому по сгорбленной, хотя и широкоплечей фигуре, по морщинистому лицу и белой, как молоко, бороде, можно было дать восемьдесят с лишним лет, взял из рук старшего из своих сыновей, уже седеющего мужчины, длинную палку с мерцающим на конце огоньком и, поднеся ее к свечам, вставленным в люстры, воскликнул сухим от старости, но все еще сильным голосом:

- Благословен бог наш, владыка мира, который просветил нас своими заповедями и повелел нам зажигать огни в день шабаша!

Едва он произнес это, как в люстрах вспыхнули свечи и из нескольких десятков грудей дружно грянул возглас:

- Идем, идем встречать невесту! Приветствием встретим день шабаша!

...Запылай, запылай, царственный свет! Из развалин своих восстань, столица! Довольно тебе пребывать в долине слез!

... Народ мой! Стряхни с себя пыль тяжелого пути! Надень на себя одеяние красоты своей. Поспеши, ах, поспеши спасти народ свой, боже отцов наших!

... Идем, идем встречать невесту! Приветствием встретим день шабаша!

Длинные, певучие, горячие звуки молитв, следовавших одна за другой, наполнили большую комнату и широкими волнами далеко понеслись из окна по обширной темной пустой площади.

Уже издали услышал их юноша, в задумчивости переходивший площадь, и ускорил шаги. Когда он, пройдя крыльцо, подымавшееся ступеньками над землей, затем длинные узкие сени, разделявшие дом на две половины, отворил двери в комнату, которая вся пылала от множества огней, - молитвы сменились уже разговорами, а собравшееся общество, еще со следами торжественного настроения на лицах, но уже с веселыми улыбками, стояло возле скамеек и стульев, окружавших длинный, обильно заставленный кушаньями стол.

Общество это состояло из самых разнообразных лиц. Здесь были два сына Саула, жившие при отце, Рафаил и Абрам, уже седеющие мужчины с черными глазами, с суровыми и задумчивыми лицами; и зять Саула, светловолосый, бледный, с блестящим, ласковым взглядом Бер; были дочери, невестки и внучки хозяина дома, зрелые женщины с пышными бюстами и высокими чепцами на старательно причесанных париках или молодые девушки со смуглыми лицами и огромными локонами, из-под которых блестели молодые глаза, оживленные светом и праздничным настроением. Несколько молодых мужчин, принадлежавших к семье, и более десятка детей разного возраста сидели на дальнем конце стола; на главном месте стоял старый Саул и с выражением ожидания на лице поглядывал на двери, ведущие в дальние комнаты дома. Через минуту в дверях этих показались две женщины: от одной из них посыпались и засверкали радужные, слепящие искры.

Это была женщина очень, очень старая, однако высокая и нисколько не сгорбленная; наоборот, она держалась прямо и казалась сильной. Голову ее окружала цветная повязка, концы которой были стянуты над лбом огромной алмазной пряжкой. Алмазная застежка замыкала ожерелье, которое состояло из множества ниток крупного жемчуга и спускалось на грудь до самого белоснежного фартука, покрывавшего спереди цветную, шелестящую тяжелым шелком юбку. Алмазные серьги, такие длинные, что доходили до плеч женщины, и такие тяжелые, что их приходилось поддерживать нитками, прикрепленными к ее повязке на голове, переливались и сверкали бриллиантами, смарагдами, рубинами и при каждом движении с легким звоном ударялись о жемчуг и блестевшую под ними золотую цепь.

Подобным количеством дорогих и великолепных украшений могли блистать только женщины княжеского происхождения на балах или же священные реликвии в храмах. Эта столетняя еврейка, одетая во все драгоценности, которые веками приобретались и накапливались в доме, была, очевидно, для всех этих людей, в круг которых она входила сейчас, семейной реликвией, возбуждавшей к себе глубокое почтение.

Когда, сопровождаемая одной из своих правнучек, девушкой с тонко очерченным лицом и с черной, как вороново крыло, косой, она остановилась на пороге комнаты, все глаза обратились к ней, все лица улыбнулись, и все зашептали:

- Бобе! Эльте бобе! Бабушка! Прабабушка!

Большинство лиц произнесло последнее слово, потому что здесь было больше правнуков и праправнуков, нежели внуков. И один только хозяин дома, глава семьи, глядя на нее, тихо сказал:

- Маме!

