Марриет Фредерик
«Морской офицер Франк Мильдмей (The Naval Officer, or Scenes in the Life and Adventures of Frank Mildmay). 4 часть.»

"Морской офицер Франк Мильдмей (The Naval Officer, or Scenes in the Life and Adventures of Frank Mildmay). 4 часть."

Теперь время познакомить читателей с моим новым судном и новым капитаном. Первое было фрегат самой большой величины, нарочно построенный для спора с огромными, унизанными орудиями, фрегатами американцев. Он имел тридцать двадцатичетырехфунтовых пушек в батарее, и такое же число сорокадвухфунтовых каронад на шканцах, шкафуте и баке.

Протекла уже неделя пребывания моего на фрегате; я исполнял должность днем, и проводил вечера в доме Сомервиля, в Блакгеде. Однажды утром старший лейтенант отправился на берег размять свои ноги; я оставался на фрегате старшим; команда обедала, шел мелкий тихий дождик, и я ходил один по шканцам. В это время пристала к борту перевозная лодка с мужчиной, закутанным в шинель. Сочтя его за продавца разных товаров или вин, приехавшего просить дозволения продавать команде, я не обратил на него внимания. Незнакомец посмотрел на грязные фалрепы, которые подавали ему фалрепные юнги, и спросил нет ли чистых? Юнги отвечали, что не имеется, и он, видя невозможность помочь этой беде, схватился за грязные и влез на борт.

Подойдя ко мне и показывая свои серного цвета перчатки, запачканные смолою и грязью, он сказал с неудовольствием:

- Смотрите, сэр, я испортил новую пару перчаток.

- Я всегда снимаю свои перчатки, когда взлезаю на борт, - отвечал я.

- Но я обыкновенно не снимаю своих, - сказал незнакомец. - А почему не были мне поданы чистые фалрепы?

- Потому, - отвечал я, - что мне приказано давать их только тем, кому свистят фалрепных.

- А почему же мне не свистали их, сэр?

- Потому, сударь, что мы не свищем их никому, покуда не узнаем, кто такой пристает к борту.

- Я пожалуюсь на вас за это вашему капитану, - сказал он. - Это так же верно, как то, что я буду заседать в палате лордов.

- Мы ставим фалрепных только офицерам в форме, - сказал я. - Позвольте мне теперь узнать, по какому праву требуете вы себе этой почести?

- Я, милостивый государь (титул, имя пр.), - сказал он, показывая мне свою визитную карточку. - Теперь вы знаете, кто я?

- Да, я знаю теперь, что вы лорд, - отвечал я, - но покуда не увижу вас в капитанской форме, не могу отдать вам требуемой вами чести. - Говоря это, я почтительно приподнял фуражку.

- Хорошо, сударь, - возразил он, - так верно, как то, что я буду сидеть в палате перов, я научу вас знать больше.

После этого он спросил на фрегате ли капитан, и получивши в ответ, что его не было, поворотился и спустился в лодку, не давши мне времени услужить ему парой чистых фалрепов. Он отправился на берег, и с тех пор я не слышал более ни о грязных фалрепах, ни о запачканных перчатках.

Этот господин, как я после узнал, имел привычку нашпиковывать свой разговор вожделенным предметом своего тщеславия, и так как он теперь член верхнего парламента, то вероятно, заменил прежнюю клятву другою. Когда он был командиром корабля, то обыкновенно говаривал: "так верно, как то, что я буду сидеть в палате перов, я высеку тебя, дружок". И если эта торжественная угроза была произнесена, наказание никогда не отменялось. Обратный смысл ее сделался поговоркой его подчиненных. Лейтенанты, мичманы, матросы и солдаты, для убеждения в совершенной достоверности чего-нибудь, приговаривали: "так верно, как то, что я не буду сидеть в палате перов".

Этот благородный лорд, во время командования кораблем его величества, в Китае, поручил одному тамошнему живописцу снять с себя портрет, и так как сходство не льстило его лордству, он начал укорять артиста в неискусстве, на что бедняк отвечал:

- Помилуйте, сударь, как можно сделать хорошую наружность, когда вы ее не имеете?

Анекдот этот, подобно многим другим анекдотам, был применен и рассказываем иначе; но я ручаюсь за первоначальное происхождение его во флоте и именно при том случае, который я теперь передал.

Товарищи мои поступали на фрегат один за одним, покуда не сделалось нас полное число; наконец, записка на имя старшего лейтенанта, с надписью "по службе" и с означением на нижнем левом угле ее имени писавшего, возвестила, что капитан наш прибудет на фрегат на следующий день. Мы, разумеется, приготовились принять его в полной форме, треугольных шляпах и саблях, с караулом из солдат. Он пристал к борту в половине первого пополудни, когда люди обедали; в это время обыкновение не посещают судна, если можно того избежать, чтобы не беспокоить команду. Он явился в каком-то длинном полуформенном сюртуке, с лежачим воротником, якорными пуговицами, без эполет и в закинутой немного назад фуражке, с широким золотым галуном.

Это было отступлением от порядка службы; но он, будучи лордом, предоставлял себе привилегию, и мы увидели впоследствии, что на этот камень привилегии он опирался при всяком случае. Мы были представлены ему, и каждому из нас он соблаговолил кивнуть головой. Все его вопросы обращались к старшему лейтенанту и исключительно относились до удобств его помещения на фрегате.

- Где отведено место моему буфетчику? Где будет спать мой камердинер? Где поставлена моя корова? Где будут мои бараны?

Проведя с ним час, мы могли уже заметить, что собственная его высокородная особа была для него идолом, которому он поклонялся. Что касается до подробностей относительно фрегата и команды, вооружения, рангоута, запаса провизии, количества пресной воды, размещения, углубления киля, дифферента - это были такие предметы, которыми он никогда не беспокоил себя.

Через час он приказал изготовить свою шлюпку, опять поехал на берег, и мы не видели его больше до прихода нашего в Спитгед, где его лордство прибыл на фрегат в сопровождении особы, носившей звание комиссара во флоте, на половинном жалованьи, - человека, до того умевшего вкрасться в расположение своего покровителя, посредством бессовестнейшей лести и бесчисленных мелких услуг, что сделался столько же необходимой принадлежностью при его поездках, как чемодан или лакей. Этот пресмыкающийся спутник был эхом его лордства и представлял олицетворенный тип Гнато, Теренция. Я никогда не мог смотреть на него, чтоб не вспомнить строф этого поэта. Черное было белым и белое черным, если то было угодно его лордству; и избавлялся от наших пинков потому только, что был слишком для этого презираем.

Не хочу умалчивать о том, как простился я с Эмилией, хотя то были горестные для меня минуты. Сомервиль, в надежде увидеть меня произведенным до отправления в море, жил в Клекгеде, во время вооружения фрегата; но когда мы получили повеление идти в Спитгед, он начал готовиться к отъезду. На просьбу, повторенную отцом в адмиралтействе, ему отвечали, что для моего производства мне надобно отправиться в поход. Это заставило Сомервиля немедленно проститься со мной; благоразумие его предвидело, что дальнейшее отлагательство может послужить причиной потери моего срока и кампании на фрегате, и, что если он с Эмилией не оставят меня в Вульвиче, то, вероятно, я оставлен буду там моим капитаном. Поэтому он назначил свой отъезд чрез двадцать четыре часа.

Я и Эмилия были чрезвычайно огорчены этим; я упрекал ее в жестокости, но она с твердостью и благоразумием, которым нельзя было не удивляться, отвечала мне, что имеет одного только советника в своем отце и, покуда не замужем, не хочет иметь другого, что по его совету она отлагает брак наш, и так как мы оба еще не стары, "то я уповаю на Бога", - сказала она, - "что мы опять увидимся". Я удивлялся ее героизму, поцеловал ее и посадил в карету; тут слезы заблистали в ее глазах. Мистер Сомервиль, видя дождевую тучу, поднял стекло, кивнул мне дружески головой, и карета покатилась. Последнее движение Эмилии, которое я видел в тот раз, была правая ее рука, подносившая платок к глазам.

Расставшись с милыми сердцу, я с неудовольствием отвернулся от дверей дома и, подобно прибитой собаке, побежал прямо к шлюпке. По прибытии на фрегат даже запах каждой вещи был ненавистен мне; смола, краска, вода в льяле и ром, в своем ужаснейшем смешении одолевали меня, и я сделался так жалок, как только можно вообразить себе моряка, больного любовью. Мы должны были идти в Спитгед. Это место неинтересное, и потому я начну прямо с нашего плавания.

Мы отправились на стоянку в Северную Америку; ничего не могло казаться мне приятнее подобного назначения в разлуке с Эмилией. Переход наш был самый скучный, и мы были принуждены расходовать пресную воду по порциям. Только одни находившиеся в подобных условиях могут понять, что это значит. Все чувствовали недостаток, исключая капитана, который, упираясь на привилегию, брал ежедневно по двенадцати галлонов для мытья своих ног, и эту воду матросы выпивали потом с жадностью. Некоторые начали роптать, и когда это дошло до ушей капитана, он сказал только с беспечностью:

- Но, послушайте, если человек не будет иметь никакого преимущества, то какая же выгода быть капитаном?

- Совершенно справедливо, милорд, - сказал компаньон с низким поклоном.

Я постараюсь теперь описать особу его лордства. Он был довольно плотный, проворный в движениях и хорошо сложенный мужчина, с приятным, но невыразительным лицом, всегда опрятный и внимательный к своей особе; при помощи похвал спутника, он имел весьма хорошее о себе мнение, гордился аристократическим происхождением и еще более того тщеславился своею наружностью. Сведения его во всем были поверхностные, жизнь людей высшего круга и соединенные с нею анекдоты составляли всегдашний предмет его рассказов; за своим столом он обыкновенно принимал весь разговор на себя, и гости, попивая его вино, смеялись с притворной веселостью. Чтение его ограничивалось двумя томами "Записок Графа Граммонта" и это занимательное и аристократическое сочинение никогда не выходило у него из рук. Он долго был в море, но, к удивлению, не знал ничего, в полном смысле ничего, по своей части. Практика, навигация и все относящееся до морской службы было совершенно ему незнакомо. Мне говорили о нем прежде, как о хорошем офицере. Впрочем, я должен отдать ему справедливость, что он был от природы доброго сердца и, один из храбрейших людей.

Зная недостаток своих сведений, он редко делал какие-нибудь замечания по службе и всегда остерегался опускаться на глубину, превышавшую пределы его знаний. Выходя на шканцы, он обыкновенно смотрел на наветренные грота-брасы и если они не были туги, как железный прут, то приказывал натянуть их. Тут он редко мог сделать невпопад, но зато это приказание обратилось у нас в поговорку, когда мы смеялись над ним в кают-компании. Он имел странную манеру забывать или показывать, что забывает имена людей и вещей, происходившую, мне кажется, от того, что считал их несравненно ниже себя, и вместо имен употреблял щегольские фразы: "Как бишь его зовут", "как это" и "как бишь оно".

Однажды он вышел на шканцы и отдал мне следующее, весьма удобопонятное приказание:

- Мистер, как бишь вас зовут, сделайте милость - как это по-вашему называется - знаете, это, как бишь оно.

- Слушаю, милорд, - сказал я. - На юте! Вытяните наветренные грота-брасы! - и это было именно то, чего он хотел.

Он был также весьма странен и взыскателен, когда не надлежащим образом отвечали ему. При получении приказания от старшего весьма употребительно говорить: "очень хорошо", - показывая тем, что вы совершенно поняли приказание и намерены исполнить его со всею готовностью. Однажды я ответил так его лордству, и на отданное им приказание сказал: "очень хорошо, милорд".

- Мистер Мильдмей, - сказал лордство, - я не хочу думать, чтобы выражением этим вы намерены были показать какое-нибудь неуважение ко мне; но буду вам очень благодарен, если вперед не станете употреблять подобного ответа. Я должен вам сказать: очень хорошо, а не вы мне. Вы как будто одобряете мое приказание, и мне это не нравится; я прошу вас не отвечать мне так вперед, понимаете?

- Очень хорошо, милорд, - отвечал я по старой привычке. - Извините меня, милорд, я хотел сказать: слушаю-с.

- Мне не нравится этот молодой человек, - сказал его лордство компаньону, который всюду следовал за ним, подобно поджавшей хвост собаке, глядящей в лицо своего хозяина. Я не слышал ответа, но, вероятно, он был эхом вопроса.

При взятии первый раз у марселей рифов в море, капитан находился наверху: он не говорил ничего, но только смотрел на происходившее. Во второй раз мы заметили, что он ловил все слова старшего лейтенанта и повторял их громким голосом, не зная, были ли они кстати или нет. В третий раз ему показалось, что он сам может распоряжаться и споткнулся, сделавши убийственную ошибку.

- Поднимайте фор-марса-фал! - скомандовал лейтенант.

- Подымайте фор-марса-фал! - повторил капитан. Люди топнули в ногу, и фор-марса-рей весьма скоро пошел вверх; но вдруг марса-фал заело, и неожиданный треск заставил их остановиться.

- Что там такое? - спросил старший лейтенант, обращаясь ко мне, бывшему в то время на баке по расписанию.

- Где-нибудь заело фор-марса-фал, - отвечал я.

- Что там такое на баке? - спросил капитан.

- Заело фор-марса-фал, - отвечал старший лейтенант.

- К черту фор-марса-фал! Обрежьте его. Эй, наверху! Вынь кто-нибудь нож! Я хочу, чтобы парус был сейчас поднят; обрезывай марса-фал.

Читателю, не знающему морских терминов, я должен сказать, что марса-фал - это те самые веревки, которыми в этом случае поднимается и держится рей. Обрезать их, значило бы лишить судно паруса, пока не будут они опять привязаны, и если б приказание было исполнено, то марса-рей, без сомнения, полетел бы вниз и переломился пополам об эзельгофт.

Мы пришли в Галифакс, не встретясь с неприятелем; как только стали на якорь, я отправился на берег сделать визиты всем любезным моим Дульцинеям и уверял каждую из них, что собственно ради нее употребил все свои усилия, чтоб попасть на эту станцию. По счастью, как для них, так и для меня, мне не долго было суждено убивать здесь время. Мы получили приказание крейсировать у берегов Северной Америки. Тогда была зима и чрезвычайно холодно; жестокие NO ветры беспрестанно донимали нас, и мы много претерпевали от частых шквалов со снегом и сильным морозом, принуждавших нас лить горячую воду в шкивы блоков, чтобы заставить их вертеться и свободнее пропускать снасти, которыми нельзя было управлять вследствие оледенения; холод не позволял даже и капитану делать нам честь своим появлением на шканцы более одного раза в сутки.

Мы стали на якорь у берега, не находившегося в оборонительном положении; жители, не будучи защищаемы своим правительством, считали себя нейтральными и в изобилии доставляли нам рыбу, птиц и зелень. Капитан и офицеры часто ездили в короткое время на берег, не повергаясь никакой опасности. Однажды вечером, по возвращении капитана на фрегат, налетел сильный шквал со снегом, и потом начал дуть крепкий ветер. Капитанская гичка, которую следовало бы поднять заблаговременно, оставалась на воде; ее оторвало ветром и унесло прежде, чем имели время позаботиться о ней. На следующее утро мы узнали, что она выброшена на берег в нескольких милях от нашего якорного места и взята американцами, которые увели ее на неприятельскую часть берега за двадцать две мили далее. Потеря гички чрезвычайно огорчила капитана, считавшего ее своею собственностью, хотя она была построена на фрегате казенными людьми и из казенных досок и гвоздей.

- Так как это моя собственность, - сказал его лордство, - то, понимаете, они должны возвратить ее.

Я не хотел сказать ему, что видел, как распиливали якорный шток на доски, из коих она была построена, и которые показаны в расходных ведомостях употребленными на другие поделки. Это было не мое дело. Но я никак не полагал, чтобы потеря небольшой шлюпки едва не сделалась причиной злополучного конца моих дней и вообще повлекла бы столь важные последствия.

- Они, понимаете, должны уважать частную собственность, - сказал капитан старшему лейтенанту.

- Конечно, - отвечал лейтенант, - но он не знают, что гичка - частная собственность.

- Справедливо; поэтому я пошлю сказать им. И он отправился в каюту обедать.

Отдано было приказание изготовить небольшую шлюпку, поднятую на бакансы еще засветло, и мне дали знать, что я должен буду отправиться на ней. На следующее утро, около одиннадцати часов, капитан позвал меня к себе.

Его лордство находился еще в постели, которая была плотно задернута зеленым занавесом.

- Мистер, как бишь вас зовут, - сказал его лордство, - возьмите, как это по-вашему, вы понимаете?

- Слушаю, милорд, - сказал я.

- Вы отправитесь в этот город и спросите мою, как бишь оно.

- Вашу гичку, милорд? - сказал я.

- Да, больше ничего.

- Но положим, милорд, что они не захотят мне отдать ее?

- В таком случае возьмите ее силою.

- Положим, что гичка не там, милорд; или если и там, то положим, что они откажут возвратить мне ее?

- Тогда завладейте первым попавшимся вам в гавани судном.

- Слушаю, милорд. Не прикажете ли взять мне с собою кальконет? Или одни только ружья?

- О, нет, нет, пожалуйста без оружия. Возьмите перемирный флаг. N 8 (белый флаг) все сделает.

- Положим, что они не захотят принять перемирного флага, милорд? - спросил я.

- О, нет, примут: они всегда уважают перемирный флаг, понимаете?

- Извините меня, милорд, это не всегда случается, и мне кажется, несколько ружей будет нам весьма нелишнее.

- Нет, нет, нет, не надобно ружей. Вы начнете еще сражаться из-за пустяков. Вы получили приказание. Можете отправляться, сэр.

- Да, - подумал я, - получил. Если дело удастся, я буду вор; если же попадусь, то должен быть готов к тому, что буду повешен на первом дереве.

Я вышел из каюты и отправился передать старшему лейтенанту отданное мне приказание.

Этот офицер, как я сказал прежде, не имел покровителей, следовательно, производство его совершенно зависело от капитана, и потому он боялся противоречить приказаниям его лордства, хотя бы они были безрассудны. Я сказал ему, что, несмотря на отданное капитаном приказание, не отправлюсь без оружия.

- Приказание его лордства должно быть исполнено в точности, - сказал мне лейтенант.

- Вы, верно, такой же умница, как и капитан, - сказал я, рассерженный такою глупостью.

Он счел это за величайшее оскорбление, и побежал в свою каюту, крича:

- Я разделаюсь с вами, сэр!

