СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Марко Вовчок
«Записки причетника. 6 часть.»

"Записки причетника. 6 часть."

- Какие прекрасные цветы цветут у нас! - с двусмысленным ударением сказал он, нюхая уже несколько засаливавшуюся от прикосновений его сдобного образа малиновую георгину и глядя в упор на юных отшельниц.

Они же, прилично обстоятельствам зардевшись, еще ниже потупились и скромно, но не без примеси языческой суетности улыбнулись.

- Вы из какого эдема появились? - вопросил с медлительным и наитомнейшим вздохом юный красавец после нескольких секунд безмолвия.

Отшельницы рдели и безмолвствовали.

- Из какого вы эдема, говорите! - повторил юный иерей.

Тон его был повелителен, но повелительность в нем была особая: с подобною сгорающие от любви герои языческих романов взывают к похитительницам их спокойствия:

"Дражайшая! умертви меня, ибо чаша моих страданий переполнилась и я за себя уже не ручаюсь!"

- Мы из келии, - ответила, наконец, храбрейшая.

- Ах! как бы я желал поселиться в этой келии! - воскликнул мой патрон, являя вступившей с ним в речь круглые, великих размеров, глазные белки свои, помавая густогривою главою и прижимая малиновую георгину к жирной груди. - Ах! как бы я желал!

Видя, что разговоры эти угрожают долгим продолжением, а между тем слабое тело мое все мучительнее и мучительнее заявляет права свои, я вдруг решился на отчаянную меру и, обращаясь к безмолвствующей отшельнице, внушительно шепнул ей:

- Отец Михаил приказал меня накормить. Где у вас кормят? Отведите меня туда!

Она вскинула на меня глаза и, как бы не нашед в моей смиренной персоне ничего для себя ни занимательного, ни внушительного, тотчас же обратила их на моего патрона.

Я же, от терзаний голодом чрева моего становящийся все дерзновеннее и дерзновеннее, снова повторил уже громогласнее:

- Отец Михаил приказал меня накормить!

Тогда храбрейшая, видимо отличавшаяся стратегическими свойствами, сказала безмолвствующей:

- Отведи его к матери Евфимии.

И увидя, что безмолвная ее сестра не спешит повиноваться данному распоряжению, она обратилась к юному герою и, снова потупив очи, как бы от невыносимого для них сияния его образа, тихо, как тонкая струйка, текущая по ковру незабудок, прожурчала:

- Позволите туда его отвести?

- Позволю! Я все позволяю! - пролепетал, как бы захлебываясь некиим нектаром, юный герой.

Безмолвствующая, отдав ему низкий, но несколько порывистый поклон, которого он, поглощенный другою, не удостоил ответом, не без раздражения прошептала мне:

- Иди!

И направила стопы свои к кухне.

Я, хотя обессиленный, но подгоняемый терзающим меня голодом, не отставал от нее.

Вдруг она, оглянувшись и увидав, что на дорожке сада и также и на всем освещенном воссиявшим дневным светилом дворе обители никого нет, замедлила шаги свои и, ласково обращаясь ко мне, спросила:

- Вы уж давно у отца Михаила?

- Нет, недавно, - отвечал я.

По тону ее голоса, по взорам ее и улыбке я уже предчувствовал, что мне предстоит обольщение.

- Вот житье хорошее! - продолжала она. - Вы свою душу пасете...

И видя, что я безмолвствую, она прибавила:

- Вы что больше всего любите?

Поняв, что вопрос этот относился к съестным продуктам, я ответил:

- Все равно, я все буду есть, что дадут.

- Я не про еду говорю, - возразила она: - я про другое... Любите вы золотые крестики? Настоящие золотые, а?

Я инстинктивно почувствовал, что под неопытными ногами моими открывается какая-то мрачная пропасть соблазна, и потому вместо ответа обратил на нее вопрошающие взоры.

Она же, истолковав эти вопрошающие взоры по-своему, улыбнулась мне, как улыбаются изощренному доке, проникнув его хитроумие, и сказала:

- Ну хорошо, хорошо... Вот как познакомимся, так вы тогда увидите, что я не такая, как другие наши, я не выдаю никого... Вы после вечерень, как стемнеет, выходите в сад и гуляйте, - я вас сама найду, - выйдете?

- Зачем? - вопросил я в сомнении.

- Тогда скажу, зачем. Уж жалеть не будете!

Я, находящийся в сомнении, снова безмолвствовал.

- Я не такая, как другие наши, я не смутьянка, - продолжала она. - Уж я никогда не выдам... Так выйдете? Жалеть не будете!

- Выйду, - ответил я.

- Только никому не говорите, слышите? Никому, никому! Они все будут выпытывать, а вы никому... Слышите? Они все такие, что вас в яму впихнут... Им как бы только подвести человека... Ехидницы, больше ничего! Так вы никому?

- Никому, - ответил я.

- Ну, хорошо! Увидите, что я вам скажу! увидите! Вот сюда - вот двери!

Она распахнула дверь и ласково впихнула меня во внутренность кухни.

Сильнейший запах разнородных жареных и вареных рыб ошеломил меня. Я очутился в облаках горячего пара, сквозь жгучие волны которых фантастически мелькали человеческие фигуры и кухонная утварь. Шипенье на сковородах и в котлах было столь резко, что, мне казалось, оное вдруг начинает происходить непосредственно у меня в ухе.

- Мать Салмонида! накормите...

Но звонкий дискант моей юной путеводительницы внезапно был покрыт мощным рыканьем:

- Какого это еще ирода накармливать? Нечем мне накармливать! Все сырь одна, а тут лезут...

- Его служку! - пронзительно вскрикнула моя путеводительница.

Рыканье чудесно перешло в ласковое урчанье.

- Где ж он?

- Вот.

- Поди сюда, поди сюда! на лавочку, в уголок! Поди, поди, голубчик!

Мощная влажная голая по плечи рука, пропитанная всевозможными рыбными эссенциями, обхватила меня за талию, препроводила, сквозь клубы паров, в дальний уголок и посадила на скамью у стола. . .

(Затеряны листки из записок.)

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Замечательные черты обительского жития и нравов

В первое время пребывания нашего в обители я употреблял все изощрения ума моего на отыскивание средств укрываться от бдительных, зорких и чутких в черных островерхих шапочках или же в длинных мрачных покрывалах аргусов, коварно устраивавших мне повсюду засады и наперерыв старавшихся обольстить меня сладкими яствами и сребрениками, да искушуся и предамся в их руки; но, не замедлив увидать мою неспособность служить им искусным наперсником и клевретом, помянутые аргусы скоро презрели меня и бросили, возымев к твари, обманувшей их ожидания, самые враждебные чувствования.

Перешед из положения неоперившейся пташки, преследуемой хищными ястребами, в несравненно более удобное положение обительского пария, я вздохнул свободнее и проводил многие часы, спокойно прогуливаясь по монастырским владениям, упражняясь в изучении нравов и обычаев моего местопребывания и питая себя как душеспасительными, так и противными тому размышлениями.

Патрон мой совершенно перешел в то свое прежнее блаженное состояние, в каковом находился, когда впервые посетил Терны в качестве жениха благолепной Ненилы.

Восстав от сна и придав некоторыми искусственными средствами вящую неотразимость природным красотам своим, он спешил к матери игуменье на утреннюю трапезу, задолго до окончания коей ланиты его начинали ярко пылать, и он, слабо ударяя жирной дланью по столу, с блуждающей улыбкою на пухлых устах и с приветливою ласковостию в помутившихся взорах, давал обещание прислуживающей матери Секлетее и разносящим брашна отшельницам купить Москву, или бессмертие, произрастить цветы и плоды на камнях, полететь со стадом диких гусей, не уступая им в легкости и неутомимости, в теплые страны за море, отслужить обедню на греческом языке и прочее тому подобное.

Мать игуменья обещаний никаких не давала, но ланиты ее тоже разгорались каким-то особым бледноалым огнем, жесткие стальные глаза начинали сверкать и щуриться, уста, представляющие подобие белесоватого шрама, раздвигались усмешкою.

- Секлетея! - говорила она вызывающим голосом: - чья эта Краснолесская обитель, а?

- Ваша, мать игуменья, собственная ваша!- отвечала мать Секлетея поспешно. - Чьей, же ей еще быть? Ваша!

- Только я, если захочу, не могу ее сжечь, а?

- Можете, мать игуменья, можете! Коли угодно, так сейчас же сожжете так, что и камня на камне не останется!

- Гм!.. Это ты правду говоришь, а? По чистой совести так ты думаешь, а?

- По чистой совести, мать игуменья! Вот как бог свят, по чистой совести!

- А с вами я ничего не смею сделать, а?

- Ваше преподобие! с нами-то? Да вы с нами все можете сделать!

- Будто могу? а?

- Можете, матушка игуменья!

- А ну-ка, попробую. Подойди ближе. Подходи, подходи!

Нетрепетная духом мать Секлетея хотя и подходила твердым шагом, однако несколько менялась в лице, и ее моргающее в минуты оживления око подергивалось как бы некоею плевою.

- Ну-ка, гляди мне прямо в глаза. Ну, прямо, прямо! Вот так! Все гляди, все гляди!

Говоря это, мать игуменья брала своими гибкими, иссиня белыми длинными перстами щепотку соли и, усмехаясь, долго целила матери Секлетее в глаза, затем медленным размахом руки ловко пускала помянутую соль в самые зрачки жертвы..

Мать Секлетея стоически выдерживала пытку и, выпучив до невероятия белки, не без успеха старалась явить на лице свое довольство, на устах веселую улыбку и вообще всем существом своим выразить, что засыпанье ей глаз солью составляло для нее одно из избраннейших времяпровождений,

- Что же тебя так поводит, а? - спрашивала мать игуменья тихо и мягко. - Может, ты недовольна, а?

- Ах, ваше преподобие, благодетельница душ и телес наших, как же я могу быть недовольна? - отвечала с некоторым дрожаньем, но с беспечностью и преданностью в голосе мать Секлетея. - Все, что ваше преподобие ни изволите сделать, нам, грешным, только на пользу, все благо... за все благодарим...

И мать Секлетея с жаром клала земной поклон перед преподобной матерью игуменьей, а затем повторяла снова:

- Все благо... все благо...

- Стань-ка получше, я тебя еще ублажу, - слегка приподнимая тонкие, волнистые, змееобразные брови и ласково усмехаясь, говорила мать игуменья.- Стань-ка!

И снова она запускала гибкие персты в солонку, захватывала вторую щепотку соли и тем же медленным, спокойным взмахом руки так же ловко пускала и вторую щепотку в глаза матери Секлетеи.

- Ты никак плачешь, а? - спрашивала она, когда из ослепленных глаз начинали катиться слезы.

- Это здорово для глаз, ваше преподобие... это здорово для... для... для глаз... - заикаясь, но все же без малейшего признака уныния, а напротив, как бы с возраставшим по мере истязаний довольством отвечала мать Секлетея.

Мой патрон заливался смехом и кричал:

- А ну еще ей сыпните! Еще, еще! Ишь какая! Все ее не берет!

Присутствующие при трапезе отшельницы бледнели и трепетали, ежеминутно ожидая для себя какого-либо подобного истязания.

И почти всегда ожидания их сбывались.

Обыкновенно мать игуменья, удовлетворившись подавляемыми конвульсиями матери Секлетеи, обращала взоры свои на прочих и, выбрав которую-нибудь, кивала ей пальцем и тихо ее подзывала:

- Поди сюда! Поди сюда!

И горе той, которая, подходя к повелительнице, выказывала что-либо иное, кроме радостной, почтительной готовности претерпеть все до конца.

- Возьми-ка кувшинчик этот в руки, - говорила мать игуменья молоденькой сестре, кивая на металлическую посудину, наполненную кипятком, - возьми-ка вот так, за бочка ладонями. Что же ты, слышала?

Отчаянно и торопливо схватила сестра указанный предмет и с глухим криком вновь выпустила его из рук.

- Бери, бери, - тихо и мягко настаивала мать игуменья. - Что, горячо? Будто уж и горячо? И очень жжет? Да ты, может, не разобрала хорошенько, дева?

Сестра дрожала, глотая слезы.

- Право, ты не разобрала хорошенько дела. Ну-ка, лизни языком, вот тут лизни, с правого краешка. Ну, ну!

Если сестра исполняла все это поспешно и решительно, испытание длилось сравнительно недолго, но если она начинала рыдать и молить о пощаде (что иногда, хотя чрезвычайно редко, случалось), то испытание затягивалось на неопределенное время, и по мере того мать игуменья начинала свирепеть, голос ее делался звонок, как новый, только что отлитый колокол, лицо бледно, руки дрожали, на углах бесцветных губ показывалась пена.

- А! а! - говорила она еще тише и мягче, но уже задыхаясь. - Мы этого не можем? Не хотим? А!

