Марко Вовчок
«Записки причетника. 4 часть.»

"Записки причетника. 4 часть."

- Хороши, хороши! О, о, какой разумный хлопец!

- Откуда вы приехали? - спросил я, сам чувствуя, что маска равнодушия уже не держится, спадает и из-за нее являются во всей их силе и яркости настоящие выражения моих чувствований.

- Откуда приехали? - переспросил он, снова прищуривая глаз. - О, приехали издалека!

- Откуда?

- О, издалека, издалека!

- Скажите... скажите! - воззвал я к нему, откинув хитрости, умоляющим голосом.

- Сказать? О, о, нельзя сказать!

- Отчего нельзя? Скажите!

- О, какой разумный хлопец! Ну, слушай: ты добрый хлопец, славный, хороший! поди принеси мне охапку сена, - свежего, самого лучшего сена, - тогда я тебе скажу.

- Скажите сейчас! Я сена принесу после... Я скоро принесу!

- О, о, какой разумный хлопец! Как же можно сейчас сказать? Прежде надо сено получить, а потом сказать!

- Да я принесу! - воскликнул я отчаянно.

- Принеси, принеси! О, какой разумный хлопец! Сейчас все понимает! Разумный, разумный хлопец!

И он турил глаз и кивал мне брадою на пролесок, где складено было только что скошенное сено.

Я поспешно отправился и притащил охапку душистого подкупа.

- Откуда? - спросил я, освобождаясь от своей ноши.- Откуда приехали?

- Ай, ай! не сюда, не сюда! Не вали, не вали здесь! - зашептал он. - Увидят... В фургон снеси, в фургон.

Я снес сено в фургон и, торопливо возвратясь, опять спросил мучителя:

- Откуда?

- О, о, как мало принес! О, о, всего горсточку! И горсточки не будет! Ты добрый хлопец, ты славный хлопец, ты пойдешь, еще принесешь охапку...

- Откуда? - повторил я, удушаемый горестию и гневом. - Откуда?

- Ты добрый хлопец, ты пойди еще принеси сенца, а потом я скажу, откуда... Ну, поди, поди... о, разумный хлопец!

Но я бегом ринулся к фургону и начал таскать оттуда принесенное мною сено обратно.

- Что ты, что? - взвизгнул безжалостный израильтянин, вскакивая, подбегая ко мне и стараясь поймать меня за руки. - Ну, полно! ну, полно! ты добрый хлопец! Ай, ай! Какой сердитый! Ай, ай! Ну, я скажу! Ну, полно! Ай, ай! Мы приехали из города...

- Из какого?

Он назвал мне наш уездный городок.

- Неправда! - воскликнул я. - Неправда!

И с новою яростью принялся разметывать сено.

- Правда, правда... О, какой сердитый хлопец! О, нехорошо, нехорошо! Ай, ай, нехорошо!

В эту минуту проходящий мимо Прохор вскрикнул: - А ты откуда это сена набрал, а? Ах ты, христопродавец!

- А, Прохор!- с живейшей ласковостью ответил христопродавец.- Здравствуй, здравствуй! Как поживаешь? Здоров? Красивый ты какой стал! Ай, ай, какой красивый! Все девушки заглядываются!

- Ну, что лебезишь? - отвечал Прохор, видимо, однако, тронутый оценкой своей красоты: - Ну, что лебезишь? Ты лучше скажи, где ты это сена-то стащил?

- Красавец стал! Ай, ай, какой красавец! - продолжал израильтянин, как бы не слыша этого вопроса. - Все девушки так жмурятся, как на солнце!

- Да ты скажи, где ты сена-то... - возразил Прохор, тронутый еще глубже: - ты вот что скажи...

Я оставил их и снова углубился в лес.

Я ничего не знал!

Я сел на пень и остался неподвижен, подобно надгробной урне.

Но недолго пребывал я в этом положении: мне вдруг пришла мысль обратиться к Прохору и молить его, да выведает он у израильтянина, откуда приехал отец Еремей?

Я кинулся к фургону. Прохор еще был тут, все еще слушал сладкую лесть и все еще незлобиво требовал объяснения, откуда взято сено. Я быстро подошел к нему и тихо, прерывающимся голосом передал ему свою мольбу.

- А! вот теперь и я понадобился! А! теперь ко мне пришел! - ответил мне Прохор с укором. - А как пирог или лепешка, так...

Он не докончил укора, почувствовав отчаянное пожатие моей руки.

- Ладно, ладно, - проговорил он, видимо тронутый плачевным моим видом.

И затем, обратись к наблюдавшему за нами израильтянину, опросил:

- Ты батюшку из города вез?

- Из города, из города; он с почтовой станции пришел к нам и...

- С какой это почтовой станции?

- А с Волынки, что по полесскому тракту.

- А до Волынки доехал, значит, почтою?

- Почтою, почтою; мы видели, как и подъехал к станции.

- Прохор! - раздался, подобно торжественному благовесту, голос отца Еремея. - Прохор!

Прохор поспешно направился к иерейскому двору.

- Где еврей Мошка? - раздался вторичный благовест, но уже несравненно ближе к нам.

- Вот тут сидит, - ответил Прохор.

- Я тут! я тут, батюшка! - воскликнул израильтянин: - что батюшка прикажет? что его милости угодно?

И он, так сказать, волной переливался на одном месте, являя в лице своем всевозможные степени подобострастной угодливости.

- Тут? - спросил отец Еремей, пристально устремляя взоры свои на Мошку.

- Сейчас еду, батюшка, сейчас...

И юркий израильтянин торопливо принялся запрягать.

Вид мучителя драгоценной Насти был для меня невыносим, и при его появлении я поспешил скрыться в глубину дерев.

"Станция Волыновка! - думал я с тоскою. - По полесскому тракту! Но справедливо ли показание лукавого израильтянина?"

Скоро я услыхал стук колес и сквозь сеть ветвей мог увидать на несколько мгновений Мошкины длинные пейсы, развевавшиеся из глубины фургона.

Как изображу тебе, о читатель, последовавшее затем течение моей унылой, бесцветной жизни? Жестокий произвол, жертвами коего сделались Настя и Софроний, столь глубоко на меня подействовал, что во все мои скудные наслаждения, так сказать, влилась капля горечи и желчи.

Так, помню я, в конце этого достопамятного мне лета сидел я на берегу реки и ловил пескарей. Утро было бесподобное. С некиим глухим звоном катились прозрачно-синие воды; леса шумели, на ясную лазурь небосклона неоднократно налетала темная тучка, осыпала меня теплым крупным дождем, затем уносилась, дневное светило снова появлялось во всем своем сиянии, и с цветущих берегов, с полей, с лугов, от лесов сильнее тянуло сладостным благоуханием трав и цветов.

Помянутое животворное утро воскресило отроческое, насильственно подавленное веселие; я проворно сбросил немногосложные свои одежды и с бодрым криком ринулся в сверкающие волны.

Но едва я, погрузившись в освежающую влагу, начал рассекать резвым плаванием синюю поверхность, едва успел кинуть вокруг себя несколько веселых взглядов, уже меня, так сказать, ужалила радость отгоняющая горькая мысль:

"Да, теперь, вот в эту минуту, мне вольно и хорошо, но вдруг может прийти кто-нибудь, взять меня и... Где теперь веселая Настя? Где гордый Софроний?"

Теперь, повествуя как взрослый, я облекаю эту мысль в ясные выражения, но в то время она явилась мне смутно, - я скорее чувствовал, чем рассуждал.

Я медленно, как бы раненный, вышел из волн, оделся и, склонив голову на руки, предался столь сильной печали, что даже пролил слезы.

В одну эпоху позднейшего моего жития я знал благочестивую, но язвительную старушку, которая утверждала, будто бы меня, тотчас по благополучном моем появлении в сию юдоль плача и воздыхания, враг рода человеческого посыпал бесовской неугомонкой, да вечно мятусь по земле.

Это неугомонка не позволила мне ни захиреть в печали, ни примириться с претящими душе явлениями.

В наибезотраднейшие минуты, в порывах самой томительной горести мне ни разу не приходила даже мимолетная мысль о возможности покориться обстоятельствам. Напротив, чем невыносимей были мои страдания, тем сильнее разжигался я враждою и неукротимою страстью противоборствовать ненавистным для меня порядкам.

С каждым днем я становился угрюмее, нелюдимее, ни к кому не обращался с речами, кратко отвечал на предлагаемые мне вопросы. Меня раздражал всякий веселый возглас, я исполнялся горечью при виде беспечно играющих сверстников.

Семя ненависти, глубоко запавшее мне в душу, развивалось деятельно, пускало неисторжимые корни.

Единственным светом в этом мраке, единственною отрадою были ласки многолюбимой матери. С какою нежностию я прилегал к ее плечу в тихие темные сумерки, когда она, утомленная, окончив дневные работы, садилась отдохнуть у окна или у порога нашей хижины! Каким бальзамом были для меня немногие, но дышащие страстною заботою и беззаветною преданностию слова! Я чувствовал, я знал, что и ее изъязвленное сердце не обретает покоя, но для меня она находила и улыбку и шутку.

Жестокий рок скоро лишил меня и этой услады: скоро мрачная могила навсегда сокрыла безропотную страдалицу.

Она давно уже хворала, но никогда не жаловалась, и потому никто не беспокоился о ее недуге. Она все крепилась, все работала. Наконец ее сломило вдруг. Утром, выходя из дому, я оставил ее за домашними занятиями, но возвратясь к обеду, уже застал ее в изнеможении сидящую на лавке, приклонясь головой к стене, с полузакрытыми очами.

При моем появлении она не шевельнулась и только спросила:

- Ты, Тимош?

Голос у нее так успел измениться за эти немногие часы, что: я вместо ответа подбежал к ней и посмотрел ей в лицо.

Она слабо мне улыбнулась.

Я весь похолодел; сердце мое мучительно сжалось. Я глядел на ее впалые глаза, на бледное, вдруг осунувшееся лицо, на два яркие розовые пятна на щеках, и мне вдруг представилось погребальное пение, черные ризы, мерцающие свечи, зияющая могила...

- Тимош, - проговорила она, - поди поближе. Послушай...

Она не договорила, закашлялась, охнула и схватилась руками за грудь.

- Болит? - спросил я, сдерживая рыдания.

- Нет, ничего...

Потом, как бы забываясь, прошептала:

- Душно, душно... Где окно? Где дверь? Отвори, отвори... Душно!

Я шире распахнул открытое окошечко, откинул настежь дверь, но она все тихо шептала:

- Душно - душно - душно!

Я подошел к ней, обвил ее руками, осыпал поцелуями. Она посмотрела на меня горящими, как-то чудно потухшими и вместе просветлевшими глазами, как будто не узнала, сделала слабое усилие освободиться, потом в совершенном изнеможении легла, или, лучше сказать, упала, на лавку и осталась неподвижна.

Возвратившийся к обеденной трапезе отец при взгляде на нее испустил вопль испуга, засуетился, заметался, кропил ее святой водою, уговаривал съесть грушу...

Наконец он уехал за знахаркой в соседнее селение.

Знахарка - я как теперь вижу ее перед собою: высокого роста, прямая, бодрая, ясноокая старуха - подошла к лавке, поглядела и сказала отцу, в трепетном томлении ожидавшему ее решения:

- Она жива не будет; у нее уж смертная черта легла.

Отец залился слезами.

- Травки бы ей какой-нибудь... травки... - лепетал он, захлебываясь рыданиями. - Я поблагодарю... Андреевна! Андреевна! Травки бы!.. Может, ей полегчает... может... Я поблагодарю...

- Никакая ей травка не поможет, - отвечала Андреевна. - Нечего ее и мучить понапрасну.

- Господи боже наш! - вскрикнул отец, отчаянно всплескивая руками и задыхаясь от рыданий. - Господи боже наш! Да мимо... мимо - мимо чаша сия! Травки бы ей, трав... трав... ки... господь исцелит... Я с верою... с верою - с ве...

- Полно, отец дьякон! Вы ребенка перепугали!

Отец бросился ко мне и принялся гладить меня по головке дрожащею, как лист, рукою, приговаривая:

- Не бойся, Тимош, не бойся! Не бойся, не... Бог милостив!

Он заикался, захлебывался и чуть держался на ногах.

- Вы бы пошли царские двери попросили отворить, - сказала Андреевна.

- Да, да, царские двери! - воскликнул он... - Да, да... сейчас... сейчас...

И, спотыкаясь, выбежал колеблющимися стопами из хаты. Блестящие очи Андреевны проводили его, как мне показалось, не без презрения.

Затем она обратилась ко мне.

- Ты ее не тревожь, - сказала она..

Я не тревожил. Я стоял и глядел ей в лицо. Я искал той "смертной черты", которая, по словам Андреевны, уже легла на нем.

Черты этой я уловить не мог, но когда глаза мои обращались вопросительно на лицо Андреевны, я, замирая, ясно видел, где жизнь и где смерть.

Она все лежала с закрытыми глазами, повторяя от времени до времени только одно слово:

- Душно! душно!

Раз только ночью она вдруг открыла глаза и проговорила:

- Тимош!

Я не узнал ее взгляда, ни ее голоса. Прежнего живого в них уже ничего не было.

Тщетно я, трепещущий, наклонясь ближе, ждал прощальной ласки, прощального слова, хотя прощального взгляда,- смерть уже завладела ею и более ничего мне не уделила.

Агония продолжалась еще двое суток, но она уже ни разу не обратилась ко мне, ни разу не произнесла моего имени.