Удивительно нежно и вместе с тем торжественно прозвучало это слово, привычное детским устам, на увядающих, пожелтевших губах Саула, двигавшихся среди белых, как молоко, усов и бороды. Морщинистый лоб его под белыми же, как молоко, волосами, покрытыми бархатной ермолкой, разгладился при произнесении этого слова.

Но куда же девалось тонкое, нежное лицо и черные огненные глаза, и гибкий стан Фрейды, тихой, разумной работящей жены и подруги Герша Эзофовича? Все это она давно уже пережила, как пережила мужа, своего владыку и друга.

С течением времени ее стан, когда-то тонкий и гибкий, разросся и принял вид ствола, который выпустил из себя много сильных и плодоносных ветвей. Ее лицо было покрыто теперь таким множеством мелких морщинок, что среди них невозможно было найти ни малейшего гладкого местечка; глаза стали меньше, глубоко запали и смотрели из-под сморщенных век без ресниц выцветшие бледно-желтые. Но на лице этом, изрытом рукою времени, разливалось невозмутимое, блаженное спокойствие. В маленьких золотистых глазах, поглядывавших вокруг с глубокой лаской умиротворенности, угадывалась её душа, засыпающая среди приятных для нее звуков; тихая улыбка сладкого покоя лежала на пожелтевших, едва обрисовывающихся губах, которые давно уже безмолвствовали, открываясь все реже для произнесения все более коротких фраз.

Обняв рукой в белом пышном рукаве шею статной и сильной девушки, она приблизилась теперь к семейному столу, щурящимися от яркого света глазами пробежала по лицам всех присутствующих и громким шопотом произнесла:

- Во ист Меир?

Прабабушка заговорила...

Все собравшиеся пришли в движение от слов ее, как деревья от дуновения ветра. Мужчины, женщины и дети оглядывались друг на друга, и по большой комнате разнесся громкий шопот:

- Во ист Меир? Где Меир?

Среди многочисленных членов собравшейся здесь семьи отсутствие одного из них осталось незамеченным.

Старый Саул не повторил вопроса матери, но лоб его нахмурился еще больше, а глаза с суровым и несколько гневным выражением стали смотреть на дверь, ведущую в сени.

Как раз в эту минуту дверь отворилась. В комнату вошел высокий и красивый юноша в длинной одежде, обшитой у шеи и на груди дорогим мехом. Войдя, он закрыл за собою дверь и стал у порога, как будто оробев или смутившись. Он увидел, что опоздал, что общие семейные молитвы были произнесены без него, что глаза его деда Саула, двух дядей и нескольких старых женщин, встретили его взглядом, в котором виднелся упрек и пытливый вопрос.

Только золотистые глаза прабабушки при виде вошедшего не блеснули ни гневом, ни беспокойством. Наоборот, они увеличились и засветились радостью. Сморщенные веки ее перестали даже дрожать и щуриться, а пожелтевшие тонкие губы задвигались и произнесли таким же шопотом, громким, хотя и приглушенным:

- Эйникльхен! Клейнискинд! Внучек! Дитятко!

Проникнутый радостью и нежностью, Саул, услышав этот шопот, сдержался, хотя был готов произнести суровые слова упрека; опустились к столу и вопрошающие, гневные глаза его сыновей. Запоздавшего пришельца встретило только всеобщее молчание, которое, однако, снова было прервано прабабушкой, повторившей еще раз:

- Клейнискинд!

Саул вытянул руку над столом и вполголоса дал присутствующим мотив молитвы, произносимой перед субботним пиршеством:

- Да будет благословен господь... - начал он.

- Да будет благословен... - разнеслись по комнате приглушенные звуки, и несколько минут все стояли возле стола, освящая молитвой находящиеся на нем кушанья и напитки.

Пришедший юноша не присоединился, однако, к общему хору, а, удалившись в глубь комнаты, начал произносить пропущенные им молитвы этого дня, субботнего кидуша. При этом он не делал никаких движений телом, но спокойно скрестил руки на груди и неподвижно устремил взор в окно, за которым висела глубокая тьма ночи.