Патрон мой никогда не мог видеть слезы, когда бывал отягчен винными парами, и если только слезы проливались так, что его помутившиеся очи могли это заметить, он обыкновенно начинал уговаривать мать игуменью.

- Ну, бросьте, - говорил он убедительно, - бросьте!.. Что за охота? Бросьте! Велите лучше поплясать... Что за охота?

Иногда, когда случалось, что пытаемая сильно страдала, мать игуменья исполняла его желанье и заставляла ее плясать, прищелкивая при этом своими гибкими перстами так звонко, словно персты эти были из металла; но чаще всего она вставала и, обращаясь к жертве, ласково говорила:

- Пойдем со мной! Пойдем, сестра, пойдем...

Ни при каких истязаниях не искажалось так лицо сестры, как при этом ласковом приглашении следовать за собою.

Куда уходили, что ожидало там, я не могу сказать, ибо сам того не знаю. Невзирая на все мои ухищрения, я не мог проникнуть за завесу, покрывающую эти таинственные пытки.

Я замечал только, что злополучная сестра, последовавшая в таких случаях за матерью игуменьею, много дней после того не показывалась, а когда появлялась, наконец, снова, то лицо ее и все существо ее носили на себе следы сильных страданий.

Случалось, хотя несравненно реже, что помянутая трапеза оказывала и совершенно иное влияние на мать игуменью: она внезапно преображалась, щедрой рукой оделяла сестер самыми изысканными отборными яствами, снисходительно и даже одобрительно глядела на все знаки хмельного веселия матери Секлетеи, поощряла всякое буйство и свирепела только, когда приглашаемые к пиру держали себя сдержанно.

- Гуляй, когда я позволяю! - вскрикивала она. - Гуляй! Пой песни! Пей! Бей!

И она с некою веселой, если могу так выразиться, яростию ударяла своими синевато-белоснежными, прозрачными, крепкими и гибкими кулаками по столу так, что дрожали и подскакивали все сосуды, или же, схватывая оные сосуды, бешено пускала ими в стену и неистово смеялась, глядя на рассыпающиеся осколки и брызги хмельных напитков.

Иногда она, в буйном своем пиршестве, вдруг повелевала звонить в колокола:

- Ударить в колокола! Звонить! Звонить! Звонить!

Рой отшельниц, спотыкаясь и попирая друг друга, спешил исполнить ее веленье, и раздавался на всю окрестность торжественный благовест.

Находящиеся в обители богомольцы выскакивали из гостиницы, стремились к храму и, изумленные, останавливались перед замкнутыми его дверями, вопрошали проходящих сестер и матерей:

- Чего это благовестят? Какая служба?

- От его высокопреосвященства приказ такой, - отвечали сестры и матери: - святой явился.

- Где же это? где?

Сестры и матери по вдохновению называли ту или другую местность и спешили скрыться.

Наконец утренняя трапеза оканчивалась тем, что мать игуменья была уносима в покои на громадном убрусе отрядом отшельниц, а патрон мой или засыпал тут же, у пиршественного стола, или же другой отряд отшельниц, завернув его в другой убрус таких же размеров, тащил его на приуготовленное ему ложе под алым балдахином, где он и пребывал долгие часы в бесчувственном почти состоянии.

При пробуждении его ожидала купелеподобная кружка какого-то темного напитка, именуемого матерью Секлетеею "живчик", и сонм избранных по красоте отшельниц, который с умильными улыбками и телодвижениями подносил ему, еще возлежащему и потягивающемуся, различные сладкие варенья, смоквы и сушенья.

- Сестра Олимпиада! - говорил он, с томностию обращая несколько запухшие очи на поименованную прекрасную отшельницу, - дай малины!

Сестра Олимпиада, в последнее время начинавшая держать голову выше, возвышать голос на тон выше и вообще напыщаться гордостию, как молодой регистратор или подпоручик, только что получивший давно желанный и жданный этот чин и возносящийся им перед своими, его не получившими сослуживцами, уже не потупляя черных, черносливоподобных очей, а сверкая ими и показывая нескромными усмешками ряды белых зубов, брала хрустальную тарелку с сахарной малиною, подходила к самому изголовью и, зачерпывая варенье полными ложками, препровождала его в широко разверзаемую пасть молодого иерея, пока он не останавливал ее рвения словами, прерываемыми проглатыванием лакомого снадобья:

- Будет... будет... теперь смоквы... теперь смоквы...

- Вы! возьмите тарелку! - обращалась высокомерно сестра Олимпиада к прочим отшельницам. - Что же глядите?

Отшельницы, уже начинавшие относиться к новопожалованной сестре подобострастно, стремительно кидаясь на хрустальную тарелку, лепетали:

- Дай, сестра Олимпиада... дай... - и каждая старалась овладеть помянутою тарелкою как некиим сокровищем, между тем как сестра Олимпиада с сугубейшею небрежностию и высокомерием возглашала:

- Не суйтесь так! Подайте смоквы!

- Клади по две... по две... - еще с вящею томностию говорил молодой иерей, - по две...

Затем, чрез несколько минут, он лепетал едва внятно:

- Можно по три... по три...

Наконец, дошед до изнеможения, он смыкал вежды и тем давал понять, что удовлетворен.

- Расчеши бороду, сестра Олимпиада... - говорил он, не открывая глаз.

Сестра Олимпиада брала гребенку и начинала расчесывать густые космы грязных волос.

- Сестры! поднимите меня! Я ослабел!

Сестры, с Олимпиадой во главе, начинали поднимать тучную тушу, которая умышленно подавалась назад, пручалась и упиралась.

- Не по вас тягота эта! - восклицал молодой иерей с хохотом,- не по вас! Я одним махом разнесу вас! разнесу!

И обольстительный молодой иерей, размахивая жирными руками и бодаясь широкими крутыми пятами, с успехом раскидывал прильнувший к нему рой цветущих сестер, которые с умильным хихиканьем взвизгивали, пищали, охали и ахали.

Утомившись, наконец, этими играми, молодой иерей поднимался на ложе и провозглашал:

- Ну теперь давайте в карты! Давайте в носки! Что, не хочется в носки? То-то! Ну давайте в мельники или в короли!

Десятки рук тотчас же схватывали столик и придвигали его к иерейскому ложу, а сестра Олимпиада брала колоду карт и начинала сдавать, с изумительным искусством подтасовывая тузов, королей и дам герою сих игр и утех, который, в простоте душевной, расправляя их веером в пухлых перстах, восклицал всякий раз с великим удовольствием:

- Карты идут ничего, порядочные! А я уж думал, что ко мне масть хорошая не пойдет, я думал, что я в картах несчастлив! Говорят, кто в любви счастлив, тот в картах несчастлив, а вот и неправда - одни враки!..

Некоторое время продолжалась оживленная игра в мельники, затем следовала игра в короли, в свои козыри, в дураки, в носки и прочее тому подобное.

Во что бы ни шла игра, все без исключения сестры вели себя так, чтобы счастье неизменно находилось при молодом иерее, чем он нелицемерно восхищался.

- Ну где вам со мной играть! - говорил он время от времени, сияя самодовольствием, - где вам!

- А я думала, что уже теперь я непременно выйду в короли! - шептал иногда чей-нибудь смягченный до крайности, как бы замирающий голосок, причем пара очей, робко сверкнув на героя, скромно опускалась долу. - Я думала всенепременно!

- Думала? - спрашивал молодой иерей. - Думала? Ха-ха-ха!

- Думала, отец Михаил!..

- Нечего тебе было думать!- тихо, но раздражительно отвечала сестра Олимпиада. - Ничего ты не думала!

Если сестра, обращавшаяся таким косвенным образом к пленительному патрону моему, обладала достаточной решимостью, то разговор продолжался, невзирая на неприязненное вмешательство Олимпиады, и даже, случалось, переходил в нежный тон, а если она была нраву робкого, то скоро прерывался, наполнив душу ее горечью неудачи.

Обыкновенно только появление матери Секлетеи, извещавшей об обеденной трапезе, прекращало карточную игру.

При виде матери Секлетеи благосклонный к ней Вертоградов восклицал:

- А! пожаловала мать Секлетея! Ну, что ж, ты чем нынче угостишь, а? Что ж ты на меня глядишь? Что ж ты глядишь, а?

- Господи, спаси нас и помилуй! - отвечала мать Секлетея, как бы внезапно приходя в себя и ужасаясь неожиданно пробудившегося в ней чувства прекрасного: - Господи, спаси нас и помилуй! Мать пресвятая богородица! Ах, грешница я превеликая!

- Да что такое, мать Секлетея? Что такое, скажи! - спрашивал он, благосклонно улыбаясь.

- Ох, царь небесный, творец неба и земли! - как бы с сугубейшим ужасом шептала мать Секлетея: - Ох, грехи мои тяжкие! Заступница милосердная! заступи и помилуй!

- Да что же такое, мать Секлетея? - с приятным волнением добивался он. - Бог милостив... Ну, говори, что такое?

- Да вот, батюшка... Ох, святитель отче Никола! моли бога о нас! Ох!

- Да ну, мать Секлетея, говори! Ну, говори... Я разрешаю тебя... Я прощаю и разрешаю!

- Да вот... Ох, матерь божия! Загляделась я, отец Михаил, на твою ангельскую красоту, грешная! Не видала я подобной и на картине! Сколько вот на свете живу, а не видала! Такая красота твоя, отец Михаил, что опаляет она, аки солнце! Стоишь и глядишь - ровно безумеешь... Уж не херувим ли это, думаешь, шестикрылый прилетел? Такая твоя красота! Даже из нее сиянье исходит во все стороны! Глаз, эдак, словно копьем пронзает!

- Ну, ничего, ничего! - снисходительно улыбаясь, успокаивал ее херувимоподобный Вертоградов. - Ничего! бог тебе простит!

- Ох, отец Михаил! все это мирское! Оно конечно, ты пастырь наш духовный, а все-таки мирское!

- Ну, ничего, мать Секлетея... Ну, что ж такое? Ну я разрешаю и прощаю! - говорил уже не только снисходительно, но даже одобрительно упивающийся ядом лести, гордый своей красотою иерей: - я прощаю и разрешаю!

- Не оставь рабу твою, отец Михаил, не оставь... Ах, святители милосердные! я и забыла, зачем пришла? К трапезе мать игуменья ожидает!

- Сейчас, сейчас, мать Секлетея... Шествуем, шествуем... - Но, говоря это, патрон мой направлялся не к выходной из покоя двери, а к углублению в стене, где, как то показывал и отпечаток четырехугольной рамы и вбитый в потолок крюк, - когда-то висела икона и пред ней теплящаяся лампада, теперь укреплено было новое, резко блистающее позолотою зеркало, в коем не замедлял отразиться опухший, оплывший, благосклонно улыбающийся красоте своей Михаил Вертоградов.

- Борода-то у меня скоро, должно быть, поседеет! - говорил, самодовольно улыбаясь, гордый красавец.

- Ах! ох! ох! ох!- раздавалось из всех уст в ответ на эти лукавствующие слова.

- Право, скоро поседеет! - продолжал он, с тайным восхищением внимая раздающимся вокруг охам и ахам: - право, поседеет. Состареюсь, пропадет вся красота!..

К охам и ахам, поднявшимся уже на несколько нот выше, присоединялись тогда восклицанья более сложные.

- Ах, нет! Ах, как можно! Ах, никогда!

- Нет, нет, пропадет! - настаивал он, стараясь принять томный вид увядающей жертвы беспощадного времени и тем еще более возвысить свою прелесть: - пропадет!

И с этим словом, сопровождаемый восхищенными и умильными взорами и хором протестующих восклицаний и вздохов, он, переваливаясь и извивая, елико возможно, тучные телеса свои, уходил, поглядывая на плененных им и как бы говоря:

"Пусть страдают!"

Обеденная трапеза отличалась от утренней только тем, что длилась дольше, а потому и была разнообразнее как в истязаниях, так и в пиршественных утехах.

Затем наступал снова сон и отдых до вечерен - снова сон и отдых для матери игуменьи и моего патрона, для нижних же чинов - бдение и работа.

При первом ударе несколько надтреснутого, а потому гудевшего с глухим дребезжанием монастырского колокола к вечерне мать игуменья, обернувшись черным покрывалом, опустив, как бы в благочестивых размышлениях, голову, склонив долу очи, медленными, величественными стопами направлялась из своей келии в храм, куда не замедлял являться и мой патрон, становившийся на первом видном месте - да созерцают его красоты плененные им, - томно воздевавший заплывшие очи к своду храма, с небрежною грациею откидывающий густые космы грязных волос своих и вообще тщившийся явить из себя олицетворение земной прелести, нежности и величия, чему мешала сильная отрыжка - следствие неумеренных наслаждений обительскими трапезами, - продолжавшаяся постоянно и то потрясавшая его по нескольку минут кряду, извлекая из него звуки, подобные отдаленному мычанью стад, то, после нескольких минут покоя, внезапно пробегая по нем конвульсией, причем здание храма звучно оглашалось икотою, повторяемою эхом во всех четырех углах и в глубине высокого свода.