Как живо я вспоминаю эти первые туманные и теплые дни осени, все чужие лица, заглядывавшие к нам, все утешения, расточаемые отцу! Я как бы внимаю еще дребезжащему, пронзительному голосу пономаря, когда он, бегая вокруг гроба, восклицал: "Заколотите вот тут! вот тут-то заколотите!", судорожным рыданиям отца, прерывавшим погребальное служение, мягким возгласам отца Еремея, падению рассыпающейся земли по гробовой крышке, шумному выходу с кладбища...

О страшная последняя разлука! Ничто с тобой не может сравниться. Вы, разлученные только пространством, сетующие и нарекающие, легкомысленно ставящие свою тоску превыше всех бедствий, - вы не знаете, что такое засыпать землей друга, глядеть на окружающий, попрежнему волнующийся, мир, на проходящих мимо людей с их поклонами, улыбками, речами и думать: никогда уже не явится, не пройдет среди живых милый образ, никогда не поднимутся на тебя дорогие глаза, никогда не увидишь ты той незабвенной улыбки, которая заставляла биться твое сердце, - никогда! Все это там, глубоко под землею, - все это утрачено без возврата! С каким жгучим отчаянием ты уразумеешь, сколько доброго и отрадного заключалось в бывалых разлуках со всеми их, как мнилось тогда, нестерпимыми муками, раздирающими душу тревогами и сокрушительными опасениями! Как содрогнешься ты, когда сознаешь весь смысл слова смерть!

ГЛАВА ВТОРАЯ

Начатки учения и неожиданное происшествие

Потеря нежно любимой матери на время поглотила собою все мои прежние мятежные чувствования. Уже смиренную ее могилу занесло снежными сугробами, а ее застывшее лицо, все еще неотступно было пред моими, глазами, и вид всего живущего напоминал мне о смерти.

Я думал:

"Вот жизнь - и жизнь эта может отлететь!"

Затем я представлял себе, как сомкнуты будут и эти, теперь глядящие на меня глаза, как омертвеет и это, теперь подвижное лицо.

Затем я представлял себя, самого, как недвижно я, лежу в тесном гробе, - желтые тоненькие свечечки оплывают, горячий воск каплет мне на опущенные веки, на лоб, на губы, муха тихонько, спокойно ползет по охладевшей щеке...

Погруженный в такие представления, я по целым часам, случалось по целым дням, просиживал у забитого снегом окошечка, из которого, как из щелки, видны были опушенный инеем лес и высокие сугробы. Иногда на меня нападала дремота, я засыпал, виденья переносили меня в темную могилу, и я, покрытый холодным потом, в ужасе пробуждался.

Потрясение было столь велико, что я, если возможно: так выразиться, сам на некоторое время умер для всего живого, меня окружающего.

Животворное дыхание весны снова воззвало меня к жизни. Когда зашумели с гор полые воды, когда потянуло живительным теплом, я вдруг как бы воскрес. А когда зашелестели зеленые кущи лесные, когда вся земля снова вспыхнула травами и цветами, мрачные представления могильной ямы и ужасной жены с сокрушительной косою потерялись, исчезли в их цветущей прелести. Сидя на могиле дорогой матери, опутанной молодым барвинком, я, хотя еще удрученный печалию, однако думал уже не о всепожинающей деснице с косою, а о неведомых мне путях житейских, о неясном далеком будущем; мне уже мерещились не безответные могильные холмы, а живые лица. Мне, так сказать, вместо заупокойной песни вдруг запелась заздравная.

Вместе со мной воскресли и прежние мои ненависти и прежние мои поклонения. Снова шибко забилось долго сжатое сердце, снова зашевелились долго спавшие мысли; опять посетили меня прежние сердечные муки, опять нахлынули прежние волнения душевные, опять как бы иглами закололи меня прежние недоумения, сожаления, сознание собственного бессилия, чувство тяготевшего надо мной и над всем меня окружающим ига душепретящего человека, жажда борьбы, жажда отмщения за все, претерпенное мною и драгоценными моему сердцу существами. Я, еще сам того не уразумевая, уже начал оглядываться кругом, ища выхода из заключавшего меня круга правили понятий. Легионы "почему" и "отчего" осадили меня.

Между тем отец мой, падавший в первое время под бременем горести, тоже оправился и обратил всю свою любовь на меня, чем меня несказанно отяготил. Он, как все слабые духом смертные, старался искоренить самое воспоминание о горькой утрате и заселить поскорее опустелое место так, чтобы исчезли самые следы утраченного. Если кто-нибудь поминал имя матери, он торопливо крестился, торопливо бормотал: "Царство небесное! царство небесное!" и поспешно заводил речь о другом. Мало-помалу восклицания: "Царство небесное! царство небесное!" сделались плавнее, и надрывавшие мою душу вздохи перешли в обыкновенные официальные, свойственные всем церковнослужителям при отправлении панихид и при истреблении заупокойных обедов.

С весны отец начал меня учить грамоте.

В один прекраснейший, благоухающий весенний день он взял меня за руку, погладил по голове, многократно повторил, что ученье - свет, а неученье - тьма, что хотя корень учения горек, но плоды его сладки, посадил меня за стол и раскрыл предо мною букварь.

Каковы плоды будут, я, по детскому моему несмыслию, еще не мог судить, но корень поистине был горек, и вместо обещающего света меня обнимала сугубейшая тьма. Вещи, наглядно объясненные мне жизнию, наукою родителя дивно затемнялись и запутывались.

Вначале я пробовал просить у него истолкований, но скоро бежал их, как бежит заяц приводящих его в ужас бубен, ибо родитель мой, желая дать мне истолкование, заводил меня, так сказать, в еще непроходимейшие дебри пророчеств, притчей, дьявольских наваждений, господнего попуста, в продолжение нескольких, казавшихся мне веками, часов плутался со мной в помянутых дебрях и, наконец, покинув меня в вящем недоумении, отирал пот с чела и, вздыхая, говорил в заключение:

- Во всем воля божия! Во всем воля божия... Творца милосердого воля... а мы только прах. Мы великие грешники. Великие! Согрешил прародитель наш Адам, и был изгнан из рая... От Адама и мы... Да! от Адама и мы! Мы во грехе родились, во грехе и помрем!

- Отчего же мы во грехе? - вопрошал я, недоумевающий.

- От Адама, Тимош, от Адама! - отвечал мне родитель с многократными вздохами.

- Да ведь я и не знал! - возражал я. - Значит, я не грешен?

- Ты еще отрок, ты еще, благодарение господу, невинный агнец...

- А если я и после, как вырасту, не буду грешить?

- Да подкрепит тебя царь небесный! да ниспошлет он...

- Тогда, значит, я не буду "во грехе"?

Родитель пугливо на меня взглядывал и бормотал:

- Не мечтай о себе высоко, Тимош, не мечтай о себе высоко! Гордость - смертный грех! Гордым бог противится! Сатана низвержен был... знаешь? Блюди душу свою, Тимош, блюди... Вознесем молитвы наши ко господу, припадем ко стопам... да избавит нас от искушений!

Но да не тиранствую над благосклонным читателем, приводя ему в подробности родительские богословские рассуждения! Скажу только, что минула пышная весна, прошло роскошное лето, я уже с достаточною беглостию читал весь букварь, но вечного вмешательства в мою судьбу праотца нашего Адама все еще уяснить себе не возмогал.

В один мягкий сентябрьский вечер я, утомленный долгою прогулкою по опадающему уже лесу, сидел у окна нашего смиренного жилища. Полный месяц, как некий золотой шар, тихо всплывал из-за деревьев; тишина и теплота были бесподобные. Легкий запах блекнувших трав и падающих листьев смешивался с слабым благоуханием поздних отцветающих цветов; воздух был, если смею так выразиться, напоен ароматом увядания.

Отца не было дома: я одиноко сидел в безмолвной убогой нашей светлице и, задумчиво окидывая взором видимое пространство, размышлял о сотворении мира.

Бесполезно распространившись в помянутых размышлениях довольно долгое время я, заключив их глубоким вздохом, обратился преимущественно к естеству человека вообще и к своему собственному в особенности.

Затем, заключив и это не менее тяжелым вздохом, я предался воспоминаниям и соображениям, стараясь посредством их выяснить себе законы жизни.

Перейдя к воспоминаниям и соображениям, мозг мой начал ворочаться свободнее, и я, хотя неясно, неопределенно, как слабое отражение лучей из-за темных туч, начинал усматривать возможность хорошей жизни на земле, невзирая на роковое влияние праотцева грехопадения.

Но какая пропасть отделяла возможность от осуществления! Краткий свиток моего прошедшего, быстро развертывавшийся пред моими духовными очами, наглядно мне это показывал.

Глубокое уныние овладевало мною и, не обретая более виновного в мирских бедствиях и неправильностях лица, я снова начинал горько сетовать на прародителя рода человеческого, легкомысленно повергшего смертных в столь тяжкие испытания.

Бряцанье бубенчиков, стук колес и конский топот по лесной дороге обратили меня к действительности. Вскоре я узнал укорительные понуканья Прохора, а затем показался и он сам, восседающий на козлах иерейской брички и помахивающий любимым своим кнутом, с кисточкой необычайных размеров вместо наконечника. Бричка, вместо отца Еремея и супруги его, вмещала в себе великое обилие клади, между которою главное место занимали архиерейских размеров пуховик, таких же размеров самовар и розовые подушки, тот же час напомнившие мне время, когда искусные персты драгоценной Насти быстро мелькали, созидая различные принадлежности сестриного приданого.

Воспоминание это острым шипом впилось в мое сердце, но я на нем не останавливался, ибо внимание мое было устремлено на медленно въезжающую в иерейский двор бричку.

Зачем везли обратно в отчий дом приданое благолепной Ненилы?

Недели две тому назад к отцу Еремею явился на шершавой пегой мужицкой лошадке долговласый, очевидно из дьячковского звания, гонец от супруги его с вестию о нарождении на свет внука и о тяжкой болезни молодой матери, а также и с наказом безотлагательно спешить из Тернов в село Березовку, где священнодействовал зять его, уже известный благосклонному читателю архиерейский племянник, Михаил Михайлович Вертоградов.

Отец Еремей в тот же вечер повиновался. Пастырь терновский казался сильно взволнованным. Он ходил совсем готовый в путь по своему двору и, многократно укоряя Прохора за нерасторопность, понукал его запрягать проворнее бричку. Пастырь терновский в эти минуты уподоблялся предусмотрительному полководцу, который, получив сокрушительное известие о проигранной или, лучше сказать, поставленной на карту баталии, не убивается о павших в битве, не заботится об утраченных, но поспешно сосредоточивает все силы своего мышления единственно на том, каким образом расположить искуснее новые битвы, имеющие за поражением следовать; он столь глубоко под конец погрузился в эти соображения, что обычная личина пастырской благости ежеминутно, так сказать, разрывалась, являя различные, всегда тщательно прикрываемые ею, не пастырские, но волчьи помыслы и заботы. Подобострастно подбежавший к нему пономарь был им встречен с явною лютою злобою, и уезжая, он не простирал, как то всегда бывало прежде, благословляющей десницы, но, сурово крикнув Прохору: "Погоняй!", скрылся в глубине брички.

С поры вышеписанного иерейского отъезда не было никаких вестей из Березовки, и вот теперь обратно везется приданое, - что должно означать это?

Пока я задавал себе такой вопрос, из лесу показался длинный, как аллея, тарантас, запряженный сытыми серыми лошадьми, которыми управлял незнакомый мне сурового вида возница.

- Налево заворачивай! Налево, слышишь? - раздался голос иерейши. - Прямо под крыльцо! Прохор! отъезжай дальше! Что ж ты стал на дороге, как пень? Чего рот-то разинул? Ворона заморская! вихрем тебя вынеси!

Невзирая на выразительность этого обращения, оно далеко уступало прежним громоподобным воззваниям. В нем не было следа прежней силы, звонкости, страсти; оно звучало как-то вяло, глухо. Это был еще глас трубный, но при звуке его воспрянувший смертный мог беспечно перевернуться на другой бок и снова успокоиться.

Я кинулся с бывалою живостию моею к своему наблюдательному посту у забора и прижал лицо к отверстию, уже успевшему за непродолжительное время моего бесстрастного отношения к окружающему засноваться ползучим растением "паучком".

Тарантас остановился у иерейского крылечка, и я увидал выходившую из него иерейшу. Лицо ее было утомлено и бледно; черный платок, покрывавший голову, спущен на лоб по самые брови, что в наших местах служит признаком тяжелой утраты. Опухшие веки свидетельствовали об обильно пролитых слезах. Она бережно пронесла на руках в покои иерейские какое-то подобие корзины, обвитой убрусами, из которой, к несказанному моему изумлению, вдруг раздался младенческий крик.

За нею вышел из тарантаса отец Еремей, теперь снова сияющий благостынею, хотя горестный, но ясный, кроткий, покорный провидению.

- Михаил! - рек он, и голос его уподоблялся бесшумному плеску ручейка, тихо бегущего в глубоком ложе, устланном шелковистою зеленью лентообразных водяных лилий. - Михаил, мы приехали!

Подобие, холма, лежавшее во всю длину тарантаса, восколебалось, и из глубины его раздалось глухое жалобное мычание.

- Михаил! - снова рек отец Еремей: - мы приехали!

Новое мычанье, несравненно жалобнейшее, раздалось ему в ответ.

- Михаил! упадок духа противен господу! Покорись испытующему...