Я полагал, что за подобное неосторожное выражение, навлекавшее на меня законное наказание, он захочет переведаться со мной военным судом; но, между прочим, отправившись на шканцы, в продолжение его отсутствия, положил в шлюпку приличное число ружей и патронов. Все это было окончено прежде, нежели лейтенант опять вышел наверх и вручил мне маленькую записку, заключавшую в себе вежливое извещение, что, по возвращении моем, я должен буду удовлетворить его за нанесенную ему обиду. Ожидая худших последствий, я обрадовался ей и смеялся над подобной угрозой; потому что так как вся сила оскорбления заключалась только в сравнении старшего лейтенанта с капитаном, то он не мог открыто мстить мне, от опасения не понравиться своему покровителю; одним общаться этим, значило бы величайшим образом оскорбить человека, от которого зависело его производство, и тем разрушить все свои золотые надежды.

Положивши в карман это скромный вызов на поединок, я спустился в шлюпку и отвалил. За час до захода солнца мы прибыли к тому месту, где, как полагали, находится проклятая наша гичка; между тем небо предвещало скорое наступление сильного ветра. Я не думаю, чтобы во флоте нашелся другой капитан, который рискнул бы, в такое время года, послать гребное судно так далеко от корабля на неприятельский и притом еще подветренный берег, за такою ничтожною вещью. Команда моя состояла из двенадцати человек матросов и мичмана. Подъехавши к гавани, мы увидели четыре судна, стоящие на якоре, и прямо погребли к ним, но не имели времени поднять наш белый флаг, потому что едва успели приблизиться на ружейный выстрел, как двести скрытых милиционных солдат приветствовали нас залпом и убили у меня четырех человек. Нам оставалось тогда только одно - взять на абордаж и увести суда. Два из них были на мели, потому что мы, благодаря замедлению нашего отправления с фрегата, прибыли туда в мелководье. Я зажег их, причем у меня ранили еще несколько человек; другими двумя судами мы завладели. Пославши на одно из них мичмана, бывшего почти еще ребенком, я отдал ему шлюпку со всеми людьми, оставя у себя только четырех человек, и велел ему снять с якоря. Бедняк, вероятно, после того еще претерпел потерю в людях, потому что обрубил канат и вышел из гавани прежде меня. Я держался за ним, но при подъеме якоря, сам лишился одного человека, убитого ружейной пулей. Отошедши мили четыре от берега, мы встретили сильный противный шквал с снегом; старые паруса моего судна все разлетелись в клочки; мне оставалось одно средство - бросить якорь, и поэтому я отдал его на пятисаженной банке. Другое судно также потеряло все паруса, но не имея якоря, брошено было на берег, где и разбилось совершенно, как я после узнал о том. Люди частью замерзли насмерть, а другие были ранены или взяты в плен.

На следующее утро мы увидели выброшенные на берег обломки судна, покрытые льдом; я не знал еще в то время о судьбе, постигшей находившихся на нем людей, и этот вид крушения произвел на меня самое горестное впечатление. Мое собственное положение было немногим лучше. Старое судно, тяжело нагруженное солью, самым гибельным грузом в случае подмочки, - потому что не может быть выкачано помпами и делается тяжелым, как свинец, - не представляло никаких средств к его спасению от потопления; и к тому еще у нас не было шлюпки для спасения, если б подобное несчастие постигло нас. Со мной было три человека, кроме убитого. В каюте и буфете мы не нашли ни крошки съестного. Я был в четырех милях от берега, выдерживая крепкий ветер, и это удовольствие довершалось снегом и жестоким холодом, какого я никогда еще не переносил. Отправившись осмотреть палубу, мы нашли множество парусины и негодных парусов, купленных с намерением переделать их для судна, в случае надобности, а также множество пальмовых игл, гвоздей и ворсеного каната; но, по-прежнему, ничего для желудка, кроме соли и одной бочки пресной воды. Мы разложили в каюте огонь и грелись около него сколько могли, выходя только по временам наверх посматривать не дрейфует ли нас, или не стих ли ветер. Судно жестоко било носом; валы вкатывались на баке, и вода замерзала на палубе. Поутру мы увидели, что нас продрейфовало на одну милю к берегу, и ветер продолжался с одинаковой силой. Другое судно лежало на прежнем месте; мачты свалились у него.

Ужаснейший голод мучил нас. В каюте мы по возможности занимались составлением парусов, и для согревания пили горячую воду; но на другой день, не имея чем топить, принуждены были разломать переборки. Работа наша не могла продолжаться долго: погода сделалась еще холоднее, и мы, усиливая огонь в камине, два раза зажигали судно. На поверхности воды в котелке, поставленном на огонь, появлялся лед, пока жар не топил его. Вторая ночь прошла подобно первой, и к утру нас подтащило еще на две мили ближе к берегу. В этот день мы исправили паруса и с большим трудом привязали их.

Люди до того были изнурены холодом и голодом, что предлагали мне отрубить канат и пуститься на берег; но так как NO ветры редко продолжатся там долго, то я просил их обождать до следующего утра. Они согласились, и мы опять забрались в каюту греться, причем сидевший ближе к дверям матрос, вместо покрывала, надвинул на себя тело убитого товарища. Волнение в эту ночь стихло, утром погода была хорошая, хотя ветер по-прежнему противный, и невозможно было идти к фрегату. От беспрестанных всплесков и замерзания воды, кливер и все веревки покрылись льдом на пять или на шесть дюймов толщиною; бак тоже был покрыт льдом на два фута, и сквозь него просвечивали свернутые под ним бухты веревок.

Нам не оставалось ничего более делать, как пуститься на берег, и потому, решившись на это, я приказал людям обрубить канат; мы поставили фок. Мое намерение было сдаться в большом приморском городе, находившемся, как мне было известно, в двенадцати милях от нас. Сдаться же в том месте, где захватили мы суда, я считал неблагоразумным.

На третье утро, вступивши под паруса, мы были принесены за полмили к берегу и весьма недалеко от места нашего нападения; по нас начали палить из полевых орудий, но не попадали, хотя мы находились под выстрелами. Я продолжал тереться вдоль берега и уже пришел на расстояние нескольких кабельтов от пристани, где мужчины, женщины и дети собрались смотреть на наше прибытие, как вдруг налетел шквал со снегом; с ним вместе переменился ветер и начал дуть с такою силою, и что я не мог ни видеть гавани, ни поворотить судно, чтобы попасть в нее. Не имея возможности управиться, и находя ветер попутным к фрегату, бывшему тогда в расстоянии сорока миль, мы решились отвести руль и пуститься к нему.

Это намерение было исполнено весьма удачно; около одиннадцати часов ночи мы окликнули фрегат и потребовали шлюпку. На нем видели нас издали, и потому шлюпка была прислана немедленно; она взяла нас, оставив несколько свежих матросов на призе.

Голод и холод обезумили меня. Все силы меня покинули, и я с трудом мог подняться на фрегат. Меня позвали к капитану в каюту, потому что для него было тогда слишком холодно показаться на шканцах. Я нашел его лордство сидящим пред порядочным огнем, упершись концами ног в решетку камина; возле него стояли на столе графин мадеры, рюмки и, по счастию, хотя не для меня приготовленный, большой бокал. Схвативши его одной рукой, а другою графин, и наливши полный, я в мгновение опорожнил его, забыв даже выпить за здоровье его лордства. Он с удивлением смотрел на это и, вероятно, счел меня полуумным; впрочем, должно сознаться, что одежда моя и наружность совершенно согласовались с моими поступками. Я не мылся, не брился и не чистился с тех пор, как оставил фрегат три дня тому назад. Борода моя отросла, щеки отвисли, глаза впали, а что касается до желудка, то страдания его могут понять только одни несчастные французы, бежавшие из России. Вся моя изнуренная фигура была завернута в длинный, синий сюртук, испещренный замерзшим снегом и льдом, как хлеб с черносливом.

Когда возвратилась ко мне способность говорить, я сказал:

- Извините, меня, милорд, я ничего не ел, не пил с тех пор, как уехал с фрегата.

- О! В таком случае милости просим, - сказал его лордство; - я никак не ожидал, что вы возвратитесь.

- На кой же черт посылали вы меня? - подумал я.

В продолжение этого короткого разговора он не предложил мне ни стула, ни чего-нибудь закусить; и если бы я в состоянии был тогда же передать ему случившееся со мной, он наверное заставил бы меня простоять во все время рассказа, который я готов уже был начать, но вино вдруг бросилось мне в голову, и я, чтобы поддержать себя, облокотился или, лучше сказать, пошатнулся на спинку стула.

- Ничего, - сказал капитан, очевидно пробужденный от своей беспечности положением моим; - подите отдохнуть, я выслушаю вас завтра.

Это была единственная милость, оказанная мне им во все время нашего служения вместе, и случилась так кстати, что заставила меня быть душевно ему обязанным за нее. Я поблагодарил его и спустился в кают-компанию, где, несмотря на все читанное и слышанное мною об опасности пресыщения после продолжительного голода, начал пожирать с жадностью и соответственно тому пить, рассказывая наскоро, в промежутках, удивленным товарищам, глазевшим на меня, как мы были близки к тому, чтобы съесть тело убитого матроса. Проворство, с каким я наполнял свой желудок, легко убеждало их в том. Я просил доктора осмотреть троих матросов, бывших со мной, и с его позволения дал каждому из них вместо ночного колпака, по полукружке теплого вина с водой, хорошо подсахаренной.

После этих взятых с ними предосторожностей и удовлетворения своего голода и любопытства я отправился в койку и крепко проспал до следующего полдня.

Так кончилась моя безрассудная и бедственная экспедиция, цель которой состояла в отправлении парламентера под священной эмблемой мира, чтобы сделать неприязненный поступок. Попасться тогда в плен значило бы быть повешенным на первом дереве. Отправиться же невооруженным было бы совершенно безрассудно; и вот почему я принял смелость ослушаться такого странного приказания. Это не должно, однако же, быть примером для подчиненных, но служить напоминанием начальникам не отдавать приказаний, не рассмотревши совершенно их последствий, потому что благоразумное распоряжение всегда исполняется с удовольствием. Таким образом его величество потерял восемнадцать лучших матросов через шлюпку, частную собственность капитана, не стоившую двадцати фунтов стерлингов. На следующий день, лишь только успел я одеться, старший лейтенант прислал просить меня поговорить с ним и этим заставил меня вспомнить о вызове на поединок.

- Ну, - подумал я, - прекрасное заключение спектакля ожидает меня после моей трагедии; весело быть убитым старшим лейтенантом за то только, что я назвал его таким же умницей, как и капитан.

Но лейтенант не имел такого варварского намерения; он признал справедливость моих требований и, будучи весьма благоразумным человеком, протянул мне руку, которую я пожал с большим удовольствием, имея тогда весьма много побудительных к тому причин.

ГЛАВА XXIV

Белл. Вы имеете теперь случай, сударыня, отмстить ему за обиду, нанесенную вашей белке.

Белин. О, мерзкий, грубый негодяй!

Абрам. Ну, пошла ссора.

Конгрев.

На другой день мы снялись с якоря и после четырехнедельного, по-прежнему неудачного крейсерства пришли в Галифакс, где я узнал, что старый друг моего отца, сэр Гуррикан Гумбуг, о котором я уже упоминал однажды, прибыл туда. Приезд его был не по службе, но для осмотра своего имения. Считаю нелишним познакомить короче читателей с сэром Гурриканом.

Сэр Гуррикан вышел в люди чрез свои способности и покровительство одного богатого человека в Южной Англии. Он был горячего нрава и удивительный мировой судья, когда требовалось кого-нибудь убедить кулаком. По этому самому он был послан привести в порядок и повиновение два или три упрямившиеся поселения и своею твердостью успел в том. Сведения его заключались в знании понемногу обо всех вещах, от котелка для варения картофеля до котла парохода и от лова снетков до лова китов; он умел откармливать свиней и куриц и имел особенную способность приращать величину, но не племя, последних; одним словом, был, как говорится, на все руки мастер.

Не обращаясь к подробностям истории его жизни, расскажу только, как учил он одну старуху делать баранью похлебку. Во время исправления почетной должности судьи в одном грязном приморском городе он навлек на себя всеобщее неудовольствие, но, несмотря на это, никогда не пропускал случая делать добро и давал советы бедным даром. Однажды он увидел женщину, выливающую жидкость из кастрюли. Он подошел к ней и, найдя баранью ногу на дне кастрюли, обратился с советом к такой небережливой хозяйке.

- Послушай, милая, - сказал экономный баронет, - знаешь ли ты что ты делаешь? Если бы ты бросили в этот бульон немножко мяса, пару морковей и пару реп, изрезанных в кусочки и прибавила горсть петрушки, то имела бы прекрасную похлебку для твоего семейства.

Увидевши перед собой адмиралтейского лешего, старуха, озадаченная такою неожиданностью, или, может быть, с намерением, поворотила кастрюлю и вылила несколько горячей воды, прыгнул на ноги сэра Гуррикана. Баронет подскочил, закричал, топнул, сбросил башмаки и побежал домой, проклиная старуху и самого себя за его учительскую затею. Когда он обратился в бегство, неблагодарная ведьма кричала ему вслед:

- Так вам и надобно, думайте о своих делах, а не учите других.

На следующий день по праву возложенной на него должности от приказал виновнице явиться к нему.

- Ну, сударыня, посмотрим, чем станешь ты оправдываться; знаешь ли, что ты обварила горячей водой мирового судью его величества, и что за этот поступок я имею право запрятать тебя в тюрьму?

- Простите меня, - взмолилась женщина; - если б знала я, что это была ваша милость, то, наверное, была бы осторожнее; притом же еще, по правде сказать вашей милости, я выпила вчера лишнюю рюмку вина.

Добрый баронет отпустил ее с приличным наставлением, которым старуха, без сомнения, воспользовалась точно же так, как и рецептом бараньей похлебки.

Мое знакомство с сэром Гурриканом началось в Плимуте, когда он вытолкнул наш фрегат в море при свежем ветре, боясь, что мы съедим всю нашу провизию. Я никогда не мог ему этого простить. Отец оказывал ему большее уважение и рекомендовал меня. В Галифаксе мы жили в доме общего знакомого, который всегда принимал меня, как родного. Он имел сына моих лет, бывшего с давнего времени моим искренним приятелем; вдвоем с Недом, мы составили заговор против сэра Гуррикана. Пристав к Королевской пристани, я отправился в дом моего знакомого и мимоходом сделал несколько визитов; пожал руку некоторым прекрасным девицам и получил от них поздравление с благополучным возвращением; пришедши в дом, я без церемонии вошел в гостиную.

- Знаете вы, сэр, - сказал слуга, - что сэр Гуррикан здесь? Он находится теперь в своей комнате. Только сейчас очень занят, - прибавил он с улыбкой.

- Занят или нет, но я уверен, что он примет меня, - отвечал я и пошел к нему.

Сэр Гуррикан был в самом деле чем-то занят; он держал между коленями сапог, и когда оборотился ко мне, я увидел в зубах у него нож.

- Не затворяйте дверей, дружок, - сказал он, не обращая на мой приход никакого внимания. Потом, вставши и вынув из сапога большую черную кошку, кинул ее от себя на значительное расстояние, которое было немедленно еще более увеличено прыжком самого животного, бросившегося бежать, как будто бы в припадке бешенства.

- Вот тебе, - сказал он, - и будь ты проклята. Ты не давала мне покою; но уж теперь не будешь мешать мне спать проклятым своим мяуканьем.

Все это он говорил, как будто бы не видел меня; и, конечно, говорил самому себе, потому что кошка не останавливалась выслушать его.

- А! - сказал он, протягивая мне руку. - Как поживаете? Мне знакомо лицо ваше, но, провались я, забыл ваше имя.

- Имя мое Мильдмей, - сказал я.

- А! Мильдмей, мой любезный! Каково поживаете! Как поживает ваш батюшка? Я знаю его очень хорошо, он дьявольски хорошо угощал нас, много тарелок перепачкал я за его столом, и признаюсь, хотелось бы опять поскорее сесть за него; берегитесь, смотрите хорошенько, куда надобно класть руль, вы навалите на моих цыплят - не пересекайте курса.

Посмотрев на пол, я увидел вокруг ноги своей нитку, которой привязан был цыпленок к столу, и множество этих бедных тварей, привязанных к стульям по комнате, ко не мог понять, для чего употреблялись подобные средства, чтоб сделать их ручными.

- Это ваши такие ручные цыплята, сэр Гуррикан? - спросил я.

- Нет, - отвечал адмирал; но я со временем хочу сделать их ручными каплунами, когда придет им очередь на стол. Я уже сделал сегодня утром целые полторы дюжины, кроме этой проклятой кошки.

Тогда мне открылась загадка, и я после того узнал (каждый человек имеет свой конек), что этот адмирал имел особенную страсть заниматься обращением в существа среднего рода самцов всех пород птиц и животных, чтобы чрез то сделать их вкуснее для стола, и был весьма искусен в этом.

- Ну, сударь, - продолжал он, - как нравится вам ваше новое судно, как нравится вам ваш капитан? Добрый малый, не правда ли? Он мой земляк, я знал его еще, когда отец его не имел гроша денег. Он весьма обязан мне. Я рекомендовал его герцогу N., и он много получил чрез эту протекцию. Но, послушайте, как вам кажутся галифакские девушки? Недурны? Не правда ли?

Я отвечал, что не перестаю восхищаться ими.

- А, да, да, довольно хороши, не правда ли? О, мы будем здесь славно проказничать - сделаем для девиц гулянье на острове Джорджа - будет сенокос - зеленые юбки - ха, ха, ха! Послушайте, ваш капитан должен дать нам праздник в Черепаховой бухте. Мы дадим ему обед в Рокингаме. Шампанским взорвем на воздух его череп. Вы обедаете сегодня в Березовом Ковше? Нет, я думаю, вы приглашены к мисс Марии, мисс Сусанне, или к мисс Изабелле. О, проказник, злодей! Он наделает много бед! - осматривая меня с головы до ног, говорил он.

Я принял смелость отвечать ему таким же комплиментом. Он был высокий сухощавый мужчина, с резко обрисовывавшимися чертами лица и с улыбкой, которую не могла бы перенести равнодушно никакая скромная женщина. Особа его всегда заставляла меня представлять себе отставного гвардейского драбанта; а при взгляде на его лицо, вы сочли бы, что Рубенс брал его за оригинал для своих сатиров. Он был один их тех людей, с которыми вы сразу коротко знакомитесь; я не пробыл еще с ним часу, как уже усердно смеялся над его шутками - признаюсь, не весьма деликатными; чрез них он потерял в моих глазах немало к себе уважения; но живши со мной в одном доме, служил мне всегдашним источником смеха.

Только что хотел я выйти из комнаты, он остановил меня:

- Послушайте, хотите ли, я отрекомендую вас одним дьявольски хорошеньким американским девушкам - моим родственницам, из Филадельфии! Я буду очень благодарен вам, если вы окажете им внимание; право, славные девушки и будут иметь хорошее состояние, не дурно бы не прозевать. Может быть, такого лакомого кусочка в другой раз не найдете. Старик дядя богат, как жид, возится с подагрой в обеих ногах - долго не проживет. Славно бы прибрать его мешки с деньгами, когда черт приберет его кости.