По окончании вечерен толпы богомольцев, которые, подобно волнам вечно неспокойного океана, постоянно приливали к Краснолесской обители, стремились под благословение матери игуменьи, и ее белоснежная гибкая рука торжественно приподнималась и опускалась над преклоненными главами верующих.

Затем верующие разделялись на две партии - одна гуляла по двору, удалялась в гостиницу, располагалась под монастырскою оградою; другая же, сравнительно малочисленная, по приглашению матери игуменьи, шествовала за нею в ее келию, где угощаема была чаем, пышными просфорами и славными на всю окрестность монастырскими вареньями.

В то время как богомольцы изливали, прихлебывая чай, свои христианские чувствования или же поверяли свои житейские обуревающие их страсти, горести и заботы внимательно и с христианским милосердием внимавшей им матери игуменье, рой юных отшельниц кружился, прыгал, метался под карающей десницей матери Секлетеи, как утлые ладьи, застигнутые ураганом в открытом океане, и их соединенными трудами сооружался в вышеописанном ветхом здании пиршественный стол, или так называемая вечерняя трапеза, длившаяся за полночь и превосходящая все остальные своею роскошью и буйством.

Но да не уподоблюсь нечестивому сыну праведного Ноя и да накину покров на неподобающие деяния!

Нередко случалось, проходили многие дни, и я не токмо не имел случая прислуживать патрону моему, но даже не удостаивался лицезреть его.

В такие дни я беспрепятственно занимался изучением нравов и обычаев Краснолесской обители, а также и наплывавших туда богомольцев.

Первое время я, по своей нелюдимости, обыкновенно отправлялся на монастырское обширное, осененное высокими деревьями и усаженное кустарниками и цветами кладбище, и тут, бродя от одного места вечного успокоения к другому, предавался размышлениям, вызывал сладостные и горькие воспоминания и, читая могильные надписи, тщился воспроизвести фантазией лица погребенных под этими надписями.

Могилы, памятники и надписи отличались великим разнообразием и самым прихотливым исполнением. Так, например, я помню, на четвероугольном пространстве, обсаженном кустами ярких георгин, массивное пирамидальное сооружение из белого мрамора, наверху коего возвышались гигантские эполеты, а по стенке, обращенной к востоку, блестело золотыми буквами:

ПОД СИМ МРАМОРОМ ПОКОИТСЯ

БЛАГОРОДНОЕ ТЕЛО

ГЕНЕРАЛА

СЕМЕНА НИКОЛАЕВИЧА

ЛУКЬЯНОВА.

КАК СОЛНЦЕ БЛЕСТИТ С ВОСТОКА,

ТАК И ОН БЛЕСТЕЛ

ДОБРОДЕТЕЛЯМИ,

ОСТАВИВ БЕЗУТЕШНУЮ СУПРУГУ

ВДОВОЮ

И ТРЕХ ЮНЫХ ДОЧЕРЕЙ

СИРОТАМИ.

На другой могиле, за позолоченной узорчатой решеткой, украшенной по углам чугунными с позолоченными крылышками херувимами, сделан был ангел с необычайно кудрявою головою и несоразмерно великими крылами, который указывал перстом правой руки вверх, перстом же левой вниз, а на пьедестале начертано следующее письменное объяснение двусмысленного этого указания:

ТУТ - МОИ ПЕЧАЛИ!

ТАМ - МОЯ НАГРАДА!

ПОД СИМ КАМНЕМ ПОКОИТСЯ

КОЛЛЕЖСКИЙ СОВЕТНИК

АНАНИЙ АНАНЬЕВИЧ

ГУРЬИН.

На роскошном мавзолее, украшающем могилу дочери генерала от инфантерии, изображена была скоротечность ее юного жития такими поэтическими образами:

УВЯЛА 16-ТИ ЛЕТ!

ЗРЕЛА ЛЬ ТЫ СВЕТ?

КАК РОЗА В БУТОНЕ,

СОШЛА С НЕБОСКЛОНА!

ПРОСТИ, ВЫСОКОЕ СОЗДАНЬЕ,

КОТОРОМУ НЕ БУДЕТ ПОДРАЖАНЬЯ

НИ В КРАСОТЕ, НИ В ЧУВСТВЕ, НИ В УМЕ!

НАШ ДРАГОЦЕННЫЙ ПЕРЛ НЕ ПОЖИЛ НА ЗЕМЛЕ!

На видных местах кладбища, фигурно изусаженных кустарниками и цветами, возвышались многочисленные надгробные монументы, увековечивающие урожденных княжен, статских советников, полковниц, купцов первой гильдии и прочее тому подобное, сверху донизу испещренные славословиями, изречениями священного писания и приличными случаю и месту виршами.

Подалее от помянутого щеголеватого, расчищенного центра шли более смиренные места вечного успокоения, обозначенные плитами за незолочеными, а иногда и просто деревянными решетками.

Еще подалее шли еще смиреннейшие, обозначенные крестами только или же просто небольшими насыпями, кои мать-природа столь щедро одела густой травою, что более возвышенные линии земляного креста, выложенного привычной и небрежной рукой могильного "копача", едва обозначались.

Еще далее, у самых стен низкой каменной ограды и по ее углам, кладбищенской почвой завладела дикая растительность.

Высокая, почти в рост человеческий крапива отличалась необычайной шириной и сочностью листьев, равно как и лопух, возвышающийся наподобие зонтов; повилика, кожушка, паучок, ползучка образовали по ограде и между изредка тут растущими деревьями и кустами густую сеть, проницаемую только для золотых лучей солнечных; ярколиловые и яркомалиновые татарские шапки сверкали в этой зеленой плетенице, как некие драгоценные аметисты и опалы; алый же шиповник резал зрение необычайно светлым пурпуром своих крупных, обильных шиповин.

Все тут растущее и цветущее имело необыкновенную яркость красок и необыкновенную сочность. Мелкие полевые цветки, попавшие сюда, принимали не свойственные им размеры; гроздья барбариса и кисти калины гнули ветви своим обилием и горели, как бы созданные из огня и пламени; зреющие груши висели наподобие тяжелых золотистых урн; занесенное ветром зерно конопли пустило росток, перевысивший многие монументы и, казалось, имеющий силу и крепость тростника.

Но во всей этой роскоши зелий, цветов, дерев и плодов было нечто гробовое, могильное, прочим, не кладбищным зелиям, цветам, деревам и плодам не присущее, так что я, невзирая на все мое пристрастие к этим дарам природы, не сокрушил ни единого стебля, не посягнул ни на единую ягоду, или же плод.

Кладбище Краснолесской обители, радуя все прелести уединения, имело еще то преимущество, что в известные часы дня сюда стекалось целое общество богомольцев и оживляло своим говором и движением тихое место вечного успокоения.

Сколько раз я, насладившись досыта окружающими меня безмолвием и безлюдием, вслед за тем, невидимый за пышно разросшимся кустом, или за богатым монументом, или за простой могильной насыпью, бывал свидетелем поучительнейших сцен и слушателем поучительнейших разговоров!

Некоторые из этих вышепомянутых сцен и разговоров столь глубоко врезались в моей памяти, что я и в настоящую минуту как бы еще слышу и вижу все с неменьшею ясностию и отчетливостию.

Я вижу разнохарактерные лица, освещенные лучами солнца, испещренные падающими на них тенями от надгробных растений, я слышу жалобные, или спокойно-задумчивые, или взволнованные тоны голосов...

В данный, например, момент мне с невероятною яркостию и живостию представляются три картины с обительского кладбища.

Я вижу группу из трех особ. Она размещается под молодыми развесистыми высокими орешинами, осеняющими широкую блестящую белую мраморную плиту над прахом капитана 1-го ранга.

Луч уже заходящего, но еще ярко блестящего светила дневного, падая сквозь темнозеленую листву, рассыпается золотистыми искрами по шарообразному лицу и такой же фигуре маленькой преклонных лет помещицы, в кружевном чепчике, в коричневом шелковом капоте, украшенном паутиноподобными вышивками на шее и рукавах; тоненькие, как ниточка, брови ее несколько подняты вверх; голубые глаза несколько выпучены; пухлые уста сжаты в бутончик; круглая головка откинута несколько назад и в правую сторону; гладкие, как бы налитые, пальчики жирных ручек судорожно переплелись, частые, отрывистые вздохи и легкие пискливые стоны вырываются беспрестанно из ее тучной грудки. Все выражение ее физиономии и фигуры, каждый ее жест выказывают тревожное, беспокойное огорчение, которое свойственно не привыкшим к обуздыванию своих желаний и укрощению своих страстей господам и госпожам.

Против нее, но более в тени, прислонив тощую спину к древесному стволу, сидит тоже немолодых лет помещик. Черные впалые глаза его быстро бегают; темножелтое широкоскулое лицо непрестанно подергивается; он покашливает сухим, порывистым кашлем, и крючковатые персты его поминутно хватаются за синий атласный галстук и дергают его, словно он давит длинную сухую шею; злобная, горькая усмешка часто искривляет бесцветные широкие, мясистые уста.

Несколько от них поодаль, избрав себе опорою тонкий, гибкий ствол молодого деревца, полулежит юная, прекрасная благородная девица. Яркая зелень листвы чудесно обрамливает ее цветущий образ; проникнувшая сквозь листву полоска солнечного луча играет на розовой ланите, задевая край прозрачного уха, сияющего изумрудной серьгой. Благородная девица, сложив на коленях белые, изнеженные руки, украшенные сверкающими перстнями и запястьями, с ленивым недовольством глядит бесцельно в пространство.

Но время от времени темные глаза ее вспыхивают, точно какая-то тревожная мысль, как некая молния, мелькает в ее умащенной благовониями и причудливо убранной голове.

Она на мгновение смыкает, как бы утомленная неотступными докучными видениями, вежды, затем открывает уже утратившие сияние очи и снова бесцельно, с ленивым недовольством глядит в пространство.

Шарообразная помещица восклицает пискливым дискантом:

- Нет, нет, вы только себе это представьте, Виктор Иваныч! Нет, вы только себе представьте! "Мне, говорит, что вы, что мужик - все равно"! Все равно, что я, что мужик, - слышите? Слышите, Виктор Иваныч?! Все равно!!. "Для мирового судьи, говорит, нет в этом никакого различия". Слышите, Виктор Иваныч! Никакого различия! Я не могу забыть этого! Не могу, не могу, не могу! Засну - во сне вижу! Боже мой! Боже мой! Боже мой благий и милосердный! за что ты попускаешь? Я бы, Виктор Иваныч, лучше уж прямо в гроб легла! Клянусь, лучше бы прямо в гроб... Да как и жить теперь нам? Ограблены мы, обесчещены! Я ума не приложу, как это я теперь буду...

- А вы, Варвара Павловна, чего же изволили ожидать после того, как нас ограбили и обесчестили? Чего вы изволили ожидать, позвольте узнать? - желчно вопрошает Виктор Иваныч шипящим шепотом, прерываемым кашлем.

- Ох, Виктор Иваныч! да я ведь все-таки надеялась! Я думала, Виктор Иваныч, что все это только так: постращают, да и бросят... Ох, прогневили мы, верно, творца небесного.

- Нет-с, когда уж вас ограбили, так вы не надейтесь: надеяться тут, Варвара Павловна, нечего! Когда вас ограбили, вы извольте ожидать убийства! Да-с!

- Что вы, Виктор Иваныч! что вы!

- Да-с, ожидайте теперь убийства! И те самые мужики, которые теперь шапки передо мной не снимают, - слышите? шапки не снимают! - придут и предадут нас смерти!

Варвара Павловна точит обильные слезы.

- Мне себя уж не жаль, Виктор Иваныч, - всхлипывает она: - мне жаль вот Серафимочку!

Прекрасная юная дворянка хмурится и вздыхает.

- Мне жаль Серафимочку, Виктор Иваныч! Лелеяла, думала на радость... а вот привелось... Что ж, ей теперь самой комнаты, что ль, мести? Этими-то руками, Виктор Иваныч? Вы поглядите на нее!

Серафимочка сама взглядывает на свои белоснежные, сияющие золотыми украшениями руки и тоже, повидимому, недоумевает: как ими мести?

- Вы, Виктор Иваныч, поймите! Вы поймите только, каково мне-то! Поймите!

- Я понимаю-с, - ответствует Виктор Иваныч. - Я понимаю-с!

Наступает молчание, прерываемое только пискливым всхлипываньем Варвары Павловны.

- Уж лучше бы прямо в гроб! Уж лучше бы прямо...

- Но это не долго продлится!- вдруг восклицает Виктор Иваныч,- это не долго продлится! Права наши воротятся!

- Воротятся, Виктор Иваныч? - восклицает Варвара Павловна, мгновенно озаряясь упованием на приобретение утраченных ею благ. - Воротятся?

Серафимочка тоже несколько содрогается и не без сердечного интереса устремляет взоры на Виктора Иваныча.