Лицо его, продолговатое и нежно очерченное, было покрыто бледностью, свойственной нервным и страстным натурам. Густые темно-русые волосы с золотым отливом падали ему на белый лоб, из-под которого задумчивым и несколько печальным взглядом смотрели глубоко посаженные большие серые блестящие глаза. Вообще во всем выражении лица этого юноши смешивались друг с другом черты почти мрачной печали и чуть ли не детской застенчивости. Лоб и глаза его выдавали какую-то тайную мысль, мучительную и беспокойную, но в тонких губах была складка мягкой чувствительности; время от времени он трепетал едва заметной дрожью, словно под влиянием тайно испытываемого волнения. Верхнюю губу и края щек покрывал густой золотистый пух, свидетельствовавший о том, что он достиг уже девятнадцати или двадцати лет, то есть той поры жизни, которая для рано созревающих мужчин израильского племени дает право или даже некоторым образом обязывает их заняться на свой страх и риск семейными и житейскими делами. Когда молодой человек окончил свои молитвы и приблизился к столу, чтобы занять за ним свое обычное место, из среды собравшихся раздался голос несколько хриплый и тянущий слова так, словно говорящий не произносил их, а выпевал:

- А где ты, Меир, был сегодня так долго? Что ты делал в городе, когда уже начался шабаш и когда никто не смеет ничего делать? Почему ты сегодня не справлял вместе со всей семьей субботнего кидуша? Почему у тебя такое бледное лицо и так печальны глаза, когда сегодня шабаш, веселый день; на небе радуется вся небесная семья, а на земле все благочестивые люди должны радоваться и хранить великую радость в душах своих?

Все это было сказано человеком очень странной наружности. Это был не человек, а, скорее, человечек, маленький, сухой, худой, с большой головой, на которой щетиной торчали жесткие темные волосы, с темным круглым лицом, заросшим густой, спутанной растительностью, выдававшей смертельное отвращение к гребенке и щетке, и с круглыми глазами, которые двигались за выпуклыми веками с невероятной быстротой, бросая вокруг мимолетные острые взгляды.

Худоба и сухость тела у этого человека особенно бросались в глаза благодаря его одеянию, имевшему еще более странный вид, чем он сам. Это одеяние отличалось необычайной простотой, так как состояло из одной только рубашки или, вернее, из мешка, сшитого из серого грубого холста и перевязанного у шеи и у пояса толстой пеньковой веревкой; мешок спускался почти до земли и наполовину прикрывал темные, совершенно босые ноги.

Кто же был этот человек в одежде аскета, с глазами фанатика и с выражением мистического, глубокого, почти пьяного восторга на лице? Это был реб Моше, меламед, или преподаватель закона божьего и древнееврейского языка, человек истинно благочестивый; в вихрь, в ненастье, в мороз и жару неизменно босой и одетый в свой холщевой мешок, подобно птицам небесным неизвестно чем живущий, - разве что какими-нибудь зернами, разбросанными там и сям, - он был правым глазом и правой рукой великого шибовского раввина Исаака Тодроса, а после этого раввина - первым предметом обожания и удивления для всей общины.

Услышав сыпавшиеся из уст меламеда и обращенные к нему вопросы, Меир Эзофович, правнук Герша и внук старого Саула, не сел за стол, а, стоя и опустив глаза в землю, тихим от очевидной робости голосом ответил:

- Ребе! Я не был там, где веселятся или устраивают выгодные дела. Я был там, где темно и где в темноте сидят и плачут очень бедные люди...

- Ну! - воскликнул меламед, - а где может быть сегодня печально? Сегодня шабаш, везде светло и весело... где может быть сегодня темно?

Несколько старших членов семьи подняли голову и хором повторили вопрос:

-Где может быть сегодня темно?

И вслед за этим сейчас же прозвучал другой вопрос, так же произнесенный хором:

- Где ты был, Меир?

Меир не отвечал. На лице его с опущенными глазами выражались робость и внутреннее колебание.

Вдруг одна из девушек, сидевших у нижнего конца стола, та самая, которая за минуту перед этим ввела в комнату старую прабабушку, девушка с тонкими чертами лица и с черными шаловливыми глазами, весело воскликнула, хлопая в ладоши:

- А я знаю, где сегодня темно!

Все взгляды обратились на нее, и все в один голос спросили:

- Где?

Под влиянием обращенного на нее всеобщего внимания Лия покраснела и уже тише, с некоторым смущением произнесла:

- В лачуге; Абеля Караима, в той самой, что стоит у Караимского холма.

- Меир! Ты был у караимов?