Третье мычанье, далеко превосходящее первые пронзительностию, огласило двор иерейский, и подобие холма мятежно всколебалось, как бы искажаемое землетрясением.

- Михаил!- воззвал отец Еремей душесмиряющим, грустно-кротким тоном. - Принеси мольбу ко стопам...

Но окончить он не мог: мычанье вдруг превратилось в рев, порывистое колебанье в скачки; рев затем начал прерываться дикими визгами; многочисленные одежды, подушки, узелки полетели в различные от тарантаса направления, и пред изумленными глазами моими выпрыгнул из тарантаса Михаил Михайлович Вертоградов и начал кататься по земле, испуская неистовейшие вопли; время от времени он мгновенно прекращал это покатыванье и начинал биться на одном месте, уподобляясь некоему чудовищному осетру, зацепленному острым рыболовным снарядом, причем облегчал себя дикими смехами и отчаянным подражанием различным певчим пернатым, преимущественно же меланхолической кукушке и громогласному петелю.

Долго отец Еремей, вспомоществуемый подоспевшим пономарем, безуспешно силился овладеть им: как расходившаяся хлябь морская раскидывает утлые челны, так он одним двигом мощного плеча, одним боданьем широкой пяты не только посылал по воздуху тщедушного пономаря, но даже опрокидывал и увесистого пастыря терновского храма.

Наконец он изнемог, и тогда его подняли и довлекли до крылечка, где он и пал на ступеньки, как мешок с мукою.

Пономарь, призывая родителя моего наивизгливейшими воплями, бегал и за святою водою в церковь, и за красным вином в иерейскую кладовую, и за полынем на опушку леса; он и вился, и парил, и кружился, и припадал, как чайка над раненым своим птенцом. Родитель мой, вызванный на место действия, не только находился в недоумении, куда направить стопы, к чему приложить руки, но, даже стоя на одном месте, являл из себя столь угловатое подобие божие, что, мнилось, природа, вопреки своему мудрому и благодетельному распределению, наградила его не правою и левою руками и ногами, а единственно левыми, и к тому же несколько парализованными. Иерейша, укачивая на руках кричащего младенца, время от времени высовывалась из окошка и, рыдая, разражалась и увещаниями, и укорами, и проклятиями. В глубине двора приезжий, суровый на вид возница спокойно выпрягал коней из тарантаса, между тем как Прохор из амбарного окошечка с видимым наслаждением наблюдал за доселе невиданными им припадками горести.

Успокоившийся, притихший страдалец вдруг снова взвизгнул и начал биться и пручаться, как исполинский младенец, но находчивая и сообразительная работница Лизавета мгновенно помогла ему, поднесши к носу тертого хрену. Он чихнул так, что содрогнулась вся листва на близ растущей груше, а затем поднялся и сел, подперши дланями кручинную голову.

Кто бы узнал теперь прежнего пленительного, победоносного, гордого сознанием своей пленительности и силы жениха!

Вместо прежней лоснящейся, благоухающей пирамиды искусно и прилежно расположенных кудрей изумленному взору зрителя представлялось некое подобие взъерошенного дождем и бурею овина убогого поселянина; вместо алых, как бы покрытых лаком, ланит, вместо сытой белизны лица являлось обширное мясистое пространство, на котором, как бы вследствие долгого паренья в жарчайшей бане, все черты слились и два большие, круглые глаза поблескивали тускло, безжизненно, непрестанно моргая, подобно лампаде благочестивой, но бережливой хозяйки, которая, мудро сочетая парения духа с домашнею экономиею, поставляет творцу вселенной не чистый, но смешанный с водой елей; вместо фасонистых одежд, веселящих взор яркостию красок, свежестию ткани, смятый халат небрежно облекал его тоже как бы распаренную, ослабевшую фигуру.

Несколько минут так сидел он, слабо всхлипывая; затем его мало-помалу начал клонить сон, сей верный помощник огорченных и страждущих; сначала отягченные слезами веки то слипались, то полуоткрывались, а наконец, когда неоскудный в ухищрениях и угодливости пономарь подсел к его боку и, согнув колесообразио спину свою, расположил свое естество наподобие изголовья, он бессознательно прилег и забылся.

- Господь испытует... - проговорил родитель мой коснеющим языком. - Господь испытует...

- Избранных, - добавил отец Еремей, поднимая очи к небу и ладонью разглаживая несколько запутавшуюся бороду. - Да будет воля отца нашего небесного! Не яко же аз хощу...

- Да положите вы его на кровать! - раздался из окна слезный и гневный голос иерейши. - Чего вы его по полу-то валяете? Ошалели! Только умеешь бороду гладить! На плечах-то черепок пустой!

Отец Еремей, не отвечая на последние, очевидно к нему относившиеся, выразительные замечания, приблизился к забывшемуся страдальцу, приподнял его голову и тем освободил уже начинавшего изнемогать под бременем пономаря, который, проворно выюркнув из мучительного положения и поспешно отерев пот с лица, усердно принялся тянуть вверх без движения распростертые по крыльцу пухлые руки и ноги, пронзительно вскрикивая:

- Отец дьякон! берите за правую! Тише! головой ударите! Эх, лучше уж отойдите!

Каковые вскрикивания окончательно уничтожали моего смущенного родителя.

Все усилия их остались тщетными: страдалец или томно мычал, или издавал жалобные вопли; только соединенными стараниями Прохора и приезжего возницы подняли, перенесли и уложили на ложе увесистую жертву рока.

Все вышеозначенное уже достаточно уяснило мне печальную истину, а рассказы прибежавшего к нам пономаря уничтожили последние сомнения: благолепная Ненила увяла в полном своем цвете! Жестокая Парка перерезала столь, казалось, крепкую нить ее жизни.

Слушая пономаря, уже успевшего собрать подробнейшие сведения о горестном и неожиданном происшествии, я погружался в сердцестесняющие размышления о непрочности и скоропроходимости всего земного. К помянутым размышлениям не замедлили припутаться другие, касающиеся рокового греховного влияния праотца Адама и сотворения мира. Заплутавшись в этих дебрях, я по обыкновению долго, до окончательного головокружения, искал из них выхода, тоскливо кидающийся во все стороны, но нигде не обретающий желанного.

Вы, чье детство протекло под умопомрачающим влиянием, вы, чьи страстные вопрошения оставались без ответа, чьи мучительные недоумения накоплялись с каждым протекающим днем, вы, с ужасом кружившиеся во мраке, вы поймете меня и вместе со мной содрогнетесь!

- Сам сюда приедет! Сам! - говорил пономарь, вытягивая для вящей выразительности сухую шею и быстро двигая бровями. - Прибудет в скором времени!

- Сам?- восклицал отец мой с легким визгом. - Сам? Творец вседержитель! Сам!

И он весь как-то съеживался, словно видел несущуюся на него лавину снежную, и закрывал глаза, как бы поручая себя провидению.

Едва долетело до слуха моего слово сам, едва я завидел возможное явление нового, живого, осязательного лица в нашей среде, отяготительные недоумения по поводу грехопадения прародителя и касательно сотворения мира тотчас же сдвинулись на задний план, и я, уже не рассеянно, а с жадностию внимающий каждому слову рассказчика, начал немедленно рисовать в воображении своем таинственный и по всем признакам властительный образ самого, который столь сильно занял все мои помышления, что сновидения этой ночи, совокупив в нем и последние впечатления протекшего дня, и первобытный хаос стихий, и добро и зло, душили меня различными неподобными призраками. То являлся он мне в виде неясного, туманного пространства, над которым беспорядочно носились исполинских размеров младенцы, кукарикующие, кукующие, неистово пручающиеся и бьющиеся, то в виде райского древа, увешанного не плодами познания, но пуховыми розовыми подушками, то в виде гигантской огненной розги, которая гналась за мной, настигала и вдруг превращалась в робкого моего родителя, шепчущего мне несвязные увещания возложить упование на промысл, то в виде громадного тарантаса, одаренного жизнию, извергающего из глубины своей целый хаос земных и морских тварей и провозглашающего смиренным гласом отца Еремея: "Господь испытует избранных!", между тем как с другой стороны раскатывался пронзительный вопль иерейши: "Вот тебе и пятый день творения!"

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Отец Мордарий и привидение

Весть о новом, постигшем отца Еремея несчастии, а также о чрезмерной горести, даже доходящей до кликушества, зятя его, о прибытии этого зятя и его, по всем видимостям, долгом водворении в Тернах быстро разнеслась по окрестным селам, и все в этих местах священнодействующие поспешили навестить понесших столь чувствительную потерю собратий. Ежедневно к крылечку отца Еремея подкатывались одноколки, брички, тележки, нетычанки, из которых высаживались или выпрыгивали, смотря по летам, степени тучности и большей или меньшей живости нрава, разнобородые иереи и дьякона, а иногда и не менее их любознательные и мягкосердые иерейши и дьяконицы, обладавшие, способностию с таковою же непринужденностию источать потоки слез, с каковою они выпивали за один присест двухведерные самовары чаю. От двоякого этого упражнения они уезжали как бы слегка разваренные.

При прощанье не только их носовые убрусоподобные платки были мокры, но концы ярких косынок и шалей, равно как и развевающиеся ленты чепцов носили следы их сочувствия к горести ближнего, а на столе, вокруг опорожненного не раз самовара, на опрокинутых чашках оставались обгрызенные кругленькие, словно обточенные шарики сахару - остатки прикуски, которую Македонская, сурово и раздражительно отирая слезы, катившиеся по впавшим ланитам, тщательно собирала и прятала.

Сочувствующему мужскому полу, как более сильному духом, подавали вместе с чаем закуску и водку, и сочувствие его хотя было в той же мере сильно, но сдержаннее, выражаясь глубокими вздохами, приведением текстов священного писания, примеров испытаний святых мучеников и посулами наград в загробной жизни за претерпенные на земле страдания.

Но хотя, повидимому, здесь царила взаимная приязнь самого лучшего свойства, под внешнею расположенностью свирепствовали обоюдное недовольство и раздражение, замышлялись ковы, строились засады, что не замедлило и обнаружиться.

Не успел полный лик луны и на четверть убавиться, как уже одноколки, брички и прочие подобные способы передвижения перестали появляться во дворе отца Еремея.

Последнее посещение, несколько разъяснившее мне тайную суть дела, ознаменовалось взрывом долго сдерживаемого негодования.

В недальнем расстоянии от Тернов священнодействовал иерей Главоотсеченский Мордарий, известный строптивостию нрава, проницательностию ума и необузданностию во всех случаях, где касалось достижения ласкаемого им желания.

Я, наблюдающий с свойственною мне любознательностию и вниманием все вокруг меня совершающееся, уже заметил, что помянутый иерей Мордарий начал являться к отцу Еремею не в положенные для посещений часы, как, например, час утреннего рассвета, обеда или же ночного успокоения, и что всякий раз, просидев замечательно долгое время, он уезжает в возбужденном состоянии. Последнее обстоятельство ясно доказывалось громогласными позорными прозвищами, которые он расточал не только своему вознице, но и супруге своей, запуганной (и потому, быть может, всегда невпопад все говорящей и делающей жене), отличавшейся (тоже, быть может, вследствие беспрестанных страхов и тревожных вскакиваний на грозный зов иерея) угловатостию движений и несообразительностию речей.

Однажды, когда уже все в природе почило и глубокая темнота ненастного осеннего вечера обняла землю, я вдруг услыхал отдаленный конский топот. Топот этот все приближался, приближался, затем раздался у иерейского двора. Я слышал, как расплескал конь большую лужу у иерейских ворот, как фыркнул, став у крылечка, и как начался торопливый, нетерпеливый стук в двери.

- Кто там? - послышался голос Лизаветы.

Ответа я не мог уловить слухом, но до меня явственно долетели восклицания Лизаветы:

- Батюшка! Я боюсь отворять: тут кто-то шепчет под дверью!

"Это сам прибыл!" - подумал я и, в одно мгновение беспорядочно накинув на себя одежды, выскользнул из дому.

Но отчего сам является во тьме ночной, как тать? Это привело бы меня, ожидавшего прибытия торжественного, в немалое изумление, если бы я уже не успел отроческим своим опытом дойти до того уразумения, что сами мира сего отступают от положенных правил и порядков, когда это им благоугодно.

Между тем как я, охваченный ночною сыростию, пробирался поближе к иерейскому жилищу, в окне его показался свет.

- Кто там? - мягко раздался изнутри голос отца Еремея.

- Да отворите! - отвечал ему с крыльца раздраженный голос, который я тот же час признал за голос отца Мордария. - Пустите!

Завизжали запоры, двери отворились, и отец Еремей со свечою в деснице встретил позднего гостя вопросом:

- Откуда так поздно?

Лицо его, освещенное пылающей свечой, являло приветливость, улыбалось, но он не давал себе труда совершенно надевать маску, а только слегка прикрывался ею, не заботясь о том, как ясно из-под нее выглядывали злость и насмешка.

- Я заблудился, - отвечал отец Мордарий. - А вы, кажется, сбирались в город?

Он, видимо, себя сдерживал, но в глухих звуках его голоса уже явственно слышалось бешенство.

- Пожалуйте, отдохните, - продолжал отец Еремей: - только потише: больной спит!

С этими словами они вошли в покои, и двери за ними затворились.

Разочарованный в своих ожиданиях, я возвратился и, снова успокоясь на ложе своем, вопрошал себя о причине частых и несвоевременных посещений отца Мордария; вдруг застучали в наше окошечко с такою силою, что все наше жилище как бы всколебалось. Отец, внезапно пробужденный от сна, вскочил в ужасе и дрожащим голосом прошептал:

- Кто там?