- Так воротятся, Виктор Иваныч? - Воротятся!

- Дай-то господи! Я, Виктор Иваныч, признаюсь вам, я ведь к ворожее ездила, как в Москве была, и к блаженному тоже ходила. Блаженный-то неясно говорил - все больше гору Арарат поминал. Вы не знаете, что это такое значит гора Арарат? "Взойдешь, - говорит мне, - на гору Арарат..." Не знаете?

- Я полагаю, это значит: взойдешь на высоту...

- Ах, так это и есть! Так и есть! Это хорошо! Ведь хорошо, Виктор Иваныч?

- Хорошо. А еще что он говорил?

- Остального не припомню. Да все больше про гору Арарат. Раз двадцать повторил: "Взойдешь на гору Арарат!" А вот ворожея, так та все ясно-преясно мне рассказала. "Не бойтесь, говорит, все ваше воротится, все пойдет по-старому. Опять закрепят их за вами, и опять будут те же подати и оброки. Вы, спрашивает, сбирали нитками и яйцами?" - "Сбирала", говорю. "Птицей и полотном сбирали?" - "Сбирала". - "Ну, говорит, и опять будете сбирать и еще больше можете тогда на них наложить. Сколько, говорит, угодно, столько и наложите. И сечь их, говорит, опять тоже можете, и девкам косы резать, и покупать их, и продавать - все!" Так и скачала: все! Я ее сколько раз переспрашивала: "Так ли вы скачали? все ли?" - "Все, говорит, уж вы не беспокойтесь". Вот только время-то она не назначила! Как я ее ни просила, время точного не назначила. "Когда ж, говорю, мы этого дождемся?" - "Когда дождетесь, тогда и узнаете", говорит. Непреклонная такая,- так-таки и не сказала. Может, нам-то и не доведется уж увидать! Вот вы, Виктор Иваныч, тоже говорите: "Все воротится", а когда? Вот и не скажете, когда!

Виктор Иваныч сохраняет мрачное безмолвие.

- Не окажете, Виктор Иваныч? Хоть бы так сказали, не точно... вот, мол, года через два или через год... все бы легче...

- Это длиться не может! - отвечает, наконец, Виктор Иванович, причем шипящий его шепот переходит в свист: - это длиться не может! Есть бог в небесах! Есть... Это длиться не может!

Он задыхается. Снова наступает безмолвие. Серафимочка слегка вздыхает и снова устремляет безучастные взоры в пространство.

Виктор Иваныч внезапно нарушает это безмолвие возгласом, исполненным дикого исступления:

- Мать пресвятая богородица! услыши мя! услыши мя! услыши мя!

Он весь дрожит, слезы катятся по его ввалившимся ланитам, глаза безумно блуждают.

- Услыши мя! услыши мя!

Встрепенувшаяся Варвара Павловна начинает вторить тихим писком.

- Услыши! услыши!

Юная Серафимочка не вторит словами, но омрачившееся чело ее не менее ясно взывает к божеству:

- Услыши! услыши!

. . .

Я вижу другую группу.

У подножия пирамидального монумента из серого мрамора, остроконечная вершина коего увенчана металлическим украшением, долженствующим изображать солнце, но более напоминающим трещотку, а бока испещрены золотыми письменами, повествующими о доблестном участии покоящегося тут генерала в битве при Очакове, сидят двое - очевидно, связанные между собою священными узами брака и купеческого происхождения.

Глава семейства отличается крепким телосложением и соответствующею тому тучностию; он, видимо, чрез меру насыщен и крайне отяжелел; зоркие глаза его посоловели и как бы покрылись пленкою; проворные, изощрившиеся с аршином руки опущены небрежно - он отдыхает от дел, он нежится; мелкие капельки пота выступили на покрывшемся малиновою краскою широком лике его, светлорыжая борода слегка всклочилась, русые, щедро умащенные волосы спадают на чело жирными прядями; новый кафтан тонкого синего сукна расстегнут, и из-под него виднеется тонкое грязное белье и мясистая грязная грудь, на коей блестит золотой складень с прикрепленной к нему ладанкой.

Жена, не уступающая господину и владыке своему ни в крепости телосложения, ни в тучности, находится в состоянии полнейшего изнеможения: черные навыкате глаза ее полураскрыты; сердцеобразно сложенные уста полуотверсты; мало знакомые с мылом и водою, но залитые перстнями руки сложены на желудке; из-под шелкового платья цвета яркой лазури возвышаются две широчайшие подошвы в желтоватых дырявых чулках; мощная грудь украшена ожерельем из кораллов, между каждым зернышком коих чернеется слой грязи, свидетельствующий о том, что помянутое ожерелье нередко возвышает природные красы своей владетельницы; потное чело до половины скрыто под клетчатым, ярко-пестрым шелковым платком; она только время от времени тихо, протяжно вздыхает, рыгает с легким стоном или же оглашает воздух пронзительно-звонкою икотою.

- Нет-с, Ульяна Степановна, - говорит глава: - нет-с! такая только по обителям бывает! Уж ты лучше и не уверяй! Дома-то хошь ты в нее сто рублев всади, а все эдакого смаку не выйдет! Нет, шалишь!

Изнеможенная Ульяна Степановна, повидимому, желает протестовать, но протест заглушён жесточайшей отрыжкой, после коей у нее как бы отшибает на несколько мгновений память.

- Нет, уж это ты не спорь лучше, - продолжает глава:- лучше не спорь... такая только по обителям и бывает... А дома - дома невозможно... Хошь ты в нее сто рублев всади, так невозможно!..

Ульяна Степановна снова желает протестовать, и снова протест исчезает в икоте, которая разыгрывается в ней, как некая буря, и довольно долгое время потрясает ее, грозя обратить распарившиеся телеса в безжизненную массу.

- Испей малинового! - повелевает глава. - Отдыхать этак нельзя!

Вслед за вышеозначенным повелением грудь его вздымается, и эхо повторяет громкое, протяжное, с мелкой трелью, безбоязненное и даже грозное рыганье, приличное главе и властелину.

Ульяна Степановна тщетно пытается заглушить обуревающую ее неумолимую икоту, крепко прижимая к устам свернутый в комочек платок.

- Говорят тебе, испей! - повторяет с сугубою внушительностию глава.

Ульяна Степановна шарит одной рукой вокруг себя в траве, другою не переставая удушать себя платком.

Обретши бутылку с "малиновым", она подносит ее к устам.

"Малиновый" успокоивает икоту; Ульяна Степановна вздыхает и отирает лицо.

- Нет, такие только по обителям бывают! - начинает снова глава. - Только по обителям, это верно. Дома хошь ты сто рублев в нее всади... Нет, только по обителям, это верно! Вернее смерти!

Ульяна Степановна, наконец, находит силы протестовать.

- Ну, уж вы очень к ней страстны, Иван Севастьяныч! - протестует она звонко и нараспев. - А как вы страстны, так вам уж и представляется, что такой подобной нигде больше не сыскать. А я вам скажу, что как постараться...

- Не говори! Не приказываю глупостей говорить! Никогда не приказываю! Ну, что ты тут скажешь такое? Только дурой себя объявишь, больше ничего. А это мы давно знаем.

- Что ж, Иван Севастьяныч, не позволяете спорить, так я и не могу...

- Ну, позволяю! Ну, спорь со мной! Спорь!.. Что ж стала?

- Я говорю, как дома постараться...

- Ах ты, старательница!

- Рыбы купить лучшей, что ни на есть крупной да свежей...

- Ну, купи-ка рыбы, - хорошо!

- И приправ всяческих, тоже первого сорта...

- Ну и приправ первого сорта, - хорошо!

- И уж наблюдать...

- Ну и наблюдать - хорошо!

- Да так ведь не сговоришь с вами, Иван Севастьяныч! Точно с дурой с какой...

- С самой как есть не соленой, Ульяна Степановна!

Ульяна Степановна вздыхает, но более возражать не тщится.

Наступает несколько минут безмолвия.

- А меня так вот от нее тошнит маленечко, - заявляет Ульяна Степановна.

- Что ж такое, что тошнит?

- Переела, надо быть...

- Что ж такое, что переела?

- Да ничего...

- То-то ничего! И видно из всякого слова, что не соленая!

Снова Ульяна Степановна испускает протяжный вздох, и снова водворяется на несколько минут безмолвие.

- Ты знаешь ли, что летось сюда приезжал на богомолье Никандрий Капитоныч, так что он говорил про нее? "Это, говорит, не уха, а жизнь, - не расстался бы!" Понимаешь? Так что ж ты толкуешь: тошнит! И жизнь не всегда сладка бывает, а все-таки она жизнь! Понимаешь?

Ульяна Степановна вздыхает и, задумчиво устремив кроткие взоры на главу своего и властелина, тихо начинает икать.

. . .

Я вижу третью группу.

У безымянной могилы, заметной только по большой земляной насыпи, зеленеющей густой травой, в коей блестят два-ри яркорозовых цветка кашки, отдыхает мужичка-старуха с другой, юной еще, женой из того же низкого сословия.

Лицо старухи изборождено глубокими морщинами; кожа почернела, имеет как бы землистый оттенок; глаза потухли; полосы убелила седина. Грубая ветхая рубаха покрывает ее широкие плечи; из-под синей понявы протягиваются утратившие всякую форму потрескавшиеся ноги.

Юная ее собеседница одета щеголеватее; на ланитах ее играет еще румянец здоровья; хотя она озабочена и невесела, но глаза ее еще светятся, еще обращаются вокруг пытливо и не безнадежно.

- Полно вам, бабушка! - говорит она: - полно вам горевать! Теперь, слава богу, получше... Можно порадоваться - порадуйтесь!

- Нет, дитятко! - отвечает старуха: - где уж мне радоваться! С позябла сердца кручинушки не смоешь!

- Да ведь все-таки теперь полегче стало...

- Полегше, дитятко.

- Дохнем повольней...

- Повольней, дитятко... Только уж ты не замирайся так, чтобы уж и полной грудью...

- Уж мы теперь не господские!

- Не господские? Эх, дитятко!

- Мы вольные!

- Вольные? А где пути-дороги этим вольным-то? Вот тебе все четыре стороны - поди-ка, на которой лоб-то уцелеет! Мы век прожили крепостными, и толкли нас весь наш век: вы свой проживете вольными, только и вас толочь будут. Ступа только другая, а толченье то самое!

- Ну нет, бабушка! Теперь все не то... Теперь я пойду пожалуюсь... все легче...

- Когда легче, дитятко, а когда и нет. Теперешним господам-то нешто мы в ножки не кланяемся? Правду-то нам как подачку какую дают. Дадут, да и похваляются: вот я мужичкам как порадел! И люби их мужички за это! Покажи-ка, что, мол, я тебя любить не хочу, так бед-то оберешься!

- А все теперь лучше, легче...

- Да пусть лучше, дитятко, пусть..., я ведь старуха мученая-перемученная: с позябла-то сердца ничем уж кручинушки не смоешь!

. . .

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Дальнейшее пребывание в обители

В один прекраснейший осенний вечер я, побродив довольно между могилами монастырского кладбища, расположился на отдых и, по своему обыкновению, предался различным головоломным размышлениям.

Размышления в последнее время начали действовать на меня крайне болезненно.

Чем далее, тем мои мыслительные способности все более и более притуплялись. Если я начинал о чем-либо раздумывать, в голове моей, вместо последовательных мыслей, тотчас же образовывался некий, если смею так выразиться, моток запутаннейших нитей, и нити эти, при первом к ним прикосновении, обрывались так, что я не возмогал их связывать никакими узелками.

Если же я, невзирая на такие бесплодные результаты, продолжал упрямствовать, голова моя начинала вся ныть, болеть и кружиться, тяжелое уныние овладевало моею душою, а мучительная истома - плотию.

В вышепомянутый прекраснейший осенний вечер я, как и всегда, пришед в такое печальное состояние духа и тела, начал вздыхать, потягиваться, опустил пылающую голову в прохладную густую траву, покрывающую могилы, и долгое время бесцельно блуждал взорами в окружающем меня пространстве.

Прямо предо мною возвышался мавзолей, украшенный громадным сердцем, пронзенным не менее громадных размеров стрелою, и я машинально начал разбирать следующую поблескивавшую надпись на нем:

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ СТРАННИЦЫ ПРАХ.

ЕЕ ПОРАЗИЛ ГОРЕСТНЫЙ ВЗМАХ!

ПОГИБЛА ОТ ВЗРЫВА ПИСТОЛЕТА,

ОТ РУКИ АТАМАНА И ПОЭТА!

Равнодушно перечитывая этот краткий, но исполненный трагизма перечень событий в житии странницы, я равнодушно задавал себе вопросы, кто такая была эта "странница", равнодушно представлял себе "горестный взмах" и "взрыв пистолета" и равнодушно рисовал в воображенье образ "атамана и поэта", увековечившего себя столь злосчастным поступком.