Противиться такому предложению нельзя было, и я согласился быть представленным на следующий день.

Разговор наш был прерван хозяином дома и его сыном; оба они радушно приветствовали меня. Хозяин несколько уже лет был вдовцом; имел одного сына, по имени Нед, жившего с ним и готовившегося наследовать торговые дела его. Меня поместили близ спальни Неда, и до обеда мы провели несколько времени в разговоре о Гуррикане.

- Он представляет собой странную смесь, - сказал Нед. - Я люблю его за доброе сердце; но он у меня в большом долгу за устроенную им ссору между мной и Марией; кроме того, он говорит ужасный вздор при женщинах и чрезвычайно наскучает им.

- Он у меня также в долгу, - сказал я, - за отправление меня в море при свежем ветре.

- Мы оба скоро расквитаемся с ним, - сказал Нед; - отправимся теперь обедать. Завтра поутру пошлю я к нему ключницу, переведаться за жестокость против ее кота и, как мне кажется, она порядком заплатит ему.

Обед у нас прошел чрезвычайно весело. Адмирал был в отличном расположении духа, и находясь в холостой компании, не отказывался пить вино. На следующее утро мы встретились за завтраком, по окончании которого, хозяин дома удалился в свою контору, или, по крайней мере, оставил нас под этим предлогом. Я хотел было выйти прогуляться; но Нед просил меня обождать несколько минут, говоря, что имеет нечто сказать мне. Вышло, что он приготовил мне угощение и хотел сделать это сюрпризом.

- Как спали вы прошедшую ночь, сэр Гуррикан? - спросил его лукавый Нед.

- Очень хорошо, - отвечал адмирал, - потому что проклятый черный кот не беспокоил меня более. Этот молодчик был чистый султан и содержал свой сераль на чердаке, прямо над моей спальней, вместо того, чтоб знать свою кухню и ловить крыс, которые бегают по всему дому.

- Сэр Гуррикан, - сказал я, - моряков всегда встречает несчастье, если в их дела вмешаются кошки. Вам надобно ожидать скоро сильного шквала на воде или на суше.

Едва успел я сказать это, отворилась дверь, в нее влетела на всех парусах мистрисс Желлибаг, ключница дома, пожилая женщина 55 или 60 лет.

С грубым приветствием и с презрительным качанием головы, она обратилась к сэру Гуррикану Гумбуку.

- Позвольте узнать, сэр Гуррикан, что вы сделали с моим котом?

Адмирал, всегда готовый объясняться со всяким, кто обращался к нему, вздумал пошутить над мистрисс Желлибаг.

- Что сделал я с вашим котом, любезная мистрисс Желлибаг? - сказал он, принимая вид удивления. - А что бы такое я мог или должен был сделать с вашим котом?

- Вы должны были не трогать его, сэр адмирал; этот кот моя собственность; если хозяин позволяет вам так жестоко обходиться с цыплятами, то пусть себе, они его; но кот мой, сэр Гуррикан - мой, совершенно мой. С несчастным животным поступили так жестоко, что он сидит повеся голову на углу камина, будто умирает; он уже никогда не будет опять таким котом, каким он был.

- Я так же думаю, моя любезная хозяйка, - отвечал адмирал сухо.

Гнев ключницы начал возрастать. Хладнокровные ответы адмирала были подобно воде, бросаемой на сильный огонь, и увеличивающей его силу вместо того, чтоб гасить.

- Пожалуйста, не любезничайте со мной, сэр Гуррикан. Я не из числа ваших любезных - все ваши любезные в голландском городе, - стыдно вам, такому старику, как вы...

- Старик! - вскричал сэр Гуррикан, теряя несколько свое хладнокровие.

- Да, старик, посмотрите на ваши волосы, - ведь серы, как у гуся.

- Мои волосы еще ничего не доказывают, мистрисс Желлибаг, потому что на горах может быть снег, а в долинах все еще сильный жар по-прежнему. Как вам понравилась моя метафора?

- Я такая же метафора, как и вы сами, сэр Гуррикан; но я скажу вам, кто вы, вы - петушиный адмирал, собака, лежащая на сене, которая позавидовала моему бедному коту, потому только, что... не скажу почему. Да, сэр Гуррикан, такой старый хрен, как вы, готовы целый день стоять у окошка и кланяться всякой молоденькой женщине, проходящей мимо; вы должны стыдиться самого себя. И после всего этого идете в воскресенье в церковь и тоже поете: "Милосердный Боже, помилуй нас".

Между тем ключница, подбоченившись, приближалась к адмиралу, и, наконец, они почти дотрагивались носами; все готово было к абордажу. Адмирал, боясь, что она не ограничится одним вокальным концертом, но станет бить такт кулаками, счел за лучшее занять выгодную позицию; и потому, отступивши проворно два шага назад, вскочил на софу; левая его сторона защищена была фортепиано, правая - столом, на котором стояла вся чайная посуда, неубранная после нашего завтрака, в тылу была стена, а непобедимость переднего фаса зависела от личной его храбрости. С этой командующей возвышенности он прямо смотрел на ключницу; ее нос доставал только часов ее противника, и по мере того, как баронет чувствовал безопасность своей позиции, гнев его увеличивался. Будучи долгое время производителем дел в знаменитых университетах Пойнстрита и Блютоуна, равно как и членом Барбикана и Норт-Корнера, он совершенно знал классический их диалект и в состоянии был поддержать честь должности, которую он отправлял. Сама хозяйка нисколько не уступала ему в этом. Хотя она не получила ученой степени, но ее язык от беспрестанного движения приобрел такую быстроту, какую только природа может позволить.

Приличие удерживает меня от воспроизведения красноречия, сопровождавшего эту сцену, в продолжение которой ключница доказала нам, что она была гораздо сведущее в военно-переговорных делах, нежели мы полагали.

Самое упорное сражение продолжалось полчаса; наконец, обе стороны должны были прекратить его за недостатком дыхания и, следовательно, военных снарядов. Это производило постепенное уменьшение стрельбы и раз лучение кораблей. Адмирал, подобно лорду Гоу 1-го июня, сохранил свое место, хотя сам потерпел очень много; хозяйка, подобно Монтегю, спустилась для соединения с своими союзниками. При расставании, они поменялись между собой еще несколькими рикошетными выстрелами. Мистрисс Маргарита почти на каждой ступеньке лестницы приводила к ветру и посылала залпы, пока оба они не сделались вне выстрелов; отдаленный шум ворчанья был все еще слышен, и адмирал заключил его пожеланием, чтобы она отправилась, но куда, слово завязло у него между зубами.

- Адмирал, - сказал я, - не правду ли говорил я, что налетит шквал?

- Шквал! Да, черт ее дери, - утирая лицо, говорил он, - откуда взялась такая прыть у этой старой ведьмы! Какая пена у рта. Она даже вымочила мои брюки. Кто бы подумал, что такая старая, вечно ворчащая... имеет такие длинные когти! Но клянусь, я заставлю ее припомнить это!

Несмотря не угрозы адмирала, военные действия с того дня прекратились. Петушиный адмирал нашел себя в необходимости положить оружие, потому что в это дело вмешалось покровительство, отклонившее его от мщения. Мистрисс Желлибаг была верная служанка, и хозяину нашему не хотелось, чтобы она получила какую-нибудь неприятность, и чтобы дом его сделался поприщем подобных споров; а потому, как ни был адмирал тяжел на развязывание кошелька, он оказался в необходимости сделать этот шаг. Дело кончилось дружески, и кот, в награду за свои страдания, был произведен в баронеты, и после всегда назывался сэр Гуррикан Гумбук.

Эта распря заняла почти все утро, и потому не ранее как около первого часу сэр Гуррикан мог опять обратиться ко мне.

- Ну, молодой человек, не забывай приглашения; ты знаешь, что сегодня я должен представить тебя моим хорошеньким кузинам; тебе надобно остерегаться дяди; он довольно щекотливый старик, очень много читал и считает Америку первейшею и величайшею страною в свете.

Мы отправились к жилищу прекрасных незнакомок, которые, как уверял меня адмирал, прибыли в Галифакс более из любопытства, под надзором дяди и тетки. Мы постучали в дверь, и адмирал спросил: дома ли мистрисс М'Флин. Слуга отвечал нам, что дома, и спросил наши имена.

- Вице-адмирал, сэр Гуррикан Гумбук и мистер Мильдмей, - сказал я.

Дверь гостиной отворилась, и человек произнес имена наши весьма правильно. Мы вошли. Высокая, важно глядевшая, пожилая женщина приняла нас, мужественно стоя на средние комнаты; девушки сидел за работой.

- Как вы поживаете, любезная мистрисс М'Флин? - спросил адмирал. - Я очень рад видеть вас и ваших прекрасных племянниц, особенно интересных сегодня.

Дама поклонилась за комплимент, но к вежливости она, казалось, была не так-то способна.

- Позвольте мне рекомендовать вам моего знакомого, мистера Мильдмея, прекрасного молодого человека. Барышни, берегите сердца ваши, он большой плут, уверяю вас. Не смотрите, что он так сладко вам улыбается.

Г-жа М'Флин опять поклонилась мне, сказала, что ей очень приятно познакомиться со мной, и спросила меня, как давно я в этих местах.

Я отвечал ей, что только на днях возвратился из крейсерства, но что Галифакс мне был знаком прежде.

- Я замечаю, молодой человек, что вы как-то не смелы, - сказал адмирал, взявши меня за руку. - Я хочу познакомить вас с моими милыми кузинами. Это, сударь, девица М'Флин, имя ее Деливранс. Она молодая девушка, и красота ее есть наименьшая ее рекомендация.

- Весьма двусмысленный комплимент, - подумал я.

- Это, сударь, мисс Жемима, это мисс Тамперанс, это мисс Дебора. Теперь, когда вы узнали их имена, и они узнали ваше, я надеюсь, что вы постараетесь сделать себя полезным и приятным.

"Весьма приятная забота, - подумал я сам себе, - как будто у меня не полные уже их руки. " Однако никогда не затрудняясь в отыскании разговора с хорошенькими личиками, я начал с Жемимы. Все они были очень недурны собой, но она была всех милее; впрочем, я замечал у них какую-то грубость, убеждавшую меня, что они не принадлежали к филадельфскому хорошему обществу. Ответы на все мои вопросы были скоры, резки и делались каким-то чванным тоном. Хотя они говорили по-английски, но их выражения обнаруживали не совсем хороший английский язык.

- Вы приехали в британские владения через Соединенные Штаты, - спросил я, - или прибыли морем?

- О, нет, не морем, - вскричали девушки все вдруг, - что за охота быть схваченным каким-нибудь морским чудовищем.

Я спросил их видели ли они когда-нибудь английское военное судно, и не угодно ли им приехать на наш фрегат? На это все они вскрикнули в один миг:

- Нет, мы никогда не видели, и нам будет весьма приятно посмотреть его. Когда вы доставите нам этот случай?

- Завтра, - сказал я, - ежели погода будет хороша. Тут адмирал, шутивший все время со старой опекуншей девиц, оборотился и сказал:

- Хорошо, Франк, я вижу, что вы очень ловко ладите и без моей помощи.

- О, он всем нам очень понравился, - сказала Тамперанс, - он обещает свезти нас завтра на свое судно.

- Подожди, милая, - сказала тетка, - мы не должны беспокоить нашего гостя прежде, чем он покороче познакомится с нами.

- Я уверена, тетушка, - сказала Дебора, - что мы уже хорошо знакомы.

- В таком случае, - сказала тетка, видя, что она одна противоречит, - позвольте нам ожидать вас завтра к завтраку в 11 часов, а потом мы воспользуемся вашим предложением.

Тут адмирал посмотрел на меня одним из своих наглых косых взглядов и громко захохотал, но я сохранил прежний вид и ответил ему укоризненным, но скромным взглядом.

- Мне будет весьма приятно находиться в вашем распоряжении с 11 часов завтрашнего утра до обеда, на который я отозван, - сказал я хозяйке.

После этого мы оба раскланялись и, пожелав им приятного дня, вышли. Когда затворили за ними дверь, я слышал, как они воскликнули: "Какой прекрасный молодой человек!"

Я приехал на фрегат и сказал старшему лейтенанту о приглашении; будучи весьма добрым человеком, он взялся помогать мне всеми средствами, хотя фрегат не был в таком порядке, чтоб его показывать, но обещал послать за ними шлюпку к адмиралтейской пристани завтра в час пополудни.

Я пришел к завтраку в назначенный час. Адмирал не явился, но дамы все были готовы, и меня представили их дяде, откровенному, вежливо говорящему человеку, с сильным произношением в нос. Завтрак был очень хорош, и так как мне предстояло еще много дел, то я старался ковать железо, покуда горячо. Удовлетворивши несколько потребностям голода, я обратился с вопросом к моей прекрасной соседке, прося сказать мне, не родственница ли им одна дама, имеющая одинаковую с ними фамилию и которая также из Филадельфии.

- О, да, как же, она нам родственница, - сказали все дамы вдруг, - но мы не видели ее уже семь лет. Когда видели вы ее в последний раз?

Я отвечал им, что сам не видел ее также несколько времени, но что последнее известие я имел о ней от одного моего приятеля, встретившегося с ней в Турине на По. Едва я успел произнести последние слова, как чай, кофе и шоколад брызнули у них из рта, сами они выскочили из-за стола и, подобно молодым сернам, рассыпались в разные стороны по комнатам, помирая со смеху и оставив меня одного с их дядей.

Признаюсь это донельзя удивило меня и было мне несколько неприятно.

Я спросил, не сделал ли я чего-нибудь особенного или не сказал ли чего смешного, или непристойного и присовокупил, что в таком случае никогда не прощу себя за это.

- Милостивый государь, - отвечал М'Флин, - я очень уверен, что вы не разумели ничего неблагопристойного, но утонченное общество Филадельфии, в котором эти молодые девицы были воспитаны, придает весьма различные значения некоторым словам, от принятого в Старом Свете. Задние колонии, например, как называли предки наши, называют теперь у нас Западными колониями, и этим же самым именем означаем мы, по сходству, некоторые части человеческой фигуры и одежды. Вот вам маленькое разъяснение; но, впрочем, нельзя ожидать, чтобы "иностранцы" могли понимать все тонкости нашего языка.

Я просил извинения за мое неведение и уверял его, что буду вперед осторожнее.

- Но позвольте узнать, - спросил я, - что нашли вы особенного в моих словах, сделавшихся причиной такого смеха?

- Вы, сударь, заставляете меня говорить, чего бы мне не хотелось, - сказал М'Флин, - но если вы требуете объяснения, то я должен сказать вам, что вы употребили слово, исключительно произносимое только в спальнях.

- Но вы согласитесь, сэр, - возразил я, что имя этой знаменитой реки, известной с глубокой древности и всюду встречаемой в историях, нельзя переменить для такого утонченного требования ложной разборчивости?

- Вы несправедливы, - сказал М'Флин; - французы, всегдашние наши учители во всем, учат нас, как называть все эти вещи, и вы, сознаетесь, что они имеют полное понятие о вежливости.

Я поклонился такому пояснению, заметив только, что в нашем языке есть предел, за которым вежливость делается невежливостью; потом, обратившись к первому его разговору, сказал, что мы в Англии не стыдимся называть вещи их собственными именами, и считаем большим недостатком воспитания колесить вокруг названия обыкновенной вещи, простонародного значения которой женщина, хорошо образованная, никогда не должна и знать.

Возражение мое несколько сконфузило старика-дядю. Заметя это, я переменил разговор и сказал ему, что надеюсь получить извинение от дам и что они возвратятся к завтраку.

- Что касается до этого, - сказал он, - филадельфские женщины имеют самый деликатный аппетит, и уверяю вас, они уже весьма достаточно позавтракали.

Видя невозможность вылавировать на этот галс, я начал держаться прежним курсом и окончил завтрак, утешая себя тем, что девицы, вероятно, покушали уже достаточно прежде, нежели "По" появилось на сцену.

Покуда управлялся я с завтраком, дамы успокоились, и божественная улыбка опять появилась на восхитительном ротике прекрасной Жемимы.

Они были одеты в шали и шляпки и обнаруживали большое нетерпение ехать. Мы отправились в адмиралтейство, где шлюпка с мичманом ожидала нас, и через несколько минут доставила на фрегат. Окрашенная бочка, обрезанная в виде стула, была спущена в шлюпку с грота-рея; я осторожно сажал в нее моих прекрасных гостей по две разом и отправлял наверх. Множество усмешек, визгов, криков и громкого хохоту сопровождали это путешествие и, признаюсь, надоедали мне, потому что дамы не были из числа коротко знакомых моих и мне не хотелось, чтобы товарищи сочли их за принадлежащих к тому кругу в Галифаксе, в котором я был так ласково принят.

Наконец, все благополучно были доставлены на шканцы, без малейшего обнажения ножек, чего они, казалось, весьма боялись. Не знаю, были ли их ножки так же малы, как их аппетит, о котором удостоверял меня М'Флин.

- Ну, тетушка, - сказала Дебора, - я смотрела вверх, когда вы и Деливранс болтались над нашими головами, и думала, какую вы сделаете нам "давку", ежели веревка перервется, и вы опрокинетесь на нас: мне кажется, вы бы совсем выпотрошили нас.

Решившись иметь перевод этой щегольской фразы, я спросил о ее значении и получил объяснение, что в их стране раздавить кого-нибудь называется "выпотрошить".

- Ну, - подумал я, - после этого вы легко можете проглотить По, не испортив своего завтрака.

Музыка загремела "Yankee Doodle". Дамы были в восторге и начали прыгать по шканцам.

- Послушай, Джельмина, - сказала Дебора, - что у тебя такое на западной стороне платья? Оно все в белом!

Платье было сейчас же очищено, но мы не могли забыть выражения, и всегда в шутках употребляли его.

Показавши им фрегат и все его диковинки, я весьма был рад их отъезду. При свидании с адмиралом я сказал ему, что имел честь доставить удовольствие дамам, но просил его в следующий раз не отказываться от приглашений своих родственниц, если еще найдутся какие-нибудь, и самому сопутствовать им.

- Как вы думаете, кто они такие? - спросил адмирал.

- Как, что я думаю? Кто же другой, как не ваши кузины? - отвечал я.

- Какой же вы простак! И вы поверили мне? Отец их мелочной торговец в Филадельфии, а они отправлялись в Нью-Йорк для свидания с родственниками, и судно их было взято и приведено сюда.

- Так они не из хорошего филадельфского общества? - спросил я.