- Отвори, это я! Да отворяй же!

Я поспешно исполнил за него столь настоятельно требуемое, и отец Мордарий, подобный урагану степей, ринулся в нашу убогую светлицу, ниспровергнул на пути своем скамью и лукошко и бросился на лавку, тяжело дыша и буйно откидывая назад космы гривоподобных волос и бороды.

При слабом свете лампады я мог заметить, как ужасно он раздымается гневом и пышет грозою.

Между тем родитель мой, изумленный, встревоженный и смущенный, стоя пред ним и прикрывая рясою наготу свою, видимо не знал, каким приветствием встречать неожиданного полуночного гостя.

- Как бог милует, отец Мордарий? - наконец проговорил он. - Супруга ваша как...

Он не докончил и в страхе отпрянул.

Звук его робкого голоса как бы сдвинул последний оплот, задерживавший бурный поток Мордариева негодования, - он разразился столь же обильными, как и бешеными проклятиями и безумными угрозами.

- Отец Мордарий! отец Мордарий! - лепетал мой родитель, трепещущий подобно осиновому листу в непогоду. - Отец Мордарий!

- А, он его прячет! - восклицал отец Мордарий. - Хорошо! Прячь, прячь! (Я опускаю выражения, могущие оскорбить деликатный слух читателя.) Я на все пойду! Мне теперь все нипочем! На каторгу угожу, в гроб лягу, а уж таки доеду! Пусть расстригают - экая важность! Пусть хоть распинают - мне это тьфу! Плюнуть да растереть!

И он неистово плевал и растирал плевки огромным своим сапогом так рьяно, что уносил каблуком частицы нашего ветхого пола.

- Блажени миротворцы, яко тии...

- Что? Пареная ты репа! Что? Миротворцы! Ха-ха-ха! (Я снова опускаю выражения, могущие оскорбить деликатный слух благосклонного читателя.)

- А он миротворец, а? Он миротворец, говори мне! Ну, говори! Он много кого умиротворил, говори!

Но родитель мой говорить не мог, а только трепетал.

- Зачем он теперь его прячет от всех? Ну, зачем? "Больной", поет, "больной"! Знаем мы, какой больной! Я христианин, я служитель храма господня, я хочу навещать страждущих, - на это закон ведь есть! А он мне: "Вот бедный младенец!" И велит подать младенца! На что мне младенец? Мне этот младенец все одно как летошний снег! Я ведь жену по его милости избил! Посылаю ее, наказываю: "Умри, а повидай зятя!" И ей не показал, - и я ее измолотил! А чем она виновата? Да погоди, дружок, погоди: будет и на нашей улице праздник! Ничего не пожалею: ни имущества, ни жизни своей! Расстригой буду, а уж на своем поставлю! "Нате вам младенца! Поглядите на младенца!" Ха, ха, ха! Нет, мне надо не младенца, - мне надо теперь...

Он выразительно стиснул свои громадные кулаки, снова захохотал зловещим смехом и пояснил:

- Повыжать из тебя соку!

В это время дверь, в волнении нашем оставленная непритворенною, тихонько, воровски скрипнула, и на пороге показалась лисоподобная мордочка пономаря, вытянутая вперед, как бы обнюхивающая близкую добычу.

Отец Мордарий, уже изливший достаточную долю своего негодования и потому значительно остывший, а следственно, и пользующийся хотя частию своей обычной прозорливости и сметливости, хотя и встретил появление пономаря насмешкою и презрением, однакоже ни единым уже прямым словом не выдал себя.

- Что, Лиса Патрикеевна, - раздражительно обратился он к вошедшему, - зачем пожаловала? Нюхай, нюхай, голубушка! На здоровье тебе, касатка!

- Хе, хе, хе! - хихикал пономарь, усаживаясь на лавке, как приглашенный. - Хе, хе, хе! А я слышу, разговаривают у отца дьякона, и думаю: дай-ка и я зайду.

- Откуда ж это слышал, что тут разговаривают? - презрительно спросил отец Мордарий.

- А вот шел мимо...

- Куда ж это ты ходишь мимо по ночам? - спросил отец Мордарий еще презрительнее.

- Да вот услыхал, лошадь фыркает, и думаю: надо посмотреть, какая это лошадь...

Очевидно, плавные и последовательные ответы были у него подготовлены, - не только плавные и последовательные, но даже с малой дозой язвительности, которую он позволял себе всегда и везде там, где считал то для себя безвредным.

Отец Мордарий это понял и тотчас же прервал его вопросом:

- Это ты, верно, мою лошадь слышал. Сорвалась, окаянная, и пропала как бесовское наваждение! Что ж, отец дьякон, поможешь, что ль, ее изловить?

- Сейчас, отец Мордарий, сейчас... сию минуту... Тимош, где мои сапоги?

Он кидался из стороны в сторону, отыскивая принадлежности своего одеяния.

Отец Мордарий уже встал с лавки и нетерпеливо следил за его беспорядочными движениями.

- Полно метаться-то! Что ты там шаришь - там только пустое корыто! Вон сапоги, перед тобою! - восклицал он с возрастающею досадою.

- Я пойду поищу лошадь, - сказал я, обращаясь к отцу Мордарию.

Он обернул ко мне свою широкую буйволообразную физиономию, сурово окинул меня взглядом и, внезапно смягчившись, ответил:

- Ладно, ладно. Не тревожь себя, отец дьякон: пусть сын переменит твою старость. Прощай, милости просим к нам! Ну, молодец, шевелись!

С этими последними словами, обращенными ко мне, отец Мордарий, насунув на косматую голову измятую в порывах гнева шляпу, шагнул за двери, не обратив к пономарю прощального слова, ниже хотя бы небрежного кивка.

Я резво за ним последовал.

Ночь была темная, тихая; мелкий дождичек бесшумно, но часто, как из сита, моросил; издалека, из глубины леса долетало жалобное завыванье уже начинавших голодать волков.

Изрыгнув несколько проклятий на темноту ночную, на непогоду осеннюю, на холод, до костей пронимающий, отец Мордарий тихонько засвистал. В ответ на этот свист тотчас же раздалось легкое, ласковое ржанье.

- Вот она где! - проговорил отец Мордарий, направляясь в ту сторону, откуда раздалось вышепомяиутое ржанье.

Продрогшая лошадь его скоро была нами поймана у иерейского забора, и отец Мордарий, еще ниже насунув шапку и откинув рукава рясы, вспрыгнул на нее с удовлетворительною ловкостью.

- Выломи-ка чем погонять, - сказал он мне, умащиваясь на колеблющейся подушке, безыскусственно прикрепленной веревками к хребту лошади, из которой, при каждом его нетерпеливом движении, брызгали струйки накопившейся дождевой влаги.

Поспешно сломив и подавая ему березовую ветвь, я вдруг, сам не постигая как, сказал:

- Зачем он его прячет?

- Что? - спросил изумленный моим обращением отец Мордарий.

- Он его прячет от вас? Зачем? Вы знаете, зачем?

Я говорил как во сне, не рассуждая о уместности, ниже последствиях моих речей.

Отец Мордарий положил мне на плечо полупудовую десницу свою и, склоняясь ко мне ласково, сказал:

- А ты что знаешь? Говори, не бойся! Ты видел его?

- Видел.

- Когда?

- Вчера ввечеру.

- Что ж он делал? Где ты его видел?

- Он под окошком сидел, - под тем, что в сад, - и орехи грыз, а потом муху ловил...

- А потом?

- Потом пришел отец Еремей и стал что-то ему говорить, и он стал плакать.

- А ты не слыхал, что отец Еремей ему говорил?

- Нет.

- А ты видел, как он кликушей кричит?

- Видел.

- И он вправду кричит?

- Вправду.

- My, расскажи мне все, как это бывает.

Я со всею подробноетию передал ему припадок Вертоградова, которым ознаменовалось прибытие его в Терны, а также и последующие два, показавшиеся мне менее продолжительными и далеко не столь сильными.

Отец Мордарий погладил меня по голове, давая мне этим почувствовать свое доброе ко мне расположение.

- Ты вот что сделай, - сказал он мне: - ты как-нибудь подслушай, что они будут говорить... И все это запомни... все, до единого словечка... Слышишь?

- Слышу, - отвечал я.

- Вот тебе на пряники. Смотри, все запомни... Я после еще на пряники дам...

Он махнул ветвию, лошадь пустилась вскачь, и он скрылся во мраке.

Конский топот еще не успел смолкнуть, как уже отец мой показался па пороге нашего жилища и тоскливо меня окликнул.

Я поспешил на его зов, сказал, что лошадь отца Мордария была найдена у иерейского забора, и, под предлогом будто бы одолевающей меня дремоты, тотчас же отправился на ложе свое.

Отец долго еще шептался с пономарем, но я, занятый своими соображениями, не прислушивался на этот раз к их шепоту; наконец пономарь ушел, отец уснул, а я, волнуемый ожиданием завтрашнего дня и имеющих в этот день быть моих подвигов, долго еще не обретал успокоения; только на рассвете благодетельный сон сомкнул мои отяжелевшие вежды.

Невзирая на столь позднее и беспокойное бдение, я на следующее утро проснулся ранее обыкновенного и с лихорадочною поспешностию направился тайными обходами через бурьяны к саду иерейскому.

Я решил во что бы то ни стало исполнить поручение отца Мордария, или, говоря точнее и правильнее, я стремился во что бы то ни стало удовлетворить свое собственное страстное желание - дознаться, какие новые ковы строит ненавистный мне человек, и, если возможно, хотя бы и ценою самых несносных страданий, эти ковы разрушить, а его посрамить.

Все мне на этот раз, казалось, благоприятствовало: после ненастной ночи наступило теплое, ясное утро, благорастворенности воздуха необычайной, так что все окна иерейские были отворены. Благоприятствующая мне судьба этим еще не ограничилась, но послала две партии деревенских крестин, которые отвлекли отца Еремея из дому.

Хотя с значительным замиранием сердца, но без малейшего колебания я осторожно пробрался во владения иерейские, прямо под окна, выходящие в сад, где, схоронившись в часто растущих калиновых кустах, приготовился терпеливо выжидать появление интересовавшего меня прежде обольстительного франта, а теперь злополучного страдальца, Михаила Вертотрадова.

Терпению моему в этот день предоставлена была изрядная практика: долго открытое окошечко, куда я устремлял жадно выжидающие взоры, не являло мне ничего, кроме уголка во внутренности покоя, откуда тускло сияла лампада, освещавшая слабым мерцанием лик святого угодника и чудотворца Николая, грозно вызиравший из позолоченной ризы и готовый, казалось, так же пламенно покарать всякого противящегося ему грешника, как покарал он нечестивого Ария на богословском прении.

Как всегда это бывает в подобных случаях, сначала мгновения казались мне веками, каждый шум заставлял меня вздрагивать, но мало-помалу я, так сказать, освоился с тревогами ожидания, и мысли мои, хотя сосредоточиваясь на ожидаемом, уносились, однако, временами и в другие стороны.

Место, где я находился, было для меня исполнено любезных воспоминаний. Коль часто я поджидал тут в былое время незабвенную Настю или же являлся на условленное с нею свидание!

С сердце стесняющею живостию представлялись мне ее улыбки, блистающие звездоподобные очи, пленительный смех, увлекающая, как весенний поток, веселость, неустрашимая нежность... Где сиявший мне путеводным светилом Софроний? Я вспомнил и последнего, отнятого у меня неумолимою смертью друга...

О ты, благосклонный читатель, коему хотя наскоро, хотя почти бессознательно удалось захватить трепещущими устами каплю меду - хотя бы единую каплю, - ты можешь вместе со мною уразуметь всю мучительную истину народной пословицы, гласящей, что "полынь - после меду горче самой себя".

Задыхаясь от этой горечи и поставляя неизощренному уму своему легионы тоскливых "почему", "за что" и "отчего", я погрузился в головоломное это упражнение, от которого отвлек меня раздавшийся поблизости легкий свист.

Я оглянулся и - да представит себе всякий мое изумление! У окна сидел предмет моего выжидания, и свист, заставивший меня очнуться, этот свист вылетал из его уст!

Обернутый в рововое ситцевое одеяло, он бесцельно и тоскливо глядел в пространство. Правда, прежде круглое подбрадие и алые ланиты, напоминавшие своею пухлостью дующих в ликовании херувимов, теперь пожелтели, обвисли, горделивая, победоносная осанка затмилась унынием, но более ужасных разрушений горесть и недуг не произвели. Сидя в этом розовом одеяле и тихонько насвистывая, без малейшего признака мысли на челе, он походил на некоего младенца-исполина, который только что восприял исправительную кару от строгого наставника, находится под неприятным и болезненным впечатлением означенной кары, но смягчись покаравший его и выпусти его гулять, все уныние его мгновенно рассеется, он устремится на новые забавы и огласит воздух выражениями своей утехи и веселости.

Желая привлечь его внимание, я тихонько кашлянул. Он тотчас весь встрепенулся и стал тревожно озираться во все стороны. Я повторил и, видя, что расширившиеся глаза его обратились на мое тайное убежище, пошевелил ветвями калины и как бы невзначай высунул наружу руку.

Вместо ожидаемого мной вопроса: "Кто тут в кустах", на который я уже приготовил и приличный ответ, он испустил дикий вопль, судорожно рванул розовое одеяло с плечей своих и закрылся им с головою, как бы обезумев от ужаса и ища укрыться от страшного видения.