Вопрос этот был произнесен добрым десятком голосов, среди которых все же выделялся, покрывая все остальные, крикливый, резкий голос меламеда.

На смущенном до тех пор лице юноши появилось выражение неудовольствия и довольно резкого раздражения.

- Я не был у них, - ответил он уже несколько громче, чем раньше, •- но я защитил их от нападения.

- От нападения? От какого нападения? А кто нападал на них?- насмешливым голосом спрашивал меламед.

Тут Меир сразу поднял глаза и сверкающим взглядом пристально посмотрел в лицо говорящему.

- Реб Моше! - сказал он, - ты знаешь, кто нападал на них. На них нападали твои ученики... Они каждую пятницу делают это... А почему бы им и не делать так, когда они знают...

Он остановился и снова опустил глаза. Опасение и гнев, как видно, боролись в нем.

- Ну! Что они знают? Почему ты, Меир, не окончил? Что они знают? - смеялся реб Моше.

- Знают, что ты, реб Моше, похвалишь их за это...

Меламед несколько приподнялся на стуле, глаза его засверкали и широко открылись. Вытянув темную худую руку, он хотел что-то сказать, но на этот раз ему помешал уже сильный и звонкий голос юноши:

- Реб Моше, - говорил Меир, немного наклоняя перед меламедом свою голову, которая, должно быть, неохотно соглашалась на покорный поклон, - реб Моше, я уважаю тебя... ты учил меня... Я не спрашиваю тебя, почему ты не запретишь своим ученикам производить в темноте насилие над бедными людьми, но я сам не могу смотреть на это насилие. .. у меня сердце болит, потому что в голову приходит мысль, что из таких злых детей выйдут злые люди; и что если они теперь нападают на бедную лачугу старика и бросают в него камнями через окно, то потом будут поджигать дома и убивать людей! Они и сегодня разнесли бы эту бедную избушку и избили бы этих бедных людей, если бы я не пришел туда и не защитил... Но я пришел и защитил...

С последними словами Меир сел за стол на предназначенное ему место. На лице его не было уже и следа опасения или смущения. Глубоко, очевидно, чувствовал он правоту своего дела, потому что смелым взглядом посмотрел вокруг, и только губы его дрожали, что бывает обыкновенно у натур свежих и впечатлительных.

В ту же минуту, однако, старый Саул и два сына его подняли вверх руки и в один голос произнесли:

- Шабаш!

Голоса их звучали торжественно, а взгляды, которые они бросали на Меира, были суровы и почти гневны.

- Шабаш! Шабаш! - подскакивая на стуле и широко разбрасывая руки, подхватил и кричал меламед. - Ты, Меир, в святой вечер шабаша, вместо того чтобы произносить кидуш и наполнять сердце свое великой радостью и отдавать ее в руки ангела Мататрона, защищающего племя Иакова перед богом, для того чтобы он передал ее в руки Сар-га-Олама, ангела над ангелами и князя мира, а Сар-га-Олам отдал ее десяти сефиротам, которые являются такой великой силой, что сотворили весь мир, чтобы через этих десять сефиротов душа твоя достигла великого трона, где сидит сам Эн-Соф, и соединилась с ним поцелуем любви, - ты, Меир, вместо всего этого ходил защищать каких-то людей от каких-то нападений, ходил охранять их дом и оберегать их жизнь! Меир! Меир! Ты нарушил шабаш! Ты должен пойти в дом молитвы и громко покаяться перед целым народом в том, что совершил великий грех и вызвал большой соблазн!

Эта речь меламеда произвела на собравшихся сильное впечатление. Саул и сыновья его приняли грозный вид; женщины были удивлены и испуганы; в черных глазах Лии, выдавшей тайну двоюродного брата, блестели слезы. Только зять Саула, приветливый, голубоглазый Бер, поглядывал на обвиняемого как будто с грустным сочувствием, а несколько юношей, ровесники Меира или моложе его, смотрели ему в лицо, не отрывая глаз, с любопытством и дружелюбным беспокойством.

Меир ответил несколько дрожащим голосом:

- В священных книгах наших, реб Моше, в Торе и в Мишне, ничего нет ни о сефиротах, ни о Эн-Софе. Но зато там ясно сказано, что Иегова хотя и велел праздновать шабаш, однако позволил, чтобы двадцать человек нарушили его ради спасения одного человека.