- Такие, как Нанси Денис здесь, в Галифаксе, - отвечал адмирал. - Однако, дядя, как я сказал вам, довольно умный человек в своем роде.

- Очень хорошо, - сказал я, - вы поддели меня, но, припомните, я отплачу вам за это.

Недолго пришлось мне оставаться в долгу. Если бы он не пояснил мне, то я имел бы весьма ложное понятие о филадельфских дамах и сделал бы несправедливость, за которую никогда бы не простил себя.

Время нашего отправления в море приближалось. Это было всегда самым печальным временем в Галифаксе, а последнее мое забавное проказничество на берегу, еще более заставило сожалеть об отъезде. Друг мой Нед и я не имели случая отплатить сэру Гуррикану Гумбуку за рассказанные им разные истории о Марии и за ложную рекомендацию. Однажды утром мы в одно время вышли из спален своих и, идучи в комнату, где был приготовлен завтрак, увидели адмирала, занимающегося какими-то опытами. На беду его, он сидел в таком положении, что крыша пристройки, делавшей уступ, не закрывала его от нас, и воротник его сюртука совершенно совпадал с сегментом круга, описанного жидкостью, вылитою нами на эту низкую крышку, которая послужила желобом прямо к его шее.

Служанка (эти служанки бывают всегда причиной несчастий) с намерением или по неисправности, поставила у окошка ведро, полное грязной воды из умывальниц. Мы посмотрели друг на друга, потом на ведро и, наконец, на адмирала.

Нед думал о своей Марии, я об ложной рекомендации, и, не сказавши ни слова, оба схватили в руки ведро и в один миг вылили все, заключавшееся в нем, на адмирала.

- Послушайте, что это такое? - заревел он. - Ах вы, мерзавцы!

Он знал, что сделать этого было некому, кроме нас. Мы помирали со смеху и не могли ничего произнести, между тем, как бедный адмирал сердился, шумел и кашлял, сколько требовалось для облегчения сердца.

- Вы проклятые бездельники! Не имеете почтения к адмиралу! Я проучу вас!

Слезы текли по щекам нашим, но, конечно, не от печали. Когда адмирал оправился и был в состоянии пуститься в погоню за нами, мы сочли за лучшее прибавить парусов и, зная, что были узнаны, решились сами рассказать все дело, которое могло уже от этого стать хуже. Нед начал:

- Как ваше здоровье, адмирал? Вы имели сегодня утром дождевую ванну?

Он взглянул со стиснутыми зубами.

- О! Это вы! Я знаю! Да, я знал, что некому другому. Да, я покупался сегодня под дождиком, черт вас подери. Хороший шаг сделала дисциплина нашей службы, когда с офицером моего чина осмеливаются поступать таким образом! Я вас обоих заставлю завидовать даже коту экономки!

- Берегитесь ее, адмирал, - сказал Нед. - Мария помирилась со мной, и приказала вам кланяться.

- К черту вашу Марию!

- Очень хорошо, я передам ей это, - сказал Нед.

- Адмирал, - сказал я, - помните ли, когда несмотря на крепкий ветер, вы выпроводили в море фрегат, на котором я служил тогда мичманом? Я был в ту ночь точно так же мокр, как вы теперь. Не угодно ли вам, адмирал, сделать какие-нибудь поручения девицам М'Флин?

- Я скажу тебе об этом, когда ты будешь в моих руках, - отвечал сэр Гуррикан, идя по лестнице в свою комнату и оставляя за собой след капель.

На этот шум пришла ключница и собралось все семейство, чтоб соболезновать о мокром адмирале, но каждый смеялся проказничеству нашему столько же, как и мы сами. Адмирал божился не позволить обоим нам трое суток ни пить, ни есть в одном с ним доме, а отец Неда, хотя сам едва мог удерживать смех, должен был из приличия сказать, что после такого непростительного нарушения гостеприимства, он считает приговор адмирала совершенно справедливым.

Я поехал обедать на фрегат, а Нед отправился в трактир, но на третье утро, после этого купанья я просунул свою голову в дверь столовой и сказал:

- Адмирал, если вы позволите мне войти, я расскажу вам презанимательное происшествие.

- Прежде я хочу видеть тебя повешенным, молокосос, дрянь! Пошел вон, или я пущу в тебя этим окороком!

- Нет, адмирал, право, я не лгу, презанимательная история, и именно в таком роде, как вы любите.

- Ну, так и быть, стой там и рассказывай, но не входи сюда, а не то...

Я стал у дверей и начал рассказывать.

- Да, это недурная история, и я готов за нее простить тебя, - сказал он. Таким образом, с сильным смехом над моей выдумкой, он обещал простить нас обоих, и я побежал позвать Неда к завтраку.

Это было самое лучшее средство, чтоб возвратить себе милость адмирала, который, будучи сильным, гигантским мужчиной мог бы заставить нас испытать свои физические преимущества весьма неприятным образом. Мир восстановился. На следующий день фрегат отправился в море.

ГЛАВА XXV

Они поворотили в длинную и пустую улицу и не видели в ней ни одного живого существа. Уединение всего более поражает тогда, когда оно водворяется между творениями человека. В диких лесах и на вершинах гор оно приятно и утешительно, потому что оно дома; но на месте, где тесными рядами стоять жилища, представляется каким-то призраком.

Инесилья.

Мы были посланы выследить американскую эскадру, причинявшую много вреда нашей торговле и потому направили курс к берегам Африки. Пробыв в море около десяти дней и находясь в то время в расстоянии 180-ти миль от островов Зеленого Мыса, мы увидели с салинга судно, и поставили все паруса для погони за ним. Вскоре оказалось, что то был большой фрегат, очевидно не имевший намерения сблизиться с нами. Это заставило нас счесть его за американский фрегат, и мы тотчас приготовились к сражению.

Капитан наш, казалось, никогда не был в морском сражении, или если и находился, то совершенно забыл, каким образом поступать в подобных случаях; поэтому, чтобы возобновить в своей памяти потерянные знания, он положил на шпиль знаменитое наставление Джона Гамильтона Мура, теперь совсем забытого, но в то время считавшегося одним из самых лучших авторов по части мореходства. Мур, в числе других важных наставлений, даваемых им на каждый предмет, учил, как приготовить корабль к сражению, по самым лучшим и одобренным правилам, и как взять потом неприятеля, если вы будете в состоянии. Но он, вероятно, полагал, что каленое ядро может быть нагрето процессом, отчасти похожим на употреблявшийся им для нагревания своего носа, или совершенно забыл морские нравы и обычаи в подобных случаях, потому что он советует вместо прелюдии, или первого приступа к угощению, порядочный прием каленых ядер, поднесенных гостям в то самое время, когда они начнут приближаться, но не сказал, каким образом приготовлять эти кушанья. Нет сомнения, что залп подобным снарядом много способствовал бы победе, в особенности если неприятель не будет иметь возможности отвечать таким же жарким красноречием.

Так думал его лордство, и подошедши к старшему лейтенанту, сказал:

- Господин, как-бишь-вас-зовут, как вы думаете, не лучше ли, если мы пустим первые залпы калеными, как это по-вашему, в этого, как-бишь-оно?

- Калеными ядрами, думаете вы, милорд?

- Да, - отвечал его лордство, - разве вы не думаете, что они раздробят его в мелкие куски?

- Помилуйте, милорд, где же мы возьмем их? - сказал старший лейтенант, который был не тот, с кем доходило у меня до поединка, за название его таким же умницей, как и капитан, потому что тот был списан с фрегата по интригам сослуживцев.

- Справедливо, - сказал его лордство.

Весьма скоро мы приблизились к неизвестному судну, и к величайшему нашему огорчению, увидели, что это был английский фрегат. Он отвечал на сделанный нами опознавательный сигнал; показал свои вымпела; мы показали ему свои, и так как капитан на нем был моложе нашего, то приехал с рапортом. Англию оставил он только три недели тому назад; привез нам известие о мире с Францией, и в числе прочего, список флотских офицеров, который, после бутылки лондонского портера, есть самая приятнейшая вещь для морского офицера за границей.

Все мы начали жадно пробегать эту интересную маленькую книжку; и между именами новопроизведенных капитан-лейтенантов я, к несказанному моему удовольствию, увидел свое имя, конечно, последним, но не грустил о том. Поздравления товарищей посыпались на меня. Мы разошлись с фрегатом и пошли к острову Сант-Яго, где наш капитан располагал налиться водой в порте Прайя-Бей, прежде чем отправиться в продолжительное крейсерство за американской эскадрой.

Мы нашли тут невольничье судно, под командой флотского офицера, готовое идти в Англию. Я счел это удобным случаем отправиться домой, не желая служить в должности лейтенанта, когда узнал, что был уже капитан-лейтенант. По многим причинам мне хотелось возвратиться в Англию, из коих главнейшая была женитьба на Эмилии. Поэтому я просил позволения у капитана оставить фрегат. И так как он хотел доставить на нем место одному из покровительствуемых им офицеров, то охотно согласился на мою просьбу. Я простился со всеми товарищами, и с капитаном, который, хотя был бесчувственный щеголь и не моряк, но имел свои хорошие стороны. Его лордство был благородный и храбрый человек, никогда в этом отношении не запятнавший себя по службе, и ежели бы командуемый им фрегат встретился с неприятелем, он наверное сражался бы, как должно, потому что имел хороших офицеров, и совершенно зная свою неспособность, послушался бы совета.

На третий день фрегат опять вступил под паруса. Я переехал на невольничье судно, имевшее только четверых невольников, назначенных для усиления команды; оно было очень неопрятно, и к сожалению, на берегу не было никакого трактира. На целом острове один Порт-Прайя представляет собою хорошее якорное место; прежний город Сант-Яго оставлен по причине открытого рейда, весьма опасного для судов. Город Порт-Прайя - жалкая кучка грязных хижин. Дом Губернатора и еще один построены лучше прочих; но удобствами они не могут даже сравниться с крестьянской избой в Англии. На острове находилось не более десяти португальцев и около десяти тысяч негров, все бывших невольников; несмотря на это, здесь не случалось ни малейшего спокойствия.

Нетрудно было отличить разные племена тамошних жителей: ятофы высокорослы, но не крепкого сложения; большая часть из них были солдатами; из десяти человек, случайно стоявших вместе, самый меньшой показался мне около 6 футов с дюймами. Фулаги, из области Ашанти, составляют другую породу: они сильны и мускулисты, с неприятными чертами лица, недоброжелательны и вероломны. Мандигосы, ростом менее прочих, но обходительны и сговорчивы.

Этот остров невольников держится в повиновении одними невольниками; они записываются в солдаты, но обмундировываются весьма бедно; фуражка и курточка - вот все, чем обязаны они были цивилизации, остальную же принадлежность их формы довершала природа. Один губернатор имел брюки, которые надевались только в важных случаях, и передавались от одного к другому, при сдаче ими должности.

Я сделал визит губернатору; хотя он считался португальцем, но следовал общей моде на острове, и был так же черен, как большая часть его подчиненных. После нескольких французских комплиментов, я простился с ним. Мне любопытно было посмотреть прежний город Сант-Яго, теперь совсем оставленный; и после утомительного двухчасового перехода по необработанной земле, на которой паслось много прекрасных диких коз, составляющих предмет торговли острова, я достиг опустелого места.

Прискорбно было смотреть на него. Казалось, будто бы человеческий род прекратился. Он был выстроен на пространной равнине, спускающейся к морю; каменные красивые дома, и вымощенные правильные улицы служат доказательством, что такое неплодородное место, как этот остров, могло достигнуть торгового процветания; впрочем, если он пользовался им, то вероятно до открытия португальцами пути кругом мыса Доброй Надежды. В этом заставляет убеждаться обширность и даже щеголеватость построек.

Массивные стены зданий оставались еще неразрушенными. Церквей было множество; но крыши их равно как и крыши домов, по большей части все провалились. Значительной вышины деревья выросли посреди улиц, и корни их, пробиваясь между мостовой, выворачивали вокруг себя камни. Монастырские сады представляли собою еще большее запустение. Длинные стержни кокосовых пальм пробились сквозь потолки многих домов, и вершины их торчали над крышами; банановые деревья нередко выглядывали из окошек. Единственные обитатели города, могущего поместить в себе десять тысяч жителей, были несколько монахов, остававшихся в бедных развалинах некогда прекрасного монастыря. Тут в первый раз я увидел монахов из негров; монашеское их платье было так же черно, как их лица, а волосы седые и всклокоченные. Мне казалось, что они избрали этот род жизни, как самый праздный; но я не мог понять, какими средствами доставали они себе пропитание, потому что там не было никого, кто бы мог подать им милостыню.

Вид этих бедных людей придавал еще более таинственности всей меланхолической сцене. Какая-то красота, что-то милое, восхищавшее меня, заключалось в этих почтенных развалинах. Торжественное молчание царствовало в осиротелом городе; но тихий голос шептал мне: "Париж и Лондон представят собой некогда такое же явление; ты и дети детей твоих перейдут назначенное им поприще жизни и будут в свою очередь любить, наслаждаться, бороться. Но кому назначено быть тем несчастным человеком, который, сидя на вершине Преймроз-Гилля, станет смотреть на развалины громаднейшего города, подобно мне, с вершины этого маленького холма, глядящему на некогда цветущий город Сант-Яго?"

Козы паслись на скате холма, и молодые козлята прыгали через своих маток.

- Может быть, - подумал я, - они составляют единственную пищу этих бедных монахов.

Я отправился в Порт-Прайя и возвратился на свою плавающую тюрьму, невольничье судно. Офицер, назначенный для отвода его в Англию, как приз, был не из числа приятных людей, и мы обменивались с ним одними только обыкновенными вежливостями. Он был старый штурманский помощник, вероятно, трижды выслуживший срок, но не получавший производства за неимением собственных достоинств и друзей, которые в состоянии были бы заставить не взирать на недостатки его, и потому он с завистью смотрел на молодого капитан-лейтенанта. Переезд на своем судне дал он мне по причинам, которым не мог противоречить; первая - та, что он обязан был повиноваться приказанию последнего моего капитана; вторая - что кошелек мой мог на время плавания снабдить наш стол всеми жизненными припасами, какие имелись только в Порт-Прайя, и состоявшими из плодов, птиц и зелени. Это ставило его в необходимость быть заодно со мной.

Судно не могло отправиться в море на следующий день; поэтому я взял ружье и на рассвете пошел с проводником искать по долинам индеек и цесарок, в изобилии водившихся на острове; но они были так пугливы, что я не мог даже выстрелить ни по одной из них, и потому, согласившись на уговоры моего проводника, отправился назад ближайшим путем, чрез овраги и холмы. Измученный переходом, я с удовольствием увидел себя в закрытой долине, где пальмы и бананы призывали под свою тень от палящего солнца. Проводник с удивительным проворством влез на кокосовое дерево и сбросил оттуда полдюжины орехов. Они были свежи, и молоко их я нашел самым прохладительным и приятнейшим из всего, что мне удавалось пить.

Вечерний звон в Порт-Прайя собирал тогда к молитве бедных негров-монахов и произвел шумное беспокойство между черными мальчиками и девочками, о присутствии которых поблизости я вовсе не предполагал. Они выбежали из своих закрытых жилищ и собрались возле и против уединенной хижины, бывшей пред моими глазами. Высокий пожилой негр вышел из нее и в нескольких шагах от хижины сел на возвышении. За ним следовал молодой человек, лет двадцати, неся значительной величины ремень, выделанный из шкуры гиппопотама, наподобие длинного хлыста, употребляемого в верховой езде, и по жестокости наносимого им наказания вошедший в пословицу. За этим исполнителем приговоров медленным и мерным шагом шли бедные малютки, пять мальчиков и три девочки, и с самыми плачевными лицами стали в ряд перед стариком.

Скоро я догадался, что они были призваны для наказания, но не знал, в чем состояло их преступление. Мальчики были совершенно нагие, а девочки имели на себе бумажные рубахи, которые они тихо и неохотно подымали вверх, пока, наконец, подвернули их под самые мышки.

Старик приказал тогда старшему мальчику начать читать "Отче наш", и вместе с тем молодой негр поднял ремень. Бедный мальчик, посмотревши краем глаза на это движение, начал читать молитву, преследуемый за каждую ошибку жесточайшим ударом.

Остальные ученики отвечали несравненно хуже первого, которого в сравнении с ними можно было считать знающим, и почти за каждым словом получали удары. Мальчиков спрашивали сначала, я полагаю, с тем намерением, чтобы они могли получить полную пользу от неусталой еще руки экзекутора; между тем как бедные девочки имели еще удовольствие быть свидетельницами наказания, пока дойдет до них очередь; предварительное же приготовление своей одежды при начале этой лекции, очевидно, показывало уверенность их в том, что их ожидало. Наконец, начали подходить девочки одна за другою, для прочтения "Богородицы", как молитвы, более приличной их полу; но я едва мог удержать гнев свой, когда проклятый ремень ходил по спинам этих малюток.

Сердце мое раздиралось, и я готов был вырвать хлыст из рук молодого негра и обратить на его самого и на старого негодяя учителя, отца этих жалких детей, как я узнал после. Терпение мое почти лопнуло, когда вторая девочка получила удар за ошибку. Она визжала, подпрыгивала и в мучениях боли поднимала вверх свои бедные ножонки.

Но конец приближался, и трагическая сцена заключила спектакль пред опущением занавеса. Самая меньшая девочка совершенно не знала свой урок, и от нее нельзя было добиться ни одного слова, даже с помощью ремня; бедная жертва издавала только пронзительные крики, достаточные, чтобы заставить мое сердце обливаться кровью. Раздраженный недостатком способностей дитяти, которое не могло произнесть наизусть, чего оно не понимало, старик вскочил с своего места и поверг его на землю без чувств.

Я не в состоянии был терпеть долее. Первым моим намерением было вырвать хлыст из рук негра и отмстить за бедное, облитое кровью, дитя, недвижимо лежавшее на земле; но, рассудив, что мой поступок удвоит только наказание бедных жертв по моем уходе, я схватил фуражку, с негодованием отворотился и тихо пошел к городу.

Негодование, произведенное во мне этим жестоким и невежественным негром, заставило меня вспомнить свои собственные юношеские дни, когда учение, превышавшее мои понятия, и соответственное тому сечение были единственными средствами для преумножения сведений в уме упрямого мальчика.

Достигши берега, я поехал на свое невольничье судно, и на следующий день мы отправились в Англию. До входа в Ламанш плавание наше было счастливо; но тут прихватил нас норд-ост и так далеко отнес к югу, что штурманский помощник нашелся в необходимости зайти в Бордо для исправления.