Не постигая причины этого ужаса, я некоторое время ожидал, пока он оправится, но, видя, что он остается неподвижен под одеялом, как убитый, я решительно приблизился к самому подоконнику и сказал:

- Здравствуйте, Михаил Михаилович.

Он поспешно сорвал с головы одеяло и обратил ко мне обрадованное, но еще мертвенное от недавнего испуга лицо. Он был столь растерян и жалок, что я, отложив в сторону приготовленные мною лукавые речи, спросил его:

- Чего вы испугались?

- Я... думал... она... - пролепетал он, заикаясь и тревожно оглядываясь.

- Кто она?

- Она... тень... она... ее тень...

- Чья тень? Ненилина?

Он с жалобным видом кивнул головой и прошептал:

- Да, да... да!.. И днем, и светло, и то она приходит... Так и дышит около меня... так и...

Он не окончил, содрогнулся и пугливо стал прислушиваться.

Я тоже, должен признаться, не без волнения оглянулся, но поразмыслив несколько, успокоился. По всем преданиям, только тени самоубийц, душегубцев, предательски умерщвленных, волхвов и чародеев обречены по скончании земного живота своего еще появляться на театре прежних своих действий; представить же себе благолепную Ненилу причастною какой-либо из вышевычисленных категорий было для меня столь же немыслимо, как вообразить невинную молодую морковь ядовитым деревом анчаром.

- Это вам, видно, так померещилось, - сказал я.

- Нет, нет, не померещилось! - возразил он с отчаянием.- Приходит! всякую ночь...

- А вы креститесь? Читаете от лукавого?

- Не берет! Она все-таки подходит... дотрогивается... пальцы как лед... говорит...

- Что же она говорит?

- Нельзя сказать... нельзя!

- Отчего нельзя?

- Не велит! Грозится: задушу! хватает за горло... "Если ты меня забудешь, так я тебя..."

- Что "тебя"?

Но он как бы внезапно онемел и снова прислушивался.

- Никого нету, - сказал я. - Теперь тень не может показаться, - светло, день... Тень только в полночь...

- В полночь... в полночь... - повторил он, - да, в полночь... "Если ты выедешь из Тернов, так я тебя..."

- Что ж "тебя"?

- Так и шепчет: "Так я тебя..." "так я тебя..." "Отдай все папеньке на церковь, а то я тебя..."

Говор и шум, раздавшиеся на паперти, дали мне знать, что обряд крещения совершен и что время мне подумать о благополучном и осмотрительном отступлении.

- Прощайте, - сказал я.

- Куда ж ты? - воскликнул он с горестью. - Куда? Погоди, не ходи! Побудь еще! Побудь! Я тебе рубль дам! Вот, вот бери! Целый рубль бери!

Тревога и тоска его были столь велики, что даже слезы потекли по его ланитам, между тем как торопливою рукою он шарил в кармане, отыскивая посуленного мне рубля.

- Нету, нету, - пробормотал он,-не знаю где... Я тебе после отдам... Ей-богу, отдам... два отдам, только ты со мной побудь! Два! целых два дам...

- Я после приду, - сказал я. - После... Отец Еремей идет...

- Идет? идет? Уж близко? Близко?

Он тоскливо заметался.

- Так я после...

- Да, да... после, после... Ты приходи... Слышишь? приходи...

- Приду, приду, - отвечал я, торопливо раздвигая долженствующие меня скрыть кусты, ибо слышал уже подобострастный голос пономаря, восклицающий в иерейском дворе:

- Я их знаю, батюшка! Я видел, как они живут... Корова, и овцы, и кабан... просто благословение божие! И пара волов... Но нераскаянны, жадны... ко святому храму не усердны...

Я поспешно раздвинул кусты, как вдруг за мной как бы выплеснули огромный горшок растопленного масла на горячие уголья. Я быстро отпрянул в сторону, пугливо оглянулся... По испуг мой, обратившийся бы при иных, не столь печальных обстоятельствах, в неудержимый смех, сменился улыбкою.

Большая часть грузного туловища Михаила Вертоградова высунулась из окна, дородная выя его елико возможно вытянулась вперед, колесообразиые брови поднялись до самой черты всклоченных кудрей, круглые глаза выпучились, а из пухлых уст, сложившихся в несказанно уморительную форму, несколько напоминающую горлышко сосудов, специально фабрикуемых для торговли святой водою Почаевской чудотворной богоматери, исходил шипящий, напряженный шепот, принятый мною за шипение масла на угольях.

Я приостановился и расслушал:

- Приходи ж... приходи... Два дам... Еще дам... Приходи!..

- К господню храму не усердны, христианских правил не соблюдаете,- доносился голос пономаря, перешедший уже в иной тон.

На что незнакомый мне женский голос печально ответствовал:

- Ничего теперь нету: ведь мы погорели! Все продали. Только корова осталась. Кабы не корова, так хоть по миру иди! Нищие мы теперь...

- И нищие должны приносить свою лепту! Нищий тоже Христианин, святым крещением крещен! За беззаконие господь и наказует...

- Приходи ж... приходи... - шептал Михаил Вертоградов, усиливая свои мольбы быстрыми киваньями.

Ответив ему успокоительными знаками, я благополучно возвратился домой.

Довольный превзошедшим мои ожидания успехом свидания, я был, однакоже, немало озабочен предполагаемыми явлениями Ненилиной тени. Я не мог сомневаться в истине показаний Михаила Вертоградова: жалкий его вид и плачевное расстройство духа ясно свидетельствовали о его чистосердечии. Но, с другой стороны, Ненила, столь безмятежная во время земного жития своего, столь тяжелая на подъем, носится по смерти своей легкою тенью, нашептывает мрачные угрозы!

Размышления эти привели меня к другим, не менее для моего детского разума неуяснимым, о загробной жизни и о чудесном превращении усопших телес в нетленных духов, а последние свелись, на что со времени моего вступления во храм библейской науки сводились все мои головоломные упражнения, - то есть на роковое влияние грехопадения первых человеков и на сотворение мира.

Дабы несколько освежить утомленную, пылающую голову мою, я под вечер вышел на прогулку, но прогулка моя на этот раз длилась недолго: едва начала сгущаться вечерняя мгла, возбужденному моему воображению стали представляться нападающие на меня из глубины кущ лесных тени, раздающиеся вслед за мною глубокие вздохи; зацепившуюся за меня терновую иглу я принял за прикосновение не обретающей успокоения усопшей души.

Хотя я тут же вскоре убеждался, что все эти страхи неосновательные, тем не менее счел за лучшее возвратиться под кров отчий.

В безмолвии ночи, когда вокруг все успокоилось сном, я тоже довольно был смущаем: предприимчивая мышь, свалившаяся с ветхой, не сдержавшей ее полки, слабый треск оседающих углов не пощаженной сокрушительным временем хаты нашей, скрип отцовского или же собственного моего ложа - все принималось мною за явления сверхъестественные и бросало меня то в жар, то в холод.

Невзирая на объемлющий меня трепет, я пламенно желал собственными очами своими увидать сверхъестественное явление, и поутру, когда с яркими солнечными лучами исчезли все фантастические образы, рисовавшиеся в сумраке ночи, я твердо решил не уклоняться от встречи с тенью, но, буде она явится мне, встретить ее со всевозможным спокойствием и стойкостию.

Порешив это, я занялся назначенным свиданием с Михаилом Вертоградовым.

Провидение, в неисповедимых путях своих одаряющее одних смертных расчетливым благоразумием, умеренными страстями и способйостию относиться к самому близкому им делу только с безопасным и безвредным для себя усердием, а в других влагающее безумное презрение всяких мудрых самоограждений, готовность, говоря простонародным языком, лезть на прямо в их перси направленный рожон и пагубную беззаботность относительно могущих постигнуть бедствий, включило меня в число последних. Сбираясь проникнуть под окно Михаила Вертоградова, я готов был на всякие испытания и боялся только неудачи.

Я уже благополучно подбирался к калиновым кустам, как вдруг услыхал громко окликавшего меня родителя моего.

- Тимош! Тимош! - выкрикивал он, - Тимош, где ты? Поди сюда! Где ты?

Первою моею мыслию было притаиться и переждать, пока смолкнет родительский зов, но так как зов этот не смолкал, а, напротив того, становился все пронзительнее, то я переменил намерение и, обежав с противоположной стороны огороды, явился как бы возвратившийся из лесу.

Родитель поспешно схватил меня за руку и повлек, повторяя:

- Матушка тебя кличет... ты матушке надобен...

- Зачем?- спросил я, слегка упираясь.

- Надобен, надобен... скорей, Тимош, скорей,- лепетал он скороговоркою.

- Зачем? - повторил я снова, упираясь.

- Да ты это чего кобенишься-то, а? - вдруг раздался грозный голос Македонской. - Тебе это какое дело, на что ты надобен, а? Ах ты, пострел! ишь разбаловался как! Прямой ты шалопай, отец дьякон, как погляжу я на тебя: так распустил мальчишку, что срамота! Ну, ты, свиненок, поворачивайся! Ступай за мной! Ну, двигайся! Ты что, косолапый, что ли?

Она привела меня в свою, знакомую уже мне опочивальню, где рядом с пространным пуховым ложем под ярким пологом висела плетеная колыбель с плачущим младенцем.

Македонская дала ему рожок и тем его мгновенно успокоила.

- Качай его!- повелела она, кивая на младенца. Я повиновался.

Не удостоив меня дальнейшим объяснением, Македонская удалилась.

Не без любопытства устремил я взоры на невинное и несмысленное творение, лежащее в колыбели.

То была крупная, сытая девочка, энергически тянувшая из рожка молоко и напоминавшая как благообразием, так и аппетитом виновницу дней своих.

Закачав младенца, я долгое время сидел, бездействуя и недоумевая, что будет дальше.

Наконец снова явилась Македонская.

- Пошел, надергай моркови на огороде, да у меня, смотри, живо!

Возвратившись с морковью, я был отправлен по воду к колодцу, затем мне приказано было выполоскать телячью голову, затем вымести сени.

В жизни, любезный читатель, обстоятельства иногда так же благоприятствуют, как и в романах, где автор располагает их по своему собственному усмотрению. Как автором подведенная катастрофа очищает поле для подвигов романического героя, так внезапная болезнь работницы Лизаветы открыла мне беспрепятственный доступ вовнутрь иерейского жилища.

И сколь недальновидны, о читатель, наиизощреннейшие из нас в расчетах житейских! Сколь часто, тщательно оберегаясь видимо пред нами зияющей бездны, искусно балансируем между бездн, представляющихся нам справа и слева, озираемся неустанно назад, не угрожает ли там коварно разверзшаяся пропасть, подпрядываем, пятимся, перескакиваем, превосходя сноровкою и ловкостью самих серн альпийских гор, и вдруг внезапно низвергаемся в ничтожную, нами и не подозреваемую ямку, в этом неожиданном низвержении разбиваемся (иногда даже без надежды на поправление), и все наши чудодейственные дотоле ухищрения бывают посрамлены и пропадают втуне!

Прозорливый, осмотрительный отец Еремей не только на мое водворение в его покоях, но и на общение мое с бдительно охраняемым им больным посмотрел без всяких опасений.

Невзирая на угрозы иерейши, возлагавшей на меня обязанности, как будто бы я был наделен не обычным, положенным предусмотрительною природою, количеством рук и ног, но удесятеренным, я все-таки изощрялся уловливать мгновения, которые мог посвящать Михаилу Вертоградову, то есть или игре в свои козыри, в фофаны, в мельники, или устроению на его подоконнике силков для бойких синиц и красногрудых щеглов.

Отец Еремей и на это смотрел не только снисходительным, но даже благосклонным оком. Он не раз, презирая громы Македонской, сам призывал меня к этим забавам, собственноручно вручая нам прикорм для легковерных пернатых или же новые карты.

Мало-помалу, незаметно для беспокойной, но несообразительной иерейши, все работы по домашнему хозяйству возлегли на нее, а я сделался почти постоянным собеседником архиерейского племянника.

Для вникающего вглубь вещей наблюдателя небезынтересно, мне кажется, было бы взглянуть на Михаила Вертоградова, когда он, нахмурив мясистое чело свое, терялся в соображениях, как выгоднее пустить в ход червонного туза или пиковую даму, или когда он, оставив меня в фофанах (что, впрочем, редко ему удавалось), ликовал, подскакивая на своем седалище, щелкая перстами и оглашая вмещавшую нас светлицу торжествующими восклицаниями:

- А что? а что? Фофан, фофан! У-у-у, фофан!

Или когда он, уязвленный в своей гордости моим спокойным возгласом: "Вы остались!", с бывалым высокомерием и непризнанием для себя общих законов разметывал карты по полу и властительно вопил:

- Нет, не хочу! Переиграть сызнова! Не хочу! Не согласен! Переиграть!

- Никто не переигрывает, коли уж раз игра сыграна, - замечал я.

- А мне что за дело, что никто? Я хочу переигрывать! Сдавай!

И если я медлил повиноваться, он неистово топал ногами, стучал кулаком по столу и яростно обвинял меня в продерзости.

Я же, не одаренный, как читатель и сам уже мог из записок моих заключить, агнцеподобною кротостию, нередко искушаем был трудно победимым стремлением противоборствовать неправедно посягающему на мое человеческое достоинство, но мысль лишиться возможности доступа в иерейское жилище укрощала меня паче пут железных.

Что же привлекало меня в жилище иерейском?