Уже самое намерение отвечать меламеду, человеку истинно благочестивому и правой руке раввина Тодроса, было неслыханной и изумительной дерзостью. А ведь, кроме того, Меир позволил себе, хотя бы и неясно выраженное, опровержение его мнений! Вот почему выпуклые глаза меламеда чуть не выступили из орбит, так широко они открылись и таким разъяренным взглядом окинули несколько побледневшее во время стычки лицо Меира.

- Караимы! - закричал он и начал метаться на своем стуле, руками хватаясь за бороду и волосы, - ты караимов спасал! Отщепенцев! Вероотступников! Проклятых! Зачем их спасать? Почему они в шабаш не зажигают огней и сидят в темноте? Почему они режут животных и птиц, служащих для еды, не спереди, а сзади шеи? Почему они не признают Мишны, Гемары и Зогара?

Он захлебнулся от волнения и умолк; и тогда снова раздался чистый и звучный голос Меира:

- Ребе, они очень бедны!

- Эн-Соф мстителен и неумолим.

- Они терпят преследования от народа!

- Непостижимый преследует их! - кричал ребе.

- Предвечный не велит преследовать. Равви Гуна сказал: если даже преследующий и прав, а преследуемый преступник. Предвечный заступится за преследуемого!

Огненный румянец появился у ребе Моше на темных щеках. Глаза его, казалось, готовы были съесть, пожрать бледное лицо юноши с пылающим, теперь уже смелым взглядом и с губами, дрожащими от множества невысказанных, насильно удерживаемых в груди слов.

У присутствующих был изумленный, испуганный, печальный вид. Подобное препирательство с меламедом одни считали грехом, другие видели в этом еще и опасность для дерзкого юноши или даже и для всей его семьи.

Потому-то Саул, устремив грозный взгляд из-под седых щетинистых бровей на лицо юноши, протяжно зашикал на него:

- Шааа!

Меир склонил перед дедом голову в знак покорности и подчинения, а один из сыновей Саула, желая смягчить гнев ребе Моше, а, может быть, также и для собственного назидания, спросил его:

- Какая существует разница в смысле авторитетности и святости между книгами Талмуда и Зогаром, книгами Каббалы? И не должен ли истинно благочестивый человек заняться изучением первых раньше, чем вторых?

Выслушав вопрос этот, меламед широко расставил оба локтя на столе, неподвижно вперил глаза свои с выражением глубокой мысли в противоположную стену и, не спеша, торжественным голосом начал говорить:

- Симон бен Иохай, великий раввин, который жил страшно давно и знал все, что делается на небе и на земле, сказал: Талмуд - это ничтожная рабыня, а Каббала - это великая королева. Чем наполнен Талмуд? Он наполнен очень маленькими, второстепенными вещами. Он учит, что чисто и что нечисто, что позволено и что запрещено; что скоромно и что не скоромно. А чем наполнен Зогар, книга сияния, книга Каббалы? Он наполнен великим учением о том, что такое бог и его сефироты. Он называет все имена их и учит, что они делают и как они создают мир. В нем написано, что бог носит имя Эн-Соф, а второе имя его - Нотарикон, а третье имя его - Гоматрия, а четвертое имя его - Зируф. А сефироты, которые являются великими небесными силами, называются: источник человечества, невеста, белая голова, большое лицо, малое лицо, зерцало, небесное жилище, земное жилище, лилия и яблочный сад. А Израиль носит имя Матрона, а бог для Израиля называется отцом; бог, Эн-Соф, не сотворил, мира, его сотворили только силы небесные, сефироты. Первый сефирот породил из себя божественную силу, второй всех ангелов и Тору (Библию), из третьего вышли пророки. Четвертый сефирот породил из себя божественную любовь, а пятый божественную справедливость, а шестой такую силу, которая все рвет, ломает и уничтожает. От седьмого сефирота произошла красота, от восьмого благородство, от девятого предвечная причина, а от десятого - око, которое постоянно бдит над Израилем и следует за ним по всем путям его и охраняет его ноги, чтобы они не поранились, и головы, чтобы на них не обрушивались великие несчастья. Всему этому учит Зогар, книга Каббалы, и она учит еще, откуда взялись эти сефироты, и как они разделяются, и как, по буквам, из которых составлены их имена, и по тем, из которых составлены имена бога, отгадывать все тайны мира! И это есть великое учение, самое главное для каждого израильтянина. Знаю я, что многие израильтяне говорят, будто Талмуд важнее; но все те, которые так говорят, глупы и не знают о том, что до тех пор земля будет содрогаться от великих страданий и до тех пор бог и Израиль, Отец и Матрона не соединятся поцелуем любви, пока рабыня не отступит перед королевой, Талмуд перед Каббалой. Когда же придет это время? Оно придет тогда, когда в мир явится Мессия. Тогда настанет, для всех людей благочестивых и ученых великий праздник радости! Тогда господь бог прикажет изготовить рыбу - Левиафан, которая так велика, что на ней стоит весь мир, и все примут участие в великом пиршестве, и будут эту рыбу есть - благочестивые и ученые люди с головы, а простой и неученый народ с хвоста!..