Но мало-помалу взмахи, пистолеты, странницы, золотые буквы, вечернее небо, атаманы и поэты, каменные изваяния, зелень трав и кустарников, все это начало путаться, мешаться, растягиваться бесконечными вереницами, сжиматься в шары и круги, снова разметываться во все стороны... и я забылся.

Не могу определить, долго ли я находился в этом забытьи, когда вдруг меня разбудил какой-то тихий, трудный, беззвучный кашель.

Первым чувствованием моим, как благосклонный читатель, пробегающий эти строки, может себе представить, была тревога.

Быстро подняв голову и снова поспешно скрыв ее в траве, я притаил дыхание и с биющимся сердцем прислушался, озираясь во все стороны сквозь колеблющуюся сеть могильных былий.

Прямо против меня, у подножия мавзолея "странницы", сидела черная фигура, встревожившая меня своим кашлем.

Я как бы еще зрю ее пред своими очами.

Багряные лучи заходящего светила ярко ударяли на мавзолей, и на желтом, иссохшем, изможденном лице сидящей монахини отчетливо обозначалась каждая морщинка. Совершенно потухшие глаза безжизненно, бесцельно, тупо устремлены были в пространство, костлявые бессильные руки сложены на коленях, темные, как полуистлевший пергамент, губы по временам тихо шевелились. Ничего гласящего о жизни не было в ней, и никакое самое художественное олицетворение смерти не могло более устрашить смертного, чем это, заживо отшедшее от мира и всех его радостей и печалей, наслаждений и мук, существо. Никогда застывший бездыханный мертвец, лежащий в гробе, готовый на погребение, не поражал меня так глубоко и болезненно, как эта дышащая, живая жена, беззвучно шептавшая привычные, затверженные молитвы. То была ужасная, способная навести трепет на неустрашимейшего, могила.

Толчок в мое левое плечо и дребезжащее восклицание "господи помилуй!" над моею головою заставили меня откатиться в сторону от могильного холма, из-за коего я производил свои наблюдения.

Великопострижная, коей приближения я, всецело отдавшийся созерцанию в другую сторону, не заметил, споткнулась за мою бренную оболочку, совершенно скрытую, так сказать, потонувшую в густой, высокой могильной траве.

- Господи спаси и помилуй! - повторила она, поспешно и многократно осеняя себя крестным знамением.- Да воскреснет бог и расточатся врази его... и да бежат от лица его...

Вся ее малорослая скелетообразная фигура, окутанная черными монашескими одеяниями и покрывалами, выражала крайнее недоуменье и великий испуг. Лихорадочно блестевшие очи были неподвижно устремлены на место, где я лежал.

Сообразив, что убежище мое открыто, и желая по возможности если не предупредить, то по крайней мере смягчить необходимо долженствующее произойти следствие, я поднялся.

- Кто ты? откуда ты? чего ты здесь прячешься? Подойди ближе! Подходи, подходи! Говори! говори!

И, произнося вышеприведенные вопрошания и повеления задыхающимся шепотом, она быстро подступила ко мне и крохотными костлявыми перстами вцепилась в мои одежды.

Я в кратких словах тщился объяснить ей, кто я, откуда и каким образом сюда попал, но она порывисто прерывала мои объяснения бесчисленными, не идущими, или только косвенно идущими к делу выпытываниями.

- Где родители? - шептала она.- Как зовут? Сестры есть? Братья есть? Давно мать померла? Какой болезнию? Когда отец Михаил дожидает преосвященного владыку? Оплакивал покойную супругу? Приданое назад взяли? А девочка здорова? В мать или в отца?

И при каждом моем ответе она быстро закрывала и открывала очи, быстро сжимала и отверзала уста свои и порывисто, глубоко вздыхала, уподобляясь изнемогающему от мучительной жажды и жадно схватывающему капли росы, случайно падающие и освежающие его пересохшие губы.

Я не без неудовольствия отражал частый град ее вопрошаний наивозможно краткими ответами, стараясь улучить благоприятный для моего удаления миг, как внезапно одно из этих ее вопрошаний заставило меня вострепетать, приковало к месту и исполнило пламенным желаньем продолжать елико возможно далее разговор с получившею неожиданный интерес собеседницей.

Она помянула драгоценных мне Настю и Софрония!

- Вы ее видели? - воскликнул я с неудержимым порывом горести и надежды.

- Видела... Так она все там? Не постригается? Не хочет?

- Где видели? Когда видели?

- Говорят: опять бежать хотела. Может, убежала? А его-то куда? В каторгу? Правда, что в каторгу?

- Кто сказал? Где она? Где он? - восклицал я, чувствуя, что мысли мои мутятся от страстного, но бесполезного стремленья обрести какое-нибудь сведение, поймать какую-нибудь путеводящую нить в этой бездне, извергающей потоки отрывистых вопрошаний. - Где она? Где он?

- А много украл-то он? С чудотворной иконы все каменья отыскались?

- Где он? Где она? - повторял я в безумном отчаянии.

Если бы я, растерзав это существо, мог вырвать из него то, что жаждал узнать, то мню, что в тогдашнем моем состоянии духа я бы не усомнился совершить подобное злодеяние.

- Мать Мартирия! - произнес за мною беззвучно, но выразительно укоряющий голос, - мать Мартирия!

Я быстро обернулся и увидал черную фигуру, сидевшую перед тем у мавзолея "странницы" и так поразившую меня своим видом.

Но в эту минуту она потеряла для меня всякое значенье, не возбуждала ни удивления, ни страха, и если я обратил пытливые взоры иа ее изможденный лик, то с единою целию, с единым упованием, не добьюсь ли я от нее, чего не возмог добиться от беседовавшей со мною матери Мартирии, то есть не уловлю ли какого-нибудь, хотя бы отрывочного сведения о драгоценных моему сердцу людях.

- Ах, мать Фомаида,- воскликнула мать Мартирия,- это служка отца Михаила, сынок терновского дьякона... он знает...

- Мать Мартирия, - прервала Фомаида, - все ты о земном, все о тлени...

И впалые очи ее вспыхнули.

Невзирая на конечное расстройство моего духа, я, однако, немедленно уверовал из первых этих слов, что предо мною не лицемерная грешница, прикрывающая соблазнительные деяния благочестивыми восклицаниями, а искренняя подвижница.

- Ах, мать Фомаида! Ах, мать Фомаида! - воскликнула мать Мартирия с глубокими вздохами, всплескивая руками и опуская голову, как стократ провинившаяся в одном и том же, стократ уличенная, истощившая все имевшиеся оправданья и не могущая обрести новых.

- Ты за мной пришла, мать Мартирия?

- За тобою, мать Фомаида. Сестра Феофила совсем плоха!

- Приобщили святых тайн, мать Мартирия?

- Приобщили, мать Фомаида.

- И пособоровали, мать Мартирия?

- И пособоровали, мать Фомаида. "Желаю, говорит, видеть мать Фомаиду... Хочу, говорит, ей слово сказать..."

Мать Фомаида тихо направилась по тропинке через кладбище к отдаленному ряду монашеских келий. Мать Мартирия, охая и вздыхая, последовала за нею.

Я, постояв некоторое время в томительной нерешимости, бросился за ними и скоро настиг мать Мартирию у двери одной келии, в узком душном коридоре.

- Ах! ах! ты зачем сюда? - воскликнула мать Мар-тирия.

- Не гоните! не гоните! - взмолился я, источая обильные слезы и удерживая ее за развевавшиеся черные покрывалы.

- Да ты зачем же это? - воскликнула снова мать Мартирия.

- Не гоните! не гоните! - снова молил я, хватая полы ее одеяний.

- Что ты! что ты! Уходи ты, уходи!..- воскликнула мать Мартирия.

- Если вы меня гоните, так я... так я...

Я сам не знал, что я предприму, и, выпустив из рук полы ее одежд, в безумии отчаяния, облитый слезами, воспаленный, устремился в пространство.

- Постой! постой! - воскликнула мать Мартирия, настигая меня и улавливая. - Постой же!.. Куда бежишь?

В ответ на эти вопрошания я мог только с сугубейшею страстию зарыдать.

- Ах, господи! спаси и помилуй! - воскликнула мать Мартирия. - Да полно же, полно!.. Чего тебе надо-то? Ведь у меня ничего нету, а то бы я тебе дала... Полно рыдать-то, полно... Ах, господи! спаси и помилуй!

Что было далее, я могу рассказать только со слов матери Мартирии, ибо от невыносимых скорби и волнений потерял чувство и не помню, как она перенесла меня из коридора и приютила.

Я опомнился уже в узкой, тесной келий. Слабый свет лампады озарял своим мерцанием почерневшее от времени большое распятие в углу, голые стены, черную, малых размеров, словно детскую, рясу на гвоздике, деревянную скамью, псалтырь на столике, истершийся ветхий пол...

- Ах, слава тебе господи! слава тебе господи! - воскликнула мать Мартирия, едва только я, старающийся собрать и привести в порядок свои мысли, пошевельнулся. - Что, полегчало тебе, сердешный?

Наклоненное ко мне крохотное костлявое личико дышало состраданием и участием, блестящие беспокойные глаза, еще полные недавно проливаемых слез, глядели на меня милосердно...

Эти нежданно встреченные мною теплые чувства потрясли меня столь глубоко, что ослабевшая голова моя снова закружилась, мысли снова начали мутиться и путаться. Сладостные картины невозвратного прошлого вдруг замелькали предо мною, милые ласковые образы затеснились около меня, любимые звуки дорогих голосов раздавались снова...

Сердце мое мучительно заныло, слезы неудержимо хлынули, подобно водам переполненного источника, вдруг пробившего себе русло...

- Полно, сердешный, полно! Ах, господи! Ах, господи, спаси и помилуй!- лепетала мать Мартирия, когда я, оправившись от вторичного припадка, возвратился к действительности, - полно, полно...

- Скажите мне, где они? - воскликнул я. - Скажите! скажите!..

- Кто, сердешный? кто?

- Настя... Софроний... Скажите!

- Сказала бы, голубчик, да не знаю!

- Не знаете? Вы знаете!

- Полно же, полно... Не знаю, сердешный! Я бы тебе сказала! Как бог свят, я бы сказала!

Она, очевидно, не лукавила. Ярко сверкнувший луч надежды снова угас.

- Расскажите мне все, что про них слышали!

- Да полно же, сердешный, полно! Я все расскажу... Полно...

Сознавая, что для толкового соображенья драгоценных сведений необходимо утишить рыданья и остановить слезы, я превозмог одолевающие меня чувствования и настолько победил волнение, что с наружным спокойствием мог внимать матери Мартирии.

- Я слышала, что она из монастыря-то хотела бежать, да поймали...

- Из какого монастыря?

- Из Кущинского.

- Это далеко отсюда?

- Не знаю, голубчик, не знаю!

- Кто ж это говорил, что она хотела бежать?

- Да все у нас толковали...

- А они от кого узнали?..

- Приезжала, говорили, черница из Кущинской обители, и говорила эта черница, что ее в другую обитель хотят послать.

- Настю послали в другую обитель?

- Да, голубчик, в другую...

- Куда?

- А вот запамятовала, как эта обитель прозывается!

- Может, вспомните?

- Может, вспомню...

- А если не вспомните, так вы спросите... Спросите?

- Спрошу, спрошу...

- А про Софрония что слышали?

- Да вот хотел украсть он чудотворную икону...

- Неправда!- воскликнул я с неудержимым гневом.

- Ах, сердешный, что ж это ты так затрясся-то! Опять на тебя находит?

- Неправда! Он не хотел украсть! Он... он...

Я не возмог продолжать.

- Полно, полно...

- Что же вы еще слышали?

- Ну вот, его судить хотели... а потом на каторгу...

- Где же его судили?

- Уж не знаю где, голубчик. Кто говорит, к самому преосвященному представили, а кто говорит, в острог отвезли.

- Далеко это?

- Далеко...

- И вы больше ничего не слыхали?

- Больше ничего...

- И теперь ничего не говорят?

- Ничего не говорят, голубчик, ничего... Теперь только про отца Михаила говорят, про него только и речь идет...

Отчаяние, как некий лютый зверь, на минуту приостановленный в своем яростном стремлении, с новою силою подавило меня.

Долгое время не внимал я увещаньям матери Мартирии, долгое время бесполезно раздавались надо мною ее "полно, полно, сердешный!"

Но всякие скорби и огорчения, даже у людей, к ним не привычных, утихают в своем проявлении, я же, уже не раз изведавший душевные муки и почитавший за чудо не оные, а скорее противоположные им ликования радости, успешнее не испытанных горестями пришел в свое, уже давно мне обычное состояние тихой, безнадежной, тупой печали.

- Ах, хлопчик, хлопчик, чего ты так убиваешься! Сердешный ты мой! весь изойдешь ведь слезами! Полно! полно...

И она, одною рукою поспешно отирая катившиеся слезы, другою тихонько прикасалась то к моей ланите, то к моим волосам.