Я ежечасно теперь лицезрел того, кто занимал умы всего окрестного духовенства, но общение это, вместо того чтобы обогатить мою любознательность чем-либо новым, трагическим, необычайным, только способствовало моему разочарованию, представляя мне незамысловатые, повидимому обыденные явления мирной иерейской жизни. Я, правда, чуял где-то обретавшиеся коварные сети, расставляемые отцом Еремеем, но где они, для кого уготованы и почто, не мог себе уяснить и уже начал отступать перед неразрешимою загадкою, как пред прочими непостижимыми библейскими тайнами.

Меня привлекала, читатель, тень Ненилы. Тень эта, за последнее время являвшаяся несравненно реже, занимала все мои помышления. Прежнее трепетное, робкое желание обратилось теперь в неотступно преследующее, непрестанно палящее безумие. Все остальное затмилось предо м"ою; я готов был не только ценою всевозможных мучений и бедствий, но даже ценою самой жизни купить осуществление поглотившей меня мечты. Все страхи мои исчезли, или, лучше сказать, победоносно сокрушились страстию. Ложась спать, я не читал молитв на сон грядущий, не осенял моего изголовья крестным знамением, но, пламенно призвав троекратно дух Ненилы, да явится, мужественно и страстно ожидал появления легкого призрака.

Но тщетно взывал я: тень, уподоблявшаяся своею тяжестью на подъем и тупым равнодушием к волнениям людей плотской Нениле, не появилась ни разу. Очевидно, тень удостаивала вниманием только земного супруга своего и для него только оставляла таинственные поля елисейские.

Но и тут, как я уже выше упомянул, посещения ее становились реже. В последнее свое появление она, по свидетельству Вертоградова, уже не изрекала угроз, но выразила свое довольство ласковым прикосновением перстов к его ланитам и советом всегда блюсти душу свою, как блюдет теперь.

По всем видимостям, загробную жительницу смягчило безупречное течение его жизни, чуждой всяких греховных помышлений и услаждаемой единственно забавами невинными, скорее свойственными отроку, нежели мужу.

Последнее появление тени, хотя отнюдь не угрожающее, а, так сказать, сочувствующее, тем не менее расстроило слабого духом Вертоградова. При наступлении ночи, видя его возрастающее ежеминутно волнение, я искусными наведениями вразумил его обратиться к отцу Еремею с просьбою о дозволении мне ночевать в занимаемой им светлице.

Отец Еремей, выслушав и подумав, разрешил это без всякого прекословия, и с той поры я расстилал каждый вечер свою попону близ пухового ложа, в котором утопали изнеженные телеса молодого иерея.

Первую ночь я провел в лихорадочном ожидании, но тень не явилась.

Прошло еще много ночей, ничем, кроме несносного, с шипеньем, свистом и воем, храпа Вертоградова, не ознаменовавшихся. Я начинал впадать в уныние и отчаиваться в осуществлении ласкаемой мечты.

Между тем Михаил Вертоградов, напротив того, воскресал духом и поправлялся телом. На ланитах его снова стал заигрывать алый румянец, и они, как повисшие паруса при благоприятном для плавания ветре, снова стали натягиваться и лосниться.

Но по мере того как возвращались к нему веселие и бывалый аппетит, характер его утрачивал мягкость и уступчивость, невинные забавы начинали постылеть и докучать, и бездействие, соединенное с одолевающей его тоской по прежней разгульной жизни, подвигало его на различные дерзновенные вспышки.

Наконец он дошел до того, что, забыв завет тени, объявил отцу Еремею о своем желании возвратиться в собственный дом свой, в Березовку.

Отец Еремей, обнаруживавший при всех его выходках мягкость, ласковость и снисходительность неистощимые, нашел это желание естественным и, выразив кротко скорбь свою при мысли о разлуке с тем, кто в сердце его занимал место родного сына, обещал озаботиться нужными для отъезда распоряжениями, благословил неблагодарного, стремящегося покинуть гостеприимный кров, и удалился на покой.

- Ты со мной поедешь! - сказал мне Вертоградов так спокойно и уверенно, как бы дело шло о его собственном подряснике, а не о твари, одаренной от господа разумом и волею.

- Не знаю, - отвечал я, выражая тоном голоса мое сомнение. - Не знаю!

- Я знаю! - сказал он надменно.

И, приказав мне поправить лампаду пред иконою Николая чудотворца, гордо завернулся в одеяло.

Это высказанное им намерение увезти меня с собою сильно заняло мои мысли. С одной стороны, перемена местожительства, как все новое, неведомое, манила меня, задыхавшегося в терновской нашей среде, но, с другой стороны, душе моей претило рабство, несомненно ожидавшее меня в службе у прихотливого патрона.

В этих сомнениях я уснул. Не могу определить с точностию, долго ли я покоился сном, когда вдруг дикий, пронзительный вопль, раздавшийся над самым моим ухом, заставил меня воспрянуть, как внезапно стегнутого бичом козленка.

Да представит себе благосклонный читатель мой, если могу так выразиться, радостный ужас: привидение явственно, как живая плоть и кровь, явилось жадным очам моим!

Да, привидение, столь чаемое мною, явилось! Хотя лампада угасла и звезды слабо мерцали из-за туч, но я видел каждую складку его во мраке белеющего саваноподобного, развевающегося покрывала и угрожающе поднятую десницу!

Невзирая на обуревавшие меня волнение и смятенное состояние духа, меня поразили тяжелая поступь и медленные осмотрительные движения бесплотного духа. Казалось, Ненила не только не освободилась от бренной своей оболочки, но изумительно распространилась вширь и ввысь. Она не парила, подобно неуловимому, неосязаемому призраку, а передвигалась, как богато нагруженная ладья.

Вдруг тень, как бы угадав мои критические недоумения, быстро ко мне подступила...

Все помутилось в очах моих, я испустил крик ужаса, метнулся в сторону, ниспроверг попавшийся мне столик, купно с коим задребезжали стакан и графин, покатилась пробка; я, поколебленный этим препятствием, не удержал равновесия, упал ниц, за мной следом споткнулось и бухнулось оземь что-то громадное, какое-то пухлое тело придавило меня, - я лишился чувств.

- Что такое случилось? - вопросил входящий к нам поутру отец Еремей, попеременно обращая изумленные взоры то на подбираемые мною осколки стекла, то на мое, еще искаженное недавним ужасом лицо, то на Вертоградова, стонающего в глубине пуховика и подушек. - Что такое?

- Являлась! Опять являлась! - жалобно простонал Вертоградов.- Нет, я лучше не поеду... Опять являлась!..

Отец Еремей возвел очи горе.

- Я отслужу опять сегодня панихиду, - проговорил он печально. - Да успокоит ее душу моя грешная молитва!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Мать Секлетея.- Коса находит па камень

Спустя пять дней после вышеописанного приключения, в одно прекраснейшее осеннее утро я с вновь присмиревшим моим патроном развлекались игрою в фофаны.

Я, сдерживая мятежно бунтующее сердце, покорно предавался давно опостылевшей забаве, напряженно прислушиваясь в то же время к долетавшему из приемного покоя зычному голосу отца Мордария, прибывшего, судя по тону его речей и по нередко рокотавшему смеху, в веселом расположении духа.

- Ну-ка, покрой вот эту кралю! Ну-ка! - говорил мой собеседник, несколько оживляясь.

Я равнодушно крыл или столь же бесстрастно объявлял свою несостоятельность.

- Лучше в мельники! - сказал он, наконец, с неудовольствием.

- Ну, в мельники, - отвечал я беспрекословно.

- Больших козырей и красных мастей вам! - вдруг раздался в открытое окно чей-то незнакомый, звонкий и веселый голос.

Вертоградов выронил карты из рук, а я вздрогнул от изумления.

У самого окна нашего стояла, неслышными шагами, как кошка, подобравшаяся, улыбающаяся, уже зрелых лет монахиня.

- Благословите, батюшка! - умильно обратилась она к Вертоградову.

Он нерешительно сложил персты на благословение.

- Забавляетесь карточками, отец Михаил?

- Да-а... да-а-а...

- Что ж вы так, отец святой, удивляетесь на меня? Вы-то меня, убогую, не знаете, а я вас давно знаю. Вы всякому известны, всякому вы сияете, как солнышко с небеси!

Говоря это, она как-то особенно, многозначительно примаргивала правым оком, между тем как левое, черное, звездистое, сверкало и искрилось, подобно некоему микроскопическому горну.

- Что ж, вы долго еще поживете здесь в глуши-то, отец Михаил?

- Не знаю... Еще поживу... До зимы поживу...

- До зимы? И какая ж это вам охота, отец Михаил? Оно, конечно, отцу Еремею это хорошо, а вам-то одна скука. Вы здесь даже с лица спали. Красоту свою утрачиваете. Оно, конечно, красота - это тлен: сегодня была, завтра ее нет, а все жалко. Служитель храма господня благообразием своим обращает язычников в православную веру...

- Ах, я очень переменился? - горестно воскликнул отец Михаил, уязвленный ее замечанием касательно утраты благообразия.

- Поправитесь, батюшка, поправитесь. Вот милости просим в нашу святую обитель. Мы вас успокоим, ублажим. Мать игуменья мне так и приказывала: "Смотри, мать Секлетея, доступи ты до отца Михаила и скажи ты ему, что дожидаем мы его с христианской радостию"... Так и приказывала. А у нас, батюшка, истинная благодать в обители... И всего изобильно,- нечего бога гневить, способны принять ваше преподобие как вашему саиу подобает... Сестра Олимпиада, ты где?

Последние слова обращены были в сад, к кому-то, нами невидимому.

- Здесь, - отвечал несколько режущий слух молодой голос.

- Подойди-ка под благословение к отцу Михаилу! Подходи - ничего, хоть и в окошечко благословит!

Мать Секлетея ловко выдвинула молодую, хотя грубых, но ослепительно свежих и ярких красок послушницу, которую отец Михаил, при виде ее небрежно закинувший косы назад и с томностию погладивший себя по груди, охотно благословил.

- Вы из какой обители? - спросил он, обращаясь к матери Секлетее, зорко следившей за ним своим черным, бойким оком.

- Из Краснолесской, батюшка. Недалеко отсюда,- всего-то полдня езды. Удостойте, отец Михаил, удостойте, посетите!

- Посещу, посещу, - отвечал отец Михаил.

- Когда же, батюшка? Когда же обрадуете?

- Скоро.

- Когда же?

Яркоцветная послушница Олимпиада вдруг пошатнулась, как будто стоявшая подле нее мать Секлетея поддала ей метким локтем в бок, хотя ясный лик матери Секлетеи, сложенные на груди руки и веселая улыбка не допускали подобного предположения.

Одно можно было сказать с достоверностию: сотрясение это подействовало на послушницу Олимпиаду как взмах кнута на лошадь, которая своротила с дороги и своевольно начала в неузаконенное время пастись,- оно как бы призвало ее к своему долгу. Большие черные ее глаза поднялись на молодого иерея, затем прикрылись длинными ресницами, затем поднялись снова и этими эволюциями довольно искусно показали доброе к нему расположение их обладательницы.

- Когда же? - снова воскликнула мать Секлетея.

- Скоро, скоро...

- Что откладывать доброе дело?

Снова получившая сотрясение послушница Олимпиада повторила глазные эволюции, действовавшие на молодого иерея как духовая печь на всунутую в нее глыбу масла.

- Нет, уж вы доброго дела не откладывайте! - продолжала мать Секлетея, отражая на лице своем беспечную ясность и бесхитростность.

- Так приказываете дожидать вас, отец Михаил?

- Дожидайте, дожидайте!

Он окончательно уже разнежился. Его поводило как березовую кору на горячих угольях.

Вдруг, когда он возвел очи горе, принял томный вид и прижал руку к груди, очевидно желая этим произвести неизгладимое впечатление, рукав его подрясника зацепился за близ стоявший стул. Не в силах будучи или не успев овладеть собою, он вскрикнул и побледнел.

- Что вы, отец Михаил, что вы? - спросила мать Секлетея. - Чего вы встревожились? Ах, царь небесный! да чего ж это вы! Что вам показалось?

- Так, ничего...

- Чего люди-то не сплетут, боже мой! Вы знаете ли, отец Михаил, что везде теперь славят, будто это отец Еремей вас как младенца держит, а? Каково это, а? И что будто вы совсем уж ему отдались во власть... Вот еще сегодня мы слышали... Сестра Олимпиада, ведь сегодня мы слышали?

- Сегодня, - проговорила сестра Олимпиада.

- Что мне отец Еремей? Что мне отец Еремей? - в волненье воскликнул Вертоградов. - Не отец Еремей тут... Мне тень является!

- Тень? - недоверчиво спросила мать Секлетея, причем даже ее левое око приморгнуло.

- Тень!

- Чья тень?

- Женина!

- Ах-ах! И как же это она является?

Вертоградов со всеми подробностями рассказал ей все, от первого до последнего явления призрака.

- Вот и он видел! - со вздохом заключил страдалец, кивая на меня.

- Ты видел, юнец? - обратилась ко мне мать Секлетея, устремляя на меня горящее око свое.

- Видел, - отвечал я.

- Подойди-ка поближе, голубчик, подойди-ка!

Я повиновался и с заднего плана вышел на передний.

- Ты чей? Отца дьякона сынок?

- Его.

- Маменьку-то еще не забыл, а?

- Нет.

- И не забывай, мое сердце, и не забывай! Молись богу, бог сирот любит... Олимпиада, помнишь его маменьку?