Меламед окончил, глубоко вздохнул после длинной речи и, опустив глаза к столу, внезапно спустился с мистических высот к земной действительности. На тарелке перед ним лежал, распространяя приятный запах перца и различных кореньев, кусок прекрасной рыбы, правда, еще не Левиафана, но во всяком случае какого-то очень вкусного обитателя вод; меламед, всю жизнь живя аскетом, субботние пиршества любил и доотвала наедался на них; он ведь был убежден, что поддержание тела и души в настроении всесторонней радости является обязанностью, столь же тесно связанной с днем шабаша, как и продолжительные ревностные моления. Со следами мистического экстаза в круглых глазах и с блаженной улыбкой на лице он начал разрывать темными руками и подносить себе ко рту поданное ему лакомое кушанье. Присутствующие, однако, еще долго не произносили ни слова после того, как умолк меламед. Мудрая речь его произвела почти на всех сильное впечатление. Старый Саул слушал ее с выражением глубокого почтения на лице. Глубокие морщины, покрывавшие его лоб, несколько раз вздрагивали под влиянием какой-то тайной нервной тревоги. Сыновья его; задумчиво уставились глазами в стол и сосредоточенно обдумывали мудрые слова ребе Моше, невольно, может быть, стараясь разыскать в этих темных пропастях разыгравшейся человеческой фантазии луч, который бы сделал их несколько менее темными. Женщины набожными жестами скрестили на груди руки, покачивали из стороны в сторону головами в знак удивления и улыбающимися от восторга губами тихонько шептали:

- Ученый человек! Мудрый человек! Истинно благочестивый! Достойный ученик великого равви Исаака!

Если бы, однако, кто-нибудь внимательно вгляделся в эту минуту в физиономии сидящих вокруг стола лиц, то должен был бы заметить два взгляда, которые с быстротой молнии, незаметно для всех остальных, метнулись друг к другу во время речи меламеда. Взгляды эти принадлежали Беру и Меиру. Первый бросил на другого грустный взгляд, а тот блеснул ему в ответ глазами, полными сдержанного гнева и насмешки. Когда меламед говорил о рыбе Левиафане - такой большой, что весь свет стоит на ней, и о том, что в день пришествия Мессии ученые будут, есть ее с головы, а неученые с хвоста, по тонким интеллигентным губам Меира пробежала усмешка. Усмешка эта была подобна кинжалу. Она, наверное, больно уколола того, на чьих губах появилась, но, казалось, рада была бы уколоть и того, кто ее вызвал. Бер на усмешку эту ответил вздохом. Но ее заметили также трое или четверо из числа юношей помоложе, которые, сидя напротив Меира, вопросительно поглядывали на него. Они заметили ее, и по лицам их пробежал, словно отблеск или отзвук усмешки Меира... После минутной тишины, прерываемой только стуком ножей и тарелок и громким движением челюстей меламеда, старый Саул поднял голос:

- Великие это вещи, мудрые и очень страшные вещи, о которых рассказал нам реб Моше... пусть он примет за них нашу благодарность. Слушайте ученых мужей, которые великою мудростью своею поддерживают славу и мощь Израиля, ибо написано, что "ученые - основа мира". Кто уважает их и о мудрых вещах, которые им известны, часто спрашивает, тому простятся грехи всей его жизни.

Реб Моше поднял лицо от тарелки и со ртом, набитым едой, пробормотал:

- Добрые дела человека привлекают к нему непрерывный источник милости и прощения. Они отворяют перед ним тайны неба и земли и несут его душу к сефиротам!