Мне тягостно было общество необразованного и злонравного человека, не бывшего ни моряком, ни даже учтивым человеком. Подобно многим в нашей службе, громко вопиющим, что их не производит, он принадлежал к числу тех, которых мы называем "королевскими дармоедами", то есть, не стоющим получаемого им жалованья; следовательно, производить такого сорта людей значит только даром разорять казну на увеличение им содержания. Когда стали мы на якорь в Жиронде, у города Бордо, и были осмотрены местным начальством, я оставил судно и его капитана и отправился на берег.

Взявши себе квартиру в английской гостинице, я первым делом заказал хороший обед. После обеда и бутылки бонского вина, рекомендую его, между прочим, всем путешественникам, потому что в этом я недурной судья, я спросил моего путеводителя, как провести мне остаток вечера?

- Mais monsieur, - сказал он, - il faut aller au speetacle. (Надо сходить в театр).

- Allons, - сказал я; и через несколько минут сидел уже в креслах одного из красивейших театров в свете.

Каким удивительным случаям, каким неожиданным встречам и разлукам подвержены моряки! Каким внезапным переходам от печали к радости, от радости к печали, от недостатка к изобилию, от изобилия к недостатку! История моей жизни в продолжение последних шести месяцев достаточно подтвердит это.

ГЛАВА XXVI

Веселый рой ты встретишь на жизненном пути.

Будешь любим и сам будешь любить,

Мне ж на земле остается немного лет прожить.

Мой стыд и грусть я не смею вверять участью!

Дон-Жуан.

Я обращал мало внимания на сцену. С первой минуты прихода в театр, мои глаза были устремлены на один предмет, от которого я не мог отвести их.

- Это она, - говорил я сам себе, - но не может быть, чтоб была она; но почему же не может быть? - В одной из лож сидела чрезвычайно привлекательная молодая дама и составляла предмет внимания многих французов, жадно искавших ее улыбки.

- Или это Евгения, - думал я, - или я опять сплю на развалинах Сант-Яго и во сне брежу о ней. Это Евгения, или я не Франк. Это она, или это дух ее.

Однако я все еще не был так уверен, чтоб решиться прямо идти к ней и обратиться с вопросом; впрочем, если бы и был уверен, то при моих отношениях к ней, место, где мы оба тогда находились, делало подобный шаг вовсе неподобающим.

- Если это Евгения, - опять начал я рассуждать, - то как она похорошела, какое приобрела приятное обращение, как пополнела, и какие у ней хорошие манеры, которых до разлуки нашей она не имела!

Чем более смотрел я на нее, тем более убеждался, что был справедлив в своей догадке; постоянное направление моих глаз на одно место обратило внимание французского офицера, сидевшего возле меня.

- Хорошенькая женщина, не правда ли?

- Правда, - отвечал я. - Не знаете ли, как зовут ее?

- Ее зовут мадам Розенберг.

- Так, значит, я ошибся, - сказал я сам себе. - У ней есть муж?

- Нет, она вдова, и у нее прелестный пятилетний мальчик.

- Это она, - сказал я себе с восторгом. - Она француженка?

- Нет, она ваша соотечественница.

Обязательный сосед сказал мне, что она только три месяца, как находилась в Бордо и отказала многим достойным офицерам, которые за нее сватались. Эти сведения совершенно убедили меня, что г-жа Розенберг никто другая, как Евгения. Напрасно я всячески старался поймать ее взгляд, и мне оставалось одно средство - следовать за ее экипажем. Я ожидал окончания пьесы с нетерпением, подобно нетерпеливому охотнику, слышащему лай гончих собак. Наконец, несносные визги певцов кончились; но я успел пожелать, чтобы все восковые свечи театра отправились им в глотки и пережгли бы их. Я видел, как один мужчина с наивеличайшим вниманием покрывал плечи Евгении шалью, между тем, как окружавшие, казалось, готовы были от зависти разорвать его на части. Поторопившись к дверям, я видел, как сажали ее в карету, поехавшую потом очень скоро. Я побежал за ней, вскочил на запятки и стал подле лакея.

- Сойдите прочь, мосье, - сказал он.

- Черт меня побери, если я уступлю свое место! - сказал я.

- Это что за новости? - сказал лакей.

- Молчи, дурак, - отвечал я, - или я тебя пристрелю.

- Убирайтесь, говорят вам! - возразил он, и немедленно, с довольно большим искусством, начал спроваживать меня. Но я пустил ему кулак в пятую пуговицу, зная, что это средство на несколько минут вышибет из него все силы, и тем временем карета доедет до места. Бедняк лишился чувств: не мог ни говорить, ни держаться - повалился и растянулся среди улицы.

Так как он упал не за борт, а на сухое место, и притом не был английский матрос, то я не прыгнул за ним, и больше не видел его, потому что мы летели в то время по десяти узлов, между тем, как он штилевал. Это был самый успешный поступок насильственного завладения, из всех представляемых новейшею историей. Конечно, ему можно приискать сравнение; но я не стану прерывать теперь свой рассказ; не буду также распространяться о моей глупости и торопливости. Я так же крепко поместился на запятках кареты, как Бонапарте на французском престоле, после сражения при Эйлау.

Мы остановились у широких ворот перед огромным домом с фонарями у дверей и пространным двором. Въехали в ворота и подъехали к крыльцу. В один миг я соскочил, отворил дверцы кареты и откинул ступеньки. Дама вышла из нее, опираясь рукой о меня и не замечая, что переменила лакея. Она с легкостью поднялась по лестнице; я следовал за ней и пришел в красивый зал, где другой человек в ливрее ставил свечи на стол. Оборотившись, она увидела меня и бросилась в мои объятия. То была в самом деле Евгения; и, сохраняя должное уважение к моей несравненной Эмилии, я напечатлел на ней тысячи поцелуев, пока она лежала в обморочном состоянии в кресле, на которое я посадил ее. Не прежде как чрез несколько минут она открыла глаза; слуга, принесший свечи, весьма кстати не выходил из комнаты, и, видя, что я имел несомненное право на такое обхождение, прислуживал с большим почтением.

- Мой милый Франк, - сказала Евгения, - какая неожиданная встреча! Скажи, какая судьба привела тебя сюда?

- Это, Евгения, слишком длинная история для такой интересной минуты, - отвечал я. - Я хотел бы сделать тебе такой же вопрос, но теперь час за полночь и поздно. Позволь мне об одном спросить тебя: сделалась ли ты матерью?

- Да, - отвечала она, - и самого милого мальчика, каким только могут быть благословлены глаза матери. Он совершенно здоров и спит; приди завтра поутру в десять часов, и ты увидишь его.

- Завтра, - повторил я с удивлением, - завтра, Евгения? Зачем же я должен оставлять дом твой?

- Об этом ты также узнаешь завтра, - отвечала она. - Но теперь должен послушаться меня. Завтра я буду дома для одного только тебя.

Зная Евгению, я находил бесполезным возражать. Поцеловал ее, пожелал ей доброй ночи и отправился в свой трактир. Какую беспокойную ночь провел я тогда! Меня бросало от Эмилии к Евгении, подобно волану между двух лопаток. Последняя была не так прекрасна, как первая; но к ее природной любезности присоединилась еще грациозность и светское обращение, которые придавали блеск ее прелестям и сбивали с позиции Эмилию точно так, как сбил я лакея. В продолжение всей ночи не мог я сомкнуть глаз и, одевшись рано поутру, отправился гулять, осмотрел замок Тромпет и римские развалины.

Мне казалось, что десяти часов никогда не наступит, и лишь только часы начали бить их, я в ту же секунду постучался в дверь.

Человек, отворивший мне, был тот самый, с которым я обошелся вчера так невежливо, и лишь только увидел меня, немедленно стал в надлежащую позицию, готовый для нападения и для защиты, и для мщения, как требовало того приключение накануне.

- Ага, это вы. А ведь вы нехорошо поступили, мосье!

- Да, нехорошо, но вот вам вдобавок к прежнему, - сказал я, всучая ему наполеондор.

- Ну, вот теперь все хорошо, - сказал улыбаясь до ушей и кланяясь в пояс. - Вы желаете видеть барыню?

- Да, - отвечал я.

Я следовал за ним; он отворил дверь в столовую.

- Сударыня, - доложил он, - вот тот господин, который меня вчера сдернул.

Евгения сидела на софе со своим сыном, прелестнейшим мальчиком, какого я когда-либо видел. Такие личики часто описываются, но редко удается встречать их: черные кудрявые волосы бросали на него легкую тень; рот, глаза и сложение были совершенно такие, как у матери; но гордость шептала мне, что они походили на мои. Я сел на софе возле Евгении, взял ее за руку, посадил малютку к себе на колени, и она начала рассказывать мне свои приключения со времени нашей разлуки.

- Через несколько дней, - начала она, - после того, как ты отправился в Флиссингенскую экспедицию, я прочитала в газетах, что если ближайшие родственники моей матери явятся по указанному адресу, они получат весьма важное для них известие. Когда законность моих документов была признана, мой поверенный уведомил меня, что две сестры моей матери, получившие, как ты можешь припомнить, равную долю по завещанию нашего родственника, оставались незамужними; что одна из них за четыре года перед тем умерла, передав наследство своей сестре, равно перешедшей в вечность два месяца тому назад и завещавшей все свое состояние моей матери или ближайшему наследнику, или, в случае неимения его, какому-нибудь дальнему родственнику. Таким образом я немедленно вступила во владение капиталом в десять тысяч фунтов с процентами. После того получила известие, что один из дядей моих находится еще в живых, но не имеет наследников и весьма деятельно разыскивает мою мать, или кого-нибудь из ее наследников. Поэтому он пригласил меня приехать к нему и остаться у него жить.

"В то время последствия моего безрассудства были очевидны, и я считала обман позволительным. Я надела вдовий траур и говорила, что мой муж молодой офицер, скончавшийся от лихорадки; что брак наш был тайный, неизвестный даже никому из его приятелей. Агент поверил моим словам, и эта же самая выдумка рассказана была дяде с одинаковым успехом. Он принял меня с отеческою любовью; и в его доме я родила это дитя, которое ты держишь теперь на руках - твое дитя, Франк - единственное дитя, потому что я никогда не буду иметь другого. - Да, милый Евгений, - продолжала она, целуя ребенка своими розовыми губками в его пухлую, белую шейку, - мои попечения будут нераздельно о тебе одном; ты будешь моя радость, мое утешение, мой покой. Милосердное небо послало херувима для утешения горюющей матери, мучимой двойной тяжестью: порока и разлуки со всем милым ее сердцу; но это небо уже умилостивлено возвращением моим к презренным мною и поруганным законам его. Я чувствую, что получила прощение за мое заблуждение, потому что с горькими слезами на глазах день и ночь молила о помиловании, и небо услышало мою молитву. Иди с миром и не следуй более по пути порока, - было сказано мне; и на этих условиях я получила прощение.

"Ты, конечно, спросишь меня, почему я не извещала тебя обо всем этом, и почему так тщательно старалась скрыть место моего пребывания? Мне известна была пылкость твоего характера. Ты, мой милый, умеющий пренебрегать смертью и последствиями побега с фрегата в Спитгеде, не удержал бы себя в пределах благоразумия, если бы мог найти меня. Выдавши себя за вдову, я решилась поддержать это для собственного моего блага, для блага твоего, и для блага ребенка - единственной капли, услаждавшей чашу моей горести. Ежели бы ты каким-нибудь средством открыл место моего пребывания, судьба моего сына была бы испорчена.

Теперь скажи, Франк, так ли я поступила, как поступила бы мать римлянка? Дядя мой объявил намерение сделать меня своей наследницею, и я, в интересах моего ребенка, должна была остаться верной моему долгу, от которого Бог, по несказанной своей милости, не допустит меня когда-нибудь уклониться.

Прежде всего, я решилась не видеть тебя, покуда не буду вполне располагать собой. Тебе покажется; может быть, удивительным, почему по смерти почтенного дяди, прекратившей мое опасение нанести ему огорчение, и сделавшей меня совершенно независимой, я не известила тебя о перемене моего состояния, которое могло бы позволить нам наслаждаться удовольствиями неразлучного пребывания вместе? Но время, рассуждения, беседы с дядей и его избранными друзьями, забота о моем дитяти и чтение многих превосходных книг, произвели большую перемену в моих чувствах. Испытавши однажды удовольствие быть в обществе добродетельных женщин, я просила небо, чтоб никакой будущий мой поступок не исторгнул меня из него.

После внимательного и продолжительного чтения, я приняла Св. Тайн, и давши обет пред алтарем, с помощью Всевышнего неизменно следую ему. Я давно оставила уже поприще, пролившее так много яду на мой пылкий, юношеский ум, и решилась не видеть тебя, покуда не совершится брак твой с девицей Сомервиль. Не удивляйся! Самым простым и легчайшим способом знала я о всех твоих действиях - твоих опасностях и избавлении, неустрашимых подвигах храбрости и самопожертвования.

Должна ли я, - говорила я себе, - расстроить перспективу жизни любимого мною человека - отца моего сына? Должна ли я для удовлетворения жалкого тщеславия сделаться женой того, кого некогда я была любовницей; жертвовать его надеждами, ожиданиями его семейства, лишить его счастья обладания добродетельной девушкой? Во всем этом, я надеюсь, ты увидишь прямое самоотвержение. Много, много потоков горьких слез сожаления и раскаяния пролила я о моем прошедшем поведении, но уповаю, что все претерпенное мною, и что предстоит мне еще претерпеть, будет принято у трона Милосердного, как искупительная жертва за мои прегрешения. Правда, я некогда желала того счастливого времени, когда я могла бы по всем правам чести и закона принадлежать тебе. Но это была одна только безрассудная, непреодолимая мысль, завладевшая мною. Я не могла б быть принята в то общество, для которого ты назначен.

Женщина, имевшая так мало уважения к самой себе, была недостойна сделаться женою Франка Мильдмея.

Кроме того, как могла я поступить несправедливо против моего сына и доставить ему братьев и сестер, которые имели бы пред ним преимущество законного права? Я чувствовала, что пребывание наше вместе никогда не могло послужить к нашему счастью, даже если бы ты согласился признать меня женой, в чем я, однако, сомневалась; а узнавши чрез моих поверенных, что ты женишься на девице Сомервиль, находила все это к лучшему, и что я не имею права жаловаться, тем более (краснею, говоря это), что сама заставила тебя сделать шаг к соблазну.

Итак, Франк, я не могу быть женою твоею - и увы - вполне знаю невозможность этого; позволь же мне быть твоим другом, твоим искренним другом, как мать твоего ребенка или, если тебе угодно, как твоя сестра! Но священная черта проведена теперь между нами: она есть примирение мое с Богом. Ты знаешь мою твердость и решительность; рассудивши зрело и принявши намерение, я остаюсь непреклонной, и думаю, что нет человека, который бы мог совратить меня. Поэтому не делай никакого покушения: оно будет клониться к твоему унижению и стыду, и навсегда удалит меня из твоих глаз. Я уверена, что ты не захочешь оскорбить меня предложением возобновить глупости моей молодости. Ежели ты любишь меня, уважай меня; обещай мне, именем любви твоей к мисс Сомервиль и расположения к этому невинному мальчику, исполнить мое желание. Твоя честь и спокойствие духа, равно как и мои, требуют того".

Подобное воззвание, сделанное тою, от кого я наименее ожидал его, привели меня в стыд и замешательство. Как будто бы в висевшем передо мной зеркале, увидел я все нравственное свое безобразие. Я видел, что Евгения была не столько стражем своей собственной чести, но даже моей и счастья Эмилии, перед которой я чувствовал себя уличенным в постыдном поступке. Я уверял Евгению, что привязан к ней всеми узами чести, уважения и любви, и что ее сын будет постоянно предметом нашего взаимного попечения.

- Благодарю тебя, мой милый, - сказала она. - Ты снимаешь бремя с моего сердца; помни, что с этих пор мы брат и сестра, и так как между нами теперь сделано условие, я буду иметь возможность наслаждаться удовольствием твоего общества, и прошу тебя рассказать все, что случилось с тобою с того времени, как мы расстались. Расскажи мне в подробности то, о чем я имею лишь поверхностные известия. Я рассказал ей все мои приключения с минуты нашей разлуки до той, когда неожиданно увидел ее в театре, Она попеременно переходила к страху, удивлению и смеху. Лежавшие на полу в обмороке Клара и Эмилия заставили ее содрогнуться и вскрикнуть; но перешла потом к непрерывному смеху, когда я описал ей недоразумение слуги и пощечину, которую отвесила ему служанка. Я не был от природы расположен к порочности, и только обстоятельства делали меня таким на время; напротив, будучи всегда благороден, легко обращался к чувству долга, если припоминал свою ошибку, и потому ни за какие царства в мире не стал бы я просить Евгению нарушить свое обещание. Я любил и уважал мать моего дитяти, тем более, когда видел ее причиной сохранении моей верности к Эмилии; и, утешая себя мыслью, что дружба к одной и любовь к другой не имеют ничего общего, немедленно написал к Эмилии извещение о скором моем возвращении в Англию.

- Уверенность в твоем благородстве позволяет мне теперь согласиться, чтобы ты сопровождал меня в Лондон, куда призывают меня дела, - сказала Евгения. - Пьер отправится с нами; он преданный человек, хотя ты и поступал с ним так круто.

- В этом мы уже с ним рассчитались, - сказал я, - и Пьер будет сердечно рад другому толчку за такую же цену.

Приготовления к поездке были непродолжительны. Расплатившись с хозяином дома, мы отправили наши чемоданы в огромный дорожный экипаж. Я сел возле Евгении, и посадил дитя между нами; мы переехали Жиронду, и через Пуатье, Тур и Орлеан приехали в Париж. Нам обоим не понравились нравы и обычаи французов; и так как они были бесчисленное множество раз описываемы роями английских путешественников, обременявших эту страну присутствием, а Англию произведениями своих трудов, то я также беспечно постараюсь проехать Францию, как надеюсь проехать через туннель под Темзою, когда он будет окончен. Евгения спрашивала моего совета относительно избрания для себя будущего местопребывания, и при этом я сделал величайшую ошибку; но привожу в свидетели небо, что без всякого намерения. Мне вздумалось сказать ей, что весьма хорошая деревня, находящаяся недалеко от имении Сомервиля, представляет все удобства жизни, и потому просил ее переехать в ту деревню, обещая часто навещать ее.

- Хотя я буду очень рада часто видеть тебя, Франк, - сказала Евгения, - но тут кроется опасность для всех нас. И, пожалуй, это будет не очень хороший поступок против твоей будущей жены. По несчастию, несмотря на полученные мною испытания и обещания исправиться, я все еще не переставал легко вдаваться в обманчивые предположения. Утешая себя, что не имею никакого дурного намерения, я пренебрег всеми сомнениями Евгении. Она послала доверенного человека в деревню, и тот нанял на самом конце ее покойный и даже щегольский домик с мебелью. Она отправилась туда с сыном и Пьером; а я поехал в дом батюшки, где ожидали моего возвращения для выполнения великого торжества.