В этих ее ласковых прикосновениях проявлялось величайшее смущенье, неловкость и вместе удовольствие, кои не ускользнули даже от моей детской наблюдательности, невзирая на все мое душевное расстройство.

- Такие, совсем такие глаза! И брови такие!- шептала она. - Совсем такие!

- Какие? - вопросил я.

- Как у моего крестничка... у сестриного сынка... Я его крестила... Давно, давно это было... Жив ли, не знаю... Живы ли они все?.. Ничего не знаю, ничего...

- Где ж они? - вопросил я снова.

- Далеко-далеко-далеко... Ах, господи! спаси и помилуй! спаси и помилуй!

И она порывисто начала творить крестное знамение. По лицу ее струились слезы, уста трепетали.

- И нельзя с ними вам увидаться? - вопросил я: в уме моем зародилась мысль, не постигла ли и ее, как меня, какая-нибудь насильственная разлука с милыми сердцу.

Она хотела нечто вымолвить, но вместо слов у нее вырвалось рыдание.

Я уже изведал минуты, когда легче рыдать, чем словами выражать свои горестные чувствования, и потому не докучал матери Мартирии дальнейшими вопрошаниями.

- Во имя отца и сына и святого духа, - раздалось за дверью келии.

Я тотчас же узнал, хотя слышал единый раз в своей жизни, беззвучный голос матери Фомаиды.

Мать Мартирия вскочила, поспешила утереть слезы и слабо ответила:

- Аминь!

В эту минуту я, испуганный мыслию утратить возможность общения с единственной особой, которая отнеслась ко мне с любовию, обвил руками ее шею и отчаянно начал ее молить не гнать меня.

- Нет... нет... нет... - прошептала она.

- Мать Мартирия,- сказала вошедшая мать Фомаида,- сестра Феофила отошла. Погребение завтра.

- Я сейчас, мать Фомаида, я сейчас, - отвечала растерянная мать Мартирия. - Вот мальчик, мать Фомаида... Вот мальчик... больной... Я его здесь положила... Совсем хворый...

Мать Фомаида на мгновение обратила ко мне изможденный лик свой и устремила на меня потухшие, безучастные свои очи.

- Коли труден, то надо его приобщить святых тайн, мать Мартирия, - произнесла она.

- Может, ему полегчает, мать Фомаида... Жаль мальчика!

- Отчего тебе его жаль, мать Мартирия? Он еще отрок, на нем тяжких грехов нет. Не жалеть ты должна, а радоваться!

- Ах, правда, мать Фомаида, правда... - пролепетала мать Мартирия. - Ах, господи! спаси и помилуй! спаси и помилуй! Я сейчас, мать Фомаида, я сейчас...

Мать Фомаида удалилась.

- Ты тут лежи смирно, слышишь, голубчик? - прошептала мать Мартирия, наклоняясь надо мною. - Я скоро приду. Больно лежать-то?

Она оглянула всю келию, после минутного колебания схватила висевшую на гвозде рясу и прикрыла ею меня, приговаривая:

- Больше-то ничего нету... ничего!..

- Не надо, не надо! - просил я, смущенный и растроганный.

- Полно, полно, голубчик, - шептала она. - Лежи смирненько... Вот водица в кружечке... Я скоро приду... я скоро...

Она напечатлела тихий, чуть слышный поцелуй на моей ланите, затворяя двери еще раз взглянула на меня с заботою и приветом и скрылась.

Я остался один, - и остался, невзирая на все быстро родившееся и быстро укрепившееся расположение мое к матери Мартирии, невзирая на отраду после долгого совершенного одиночества видеть около себя существо, преисполненное участия и милосердия, - охотно.

Распростертый на жестком отшельническом ложе, обозревая голые стены тесной келии, я не желал быть перенесенным в пышные чертоги, очи мои закрылись бы от всякого другого света, кроме мерцанья келейной лампадки...

Неведомый доселе грустный мир снисходил на мою истерзанную, ноющую душу.

Вдруг взоры мои остановились на большом черном распятии в углу.

Я наизусть безошибочно знал весь порядок церковных треб, я без запинки мог прочесть все молитвы, мне были знакомы все акафисты, известно грехопаденье прародителя нашего Адама, построенье Вавилонской башни и происшедшее от того смешение языков, воскресенье Лазаря, нарожденье праматери Евы из ребра Адамова, явленье Гавриила с масличною ветвию, поклонение волхвов; но личность искупителя рода человеческого, вследствие запутанных объяснений моего родителя, представлялась мне смутно, и я много о ней никогда не думал. В этот вечер впервые меня поразила эта почерневшая, увенчанная тернием, распятая на кресте фигура; чем более я всматривался в склонившуюся к плечу страдальческую главу, в капли крови, скатившиеся из-под тернового венца, в закрытые очи, в пригвожденные руки и ноги, тем она влекла меня сильнее. Притягиваемый некоею неизъяснимою силою, я приподнялся, затем встал с ложа, затем приблизился к самому распятию...

Отрывочные черты, когда-то случайно заронившиеся в памяти и заглохшие, быстро ожили и озарились новым светом...

- Так вот эти бледные уста, получившие предательский поцелуй Иуды! Вот святые...

(Потеряны листки из записок.)

. . . и наступило безмолвие.

- Отходит! - шепнула мать Мартирия и заплакала.

Молодое лицо, страшно искаженное жестоким страданием, некоторое время оставалось совершенно неподвижным, как бы окаменевшим.

- Не отошла? - шепнула мать Мартирия. Мать Фомаида все читала молитвы.

Внезапно умирающая открыла очи, губы ее зашевелились, и она невнятно проговорила:

- Хотя бы денек еще пожить! Жалко!.. Послушайте... послушайте... жалко!

- Чего тебе жалко? Тебе жалко грешного мира?- вопросила мать Фомаида, прерывая молитвы и наклоняясь к пей. - Радуйся, что господь зовет тебя! Все здесь грех, все тлен!

- Жалко! Жалко!- тихо стонала умирающая.

- Подумай о душе своей! Обратись ко господу! Все земное - прах, пыль...

- Жалко!.. жалко!..

- Слышишь: прах, пыль!..

Эти неоднократно повторяемые отрывистые слова, не отличающиеся при передаче их на бумаге ничем от обыкновенных иноческих возгласов, имели в иссохших устах ее невыразимую силу и как бы мечом пронзали мою душу.

Мучительное томленье выразилось на лице умирающей, губы слабо пошевелились, но уже из них не вылетело ни единого звука, и очи медленно сомкнулись...

- Все прах, пыль, тлен! - повторяла мать Фоманда, - все прах, пыль, тлен!

- Отошла! - прошептала мать Мартирия...

(Потеряны листки из записок.)

...чтил несравненно выше, чем мать Мартирию, невзирая на все сердечные обо мне заботы последней и ее бесконечную мягкость и доброту. Мать Мартирия была для меня милосердною, благочестивою смертною, не изъятою от некоторых, хотя и не предосудительных, свойственных всем смертным, слабостей, мать же Фомаида - идеалом, к коему я начинал стремиться. Меня трогало волненье матери Мартирии при виде страждущих, теплое участие, кое она принимала во всяком огорченном или обиженном, но трогало, так сказать, против моей воли. Презрение же матери Фомаиды ко всему земному, ее отрешение от всех общечеловеческих интересов и страстей исполняло меня некиим, если позволено так выразиться, мрачным энтузиазмом. Я знал, скольких трудов, неусыпных забот и находчивости стоило матери Мартирии, при ее убожестве и истинно постническом житии, приобретение для меня всякого лакомого куска, я мог ценить все эти знаки любящего сердца, но никогда подобное не заставляло меня трепетать, как трепетал я при матери Фомаиде. Приветливые взоры, на меня обращавшиеся, не имели и сотой доли влияния взоров, устремленных к небу. Меня не занимали одушевленные сообщения матери Мартирии о текущих как монастырских, так и проникающих сквозь стены обители светских новостях, которыми она, невзирая на искреннейшее желание отречься от всего, выходящего из тесного круга подвижнической иноческой жизни, была поглощаема, но односложные слова матери Фомаиды: "прах, пыль, тлен" производили на меня неотразимое, магическое действие. В тишине ночи, при свете дня я часто повторял их. С почтением, с замиранием сердца я по целым часам прислушивался, притаившись в смежной с ее келиею келье матери Мартирии, как она глухим голосом читает молитвы. Я содрогался при ее пламенных, тихих возгласах "господи! помилуй мя!" и невольно повторял эту мольбу за нею...

Однажды, в холодную погожую зимнюю пору, я стоял у вечерни. По храму, погруженному уже в сумрак и слабо освещавшемуся небольшим количеством трепетных лампад и темножелтых тоненьких восковых свечей, слабыми струями волновался дым кадильницы. Я долго и пламенно молился, затем, утомленный продолжительным духовным напряжением, обратил натруженные созерцанием темных святых икон очи к храмовым окнам, в кои яркий пурпур вечернего заката врывался, как пламя пожара, озаряя огненным светом блестящую пелену снегов.

Внезапный жар и хлад объял меня...

Приклонясь слегка головою к стене, у окна неподвижно стояла высокая, мощная, статная, незабвенная фигура Софрония!

Я не верил собственным очам своим и провел по ним трепещущей десницей...

Нет, это не обман зрения! Это он! Мне ли не узнать его!

Дрожащими стопами я начал пробираться к нему ближе.

В храме было немноголюдно; я знал, что зоркие, любопытные очи инокинь тотчас же меня приметят и, при первом моем неосмотрительном движении или взоре, заподозрят.

Подобно преследуемому татю, я тихо, незаметно подвигался вдоль стен, ежеминутно останавливаясь как от страха быть угаданным, так и от невыносимого сердечного биения.

"Как он здесь? Зачем здесь? Что сотворилось? Где Настя?"

Жестокое недоумение, ум помрачающее восхищение, палящее нетерпение, томительные опасения пожирали меня.

Я уже достиг ближайшего к входным дверям угла и приостановился, задержанный барским семейством запоздавших богомольцев, обращая жадные взоры на остающееся перейти пространство. Еще несколько десятков осторожных шагов, и я мог быть около драгоценного мне человека, мог говорить с ним!

Вдруг впереди меня проскочила юркая, как мышь, мать Секлетея, что заставило меня со всевозможною быстротою попятиться и стушеваться за группой молящихся старушек.

Когда я счел безопасным снова выдвинуться и устремил чающие взоры на место, где пред тем находился драгоценный предмет, к коему я стремился, это место было уже пусто.

Я озирался во все стороны и, забыв все предосторожности, поспешно метался по храму.

Раз у самого выхода мелькнула, мне показалось, высоко над всеми прочими головами знакомая курчавая, темная голова... Я ринулся к выходным дверям...

Никого!

Мимо меня скользнула черная ряса, мелькнула остроконечная шапочка...

Не сознавая, что творю, я схватился за развевающиеся иноческие одежды поспешающей матери Секлетеи.

Мое дерзкое обращенье не было, повидимому, ею замечено. Она ограничилась тем, что вырвала у меня свои полы и исчезла в начинавшей выходить из храма толпе, как ящерица в расщелинах стены.

Я, отчаянно протолкавшись, выбежал на крыльцо - все тропинки, идущие от храма по двору обители, были белы и пусты!

Я остановился на последней ступеньке и с трепетом стал всматриваться во все лица...

Его не было!

Я, спотыкающийся, задыхающийся от обуревавших меня смятенных чувств, обследовал все углы и закоулки, принимая каждое дерево за искомый желанный предмет, пронесся зигзагами по обнаженному, занесенному снегом саду обители, снова примчался к дверям храма и нашел их уже запертыми.

В отчаянии я опустился на церковное крыльцо, старался собраться с мыслями, но не мог и только в жестокой скорби повторял:

- Где искать?

Холодная, звездная, сверкающая зимняя ночь не давала ответа, но она благотворно на меня подействовала, освежив мою разгоряченную голову.

Я направился к келии матери Мартирии. Если кто что-либо знал о прибытии Софрония, то знала и мать Мартирия; если же она и не знала, то всех лучше могла споспешествовать мне в моих розысках. В ее готовности я нимало не сомневался.

Я нашел мягкосердечную, заботливую обо мне инокиню на тропинке, ведущей от ее келии в обитаемую мною часть обители.

Съежившаяся от ночного холода фигурка ее казалась еще крохотнее и хрупче; вытянув тоненькую шейку, она порывисто, беспокойно озиралась во все стороны.

- Это ты? - воскликнула она, увидев меня. - Господи спаси и помилуй! Где ж это ты был? Что ты такой? Иззяб! Иди, иди, погрейся! Вот просвирка...

Приняв торопливо сунутую мне в руки просвирку, я последовал за материю Мартириею в ее келию.

Мать Мартирия проворно поместилась на своем обычном месте, как всегда защитила десницею слабые очи свои от тусклого света лампады, как всегда испустила многие порывистые вздохи, воскликнула многократно и приготовилась внимать моему обычному громогласному чтению псалтыря.