Благоговейное и сосредоточенное молчание было ответом на эти слова; только через несколько секунд молчание это было прервано с нижнего конца стола юношеским голосом, звенящим и звучным:

- Реб Моше! А что называется добрым делом? Что надо делать, чтобы спасти душу от греха и привлечь на себя великий источник милости? - громко спросил Меир.

Меламед поднял глаза на спрашивающего. Их взгляды опять встретились. Темно-серые глаза меламеда засверкали грозно и гневно; в серых, прозрачных глазах юноши пробежали серебристые искры как бы затаенной усмешки.

- Ты, Меир, был моим учеником и о таких вещах можешь теперь спрашивать! Разве я вам не говорил и не повторял тысячу раз, что наилучшим делом человека есть углубление в священную науку? Кто делает это, тому все простится, а кто этого не делает, тот будет проклят и будет изгнан из лона Израиля и из мира непорочных духов, хотя бы руки его и сердце были чисты, как снег...

Сказав это, меламед обратился к Саулу и, указывая темным пальцем на Меира, сказал:

- Он ничего не понимает и ничего не знает! Он забыл уже все, чему я его научил!

Старец наклонил слегка перед меламедом изборожденное морщинами лицо и примирительным голосом сказал:

- Прости ему, ребе, он еще ребенок! Когда разум разовьется у него, он сознает, что уста его были очень дерзкими, осмеливаясь противоречить тебе, и он, наверное, будет таким же ученым и таким же благочестивым, какими были все в нашей семье...

Саул выпрямился, его потухшие от старости глаза засветились мыслью.

- Слушайте меня, дети, внуки и правнуки мои! - сказал он. - Семья наша, семья Эзофовичей, это не какая-нибудь семья. У нас, благодарение богу... да будет прославлено святое имя его... большие богатства собраны в сундуках и на судах наших; но еще больше те богатства, которые у нас имеются в прошлом нашей семьи. Прапрадедом нашим был Сениор, старший над всеми евреями, которые жили в стране этой, и любимец самого короля; а отец мой, Герш, великий Герш, был в дружбе с самыми важными панами, и они сажали его в свои кареты и ради великой его мудрости возили его к королю и в сейм, что заседал тогда в Варшаве...

Старик умолк на минуту и обвел всех присутствующих глазами, которые светились мыслью и торжеством. Все смотрели на него, не сводя глаз; меламед хмурился и медленно потягивал вино из большого бокала, а старая, задремавшая уже прабабушка вдруг проснулась и, блестя золотистыми зрачками из-под щурящихся век, произнесла своим беззвучным шопотом:

- Герш, Герш, мой Герш!

Через минуту Саул снова начал говорить:

- В нашей семье есть одно большое сокровище, такое сокровище, какого нет у целого израильского народа. А сокровище это - длинная рукопись, которую составил прадед наш, Михаил Сениор, и в которой написаны великие и мудрые вещи... Если бы у нас была эта мудрая рукопись, то мы были бы очень счастливы; в том только беда, что неизвестно, где находится эта рукопись.

С момента, когда Саул начал говорить о мудрой рукописи своего деда, среди глядящих на него нескольких десятков пар глаз две пары глаз засверкали страстным, но совершенно противоположным друг другу чувством. Это были глаза меламеда, который посмеивался тихо и ядовито, и Меира, который выпрямился на своем стуле и со жгучим любопытством всматривался в лицо рассказчика.

- Рукопись эта, - говорил далее Саул, - двести лет лежала спрятанной, и никто не прикасался к ней..А когда прошло двести лет, ее нашел мой отец, Герш. Где он нашел ее, этого никто не знает, кроме старой прабабушки...

Тут он указал пальцем на свою мать и докончил:

- И только она одна знает, куда он опять спрятал эту рукопись, но этого она еще никому не сказала...

- А почему она этого никому не сказала? - продолжая ядовито и тихо посмеиваться, спросил меламед.

Саул ответил печальным голосом:

- Реб Нохим Тодрос - да будет благословенна память его! - запретил ей говорить об этом.

- А почему вы, реб Саул, сами не искали рукописи этой?

Саул еще печальнее ответил:

- Реб Барух Тодрос, сын ребе Нохима, и реб Исаак, - да здравствует он сто лет! - сын ребе Баруха, запретили мне искать ее.