Я нашел в Кларе совершенную перемену ее невыгодного мнения о флотских офицерах, к которой была она вынуждена любезностью моего друга Тальбота, и к неописанной моей радости, узнал о согласии ее отдать ему пред алтарем свою беленькую, маленькую ручку. Это можно было назвать большим триумфом для флота. Обыкновенно в шутку я говаривал Кларе, что никогда не прощу ей, ежели она не поступит в наше ведомство. Я имел полное уважение к достоинствам Тальбота и потому считал будущую судьбу моей сестры совершенно счастливою.

- Правь, Британия, волнами(Начало одной из самых популярных английских народных песен.), - сказал я Кларе. На следующее утро я отправился к Сомервилю. Он встретил меня с распростертыми объятиями; чрез несколько дней общество наше увеличилось приездом отца, Клары и Тальбота, и я был так счастлив, сколько человек в состоянии быть. Моя возлюбленная назначила шесть недель, как самый кратчайший срок, чтобы успеть ей вооружиться, привязать новые паруса и приготовиться к продолжительному и иногда скучному и трудному плаванию супружества. Я возражал против такого чрезмерного замедления.

- Как ни кажется тебе продолжительным мое приготовление, - сказала она, - но оно занимает гораздо менее времени, нежели вооружение твоего фрегата для Северо-Американской стоянки.

- Фрегат не мог бы быть готов даже и в течение такого времени, если б мне было поручено заботиться о его изготовлении, - сказал я, - и если мне когда-либо приведется быть первым лордом адмиралтейства, я строго буду смотреть за молодыми лейтенантами и их возлюбленными в Блакгете, в особенности, когда судно приготовляется в Вульвиче.

Часто менялись мы подобного рода шутками, вызывавшими общий смех. Между тем девушки деятельно занимались писанием счетов модисткам, а батюшки прилагали старания платить по ним. Мой отец был в особенности щедр для Эмилии и во множестве дарил ей разные дорогие вещи. Сомервиль был равно внимателен к Кларе. Эмилия получила туалетный ящичек, так красиво сделанный и столь хорошо наполненный, что он требовал немалой суммы для расплаты с ювелиром. Доброта отца заставляла даже меня просить его положить некоторые границы своей расточительности.

Я был так рассеян и счастлив, что три недели нечувствительно пролетели над моей головой. Я совсем забыл об Евгении; наконец, вспомнил, и полагая, что она упрекает меня, на следующий день, полный этой мысли, я сейчас после завтрака оставил дам на попечение Тальбота, а сам сел на лошадь и поехал повидаться с нею. Евгения встретила меня ласково, но была печальна, и здоровье ее расстроилось. Я спросил ее о причине, и она начала плакать:

- Мне будет легче, Франк, - сказала она, - когда все кончится; но теперь я должна страдать; и это страдание 72 тем мучительнее, что служит возмездием за один только мой проступок. Может быть - продолжала она, - если б я никогда не сходила с дороги добродетели, я бы занимала теперь в сердце твоем завидное место мисс Сомервиль; но так как справедливое Провидение определило, чтоб наказание немедленно следовало вслед за проступком, то я страдаю теперь за свои ошибки, и хотя мое мученье горькое, но предчувствие говорит мне о скором его окончании. Да будет воля Божия. Желаю тебе, Франк, провести много-много счастливых лет с тою, которая пленила твое сердце прежде, нежели несчастная

Евгения.

Тут упала она на софу, и опять начала горько плакать.

- Я чувствую теперь, - сказала она, - но уже поздно - я чувствую, что сделала весьма дурно, оставя Бордо. Я была там любима и уважаема; и если не была счастлива, по крайней мере, спокойна. Слишком неосторожный рассчет на свою решительность и ошибка считать себя тверже прочих женщин заставили меня согласиться на пребывание с тобою вместе. Дорого заплатила я за это. Избегать видеть тебя составляло единственную надежду мою на победу над самой собою, после сделанного мной ненарушимого обета; но я не исполнила этого, и горечь опять нашла дорогу в мое сердце. Я чувствую, что люблю тебя, и что смерть весьма скоро должна окончить мои нестерпимые страдания.

Эти горестные слова пронзили мою душу, и последствия моего преступления обрушились на меня, как поток чрез лопнувший шлюз. Я готов был отказаться от Эмилии, готов был лететь с Евгенией в какую-нибудь дальнюю страну, чтобы найти друг в друге утешение и забыть наши печали, и я с каким-то отчаянием предлагал ей этот шаг.

- Что я слышу? - сказала она (вскочивши в ужасе с дивана, на котором сидела и припав лицом к коленям). - Как! И ты в состоянии отказаться от своего семейства, знакомых, своего звания, от обладания добродетельной женщиной, от всего, ради порочной ласки какой-нибудь...

- Удержись! Удержись, Евгения! Не говори более; умоляю тебя, не поражай мой слух названием, которого ты не заслуживаешь! Я, я во всем виновен! Забудь меня, и опять будешь счастлива.

Она посмотрела на меня, потом на милого мальчика, игравшего на ковре, но не сказала ни слова. Затем последовал новый поток слез.

Конечно, надобно было бы считать особенным злополучием, если бы и этому невинному созданию судьба назначила также испытывать несчастия. Евгения имела тогда только двадцать три года. Терзания, одолевшие меня в это роковое утро, могут понять только те, которые подобно мне вели порочную жизнь, попрали на время все нравственные и религиозные чувства, увидели бедствия, каким подвергали они невинных и были внезапно обращены к сознанию своего преступления. Я сел и начал стонать. Не могу сказать, чтобы я плакал; я не мог плакать, но голова моя горела, и сердце было исполнено горести.

В это время Евгения, взявшись рукою за лоб, сидела в самой дивной позе. Если бы вернулась она вновь на сцену и должна была изображать трагедию чувств, - никогда ее поза и вид не могли бы быть трогательнее и восхитительнее. Мне казалось, что она молилась, и теперь я думаю то же. Слезы в молчании катились по ее лицу; я отирал их своими поцелуями и почти забыл Эмилию.

- Мне теперь лучше, - сказала бедная, горестная женщина. Не посещай меня более до своей свадьбы. Когда будет она? - спросила она дрожащим и прерывистым голосом.

Сердце мое раздиралось на части, когда я отвечал ей; я чувствовал, что этим как будто подписываю ее смертный приговор, и начавши нежно обнимать ее, старался рассеять ее мрачные мысли. Она несколько успокоилась, и я предложил ей тогда походить в соседнем парке, полагая, что свежий воздух оживит ее. Она пошла в свою комнату и возвратилась чрез несколько минут. Утренний туалет шел к ней более, нежели всякий другой, и потому увеличивал прелести ее природной красоты в тот роковой день; ее одежда состояла из белого платья, богато убранного и щегольски сделанного известною французской модисткой; шляпа была также белая, кисейная, убранная светло-голубыми лентами, и такого же цвета пояс обвивал гибкий стан. Маленький Евгений бежал впереди нас или шел то возле меня, то подле матери. Мы ходили несколько времени, разговаривая о будущем воспитании дитяти, о чем она всегда рассуждала с особенным удовольствием.

Утомленные прогулкой, мы сели под тенью буковых деревьев, близ зеленой горки, проглядывавшей сквозь гущу листьев, и устроенной богатым владельцем, для усиления приятного разнообразия того места. Евгений играл вокруг нас, рвал полевые цветы и прибегал ко мне спрашивать их названия. Он вдруг чего-то испугался и, оборотившись, вскричал:

- Ах, посмотри, папа, посмотри, мама, вон какой-то господин и дама верхом.

Я оборотился и увидел Сомервиля и Эмилию верхом на лошадях, в шести шагах от меня. И так тихо, так неподвижно сидели они, что я мог бы счесть Эмилию за восковую фигуру. Они не дышали, не шевелились; даже самые их лошади стояли как вкопанные и казались бронзовыми, или, может быть, плачевное положение, в котором я тогда находился, представляло мне их такими. Они подъехали к нам так же неожиданно, как неожиданно мы увидели их. Трава, по которой ступали кони, заглушала стук копыт. Может быть, даже лошади их фыркали, но мы либо не обращали на это внимания в жару разговора, или вовсе ничего не слышали.

Я вскочил на ноги, жестоко покраснел, заикнулся, и не мог ничего сказать. Может быть, это было к лучшему. Впрочем, я не имел и времени, потому что как видения показались они, и как видения исчезли. Зелень, из-за которой они так тихо подъехали к нам, опять скрыла их, прежде чем Евгения узнала о случившемся.

ГЛАВА XXVII

Прости; и если даже навсегда -

Я навсегда скажу прости,

Пусть непрощенный, и тогда

Против тебя идти

Не станет сердце никогда.

Байрон.

Я так поражен был этим роковым случаем, что без чувств упал на землю, и долго нежные старания и попечения Евгении не могли заставить меня придти в себя. Когда, наконец, я образумился, первым моим движением была низкая неблагодарность, жестокость и несправедливость. Я оттолкнул от себя Евгению и укорял ее, как причину моего несчастия. Она отвечала одними слезами. Не простившись с нею и ребенком, я оставил их, вовсе не заботясь о том, увижусь ли опять когда-нибудь с ними, побежал в трактир, где была моя лошадь, и поехал обратно в имение Сомервиль.

Сомервиль с дочерью только что вернулись. Эмилию должны были снять с лошади и отнести в ее комнату.

Клара и Тальбот расспрашивали меня о случившемся. Я не мог дать им никакого ответа, но только убедительно просил видеть Эмилию. Мне объявили, что мисс Сомервиль не соглашается видеть меня. В течение этого дня, который в отношении душевных страданий превосходил все когда-либо испытанное мною в жизни, я объяснился с отцом и Сомервилем. Наконец, ужасная необходимость заставила меня сделать то, что я должен бы был сделать прежде по доброй воле. Я был пойман в свои собственные сети. Продолжительны подкопы дьявола, - сказал я сам себе, - но они должны же, наконец, взорваться.

Последствием этого объяснения был отказ и возвращение всех подарков, сделанных Эмилии мною и отцом.

Однако Сомервиль и отец не слишком строго судили мой поступок, заслуживший, впрочем, полного порицания, и оба употребляли все средства для восстановления согласия. К этому присоединилось также милое посредничество Клары и Тальбота, но не с лучшим успехом. Девическая гордость неумолимой Эмилии была поражена видом прекрасной соперницы с милым малюткой. Мысль эта постоянно присутствовала в ее чистом, непорочном уме, и не было никакой возможности преклонить ее. Я был вероломен, ветрен, обманщик, и мне передавали, наконец, намерение мисс Сомервиль не выходить из комнаты, покуда ее отец не уверит ее, что я не нахожусь более в их доме.

В таких горестных обстоятельствах наше пребывание у Сомервилей сделалось обременительным, оно увеличивало скорбь всех.

На следующее утро отец приказал изготовить лошадей, и меня повезли опять в Лондон, более мертвого, нежели живого. Горячка закипела в моей крови. По приезде домой меня немедленно положили в постель и поручили доктору, приставив женщин смотреть за мной день и ночь. Три недели был я в беспамятстве, и возвращение сил служило только к возобновлению муки, произведшей мое расстройство, так что выздоровление не родило во мне никакого чувства, кроме благодарности за попечение о мне.

Клара во время болезни не отходила от меня ни на шаг.

Но бесполезны были нежные попечения Клары и ее дружеские страдания. Я говорил ей это и представлял, что все надежды на счастье в этом мире навсегда для меня улетели.

Когда я почувствовал облегчение и мог выходить из своей комнаты, я имел продолжительный разговор с отцом, который, хотя и заботился о моем счастье, но сказал, однако ж, что считает всякое старание о примирении бесполезным, и поэтому предложил мне на выбор два плана для рассеяния скорби, угнетавшей меня. Первый состоял в том, чтобы просить приятелей в адмиралтействе назначить меня командиром военного корвета, а второй - отправиться путешествовать по Европе и через год возвратиться в Англию, причем время и отсутствие будут, может быть, иметь влияние на перемену чувств Эмилии в мою пользу.

- Между сердцем мужчины и женщины есть одно значительное различие. В первом разлука служит очень часто исцелением от любви; а во втором по большей части связывает и укрепляет ее. В продолжение твоего отсутствия Эмилия станет представлять себе одни лучшие черты твоего характера и забудет его недостатки. Это стоит того, чтоб испытать, да притом служит единственным средством, обещающим успех.

- Так как война с Францией теперь закончилась, - сказал я отцу, - а война с Америкой, без сомнения, кончится очень скоро, то я не хочу вводить вас в расходы и навязывать самому себе беспокойство, сделавшись командиром корвета в мирное время, дабы служить увеселительной яхтой для великих лордов и леди, и быть ни больше, ни меньше, как метрдотелем.

Все же это кончится тем, что израсходовавши свои и ваши деньги и употребив возможное старание и вежливость, не получишь никакой благодарности; разве только услышишь, что назовут тебя "довольно сносным морским зверьком". - Вот причина, по которой я не желаю иметь судна, - продолжал я, - но путешествие по Европе, вероятно, предоставит мне весьма много разнообразия, и потому, с вашего позволения, я и отправлюсь попутешествовать.

Когда относительно моей поездки все было решено, я сказал об этом Кларе. Неизъяснимая скорбь овладела бедной девушкой.

- Брат, я потеряю тебя, и тогда останусь одна на свете! Твое необузданное и пылкое сердце теперь не в таком состоянии, чтобы тебе можно было жить между веселыми и легкомысленными французами. Ты будешь в море без компаса, ты забудешь религию, и что тогда будет руководить тебя в часы испытания?

- Не бойся, любезная Клара, - сказал я, - моя собственная твердость станет всегда избавлять меня от опасностей, которые устрашают тебя.

- Увы, этой-то самой твердости я и страшусь, - сказала Клара. - Надеюсь, что все будет к лучшему. Прими, - сказала она, - эту маленькую книжку от твоей бедной Клары; и если ты любишь ее, заглядывай в нее когда-нибудь.

Я взял книгу и с чувством поцеловал Клару, уверяя, что для нее исполню ее просьбу.

По окончании всех приготовлений к заграничному путешествию я решился, прежде нежели оставить Англию, бросить последний взгляд на дом Сомервилей. Никто в доме не знал о моем отсутствии; приказавши кучеру остановиться в полумиле от дома и ожидать моего возвращения, я подошел в темноте вечера к парку, перелез через решетку и, избегая прямой дороги, подошел к дому. Комната, в которой обыкновенно сидело семейство, была в первом этаже, невысоко от земли, и я осторожно подошел к окошку. Сомервиль и Эмилия находились в ней. Он читал вслух, а она сидела у стола, но, очевидно, что мысли ее были заняты другим. Эмилия начала запускать тоненькие пальчики в пукли волос своих, и когда ладонь достигла лба, она поникнула головою к столу и, облокотившись на руку, казалось, погрузились в самые печальные размышления.

- Вот это тоже моя работа, - сказал я. - Этот прекрасный цветок увял от заразительного прикосновения моей руки. Праведное Небо! Что я за погибший человек! Всякий, кто любит меня, получает в удел несчастье! И что выиграл я от этой ужасной пустыни и разорения, которыми окружили меня мои пороки? Счастье? Нет, я потерял его навсегда. Но если бы я потерял его только для одного себя! Если бы спокойствие возвратилось душе этого прекрасного создания и другого, брошенного мною. Я не смею, я не могу молиться: я во вражде с Богом и с человеком. Но сделаю еще раз усилие в пользу этой жертвы моей низости. - О, Боже, - продолжал я, - если молитвы отринутого, подобно мне, принимаются еще Тобою, не для себя, для нее прошу я у Тебя спокойствия, которого не может доставить свет; ниспошли на нее Твое благословение, облегчи скорби и исторгни из ее памяти такое существо, как я. Пускай мой презренный образ не висит над этим прекрасным созданием, подобно грозе, побивающей жатву.

Эмилия сама принялась за чтение, когда отец ее перестал читать вслух, и я видел, как она утирала слезу на своей щеке.

Волнение чувств, произведенное этой сценой, увеличило слабость, не совсем оставившую еще меня после болезни, и я хотел сесть под окошком, в надежде скоро оправиться; но вместо того упал на землю без чувств и пролежал, как мне кажется, с полчаса. Впоследствии я узнал от Клары, что Эмилия, отворивши двери в сад, с намерением выйти походить и освежиться, увидела меня лежащего на земле, освещенного полной луной. Ей сейчас представилось, что я лишил себя жизни; с этим впечатлением затворила она дверь и, шатаясь, в обморочном состоянии прошла через комнату. Отец подбежал к ней на помощь и она упала к нему на руки. Ее отнесли в спальню и оставили на попечении женщины; но до следующего утра она была не в состоянии сказать причину своего испуга.

Что касается до меня, то я постепенно пришел в чувство и с трудом добрался до коляски. По словам кучера, мое отсутствие продолжалось около часу. Мы поехали в город, и я был совершенно уверен, что меня никто не заметил, тем более Эмилия. Когда она рассказала отцу виденное ею, он не поверил ей или показывал вид, что не верит, и счел это действием болезненного состояния ее души и расстроенного воображения, в чем и сама она начинала, наконец, соглашаться.

Спустя несколько дней я отправился на материк. Тальбот, мало видевшийся с Кларой в продолжение отторжения меня Эмилией и последовавшей за тем моей болезни, предложил отцу сопутствовать мне; Клара также очень желала этого, потому что она решила не принимать от него никаких объяснений, пока скорбь не перестанет сокрушать меня. Она не могла, говорила она, быть счастливой, когда я несчастлив, и доставлять ему случай говорить о их будущем браке.

Мы приехали в Париж; но я был так рассеян, что ничего не слышал и не видел. Все попечения Тальбота были безуспешны. Печальное безумие по-прежнему не оставляло меня, и я вовсе забыл о маленькой книжке, которую дала мне Клара и которую я обещался читать. Я написал Евгении о моем приезде и некоторым образом облегчил себя сознанием перед ней моего постыдного последнего поступка. Я умолял о прощении и с следующей почтой получил его. Ответ был чувствительный и утешительный; но она уведомляла меня, что печаль не оставляет ее и что здоровье ее весьма расстроено.

Долго рассудок мой оставался в этом состоянии отчужденности и пустоты. Тальбот старался и заставлял других стараться придумывать решительные средства для возвращения меня к деятельности. Однажды, спокойно прогуливаясь с ним, мы встретили нескольких его знакомых, начавших просить нас зайти в игорные залы Пале-Рояля, на что мы согласились. Это было самое пагубное средство для рассеяния, и одно только чудо спасло меня от конечного и невозвратимого падения. Настойчиво требуя какого-нибудь возбуждения, неудивительно, что при виде лежавших предо мною куч золота на игорных столах я сейчас же должен был попасться в сети.