Но я, не притрогиваясь к псалтырю, тихо шепнул ей:

- Софроний здесь.

Она встрепенулась, как от действия электричества, и торопливые вопрошания ее неудержимо посыпались, подобно мгновенно оборванной снизке ожерелий.

- Здесь? здесь? Где? зачем? Ты видел? Что ж он сказал? К отцу Михаилу пришел? А мать игуменья что? А владыко что?

Я в кратких словах сообщил ей о событиях и умолял ее помочь мне отыскать следы на мгновение показавшегося и исчезнувшего друга.

Кроме любви ко мне этой одинокой отшельницы, привязавшейся к беззащитному, как она сама, существу со всею силою нежного, пылкого, долго занятого одними, уже значительно утратившими свежесть, воспоминаниями сердца, мне еще много помогло и упорно коренящееся в ней живое участие к мирским житейским делам, происшествиям и интересам.

В одно мгновение она снова облеклась в свои покрывала и, шепнув мне сидеть смирно и ждать, исчезла за дверью.

Я прислушивался к ее быстро удаляющимся по скрипучему снегу шагам, пока они стихли.

Келия, где в последнее время я обретал мир и спокойствие, где находил отраду, показалась мне душною; я решил, что ожиданье на открытом воздухе представляет более удобств, и уже приблизился к выходу, когда "во имя отца и сына и святого духа", произнесенное за дверью, заставило меня остановиться.

То была мать Фомаида. При виде этого моего идеала последнего времени я смутился, и сердце мое томительно сжалось.

"Все прах, пыль, тлен!" - зазвучало у меня в ушах. Я веровал в эти слова, но чувствовал, как еще могущественно управляет слабым сердцем моим этот "прах, пыль, тлен", как они для меня мучительно дороги!

Я подошел под благословение. Она благословила меня, и тотчас же взоры ее обратились на псалтырь.

- Я нынче не читал, - проговорил я, поняв этот взгляд и отвечая на него. - Я...

Она ждала, устремив на меня впалые очи свои.

Оправданий у меня не было. Собравшись с духом, я прямо покаялся ей, что видел неожиданно Софрония, что он внезапно куда-то скрылся и что я жажду снова увидать его.

Очи ее вспыхнули и расширились.

- На что тебе он надобен? Оставь его! оставь мирское! спасай душу! помни о душе!.. Не ищи сокровищ на земле!.. Червь и тля тлит, тати подкапываются и крадут!..

(Потеряны листки из записок.)

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Новый переворот в моем житии

Томительная, долгая зима приблизилась к концу. Весна тихо подступала. Отправляясь к утренней или вечерней службе, я по временам вдруг останавливался, чувствуя пахнувшую на меня невесть откуда струю теплого мягкого воздуха, и долго стоял в болезненно сладостном томлении, закрывая очи, утомленные сверканием золотых окладов и горящих свечей и лампад, от блеска весеннего дня, поджидая, не пахнёт ли она снова, затем, спохватившись, поспешал на молитву, сурово повторяя про себя:

"Новый потоп придет и омоет землю, и тогда она опять станет чистая и хорошая, а теперь... Теперь тут одно беззаконие!"

Чем далее, тем сильнее развивалась во мне некая восторженная свирепость, помрачавшая и без того слабый детский ум.

Меня теперь уже не трогали, как в недавнее еще время, ни горе людское, ни нищета, ни посрамленье, ни угнетенье; я равнодушно взирал на страждущих тяжкими недугами как физическими, так и нравственными; при виде беспомощного старца я подозрительно начинал соображать, сколько в теченье долгих лет он сотворил беззаконий, цветущие юностию, богатые силою люди представлялись мне наиусерднейшими угодниками сатаны, причем я уповал, что в должный час они получат за то достойную кару; в несмысленных младенцах я уже преследовал грех прародителя нашего Адама. Бывалой младенческой мягкости и нежности чувствований во мне не оставалось признака. При встрече с моим ближним я теперь прежде всего изыскивал в нем преступлений против заповедей господних, перемешивая смысл священных ветхозаветных скрижалей с толкованиями руководящих мною престарелых отшельниц, и заботился о соответственной этим преступлениям каре. Ни единый древний, средневековый или современный ревнитель "истинной", по его разумению, веры не превзошел бы меня в наивном бесчеловечии, ни единый гонитель еретиков не возмог бы с вящими ясностию духа и усердием повертывать грешника в кипящей смоле. Подобно бессмертной своею святою простотою старушке, подложившей сухих щепочек к костру Иоанна Гусса, я с благоговейною, если позволено так выразиться, кровожадностию во всякий час дня и ночи готов был устремиться с целой охапкой горючего материала для распаленья сожигающего беззаконников огня.

Ежели изредка, робко, неясно дерзали возникать предо мною прежде искушавшие меня "зачем" и "почему", то, едва возникнув, исчезали, спугнутые гневным приказом не испытывать уму непостижимые законы.

Я строго постился, безжалостно истязал свою плоть, клал определенное число покаянных поклонов, молился до бесчувствия; мысли мои были запутанны и мрачны, какая-то холодная свинцовая гора с зари вечерней до зари утренней мучительно давила меня. Я ходил смиреннее ползущего червя, но внутри меня бушевало какое-то непонятное мне самому невыносимое раздражение. Силы мои значительно подались, и прежняя здоровая, неутомимая резвость заменилась унылою медленностию с проблесками лихорадочной порывистости. Я то страдал несносной бессонницей, то впадал по целым суткам в некую болезненную дремоту. Ночные грезы являли мне одни ужасы. Я ничего не желал, ни к чему не стремился, кроме неопределенно вдалеке, в высоте, в тумане рисовавшегося отдохновения на лоне Авраама, и нигде не возмогал снискать хотя бы минутного покоя.

Однажды, во время долгой великопостной вечерней службы, силы мне внезапно изменили, и меня бесчувственного вынесли из храма.

Свежий воздух скоро привел меня в память, но незнакомые лица усталых богомольцев, унизывавших все ступени церковного крыльца, где меня посадили, крик и плач детей, мерное, несколько пронзительное и гнусливое чтение, доносившееся из храма, проницающий запах жасминной помады, умащавшей вычурную прическу недалеко от меня помещавшейся молодой купчихи, произвели на меня столь душепретящее впечатление, что я машинально приподнялся, шатаясь спустился со ступенек и побрел в уединенную часть обительского сада.

С трудом передвигая подкашивавшиеся ноги, я инстинктивно стремился дальше, дальше и дальше. Голова моя горела, мысли путались, в сердце клокотали какие-то нестерпимые горечь и смятение.

В таком состоянии я достиг каменной ограды, отделявшей монастырский сад от прилежащих полей, и в бессилии опустился на землю.

Не возмогу определить, сколько времени я оставался в таковом расслаблении, но вдруг с сладостным ужасом почувствовал, что меня как бы охватывает некая чудесно животворная сила. Я вдруг стал на ноги, огляделся кругом и, заметив невдалеке пролом в каменной ограде, поспешно к нему приблизился. Столь страстное, непреодолимое желание вдруг потянуло меня кинуть взгляд на места, находившиеся за этою оградою, что, прежде чем я успел вспомнить данный мною обет никогда не выходить, ниже взирать за черту обители, я уже стоял у пролома и, облокотясь о замшившиеся камни, жадно вдыхал теплый влажный воздух, напоенный ароматом развертывающихся тополей, жадно пожирал взорами шумно бегущие воды реки под зазеленевшейся обрывистой горой, расстилавшиеся за рекою влажные, испещренные весенними полоями луга, черные поля, над которыми стоял легкий пар, ближнюю кудрявую опушку темного бора, местами насквозь прохваченную играющими лучами дневного светила, синеющие леса, резко вырезывавшиеся на голубом горизонте очертания далеких горных вершин, жадно прислушивался к гремучим полноводным потокам, весело стремившимся с соседних скал...

Опомнившись, я было отшатнулся от искусительного вида свежего простора, хотел отвратить ослепленные прелестию очи, хотел пожелать нового потопа, долженствующего омыть нечестивую землю. Я пробормотал, но скорее трепетно, чем сурово:

- Придет второй потоп и омоет землю, и тогда земля будет чистая и...

Но я не окончил.

Глубокая синева лазури сияла в высоте, теплую землю обливали мягкие лучи солнца, какие-то темные пташки быстро реяли в благодатном воздухе, тихие заводи блистали, песчаные излучистые речные берега золотились, в камыше что-то словно звякало, отвсюду неслись какие-то неясные пленительные весенние звуки, отвсюду налетали живительные весенние веяния, все начинало воскресать, все гласило не о смерти, а о жизни - о кипучей, радостной жизни!

Я склонился головою на ограду, и обильные слезы полились на старые каменья.

- О чем ты плачешь? - вдруг раздался около меня мужественный, звучный, но сдержанный голос.

Я быстро приподнялся, вскрикнул и с трепетом устремил взоры на стоявшего по ту сторону ограды высокого человека.

- О чем ты плачешь? - повторил он.

Да, это давно не слышанный, но незабвенный голос! Да, это давно не виденная драгоценная мощная фигура! Нет, это обман глаз! Где отвага, которой дышала каждая черта знакомого любимого образа? Где самоуверенность гордой силы, разлитой во всем существе? Где свежесть и здоровье? Не был погнут стройный, крепкий стан, но такие жалкие лохмотья никогда не покрывали его! Неужто это потемневшее, изнуренное, измученное, покрытое пылью лицо озарялось когда-нибудь счастливою улыбкою? Неужели эти глубокие впалые очи бросали когда-то пламенные взоры?

- Софроний!- вскрикнул я с рыданием. - Софроний! вы это? вы?

Он слеша вздрогнул и поспешно проговорил:

- Тише, тише...

Затем чутко прислушался.

Я, не сводя с него очей, восхищенный и вместе не доверяющий своему благополучию, смиренный и трепещущий, тоже насторожил слух.

Но все было тихо вокруг. Клейкие, не вполне еще развернувшиеся листочки тополей, разраставшихся в этой части сада, неподвижно блестели со всех сторон; изогнутые ветви яблонь, изобильно усыпанные темнорозовыми почками, не шевелились; как раз над нашею головою раздавались отрывочные, слабые, веселые нотки еще не расщебетавшейся пташки.

Он обратился ко мне и, пристально глядя мне в очи своими впалыми мрачными очами, спросил:

- Ты меня знаешь? Откуда ты? Что ты здесь делаешь? Тебя кто послал?

Но прежде, чем я успел выговорить свое имя, он уже признал меня, вздрогнул, схватил меня за плечи, как бы ожидая от меня чего-то, могущего обратить его суровую скорбь в радость, понял, что ждать подобного нечего, улыбнулся приветливо, но так болезненно, что улыбка эта пронизала мое сердце как некое острое копье, - мнилось, он, окинув меня взглядом, вместе с тем окинул взглядом и все им утраченное, - и сказал:

- А! Тимош, старый друг, я сразу не признал тебя! Что ты тут делаешь?

Я хотел отвечать, объяснять, но не находил голосу, голова кружилась, мысли путались, все существо мое трепетало и замирало от наплыва горестных и радостных чувствований. Я мог только простереть к нему дрожащие руки и снова зарыдать.

Он не убеждал меня, как то обыкновенно делают с недостигнувшими зрелого возраста или недостаточно для этого возраста установившимися, а только наклонился ближе, так что я мог обхватить его шею и с несказанною признательностию и беззаветною преданностию прижаться к его груди.

Когда я несколько овладел собою и в бессвязных словах оповедал ему все случившееся и все виденное, слышанное, прочувствованное и предполагаемое мною со времени нашей разлуки и читателю уже известное из предшествующего моего повествования, он сказал:

- Тебе надо уходить отсюда.

- Я уйду! - ответил я, вдруг преисполняясь целым сонмом каких-то неясных, но окрыляющих упований, которые не имели ничего общего с недавно еще призываемым мною вторым потопом для омовения грешной земли, и инстинктивно цепляясь руками за каменную монастырскую ограду и силясь за нее перебраться.

Ом, с бывалою легкостию мощного телом и бодрого духом здорового человека, приподнял меня и пересадил за черту обительского сада.

- Я уйду! я уйду! - повторил я в ликовании сердца. И в то же время думал:

"Он исхудал, и почернел, и изморился, но он такой же сильный, как и прежде! Он так же - почти так же - поднял меня теперь, как тогда, когда я приходил от Насти! Настя! Где Настя?"

С той минуты, как я узнал его, мысль о Насте неотступно была при мне, но я не решался вымолвить незабвенного имени. Теперь ее пленительный, любимый образ восстал предо мною столь болезненно живо, что внезапно воспрянувший дух мой мгновенно свергся с высоты ликования в бездну уныния. Я запнулся и с безмолвною тоскою обратил взоры на драгоценного собеседника.

- Куда же ты пойдешь? - спросил он.

- Не знаю, - ответствовал я с трепетом. - Возьмете меня с собою?