- И пусть никто ее не ищет! - выкрикнул изо всей силы меламед, высоко поднимая руку, вооруженную вилкой, - пусть никто не ищет этой рукописи, потому что она наполнена великим богохульством и мерзостью! Реб Саул! прикажи ты детям, внукам и правнукам своим, чтобы они этой рукописи не искали, а ежели найдут ее, чтобы предали ее огню на сожжение! Ибо кто рукопись эту найдет и громко прочтет ее народу, на того падет херем, тот будет выброшен из лона Израиля. Так говорил реб Нохим и реб Барух, - да будет благословенна память их! Так говорит реб Исаак, - да здравствует он сто лет! В рукописи этой заключено проклятие и великое несчастье для того, кто найдет ее.

Глубокое молчание наступило после этих слов, с чрезвычайным увлечением произнесенных меламедом, а среди этого молчания послышался долгий, трепетный, страстный вздох. Все оглянулись вокруг себя, желая узнать, чья грудь, разрываемая страстным желанием, испустила этот вздох; но никто этого не узнал. Увидели только, как Меир, выпрямившись, с побледневшим лицом, горящими глазами всматривался в лицо прабабушки. А она, словно почувствовав этот пронизывающий взгляд своего возлюбленного дитяти, приподняла сморщенные веки и произнесла:

- Меир?

- Бобе? - ответил юноша голосом, преисполненным глубокой нежности.

- Клейнискинд! - шепнула прабабушка и, блаженно усмехаясь, снова заснула.

Субботняя трапеза близилась уже к концу, когда у стола произошло нечто, что должно было бы показаться для всякого постороннего зрителя очень странным, но для собравшихся здесь лиц являлось привычным и обыкновенным зрелищем.

Реб Моше, темные щеки которого разгорелись от нескольких бокалов вина, радушно предложенных ему хозяевами, вдруг сорвался со своего стула и несколькими широкими скачками, с громким криком и с поднятым кверху лицом, выскочил на середину комнаты.

- Шабаш! Шабаш! Шабаш! - кричал он, неистово потрясая головой и руками. - Фрейд! Фрейд! Фрейд! - повторял он, - вся небесная семья радуется и пляшет на небе! Давид плясал и прыгал перед ковчегом завета; почему бы и истинно благочестивому человеку не порадовать сердца своего пляской и прыжками?

Он плясал и скакал, перебегая вдоль и поперек широкими шагами пространство, находившееся вокруг стола, приседал к земле, наклонялся, а потом все больше и больше вытягивал вверх руки и поднимал к потолку лицо. Все тяжелее и громче опускались на дрожавший под ним пол его тяжелые босые ноги, заплетавшиеся в узком холщевом мешке.

Для всякого постороннего зрителя было бы очень интересно наблюдать за теми чувствами, которые отражались на лицах людей, присутствующих при этой исступленной пляске. Старый Саул и сыновья его поглядывали на пляшущего с чрезвычайной серьезностью и вниманием. Ни малейшей тени улыбки не скользнуло по их губам. Могло бы показаться, что на бешеные скачки меламеда они смотрели так, как верующие привыкли смотреть на выполнение мистического, священного обряда. Правда, в потухших с годами, но еще умных глазах Саула вспыхивали, время от времени какие-то огоньки, как будто вызываемые скрытой ядовитой насмешкой; но никто не мог их заметить, так как старик наполовину прикрывал свои глаза пожелтевшими веками.

Светловолосый Бер сидел выпрямившись и тоже был серьезен, только лоб его страдальчески наморщился да были потуплены поящие глаза; Меир, подперев голову руками, казалось, ничего не слышал и не видел, или же старался не слышать и не видеть, что делалось вокруг. Зато женщины очень дивились пляске ребе Моше, раскачивались в такт, отбиваемый его босыми ногами, с восторгом причмокивали губами и переглядывались между собой с удивлением и восхищением. У нижнего конца стола, там, где сидели самые молодые юноши и молодые красивые девушки, слышался тихий шум от сдерживаемого смеха.

Ожешко Элиза - Меир Эзофович (Meir Ezofowicz). 1 часть., читать текст

См. также Ожешко Элиза (Eliza Orzeszkowa) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Меир Эзофович (Meir Ezofowicz). 2 часть.
Наконец реб Моше измучился, его силы истощились, и тело его, вздрагива...

Меир Эзофович (Meir Ezofowicz). 3 часть.
Он не мог говорить дальше от волнения, и две слезы скатились по его об...