Я предался игре и бросал деньги на эти ненавистные столы. Счастье мое было переменчиво, но я утешал себя тем, что, наконец, вышел из убийственного ко всему равнодушия, и с нетерпением начал ожидать часа, когда залы игорного дома отопрутся и осветятся. Я выигрывал значительные суммы и каждую ночь проводил у игорного стола, потому что корыстолюбие ненасытно. Наконец, счастье оставило меня, и тогда та же самая побудительная причина заставила продолжать игру, в надежде возвратить проигранное.

Но счастье все не возвращалось, и я проигрывал значительные суммы, Отчаяние овладело мною. Я беспрестанно просил денег от отца. Он писал мне быть умереннее в моих издержках, потому что дважды его доходов не достанет на удовлетворение моих требований. Он писал также Тальботу, который уведомлял его, каким образом расходовались деньги, и что он напрасно употребляет все усилия отвратить меня от этой несчастной страсти. Находя, что я никак не оставлю своей глупости, отец весьма благоразумно отказался платить по моим векселям.

Раздраженный таким известием и втайне негодуя за это на Тальбота, я начал брать деньги от банкира Евгении, и давал вексель за векселем, пока сумма не превзошла ту, которую заплатил отец. Наконец, получил я письмо от Евгении. Оно заключалось в нескольких строках.

"Я очень хорошо знаю, несравненный друг мой, - писала она, - на что ты употребляешь получаемые деньги. Если они нужны тебе все, я не в состоянии отказать; но вспомни, что ты расточаешь собственность твоего ребенка. "

Письмо это более заставило меня почувствовать бесчестность моего поведения, нежели все советы Тальбота и увещания отца. Я увидел, что поступал как негодяй, и решился оставить игру.

- Еще одну ночь, - сказал я, - и тогда, если я проиграю, конечно я не иду более в игорный дом.

Тальбот сопутствовал мне; он чувствовал, что был некоторым образом причиной моего знакомства с этим пагубным препровождением времени, и потому смотрел на все мои движения и поступки с беспрестанным беспокойством.

Игра шла в Rouge et noir. Я поставил большую сумму на красном; выиграл, не снял ставки, удвоил ее и выиграл опять. Куча золота значительно увеличилась. Прокинули еще раз, еще и еще, и она удвоилась. Семь раз обращали красную карту, и семь раз она удвоивала мои деньги. Тальбот, стоявший сзади, умолял и всячески просил меня отстать.

- При твоей игре проиграй одна карта, и что тогда будет? Не доверяй более счастью. Будь доволен выигранным.

- Этого недостаточно, Тальбот! Мне надо выиграть более.

Опять вышла красная, к удивлению всех присутствовавших, и к гораздо еще большему их удивлению, золото мое, увеличившееся до огромнейшей кучи, все не снималось. Тальбот опять умолял меня не рисковать глупо своим счастьем.

- Глупости всегда делались, Тальбот, - сказал я, - и мне надо не более как еще одну карту. Пусть идет.

Банкометы, зная, что после восьми сряду проигранных красных карт им предстоит полная надежда возвратить свой проигрыш и сквитаться, согласились на девятую карту. Оборотили; опять вышла красная, и банк был сорван.

- Теперь, Тальбот, - сказал я, - я торжественно клянусь тебе не играть более.

ГЛАВА XXVIII

Пал. Ты изменник, Арсит, и человек, которого отношения к ней не соответствовали носимому тобою названию. Я расторгаю дружбу и все бывшие между нами узы. Арс. Ты с ума сошел?

Пал. Я должен был сойти, покуда ты опять не сделаешься достойным уважения, Арсит. Я огорчен! И если в этом безумии я нападу на тебя и лишу тебя жизни, то, право, поступлю весьма справедливо. Арс. Фи, сударь!

Бьюмонт и Флетчер.

Через два дня мы оставили Париж и после трехдневного путешествия по самой незанимательной стороне прибыли в небольшой город Гранвиль на берегу Ламанша. В этом восхитительном месте мы прожили несколько дней, получая регулярно известия из Англии. Отец удивлялся, каким образом мог я возвратить все деньги, взятые у него, и надеялся, что я не огорчился отказом, но по-прежнему буду считать его всегда готовым помогать мне, сколько позволит состояние.

Евгения также упрекала себя за свое письмо и считала, что я нарочно брал от нее такие суммы денег для испытания ее расположения. Она уверяла меня, что сделала мне напоминание из одного лишь попечения о благе своего сына.

Письмо Клары известило меня, что всевозможные старания, даже строгость, употреблены были к умиротворению Эмилии, но все осталось безуспешным; и что поэтому не только родилась некоторая холодность, но даже почти прервались дружественные отношения между обоими семействами.

- Мне кажется, твой друг, - присовокупляла она, - подобен тебе, потому что я слышала о помолвке его с другой девицей несколько лет тому назад. Узел дружбы вашей, я полагаю, основан на его предполагаемом расположении ко мне; но сколько мне кажется, ты обманываешься в его искренности, а потому считаю долгом своим уведомить тебя обо всем. Невозможно, чтобы ты уважал человека, который издевался над чувствами твоей сестры, и я сердечно желаю получить от тебя уведомление с первым же письмом, что вы разлучились.

Как мало предполагала бедная Клара, писавшая это, какие последствия может произвести ее письмо, и что, принося мне жалобы, она взорвала мину, причинившую в десять раз более несчастья, нежели все, до того случившееся с нами.

В то время мой рассудок пребывал в мизантропическом состоянии; я ненавидел себя и всех окружавших. Общество Тальбота давно уже тяготило меня, и я охотно готов был воспользоваться всяким достаточным предлогом к нашей разлуке. Нет сомнения, что он был мой друг, и неоднократно доказывал это; но болезненный рассудок не позволял мне тогда ценить его внимание. Отринутый предметом моей любви, я и сам отвергал от себя каждого. Тальбот беспрестанно окружал меня своим надзором за мной, и мне казалось, что я нескоро избавлюсь от него. Поэтому письмо Клары дало мне прекрасный случай излить свою желчь, и вместо хладнокровной разлуки с ним, как просила Клара, я решился отправить его или самого себя на тот свет.

Прочитавши письмо, я положил его и не сделал никакого замечания. Тальбот с обыкновенным своим расположением и участием спросил, нет ли чего нового.

- Да, - отвечал я, - я узнал, что ты негодяй!

- Это новость, - сказал он, - и странно, что брат Клары взялся передать ее. Но такие слова, Франк, нельзя даже простить несчастному состоянию твоего рассудка. Возьми их назад.

- Я повторю их, - сказал я. - Ты обманул мою сестру, и ты негодяй!

Если бы это в самом деле было справедливо, то походило бы только на то, что я сам делал; но жертвы мои не имели у себя братьев для отмщения за них.

- Именем Клары прошу тебя, перестань! - возразил Тальбот. - Поверь мне, Франк, что ты ошибаешься. Я люблю ее и всегда в отношении ее имел самые благородные намерения.

- Да, - сказал я с язвительной усмешкой, - и между тем был уже несколько лет как сговорен с другой девушкой. Перед которой-нибудь из них ты должен остаться негодяем, и потому я не беру назад данного тебе названия, но повторяю его. Если это кажется тебе так оскорбительным, то вызываю тебя встретиться со мной сегодня вечером на морском берегу, или, в противном случае, ты должен получить от меня другое название, еще более обидное для чести англичанина.

- Довольно, довольно, Франк! - возразил Тальбот с лицом, на котором изображалась оскорбленная и мужественная твердость. - Ты сказал более, нежели сколько я когда-либо ожидал слышать от тебя, и более, нежели сколько приличия света дозволяют перенести. Чему быть, не миновать; но я еще раз повторяю тебе, Франк, что ты ошибаешься, что ты получил ложное известие и горько будешь раскаиваться за сегодняшнее безрассудство. Ты недоволен сам собой и хочешь излить это неудовольствие на твоего друга.

Слова его не произвели на меня никакого действия. Я чувствовал тайное злобное удовольствие, заставляющее меня продолжать начатое и удовлетворить свое мщение уничтожением другого или самого себя. Мои приготовления к этому ужасному поединку ограничивались одним осмотром пистолетов; ни о чем другом я больше не думал; даже о том, что рискую разлучить с жизнью и отправить моего друга и ближнего, или самому предстать пред Всемогущим Судией. Мысль о жестокой горести, которою поражена будет Эмилия, если я паду от руки Тальбота, рождала во мне тайное удовольствие и совершенно овладела моим рассудком.

Я отправился на место, где Тальбот уже ожидал меня. Он подошел ко мне и опять сказал:

- Франк, призываю в свидетели Небо, что ты получил ложное известие. Ты ошибаешься. Перемени по крайней мере свое мнение, если не хочешь взять назад своих слов.

Одержимый демоном и будучи не в состоянии принимать никакие убеждения иначе, как разве тогда, когда разуверяться уже поздно, я отвечал на это кроткое предложение самою оскорбительною насмешкой.

- Вы не боялись палить по бедному мальчику в воде, - сказал я, - хотя самим вам не нравится получить выстрел в обмен. Полно, становитесь, будьте мужчиной, не страшитесь.

- За себя я не боюсь, - сказал Тальбот с твердой и покойной наружностью, - но о тебе, Франк, я имею сильную причину скорбеть.

Сказавши это, он поднял заряженный пистолет, который я бросил ему.

Мы не имели секундантов, и не было никого в окрестности того места. Луна светила полным блеском; мы пошли к морскому берегу и на затверделом после отлива песке, стали спиной один к другому. Обыкновенное расстояние в этих случаях есть четырнадцать шагов.

Тальбот отказался мерить для себя, но в совершенном спокойствии стоял на месте. Я отсчитал десять шагов, оборотился и тихим голосом сказал: "готово"

Мы оба подняли руки, но Тальбот, опустивши вдруг дуло своего пистолета, сказал:

- Я не могу стрелять по брату Клары.

- Но я могу по ее оскорбителю, - отвечал я, навел на желаемое место, прицелился, и пуля остановилась в его боку. Он пошатнулся, описал полукруг в воздухе и упал на землю.

Каким внезапным переходам подвержен ум человеческий! Как близко следуют угрызения за удовлетворенным мщением. Повязка спала с глаз моих; в одно мгновение открылось передо мною мое заблуждение, увлекшее меня в то, что свет называет "делом чести". Честь! Милосердное Небо! Она сделала из меня убийцу, и кровь ближнего вопиет об отмщении!

Мужественное и атлетическое тело, за минуту пред тем возбуждавшее во мне сильнейшую ненависть, сделалось вдруг предметом моего самого нежного попечения, когда бездыханное оно лежало распростертым на земле. Я подбежал к Тальботу и уже поздно увидел причиненное мною несчастие. Убийство, жестокость, несправедливость, а более всего гнусная неблагодарность обрушились на расстроенный мозг мой. Я поворотил тело и старался отыскать в нем признаки жизни. Небольшой поток крови струился из бока и в двух шагах терялся в песке, которым наполнен был его рот и нос от падения. Я очистил их, и завязавши рану носовым платком, потому что при всяком вздохе кровь вытекала в большом количестве, сел возле него на морском берегу и поддерживал его руками. Я воскликнул только: - О Боже! Зачем не допустил Ты, чтобы акула, яд, неприятельская сабля или утес Тринидада не уничтожили меня прежде, нежели дожил я до этого рокового часа?!

Тальбот открыл свои томные глаза и неподвижно остановил их на мне. Память на мгновение возвратилась ему - он узнал меня и, - Боже! - как пронзил мое сердце его кроткий взгляд! Несколько раз делал он усилия говорить и, наконец, сказал прерывистым болезненным голосом и с длинными промежутками:

- Отыщи письмо... письменный стол... прочитай все... объяснится... Бог благословит... Тут он упал на спину и замер.

О, как я завидовал ему! Если бы действительно он был в десять тысяч раз виновнее того, сколько я полагал, то и тогда это не облегчило бы моих мучений. Я убийца и слишком поздно узнал невинность своей жертвы. Не знаю, для чего и каким образом, снял я с шеи своей платок и повязал им вокруг его жилета. Кровь перестала течь. Я оставил Тальбота и возвратился домой в расстройстве рассудка и отчаянии.

Первым моим действием было прочитать письма, завещанные мне моим другом. Когда я пришел, слуги наши встали; руки мои и платье запачканы были кровью, и они смотрели на меня с изумлением; чтоб избежать их взглядов, я проворно поднялся по лестнице и бросился к письменному столу Тальбота: ключ от него висел на цепочке его часов, что было мне известно: но я схватил кочергу от камина, разломал стол и взял письма. В эту минуту слуга вошел в комнату.

- А где же мой барин, мосье?

- Я убил его, - отвечал я, - и ты отыщешь его на песке близ телеграфа. А теперь, - продолжал я, - я обкрадываю его!

Наружный вид мой и действия подтверждали справедливость моих слов. Человек убежал из комнаты. Но мне не было тогда ни до чего нужды, и даже удивляюсь, как мог я быть хоть сколько-нибудь внимательным к письмам, в особенности после своего убеждения в невинности Тальбота. Однако я прочитал пакет, заключавший в себе несколько писем, оставшихся от переписки Тальбота с своим отцом, который, не посоветовавшись с ним, сговорил его с молодой девицей знатного происхождения и с состоянием, чему он противился, чувствуя расположение к Кларе.

Я говорил уже прежде, что Тальбот принадлежал к значительной аристократической фамилии, и так как отцы обоих семейств желали супружества, которое было ему заочно предлагаемо, то считали дело это решенным и ожидали только возвращения Тальбота в Англию. Однако его отец в своем последнем письме признавал уважительным его отказ и соглашался на его брак с Кларой, но просил только обождать некоторое время, чтобы доставить ему возможность сыскать какой-нибудь предлог к прекращению переговоров о браке с другою, и стараться ничего не обнаруживать, пока он этого не устроит. Все объяснилось мне; впрочем, прежде нежели я прочитал письмо, мой рассудок не нуждался уже в доказательствах невинности моего друга и моей собственной вины.

Лишь только кончил я чтение, в мою комнату вошли полицейские офицеры с жандармами, чтобы вести меня в тюрьму. Я пошел машинально, и меня посадили в небольшую четырехугольную будку посредине площади. Это была тюрьма с железным решетчатым окном на каждой стороне, без стекол. В ней не было ни стола, ни скамьи, одним словом - ничего, кроме голых стен и пола. Сквозной ветер сильно дул со всех сторон; я не имел с собой даже плаща, но не чувствовал холода и никакого неудобства, потому что мой рассудок был занят воспоминанием гораздо высшего несчастия. Дверь затворилась за мной; я слышал, как зашумели запоры. - Итак, - сказал я, - судьба сделала со мной все, что могла худшего, и устанет, наконец, терзать жалкое создание, которое она не может уже более унизить! Смерть нисколько не ужасает меня! - Но даже в несчастии я почти не думал об ожидавшем меня в будущем.

- Смерть есть вечный сон, и чем скорее засну я, тем лучше! - думал я. Одно только, что тяготило меня, был страх публичного наказания. Гордость моя не могла перенести этого, потому что гордость, даже во время пребывания в тюрьме, опять возвратилась и завладела мной. С рассветом шум телег и деревенских жителей, собиравшихся на площадь с своими произведениями, вызвал меня из забвения, потому что я не мог спать. Любопытные всех возрастов и сословий окружили тюрьму, желая взглянуть на англичанина-убийцу; решетки окон облеплены были человеческими головами, совершенно прекращавшими доступ света и воздуха. На меня глазели, как на дикого зверя, и дети, сидя на плечах своих матерей, чтобы удобнее было им видеть меня, получали при этом нравственные наставления, для подтверждения которых я приводим был в пример.

Как заключенный в клетке тигр, устремляющий неподвижно свой глаз, от усталости беспрестанного топтания взад и вперед, так ходил я в своей тюрьме, и если бы мог чрез косые впадины к окнам и стену толщиной в три фута достать кого-нибудь из наглых зрителей моих, я задушил бы его.

- Все эти люди, - думал я, - и еще несколько тысяч других будут присутствовать при последних моих минутах, когда я буду умирать на плахе!

Пораженный этою ужасной мыслью, я с бешенством искал перочинного ножика в карманах, чтобы разом избавить себя от мучительных опасений. И если бы нашел его, наверное, совершил бы самоубийство в те минуты сумасбродства; но, по счастию, ножик оставлен был дома.

Наконец, толпа начала расходиться. У окошек никого не оставалось, и только по временам заглядывали сквозь решетку головы мальчишек. Изнуренный телесного усталостью и душевными страданиями, я готов был броситься на холодные камни пола, как увидел лицо моего слуги, торопливо подошедшего к окну тюрьмы и восклицавшего с радостью:

- Радуйтесь, мой дорогой барин, - г. Тальбот не умер!

- Не умер! - воскликнул я, невольно падая на колени и подняв к небу сложенные вместе руки и дикие свои глаза. - Не умер! Хвала тебе, Господи! По крайней мере есть надежда, что я не понесу на себе преступления убийцы.

Прежде чем успел я сказать еще слово, майор с полицейскими офицерами вошли в мою тюрьму и объявили мне, что было произведено следствие, при котором мой друг в состоянии был дать самые ясные ответы на все пункты; и из собственного сознания его видно, что это был добровольно принятый им поединок, и показание его подтвердили найденные в воде пистолеты.

- Поэтому, monsieur, - продолжал майор, - останется ли в живых друг ваш, или нет, так как все происходило в обычном порядке, то вы свободны.

Сказавши это, он вежливо поклонился мне и указал на дверь. Но я забыл всякую учтивость и, не попросив его выйти первым, побежал к Тальботу, который послал навстречу слугу сказать мне о величайшем желании его видеть меня. Он лежал в постели и когда я взошел, протянул мне руку; я покрыл ее поцелуями и омывал потоками слез.

- О, Тальбот! - сказал я. - Простишь ли ты меня? Он пожал мне руку и, лишившись сил, выпустил ее.

Лекарь вывел меня из комнаты, говоря:

- Теперь все зависит от покоя.

Мне рассказали потом, что он обязан был спасением своей жизни двум обстоятельствам. Первое заключалось в повязке мною раны своим шейным платком; а второе - что место нашей дуэли было ниже предела полой воды. Прилив начинался, когда я оставил его, и холодные струи волн, тихо обмывая его, оживили его. В этом состоянии найден он был слугою, и только за несколько минут до полного прилива, который должен был совсем покрыть его, потому что он не имел силы отодвинуться далее. Пуля насквозь прострелила ему правый бок, но не сделала значительного вреда.