Вопрос этот произнесен был несколько странным, как бы угрожающим тоном, который подействовал не хуже сотрясения и тотчас же заставил Олимпиаду произвести уже вышеописанные эволюции черными очами, что мгновенно увлекло молодого иерея из таинственного мира теней и призраков в мир действительный.

- А ты, сестра, видела когда-нибудь тень? - томным голосом, сопровождаемым не менее томным взором, вопросил он.

- Нет, - ответствовала сестра, опуская долгие ресницы, как бы обожженная пламенем его хотя и томных очей, - нет, не видала.

- Ты еще невинна, как... как лилия! - вздохнул он.

Лилия насторожила вопросительно-тревожно уши и вопросительно взглянула на мать Секлетею, задумчиво гладившую меня по головке, приговаривая время от времени:

- Сиротка, сиротка...

- Ты еще невинная лилия! - томно повторил отец Михаил.

Быстрый, но путеводный взгляд матери Секлетеи на сестру Олимпиаду, и сестра Олимпиада тотчас же успокаивается и дарит зрителей улыбкою.

- Сиротка... сиротка... - возглашает между тем мать Секлетея. - Расскажи ты мне, как же это тень-то являлась?

Я начинаю рассказывать и, увлекаясь повествованием, выражаю свое удивление по поводу увеличившихся размеров духа Ненилы.

Неморгающее око матери Секлетеи уставлено на меня как дуло огнестрельного оружия, между тем как другое, примаргивающее, как бы приглашает меня не стесняясь высказывать все, на ум мне приходящее; время от времени она одобрительно кивает мне головой, увенчанной клобуком и черным покрывалом.

А благочестивый разговор о лилиях становится все тише и, очевидно, занимательнее.

- Ну, и так оно тебя и придавило? - спросила мать Секлетея.

- Придавило, - отвечал я, содрогаясь при воспоминании о пухлой, навалившейся на меня массе.

Затем, несколько подумав, она вдруг обратилась к Вертоградову и, прервав его беседу с все более и более алеющей сестрой Олимпиадой, решительным тоном сказала:

- Отец Михаил! вам отсюда надо уехать! Не слушайте вы никого - уезжайте! Уезжайте, а то дождетесь вы напасти!

- А тень? - жалобно возразил отец Михаил.

- Что ж тень? Может, она оттого-то и является, что вы тут живете?

- Нет! Она грозила: "Если ты здесь до зимы не проживешь, так я тебя!.." Нет, она не пускает!

- Ах, отец Михаил! что это вы, господь с вами! Да ведь что тени говорят, то надо понимать обратно... Это все одно что сны и грезы: видите вы, к примеру говоря, всякую дрянь, нечистоту - это значит деньги, прибыль; увидите вы золото - печаль, разорение. Все наоборот! Тени всегда притчами! всегда притчами... "Не смей" значит "смей", "поражу" значит "помилую"...

Она говорила с такою уверенностию, с таким убеждением в истине высказываемого ею, что Вертоградов просветлел.

- Ну, так поеду! - воскликнул он.

- И отцы святые так учат, - продолжала мать Секлетея, как бы не заметившая действия своих слов, - и в святом писании так сказано... В притчах отверзу уста мои...

- Поеду!- снова воскликнул Вертоградов, - к вам в обитель поеду!

- Осчастливьте, отец Михаил, осчастливьте! Мы денно и нощно станем молиться... Мы вам отведем святую келию, где жила у нас праведная затворница...

Яркие солнечные лучи весело ударяли в окно, живописная сестра Олимпиада то набожно складывала уста сердечком, то, опуская ресницы, улыбалась; мать Секлетея, один дерзновенный вид коей подвигал на борьбу, - все это, взятое вместе, подействовало на Вертоградова как хмельный напиток. Он встал, тряхнул, как пробудившийся лев, гривою и решил:

- Еду сегодня!

И обращаясь ко мне:

- Поди покличь ко мне отца Еремея!

Я, изумленный столь неожиданным своевольством, однако хотел повиноваться.

- Постой, постой!- сказала мать Секлетея, схватывая меня за руку. - Отец Михаил, вот вам письмецо от матушки игуменьи - извольте!

Она проворно вынула из кармана письмо и подала ему,

- Прочитайте, отец Михаил, и скажите отцу Еремею, что хоть, мол, какое дело - нельзя не ехать. Что посылать отрока? Лучше вы сами извольте к нему приступить!

- Пойдемте вместе! - сказал Вертоградов, начинавший уже смущаться.

- Пойдемте, пойдемте, батюшка! Извольте вперед!

Слабое перо мое не возможет описать отца Еремея, застигнутого врасплох. Вообрази себе, благосклонный читатель, порабощенного, загнанного, но всецело сохранившего свои кровожадные наклонности тигра, который, прижмуривая приветливо налитые кровью глаза свои, лижет пылающим, пересохшим от клокочущего в груди бешенства языком ненавистную руку победителя, и тогда ты будешь иметь некое понятие о состоянии его духа при появлении Вертоградова и матери Секлетеи.

Нетрепетная духом мать Секлетея бойко подошла под его благословение.

- Благословите, отец Еремей, благословите, батюшка!

Затем, облобызав троекратно его руку, обратилась к отцу Мордарию:

- Благословите, отец Мордарий, благословите!

Отец Мордарий, при появлении их отодвинувший от себя тарелку с закускою, торопливо благословил ее и поспешил к Вертоградову.

- Отец Михаил! - проговорил он, - давно я желал...

Вертоградов отвечал на его приветствие с изумившим меня величием.

- А где ж матушка?- спросила мать Секлетея умильно.- Слышали мы, отец Еремей, о вашем сокрушении. Ох, ох! жизнь земная!

- Матушка сейчас выйдет, - ответил отец Еремей.

- Я хочу сегодня поехать в Краснолесскую обитель, - сказал Вертоградов.

С этими словами он подошел к столу, налил стакан наливки и быстро его выпил.

- Что ж, благое дело, - ответил отец Еремей. - Я давно туда сам сбираюсь...

- Вот бы осчастливили-то нас, убогих! - воскликнула мать Секлетея.

Отец Мордарий лукаво осклабился и показал все свои крепкие, как жернова, зубы.

- Я нынешний день хочу ехать, - продолжал Вертоградов.

Наливка тотчас же ударила ему в голову; лицо его все побагровело, и глаза заметно помутились.

- Ну, сегодня-то трудно собраться: бричка, кажется, ненадежна, - спокойно и ласково ответил отец Еремей.

- Нынешний день хочу ехать! - яростно воскликнул вдруг рассвирепевший Вертоградов.- Нынешний день! Сейчас! Сейчас!

Отец Еремей только потупился.

- Я прикажу осмотреть, - проговорил он.

- Да позвольте, отец Еремей, вы себя не беспокойте,- сказала мать Секлетея: - вот отец Мордарий может одолжить своих лошадок.

- С охотою! с охотою! - возопил отец Мордарий. - Садитесь, отец Михаил, и поезжайте!

- Хорошо, - проговорил отец Михаил. - Хорошо. Это хорошо. Я поеду.

- Отец Мордарий! прикажите! - сказала мать Секлетея. - Олимпиада, иди, садись в повозку.

Отец Мордарий высунулся в окно и зычным голосом крикнул:

- Пантелей! подъезжай!

Исправный Пантелей тотчас же подкатил под крылечко.

- Поеду, - говорил Вертоградов, - поеду. Где моя шапка? Тимош!

Я проворно явился с шапкою.

Он, пошатываясь, вышел на крыльцо, споткнулся, но поддержан был выскочившею вслед за ним матерью Секлетеею и влез в бричку отца Мордария.

- Садись! едем! - сказал он мне.

Я колебался.

- Садись, садись, - шепнула мне мать Секлетея и по женской своей страстности щипнула меня при этом за руку, повыше локтя.

Я вскочил в бричку. Пантелей уже взмахнул бичом...

- Пантелей, сдержи! - раздался голос отца Еремея. Пантелей сдержал, и отец Еремей поместился рядом с зятем, откинув меня к передку.

- Что ж это? теперь ног негде протянуть! - воскликнул Вертоградов.

- Тимош, - кротко обратился ко мне отец Еремей, - подвинься на мою сторону. Хорошо теперь?

- В Краснолесскую обитель! - распорядился отец Мордарий. - Пантелей, не жалей коней! Валяй!

Бричка покатилась, а за нею круглая повозка матери Секлетеи, куда вскочил и отец Мордарий.

Все это свершилось с чрезвычайною быстротою. Уносясь по дороге к обители, я на мгновение увидел мятущегося у ворот родителя моего, выбежавшую на крылечко иерейшу с младенцем в руках, около нее увивающегося пономаря, Прохора, следящего за нами с высоты забора, - затем мы свернули в кущи лесные, и Терны скрылись из глаз.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Путешествие и прибытие в Краснолесскую обитель

Долгое время мы ехали в молчании, прерываемом только гневным, но смущенным бурчанием Вертоградова и кроткими, тихому стону подобными, вздохами отца Еремея.

Сытые кони иерея Мордария резво стремились по дороге, изобильно усыпанной опавшею листвою; стук колес и конский топот почти скрадывались глухим, мягким шуршанием. Дневное светило лучезарно сияло с безоблачной лазури небесной. Недавно еще шумящий, зеленый, густолиственный лес редел; в бричку к нам тихо, бесшумно слетали увянувшие листочки. Широкоразметные дубы еще стояли в прежней своей красе и величии; сосны и ели резко отделялись своею темною, суровою зеленью от пурпурно-золотистого осеннего убранства берез и кленов. Время от времени раздавался в чаще ветвей свист дрозда, пощелкивание дятлов в дерево и будивший эхо веселый, рокотанию пушки подобный, смех иерея Мордария.

При звуке помянутого смеха я, робко и украдкою поднимавший опущенные долу взоры, замечал, что отца Еремея поводит, как березовую кору на пламени очага.

Вдруг отец Еремей обратился ко мне.

- Что, малютка, - рек он ласково и грустно, - ты весел? Совесть у тебя чиста и спокойна?

И он, протянув свою пухлую, как сдобный мякиш, десницу, задумчиво погладил меня по подбрадию, как бы невольно тем выражая свои безропотно переносимые, христиански управляемые, но тем не менее, при явлениях окружающих его беззаконий, горько в груди бушующие чувствования.

Я же, вострепетавший от этой ласки, как от прикосновения скорпий, не прибрал слов на ответ и, замирая всем существом моим от отвращения, безмолвствовал.

- Творец да хранит тебя!- продолжал отец Еремей тем же задумчивым, грустным и ласковым тоном, - творец да благословит тебя на все благое! Достославно житие праведного, соблюдающего заповеди господни! Презирает он земные бедствия, не боится мучений загробных. Сон его не смущают видения, ни призраки, пробуждение его ясно и мирно. Но горе грешнику! Горе не противящемуся соблазнам! Дни его хотя и проходят в беззаконном веселии, но едва мрак ночной спустится на землю...

Вертоградов, с самого начала вышеприведенной речи уже возившийся на месте, как будто бы его кусали несносные насекомые или язвили острые шипы терновника, вдруг повелительно закричал Пантелею:

- Стой! стой! стой!

Пантелей, с изумлением оглянувшийся при столь диком крике, повиновался, и Вертоградов, торопливо выскочив из брички, скрылся.

Взоры мои обратились на отца Еремея. Он был ужасен. Сытое лицо его исказилось свирепою злобою, побелевшие губы дрожали, на помутившихся глазах блеснули слезы бешенства, благочестиво сложенные жирные руки скорчились, ногти впились в пухлое тело...

Приветственные восклицания отца Мордария и матери Секлетеи, не замедлившие раздаться, привели его в себя.

Он мгновенно, если смею так выразиться, испустил из себя лучи благости и, обращаясь к ожидавшему нового распоряжения Пантелею, сказал спокойно и добродушно:

- Погоди, погоди: я тоже вылезу и пройдусь.

Повозка матери Секлетеи тоже остановилась, и седоки ее уже окружали молодого иерея со всеми знаками почтительных, по пламенных чувствований.

- Не закусить ли, отец Михаил? - ласкающим голосом, как бы предлагая не самостоятельное вопрошание, а только скромное предположение, сказала мать Секлетея.

- Прекрасно бы закусить, прекрасно!- прибавил отец Мордарий, старавшийся, но не возмогавший достигнуть ни плавности речей, ни мягкости взоров, ни непринужденности угодливых движений и уподоблявшийся по неповоротливости скорее косолапому медведю, чем изворотливому лису.

- Давайте! - отвечал Вертоградов, бросая гневные, но смущенные взгляды на тихо и плавно приближающегося отца Еремея.

- Сестра Олимпиада! сестра Олимпиада! - крикнула мать Секлетея,- достань коверчик и все... Извините, отец Михаил, чем богаты, тем и рады... Не взыщите... Сестра Олимпиада, ты бы попроворней... Вот тут расстели - под деревцом... Юнец! (Это было обращено ко мне.) иди-ка сюда, помоги!

Сестра Олимпиада, вынув из глубины повозки яркоцветный ковер, на коем были изображены порхающие фантастические птицы и не менее фантастические плоды и цветы, сыплющиеся из корзин, с помощию моею разостлала его под указанным матерью Секлетеею деревом.

Повозка матери Секлетеи принадлежала к числу тех "монастырских" повозок, о которых, может статься, благосклонный читатель не имел случая получить ясное и настоящее понятие.

То была по наружному своему виду обыкновенная неуклюжая колымага, в которой, казалось, могло вмещаться соответствующее ее размерам количество одушевленных и неодушевленных предметов.