Он горько усмехнулся и, пристально глядя на мое смятенное лицо, спросил:

- А ты знаешь, куда я иду?

- Нет... Только это все равно, все равно, - ответствовал я с поспешностию: - я всюду с вами пойду, всюду, всюду...

- А как мне никуда дорог нету? Как все пути заказаны?

- Возьмите меня! - воскликнул я в порыве жестокого отчаяния. - Возьмите!

Он внял исполненному страстной тоски молению и сказал:

- Хорошо. Что дальше делать, увидим. Чем скорее ты отсюда выберешься, тем лучше.

Слезы восхищения покатились по моим ланитам.

- Ты был болен? - спросил он.

- Нет, - ответствовал я, соображая, что он принимает за следствие болезни выказываемую мною плаксивость. - Это я так, потому что... потому что...

Новые, с сугубейшею страстию вырвавшиеся рыдания помешали мме окончить.

Объяснения мои, впрочем, не могли бы отличиться отчетливостию и ясностию, так как я сам мог с такою же положительностию определить внутреннюю бурю, разыгравшуюся в моей измученной груди, с какою завидевший мать и вырывающийся из тесной клетки птенец может уяснить свои стремления к зеленым лугам и лесам.

- Пойдем со мною, - оказал Софроний. - Кабы я знал, что ты здесь, когда тут был в первый раз...

- Вы были здесь? - воскликнул я. - Вы были в обители? Когда? Месяца два будет? Вы стояли около окна, в углу?

- А ты видел меня?

- Я узнал, что это вы! Я только подумал... Потом искал, не нашел... Мать Фомаида сказала, что это наваждение...

Я страстно желал спросить его, зачем приходил он тогда в обитель. Я почему-то был совершенно уверен, что не одна христианская потребность помолиться чудотворной иконе привлекла его в стены этого пристанища верующих. Некий голос шептал мне, что и теперь он здесь не случайно и не с единственною благочестивою целию набожного богомольца.

Я не посмел предложить ему разжигающих меня тревогою вопросов, но он, без слов уразумев, чего жаждала душа моя, сказал:

- Мать Фомаида не угадала. Я приходил сюда повидаться с матерью Секлетеею.

Я возмог только воскликнуть:

- С матерью Секлетеею?

- Да, с нею, - ответствовал он. - А что?

- Она, - пробормотал я, - она...

Его общение с матерью Секлетеею, которой я, как уже известно читателю, давно в воображении своем уготовал место в одном из самых видных пунктов бассейна с смолой кипящей, предназначенного перворазрядным нечестивцам и беззаконникам, смутило меня.

До сей минуты он не причислялся в уме моем ни к богопротивному сонму грешников, ни к малому числу праведников, в котором уповал занять место я сам, - он до сей минуты представлял для меня как бы некий отдельный, чудесный своею животворною силою, мир, некий благодатный источник возносящих и укрепляющих дух чувствований. В нем было для меня нечто подобное воскресительной весне и чистому воздуху обширных полей и лесов после смрадных, тесных, душных жилищ.

Теперь меня внезапно поразило сознание, что он тоже из плоти и крови и, следственно, должен примыкать к тому или другому стану.

- Она... она... - пролепетал я, между тем как вышеизложенные мысли ураганом проносились в моей голове.

- Что же она? - вопросил Софроний.

- Она... грешница... беззаконница...

- А ты еще не знаешь, что через праведника ни в одни двери не проведут? - ответствовал он с несказанного горечью. - Что может сделать праведник? Праведников-то в бараний рог гнут да в грязь кидают. Видал ты, как они в грязи захлебываются?

Если бы провидение позволило мне прожить несколько мафусаиловых веков, то, проживи я и столь многочисленные годы, я не возмог бы забыть этой жестокой горечи его усмешки при произнесении вышеприведенных слов.

Я не посмел тотчас отвечать ему, но когда горечь на измученном лице его сменилась безотрадною печалию, я робко проговорил:

- Зато праведники пойдут в царствие небесное... Им уготовано царствие небесное... Лучше всего удалиться от мира...

Я должен был остановиться. Искусительная струя весеннего воздуха, пахнувшая мне в лицо, обольстительный вид развертывающихся предо мною простора и дорог, кои обозначались в облекающихся зеленью лесах и по забархатившимся нежными всходами полям, сковали мне язык и сомкнули уста. Все, кроме этого пленительного, грешного, блистательного, живого мира, представилось мне разверстою, черною, ледяною могилою, где ожидает злополучного смертного один исход - мучительно задохнуться.

Однако усилия мои победить мирские вожделения настолько увенчались успехом, что я, хотя тихо, дрожащим голосом, но снова повторил:

- Лучше всего удалиться от мира... спасать свою душу... Отречься от грешников и их злых дел...

- Вот оно как! - сказал он. - Кто это тебя выучил?

- Так все праведники... так все святые отцы в пустыне...- пролепетал я, смущаясь, хотя не отдавая себе отчета в своем смущении, перед взглядом его впалых блестящих глаз.

- А! ты поминаешь духовных святых отцов, тех, что питались акридами? Давно то было, давно и прошло. Теперь уж пустынь таких нету, и те акриды перевелись, и времена другие.

- В обителях можно спасаться, - возразил я с тоскою.

- В обителях? - повторил он. - Обительские-то спасенники чужими, знаешь, грехами питаются!

- Как чужими грехами питаются? - воскликнул я.- Мать Фомаида. Фомаида.

- Я знаю, что мать Фомаида строгая постница и благочестивая молельщица, - прервал он.

- Она питается только хлебом да водой... - воскликнул я, - да просвирками.

- Есть и грешники такие, Тимош, что питаются только хлебом да водой - без просвирок.

От этих простых слов я осел, как пирамида яблочного пирога. Он оказал несомненную истину: я сам знавал таких грешников.

Однако я нашелся:

- Они так потому питаются, - возразил я, - что у них ничего нету... Что им негде взять... А кабы они были достаточные...

- Может, и не грешили бы...- прервал он.

Не улавливая смысла изреченного им, я вопрошательно взирал на него.

- Посмотри-ка вон туда, - продолжал он, простирая руку по направлению к реке, - видишь, какой грешник идет? По-твоему, его в смолу?

Я поспешно обратил взоры мои в указанную сторону.

По узкому ущелью, между двух скал, закудрявившихся яркою весеннею зеленью, спускался к шумящей реке человек. Лучи благодатного светила дневного, падавшие на обрывистую каменистую тропинку между двумя низвергающимися потоками полой воды, совершенно освещали его фигуру. Я мог различить заплаты на его убогих одеждах, рубцы на его потрескавшихся и почернелых босых ногах, выражение унылого равнодушия, запечатлевавшего его изнуренное загорелое лицо.

- Наймит! - проговорил я.

- Да, наймит, - повторил Софроний.

Наймит спустился к реке, зачерпнул воды в принесенный с собою сосуд, напился, затем омыл усталые ноги и тою же дорогою отправился обратно.

Он ни разу не обратил взоров на окружающее его весеннее великолепие - усталые очи его были все время потуплены в землю, он не потешил себя ни единою минутою того горестного уединенного сетования на судьбу, которым потешают себя менее измученные тяжелыми трудами страдальцы.

- Что ж, в смолу его? - повторил Софроний.

Я не дал ответа, но, мню, он понял, что я скорее бы сам с головою ринулся в смоловый кипяток, чем погрузил бы туда хотя единый перст указанного им человека.

- А ведь он, может, грешник! - продолжал Софроний.

- Нет! - воскликнул я наконец.

- Отчего ж нет? Ты почем же это знаешь, что нет? Я точно не знал. Может, он был грешник.

Но сердце мое рвалось к нему, как никогда не рвалось к чтимым мною праведникам. Этот чужой, неизвестный человек почему-то был мне странно, болезненно близок и дорог.

- Может, он грешник! - повторил Софроний.

- Пусть! - ответил я...

(Затеряны листки записок.)

...глаза, могущие и теперь растопить золото, если бы устремились на него со страстию.

- Я не хочу... - начал я...

Но вдруг раздавшийся неподалеку от нас, в путанице деревьев и трав, шелест заставил меня умолкнуть.

Софроний сначала затаил дыхание, но затем, как бы утомленный и раздраженный непрестанно налагаемыми на себя путами и уздами, вдруг рванулся вперед со всею страстною порывистостию вконец измученного долгими ожиданиями и неизвестностию, сокрушил заслонявшие ограду ветви и былия и глухо окликнул:

- Кто тут?

- Я, я, - ответил знакомый мне голос из-за кущ.

И юркая мать Секлетея не замедлила появиться у ограды, пробираясь с легкостию маленькой ящерицы.

Софроний ничего не спрашивал; он только глядел на приблизившуюся инокиню и становился все белее и белее.

Мать Секлетея проговорила:

- Ничего верного не узнала!

Наступило безмолвие. Софроний опустился на землю у ограды обители.

Какая-то легкая пташка с внезапным щебетаньем взвилась в высоту над нашими головами и исчезла.

Мать Секлетея заметила меня и, мню, немало удивилась моему присутствию, однако не выразила того ни единым словом.

Мать Секлетея вообще как бы преобразилась. Не было следа ни обычной бесшабашности и удали, ни обычного раболепства и умильного заискиванья. Во всем ее существе теперь являлось нечто небывалое, нечто такое, что заставило меня впервые заподозрить в ней человеческие, братские чувства.

Грустная мысль лежала на ее всегда бойком лице, горячее участие светилось в доселе лукавствовавших глазах.

- Что ж теперь делать? - тихо спросила она Софрония. Он не ответил. Он попрежнему сидел неподвижно. Бледное, как плат, лицо его тихо подергивалось.

- Наша с книжкой хочет посылать, - продолжала мать Секлетея еще тише, - так вот я тогда прямо туда и проеду... Ты не сокрушайся... Ты только повремени... А что до другого дела, так все как следует быть: только погоняй да правь! Ты слышишь, что я говорю-то?

Софроний вдруг встал.

- Целый бор горит, - сказал он угрюмо, - а соловей по своему гнездышку плачет! Все мы таковы...

Он взял свою шапку с монастырской ограды, поднял лежавший неподалеку дорожный посох.

- Ты куда ж теперь? - спросила мать Секлетея. - Наведайся в Иераклиевскую пустынь через две недели. Слышишь? через две недели. Она там, голову на отсеченье дам, что там она! Так придешь через две недели?

- Приду. Счастливо оставаться. Спасибо...

- Куда ж хлопец-то за тобой цепляется?

- Я с вами! - воскликнул я, - я с вами! Вы обещали меня взять с собою!

- Хлопот с ним будет! - предостерегла мать Секлетея.

- Ничего, - ответил Софроний.

- Постой, постой, погоди!.. - проговорила она с волнением: - деньги у тебя есть?

- Есть.

- Хватит на дорогу?

- Хватит.

- А то я вот... у меня вот...

И она поспешно выхватила какой-то черный обширный кошель, торопливо начала вылавливать оттуда разные серебряные большие, средние и малые монеты.

- Спасибо, мать Секлетея, - сказал Софроний.

- Ну пусть хоть хлопчику... я хоть хлопчику... - еще с вящим волнением проговорила она и быстро всунула мне в руку металлические кружки различных размеров.

Первое мое побужденье было откинуть от себя этот дар, но что-то меня удержало, и я этому первому побужденью последовать не решился.

- Прощайте, - сказал Софроний:- так через две недели?

- Через две! через две! Придешь, спроси сестру мать Анастасию... Ну, с богом... Дай боже благополучно...

Мы двинулись по узкой тропинке вдоль обительской ограды и направились к зеленеющему вдали лесу.

Я находился в крайне возбужденном состоянии духа. Меня снедало желание бежать, кричать, припасть к земле, кинуться в волны шумящей реки... Окружающий простор опьянял меня... Взглядывая на бледное, угрюмое лицо драгоценного моего покровителя, я рвался обнять его и воскликнуть:

- Не печалься! все мы найдем, все у нас будет! И бор не сгорит и соловьиное гнездышко цело останется!

Долго я не осмеливался, но, наконец, ликование мое достигло столь высокой степени, что начало меня душить; я перестал владеть своими чувствами и трепещущим голосом проговорил:

- Мы найдем Настю!

Он как будто слегка вздрогнул, как будто приостановился, обратил на меня глаза и, просветлев лицом, с ласковою, печальною усмешкою проговорил:

- Твоими бы устами да мед пить!..

(Затеряны листки рукописи.)

...в стороне. Свежо шумящий, блещущий нежными весенними красками лес принял нас под свои зеленые, еще не вполне развернувшиеся кущи.

Марко Вовчок - Записки причетника. 6 часть., читать текст

См. также Марко Вовчок (Мария Александровна Вилинская) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Затейник
I Жила-была одна почтенная семья, которая, вовсе того не ожидая и не ж...

Игрушечка
(Посвящается Марье Каспаровне Рейхель) Я родом-то издалёка, свой край ...