Я переоделся и, с благоговением возблагодаривши Бога за чудное его спасение, сел возле кровати больного и ни на минуту не отходил от нее, пока он совсем не выздоровел. После этого я описал отцу и Кларе все происшествие в подробности. Клара, разуверившись, не скрывала более своего расположения. Отец Тальбота просил его возвратиться домой. Я проводил его до Кале. Тут мы расстались; через несколько недель, к величайшему моему удовольствию, я получил известие, что сестра сделалась его женой.

Оставшись один с тяжестью на сердце, тихо возвращался я в гостиницу, где, велевши изготовить почтовых лошадей, бросился в свою коляску, в которую мой слуга заблаговременно уложил вещи.

- Куда вы едете, сударь? - спросил слуга.

- К черту! - отвечал я.

- А паспорт ваш? - возразил он.

Я чувствовал, что для путешествия к черту имел достаточное число паспортов. Образумившись немного, я сказал, что еду в Швейцарию, и сказал потому, что имя это первым пришло мне в голову, и я слышал, что она была сборищем всех моих соотечественников, которых головы, сердца, легкие или финансы находились в расстройстве.

Я поднялся на Сент-Бернард пешком; путешествие это при приближении к вершине чрезвычайно занимало меня. Горы внизу и Альпы над головой сливались в одну массу льда и снега, и я с презрением смотрел на лежавший подо мной мир. Я поселился на некоторое время в находящемся там монастыре; богатый мой взнос в церковную кружку доставил мне гостеприимное дозволение прожить долее срока, назначенного для странников.

Я получил письмо от Евгении; оно было последним в ее жизни. Евгения уведомляла меня о смерти своего сына, который, вышедши гулять из дому, упал в ручей и был найден потом чрез несколько часов мертвым. Расстроенное состояние ее души не позволяло ей ничего более прибавить, кроме благословения мне и твердого убеждения, что в этом мире мы уже не увидимся; затем окончание письма было совершенно несвязное. Хотя я мог бы сказать, что не в состоянии был чувствовать тогда другой печали, но потеря этого милого мальчика и положение его горюющей матери нашли место в сердце моем и заставили забыть все прочее. Она просила меня поспешить приездом, если желаю видеться с нею прежде отхода ее в другой мир.

Я простился с монахами и со всевозможной скоростью прибыл в Париж, а оттуда в Кале. В гостинице Квилака, где я остановился, меня поразил удар, и хотя я мог предвидеть его, но не был еще к нему приготовлен. Это было письмо от поверенного Евгении, извещавшее о ее смерти. Она умерла от воспаления мозга в небольшом городке, в Норфольке, куда удалилась вскоре после нашей разлуки. Поверенный уведомлял также, что Евгения завещала мне все свое состояние, бывшее весьма значительным, и что ее последние слова, сказанные ему пред потерей памяти, были, что я составлял первый и постоянно единственный предмет ее любви.

Я уже закалился тогда в страданиях. Чувства мои не принимали более впечатлений. Я походил на корабль, бедствующий во время урагана, когда последняя грозная волна смоет все с палубы его, и он остается бессильным обломком, швыряемым по воле свирепого моря. Среди Этого опустошения я бродил мыслями, и единый предмет, представившийся мне тогда как наиболее достойный внимания моего, была могила, заключавшая в себе Евгению и ее сына. Туда я решился отправиться.

ГЛАВА XXIX

С горестным раскаянием, родитель мой,

К тебе возвращаюсь я дрожащей стопой.

Песня.

Я приехал в город, в котором бедная Евгения окончила свои дни, и близ коего находилось кладбище, где преданы были земле ее останки. Остановясь в трактире и приказавши отнесть вещи в назначенную для меня комнату, я отправился на могилу. Мне сказали, что путь к кладбищу был мимо церкви и епископского дома. Вскоре достиг я кладбища, и позвавши сторожа, жившего возле в небольшом домике, просил показать мне могилу, объяснив ему некоторые обстоятельства, скоро заставившие его догадаться, чью я ищу могилу.

- А, вы хотите сказать могилу молодой прекрасной дамы, умершей с печали о потере своего сына? Вот она, - продолжал он, указывая пальцем, - павлин сидит теперь на памятнике ее, а малютка погребен подле.

Я подошел к могиле; услужливый сторож, замечая скорбь, удручавшую меня, немедленно удалился, чтобы доставить мне возможность без свидетеля излить чувства сокрушенного сердца. Я сел около могилы моей жертвы и, устремив глаза на имя, вырезанное на доске, мгновенно пробежал все случаи моей жизни, относившиеся к Евгении. Я вспомнил многие ее добродетели; ее самопожертвование для моей чести и счастья; ее сохранение от меня в тайне места моего жительства, чтобы не расстроить моей жизни продолжением сношений с нею, которые, как она предвидела, должны были кончиться моей погибелью; ее твердость характера, великодушие и высочайшую привязанность к любимому человеку, заставившую ее предпочесть скорбь и уединение удовольствию быть с ним вместе. Увы, она сделала одну ошибку, и эта ошибка состояла в любви ко мне. Я не мог изгнать из своих мыслей, что чрез несчастную и порочную связь с нею потерял все, делавшее для меня жизнь драгоценною. Тогда вспомнил я о странном своем сне. Рассуждения, никогда не приходившие мне на ум в часы моего бодрствования, во все продолжение странствования от Багамских островов к мысу Доброй Надежды и оттуда в Англию, посетили меня во время сна. Почему мне никогда прежде не приходило на мысль, что связь с Евгенией может послужить к расстройству супружества с Эмилией? В самом деле, Евгения поставила одетую в траур Эмилию на недосягаемой для меня вершине Утеса Кегли.

Удрученный повалился я на могилу, в исступлении бил пылающим лбом о камень памятника, произнося имя Евгении, наконец, объятый изнеможением и безумием, упал на землю, между двух могил, и несколько облегчал себя по временам обильным потоком слез.

Стук колес и топот лошадей заставили меня опамятоваться. Взглянувши, я увидел проезжающую мимо карету епископа, запряженную цугом с лакеями сзади. Ливреи их и наружный вид кареты были весьма скромны, но в целом заключалось нечто показывающее, что владелец не совсем отказался от пышности в суетностей грешного света, и тоска опять проникла в меня.

- Прекрасно, разъезжай, - с насмешкой проворчал я. - Мне нравится гордость, прикрывающая себя маской смирения.

Я мгновенно вскочил на ноги, говоря себе:

- Я пойду в дом к этому человеку и посмотрю, буду ли я благосклонно принят им и утешен, или слуги не допустят меня к нему.

Эта внезапная мысль, родившаяся в припадке некоторого исступления, была именно потому немедленно исполнена.

С поспешностью отправился я к его дому, более понуждаемый отчаянием, нежели намерением искать успокоения духа. Я постучал чрезвычайно сильно у дверей и спросил, дома ли епископ. Пожилой слуга, казалось, смотревший на меня с удивлением, отвечал, что господин его у себя, просил меня войти в прихожую и обождать там, покуда он доложит обо мне.

Тогда я начал собирать блуждавшие свои мысли и увидел всю безрассудность моего поступка, и лишь только готов был, не дождавшись свидания, удалиться из дома, в который вошел так неучтиво, как слуга отворил дверь и просил меня следовать за ним.

Как непостижимы пути, по которым исполняются предначертания Провидения! Когда я считал себя слепо повинующимся движению своей страсти, в то самое время неизреченная Мудрость напутствовала меня. Объятый отчаянными и раздраженными чувствами, я с злобным удовольствием предполагал уличить лицемерие, надеялся испытать и найти недостаток свойственных званию добродетелей в том, кто обязан был подавать собой пример другим, но вместо всего этого обрел собственное свое спасение! Там, где ожидал я получить гордый и пренебрежительный прием, меня встретили смирение и мужество. Когда смотрел я во все стороны пространного круга видимого горизонта и не в состоянии был усмотреть ни одного гостеприимного порта, в который мог бы укрыть измятый бурями свой корабль, приют этого находился подле самого меня!

Я следовал за слугою с каким-то глупым равнодушием, я, наконец, увидел себя в присутствии ласково глядящего старика между шестьюдесятью и семьюдесятью годами. Седые его волосы и вообще весь наружный вид внушали уважение, простиравшееся почти до удивления. Я не приготовился к объяснению; заметя это, он дружески начал:

- Так как вы незнакомы мне, то, судя по вашему озабоченному лицу, я должен заключить, что какое-нибудь необыкновенное обстоятельство привело вас сюда. Садитесь. Вы, кажется, в большом горе, и если я в состоянии оказать вам помощь, вы можете быть совершенно уверены, что я не премину доставить ее.

Трогательное участие, заключавшееся в приемах его, и голос превозмогли меня.

Я не мог ни говорить, ни смотреть на него, но склонившись к столу и поддерживая свою голову руками, начал горько плакать.

Добрый епископ обождал столько времени, сколько было надо мне, чтоб успокоиться, и потом с чрезвычайной кротостью нежно просил, чтобы я, если можно, поверил бы ему причину моей горести.

- Не бойся и не стыдись, дитя мое, рассказать мне печали твои, - сказал он. - Если имеем мы какое-нибудь земное достояние, то не забываем, что мы только раздаватели милостыни от руки Всевышнего. Мы стараемся следовать его примеру, но сколько я могу судить по наружности, не денежных пособий пришли вы испросить от меня.

- Нет, нет, - возразил я, - я не нуждаюсь в деньгах. - Но тут в изнеможении от избытка чувств не мог говорить более.

- Поэтому помощь, которой вы ищете, несравненно важнее помощи материальной, - сказал почтенный старец. - Эту мы весьма скоро можем доставить вам, но в требовании вашем есть нечто, возлагающее на нас гораздо более важную заботу. Благодарю Всемогущего, избравшего меня исполнителем сего, и при помощи Его мы не должны отчаиваться в успехе.

Потом, отошедши к двери, он позвал молодую девушку, которая, как я после узнал, была его дочь, и, растворивши как можно менее дверь, чтобы она не могла видеть расстроенного моего положения, сказал ей:

- Милая моя Каролина, напиши герцогу и попроси извинения, что я не могу обедать у него сегодня, имея необходимость остаться дома по весьма важным делам; прикажи также, чтобы ни под каким предлогом никто не помешал мне!

После этого он затворил дверь и повернул ключ в замке, потом, придвинувши ко мне свой стул, самым убедительным образом просил меня откровенно рассказал ему все, чтобы мог он со своей стороны сделать для меня все, что можно.

Я попросил дать мне рюмку вина, что и было немедленно исполнено; он принял ее от слуги в дверях и сам с услужливостью подал мне.

Выпивши вино, я начал рассказывать ему происшествия моей жизни в кратком очерке и, наконец, пересказал все. Он слушал меня с величайшим любопытством и участием, спрашивал о состоянии моих чувств при некоторых случаях и, получив в ответ искреннее во всем сознание, сказал:

- Друг мой, ваша жизнь исполнена необыкновенных испытаний и переворотов. Тут есть много заслуживающего сожаления, много заслуживающего упреков и много требующего раскаяния, но состояние чувств, заставившее вас прибегнуть ко мне, служит доказательством, что вы ищете теперь только того, что, с помощью Господа, я надеюсь быть в состоянии доставить вам. Теперь поздно, и обоим нам надо подкрепить свои силы. Я прикажу подать обед, а вы должны послать в трактир за вашими вещами.

Увидя, что я хотел было возражать, он сказал:

- Вы не можете отказать мне в этом. Вы отдали себя на мое попечение как своему врачу, и потому должны исполнять мои требования. Моя обязанность в сравнении с докторской во столько раз важнее, во сколько наша душа нам дороже нашего тела.

Когда обед был подал, он постарался как можно скорее выслать слугу из комнаты и тогда подробно расспрашивал меня о моем семействе. Я отвечал с той же откровенностью. В течение разговора он произнес однажды имя мисс Сомервиль, но это так поразило меня, что, увидя мое смущение и наливши мне рюмку вина, он переменил разговор.

Десять дней провел я в доме этого достойного епископа, пользуясь всеми возможными удобствами. Каждое утро он посвящал два или три часа наставительной беседе со мною и давал мне по несколько книг разом, с отметками тех страниц, которые советовал мне прочитать. Он хотел было познакомить меня со своим семейством, но я просил отложить это на некоторое время, будучи слишком расстроен и убит духом. Он оставил меня жить одиноко в отведенных для меня комнатах.

На седьмое утро он пришел ко мне, и после короткого разговора сказал, что некоторые дела требуют его отсутствия из дома на два или на три дня, и что он доставит мне занятие в течение этого непродолжительного времени. С этим вместе он подал мне сочинение о таинстве причастия.

- Я уверен, - сказал он, - что вы со вниманием прочитаете эту книгу, так что по возвращении моем мне можно уже будет приступить к исполнению обряда.

Я затрепетал, раскрывши книгу.

- Не бойтесь, Мильдмей, - сказал он, - из переломов вашей болезни я заключаю и могу сказать вам с уверенностью, что ваше излечение будет полное.

Сказавши это, он благословил меня и уехал. К исходу третьих суток он возвратился, и сделавши мне небольшой экзамен, сказал, что он хочет допустить меня к принятию причастия и, хорошо зная, в каком расстроенном состоянии чувств я буду при этом случае, прибавил, что священный обряд совершится в его комнате, без сторонних свидетелей. Он принес туда хлеба и вина, благословил и сам вкусил их, сообразно с принятым обрядом, после чего произнес краткую обо мне молитву.

Потом он подошел ко мне и предложил хлеба. Кровь застыла в моих жилах, когда я взял его в рот, но когда вкусил вино, представлявшее собою кровь того Искупителя, которого раны я так часто растравлял своею порочною жизнью и под благость которого прибегнул для испрошения себе прощения, я почувствовал в одно время чувство любви, благодарности, радости, легкость и ясность ума, как бы возносившие меня над землей и снимавшие с меня тяжесть, которая до того времени угнетала меня. Я почувствовал, что был обращен к вере, что я был новым человеком, и что прегрешения мои были отпущены. Склонивши голову к столу, я провел несколько минут в благодарственной и признательной молитве и по окончании обряда поспешил объявить величайшую благодарность своему достопочтенному другу.

- Я только покорный исполнитель, мой молодой друг, - сказал епископ. - Принесем вместе благодарность нашу Всемогущему Утешителю сердец. Будем надеяться, что исцеление это совершенно, потому что в таком случае оно доставит радость на небесах. Но, - продолжал он, - позвольте мне сделать вам еще один вопрос. Чувствуете ли вы себя теперь в таком состоянии, что безропотно можете переносить посетившую вас скорбь?

- Уверяю вас, что могу перенести ее не только с покорностью, но с благодарностью, - отвечал я, - и признаю теперь, что постигавшие меня горести послужили мне к лучшему.

- Если так, ничего не остается желать более, - сказал он, - и при таких чувствах я могу отдать вам это письмо, которое обещался писавшей его вручить вам лично.

- Милосердное небо, неужели это от Эмилии! - воскликнул я, едва взглянув на адрес.

- Да, - отвечал епископ.

Я разорвал конверт. Письмо состояло из шести строк и было следующего содержания:

"Наш общий друг епископ дал мне вполне почувствовать, как безрассудна и как горда была я. Прости мне, мой несравненный Франк, потому что я также была под бременем ужасных страданий, и приезжай как можно скорее к вечно любящей тебя Эмилии".

Вот что служило причиной поездки почтенного епископа! Невзирая на преклонные лета свои и слабость здоровья, он предпринял поездку за триста миль, чтобы только устроить временное, равно как и вечное, благополучие совершенно чуждого ему человека, чтобы устроить примирение, без которого он видел, что мое земное счастие было несовершенно. Я узнал впоследствии, что, несмотря на уважение к его званию и летам, Эмилия оказала гораздо более сопротивления, нежели сколько он мог ожидать, и тогда только начала терпеливо выслушивать его доводы, когда он с строгими укоризнами обвинял ее в гордости и непреклонном характере. Наконец, она, убежденная его словами, что прочность ее собственного счастья зависит от прощения других, смягчилась, признала справедливость этого замечания и созналась в любви ко мне, никогда не изменявшейся. Делая это сознание, она была точно в таком положении перед епископом, как я, когда получал письмо ее - на коленях и в слезах.

Он подал мне руку и поднял меня:

- Позвольте мне теперь, мой милый друг, сделать вам одно замечание, - сказал он. - Я надеюсь, что покаяние ваше вполне искреннее; если же это не так, то вина должна лечь на вас, но я уповаю на Господа, что все совершилось как должно было быть. Не стану удерживать вас долее. Вы, конечно, нетерпеливо желаете отправиться. Завтрак готов для вас; лошади мои доставят вас до первой станции. Достаточно ли у вас на дорогу денег? Поездка предстоит дальняя, это могут подтвердить мои старые кости.

Я уверил его, что вовсе не нуждаюсь в денежных средствах, изъявил ему признательность за гостеприимство и оказанные мне милости, и пожелал только иметь случай доказать ему полную мою благодарность.

- Испытайте меня, как вам угодно, - сказал я ему.

- Извольте, - возразил он, - я сделаю это. Когда день вашего бракосочетания с мисс Сомервиль будет назначен, позвольте мне иметь удовольствие соединить ваши руки, если Богу угодно будет продлить до тех пор дни мои. Я избавил вас от душевного недуга, но должен передать вас другой особе, которая бы наблюдала за вами, чтоб вы опять не впали в него. Поверьте мне, мой милый друг, что с каким бы благим намерением и твердостью ни старался человек идти по дороге прямой добродетели, он получает в этом немалую помощь от совета и примера любимой и добродетельной женщины.

Я охотно обещал исполнить его желание и, позавтракав наскоро, опять пожал руку своему достойному наставнику, прыгнул в коляску и отправился в путь. Я ехал всю ночь, и на следующий день был уже в кругу любимых мною лиц, которые никогда не переставали любить меня, несмотря на все мое предосудительное поведение.

Через несколько недель после этого Эмилия и я были соединены почтенным епископом, благословившим нас с большим чувством. Молитва добродетельного человека обладает великою силою, и я чувствовал, что она была услышана небом. Сомервиль вручил мне невесту. Отец с Тальботом и Кларой присутствовали при этом, и все мы, после всех моих необыкновенных испытаний и превратностей, глубоко были тронуты этим примирением и соединением.

Марриет Фредерик - Морской офицер Франк Мильдмей (The Naval Officer, or Scenes in the Life and Adventures of Frank Mildmay). 4 часть., читать текст

См. также Марриет Фредерик (Frederick Joseph Marryat) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Персиваль Кин (Percival Keene). 1 часть.
Перевод А. Горкавенко ГЛАВА I В нескольких милях от города Соутгемптон...

Персиваль Кин (Percival Keene). 2 часть.
- Благодарю; но я желал бы оставить тебя с чувством благодарности, а н...