Окинув внимательным, но тогда неопытным оком моим ее внутренность, я увидал только две пуховые подушки и скромный узелок с черствым деревенским хлебом и огурцами. Живо представив себе сокрушительные зубы отца Мордария, работающие над этим скудным запасом, я, внутренне улыбаясь, взялся за помянутый узелок с целию его перенести на разостланный под дубом ковер, но сестра Олимпиада остановила меня.

- Куда? куда? - воскликнула она шепотом. - Ты на что берешь "видимое"?

- Это "видимое"? - спросил я, недоумевающий, но желающий скрыть свое недоумение, указывая на узел с хлебом и огурцами.

- А то какое же?

С этими словами она, приподняв плечом одну подушку, погрузила руки свои в отверзшуюся глубину и осторожно вытянула оттуда две бутыли, затем еще две, еще и еще; затем, к возрастающему моему изумлению, из таинственных недр показались копченые рыбы различных, великолепных размеров, породистые поросята в вяленом виде, массивный окорок, целые гирлянды колбас всевозможных сортов, пироги, пирожки, лепешки, сахарные варения, медовые печения, прекраснейшие фрукты, одним словом говоря, все лакомые яства и сласти, какие только всеблагое провидение указало смертному на питание телес и усладительное баловство вкуса.

- Что ж ты не носишь? - вопросила сестра Олимпиада. - Носи же да расставляй все хорошенько!

- Это "невидимое"? - вопросил я, мановением бровей указывая на извергнутые глубинами повозки сокровища.

- "Невидимое", - отвечала юная отшельница.

- Так у вас называется?

- Так.

- Почему ж так называется?

- Потому что называется.

- Да почему?

Черные и блестящие, как лакированный сапожок столичного щеголя, глаза ее, устремясь на меня, выпучились, как будто я предложил ей неразрешимую для ума человеческого задачу.

- Почему? - повторил я, - почему?

Тогда она, с возможною для ее нрава свирепостию, надменно прошептала мне в ответ:

- А тебе что это еще за дело? А ты как это смеешь почемучничать? Ишь орел какой выискался! Знай свое: делай что приказано! Уставляй бутыли на ковре. Уставляй кружком, а в кружке чтоб крест вышел. На крест поставь которые поменьше. Ну-ну, поворачивайся! Почемучник какой!

Я счел за лучшее пока более не "почемучничать", а отложить это до другого времени, и, обременив себя различными бутылями, направился под дуб, к разостланному для трапезы ковру.

Расставляя бутыли по предписанному мне сестрою Олимпиадою образцу, "кружком" и "крестом", я мог бросить несколько беглых взглядов на лица усевшихся по окраинам ковра иереев и матери Секлетеи, а также и несколько уловить смысл и направление их беседы.

Между тем как Вертоградов, подобно загнанному дикому тельцу, тревожно и угрюмо поводил глазами, отец Еремей сколь плавно, столь же и печально повествовал о неожиданной и преждевременной кончине Ненилы, которое его повествование отец Мордарий, а еще более мать Секлетея прерывали по смыслу христианскими, но по выражению нетерпения и досады языческими словами утешения.

- Увяла, как злак полей! - говорил с грустию отец Еремей. - Последние ее слова были: "не заб..."

- Такова воля господа! - с живостию прерывала его мать Секлетея, причем одно ее око быстро примаргивало, а другое ярко вспыхивало, как искра при пахнувшем на нее порыве ветра. - Такова воля творца! А отчаяние - смертный грех!

- Отчаяние - смертный грех! - вторил Мордарий.

- И все я вижу теперь сны, - продолжал отец Еремей задумчиво, как бы про себя, - все я вижу сны... Вернее сказать, не сны, а какие-то видения...

При слове "видения" Вертоградов менялся в лице и устремлял испуганные глаза на нетрепетную духом мать Секлетею.

- И что вы, батюшка! - перебивала мать Секлетея. - Какие видения! Что это вы! Это вам приснилось... Мало ли что снится!

- Всякая всячина снится, а проснешься, и нет ничего! - вторил отец Мордарий.

- В прошлую ночь, - продолжал так же задумчиво отец Еремей, как бы не улавливая слухом их успокоительных замечаний, - она явилась ко мне. Я явственно слышал ее слова... Она подняла руку и сказ...

- Что это вы, отец Еремей! - воскликнула мать Секлетея. - В искушение вводите, ей-богу! Вы ведь ее поминаете?

- Она сказала: "Все меня..."

- Вы ее поминаете? - воскликнула с сугубым нетерпением мать Секлетея, причем ее моргающее око уподобилось налетевшей на огонь и вострепетавшей опаленным крылом бабочке. - Вы ее поминаете?

Отец Еремей не мог не ответить на столь пронзительное страстное вопрошание, а потому, как бы пробуждаясь от горестных своих мечтаний, обратил на нее поразительные кротостию взоры и тихо проговорил:

- Поминаю!

Затем, снова впадая в свою скорбную задумчивость, продолжал как бы размышлять вслух:

- Кто может проникнуть в чудесные и страшные тайны гробовые? Кто может...

- Ты что ж, хлопчик, стоишь, а? - обратилась ко мне мать Секлетея с столь благосклонным укором, что я, подпрыгнув с легким криком от подобного уколу острой иглы щипка ее, замер на несколько мгновений в недоумении и, только взглянув на длинные, как часто употребляемое орудие, слегка зазубренные ногти, уверовал в истину.

- Беги, неси скорее, беги, хлопчик! - продолжала она так же благодушно, - беги!

Я поспешил повиноваться. Находясь под впечатлением только что мною полученного ущипления, я, подошед к сестре Олимпиаде и принимая из ее рук окорок, невольно проговорил:

- Ну, щипок!

Прекрасная отшельница поняла меня без дальнейших объяснений и, самодовольно усмехаясь, ответила:

- Это еще что! Разве такие-то бывают! Вот как мать игуменья... у! Мать игуменья, так она щиплется с вывертом!

- С "зывертом"? Как же это с вывертом?

- Сестра Олимпиада! - раздался голос матери Секлетеи, - ты бы попроворней... а?

- Неси! неси скорей! - прошептала, встрепенувшись, сестра Олимпиада,-ьнеси!

"С вывертом! - думал я, со всевозможною быстротою исполняя возложенную на меня обязанность,- с вывертом!"

Разостланный под дубом ковер мало-помалу сплошь покрывался избранными яствами, и мать Секлетея, попеременно вооружаясь то различных величин ножами, то вилками, то ложками, то штопором, уже приглашала иереев "приступить", причем отличала Вертоградова всеми знаками особого внимания и почитания.

- Отец Михаил! - говорила она, - приступите! Отец Михаил! удостойте! Вот сладенькая! Вот рыжички! Отец Михаил!

- Где горькая? - мрачно вдруг спросил Вертоградов. И наполнив сосуд до краев, он залпом его опорожнил.

- Отец Еремей! отец Мордарий! приступите! - восклицала мать Секлетея.

- Приступим, приступим, - отвечал благосклонно отец Мордарий, откидывая одним мановением руки и пышную свою бороду в разные стороны и широкие рукава рясы, - приступим!

Между тем как отец Еремей задумчивым, тихим, горестно-кротким голосом заметил:

- Не о хлебе едином жив будет человек! Не о хлебе едином!..

- Отец Мордарий! Отец Еремей! - снова воскликнула мать Секлетея, на которую всякое благочестивое размышление отца Еремея, равно как и грустные его сетования, производили то же действие, какое производит на утомляющегося коня вонзаемые в чувствительные бока его шпоры.

- Еще горькой! - с сугубейшею мрачностью произнес Вертоградов.

И снова наполнив до краев сосуд, опорожнил его так же залпом.

- Рыбки-то, отец Михаил? Копченой-то? - умильно и настоятельно предлагала мать Секлетея.- А наливочки-то? Сестра Олимпиада, где ты? Поди сюда, родная, садись с нами, подкрепись пищею! Вот тут присядь, вот тут!

И благодушная мать Секлетея поместила юную отшельницу как раз пред лицом Вертоградова.

Столь приятный вид тотчас же возымел свое действие: молодой иерей выпрямился и, невзирая на черные тучи, омрачавшие чело его, на устах у него появилась пленительная своею томностию улыбка.

- Наливочки? - проговорил он, слегка вытягивая вперед крепкую выю свою и несколько прищуривая омаслившиеся глаза, - сладенькой?

Юная отшельница, зардевшись, потупилась.

- Сладенькой? - повторил Вертоградов еще умильнее и победоноснее, - сладенькой?

- Выпей, сестра Олимпиада, выпей! - вмешалась мать Секлетея, - греха тут нет... Выпей, выпей!.. Ну, хоть и трудно, а ты выпей! Отец Еремей! пожалуйте, прикушайте! Не обидьте меня, убогую!

- Напитахся слезами, упихся горестию, - тихо проговорил отец Еремей. - Пресыщенный скорбию, не возмогу...

- Отец Мордарий, а вы, батюшка?

- Прими благодарение, мать Секлетея, прими благодарение... Я вот еще наливочки... - отвечал отец Мордарий, на сокрушительных зубах которого мололись и кости, и мясо, и рыбы с одинаковою легкостию, - я вот еще наливочки... Сладка, каналия! Ну-ка, мать Секлетея, чокнемся!

- Да не искушуся! да не уподоблюся язычнику, упитывающему себя, яко скота бессмысленного! - шептал отец Еремей.

- Олимпиада! - взывал Вертоградов, потеряв некоторое время на безмолвный и выразительный язык глаз, - Олимпиада, выпей! Я разрешаю! разрешаю и приказываю...

Затем с томностию прибавлял тише:

- И прошу!

Юная отшельница долго не склонялась, наконец уступила и приложила алые уста свои к хмельному напитку.

- А ты, мать Секлетея? А ты-то, мать Секлетея? - повторял все более и более соделывающийся дружелюбным и общительным отец Мордарий. - Отец Михаил! окажите благое содействие, благословите мать Секлетею на честное чоканье!

- Пей, пей, мать Секлетея! Я благословляю! - воскликнул Вертоградов, - я хочу, чтоб все пили! Пей!

- Пей! - повторил отец Мордарий.

И оба протягивали к ней сосуды, наполненные сердцевеселящими и умопомрачающими напитками.

- Головою я слаба, телом немощна! - отказывалась соблюдающая ясность своего рассуждения мать Секлетея, хотя распространявшийся из сосудов хмельной аромат видимо искусительно на нее действовал и заставлял одно ее сверкающее око вспыхивать, а другое моргать медленнее. - Головою слаб...

- Пей! пей! - заревел Вертоградов с бывалою своею неукротимостию. - Говорю, пей! хочу, чтобы все пили!

- Благое дело! благое дело!- рокотал отец Мордарий,- сотворим возлияние!

- За ваше здравие, отец Михаил! Да пошлет вам творец вседержитель всякого благополучия и удовольствия во всех мыслях ваших и делах ваших!- сказала мать Секлетея.

- Еще пей! Еще пей! - ревел Вертоградов.

- Благое дело! Люблю! Люблю! Я это люблю, и конец! Конец, и люблю! - воскликнул отец Мордарий, уста которого после последнего "возлияния" начали с трудом раздвигаться, как бы склеиваемые застывающей смолою. - Я люблю. Я люблю. Восхвалим господа и возлием. И больше ничего! Восхвалим и возлием. И больше ничего!

Отец Еремей, представляя собою олицетворение сокрушения, воздвигаемое на замысловатых гробницах князей мира сего, оставался неподвижен, изредка испуская глубокие, как бы грудь его надрывающие вздохи.

- Пейте! пейте! пейте! - рыкал Вертоградов.

Хотя мать Секлетея действовала лукаво, только малую часть наполняемого ей сосуда отпивая, а остальное искусно выплескивая за рамена свои, в траву, тем не менее роковые для сообразительности действий и для необходимого в политике хладнокровия напитки, производя должное затмение рассудка, распалили господствующие над ней страсти; подпав необузданности помянутых страстей, хитроумная жена скоро уподобилась утлой ладье, попавшей в водоворотную пучину; вместо того чтобы продолжать предначертанный ей по волнам путь, отражая нападения благодушною веселостию и почтительным дружелюбием, она закружилась и, презирая опасности крушения, разражалась язвительными, ущипливыми и насмешливыми словами, а также расточала различные вольные и надменные мысли, безумные высокомерные угрозы и зловещие похвальбы. Так, когда отец Еремей в ответ на лепет отца Мордарий, неотступно подносившего ему к подбрадию наполненный наливкою сосуд и заливавший хмельною этою влагою широкорукавные его ризы, привел, кротко отстраняя упрямую, но уже бессильную десницу собрата, соответствующее случаю изречение из пророков, намекающее на посрамление грешников и на возвеличение терпящих праведников, она безумно воскликнула:

- Э! э! ничего! медведь какой страшный, а кольцо-то в губу вправляют!

И затем, устремив на отца Еремея разгоревшееся око свое, другим же лукаво примаргивая, подперлась фертом и, сопровождая каждую фразу свою глумливым присвистом, повторила многократно:

- А кольцо-то в губу вправляют! А кольцо-то в губу вправляют!

- Где кольцо? Где кольцо-о?- лепетал отец Мордарий, шаря перед собою и попадая перстами в расставленные яства. - Кольца нет. Потеряно. И конец. И конец-ц! Кто в меня камнями бросает? Кто в меня камнями... Кто?.. В бороду прямо, кто? Кто?.. в бороду?..

Утратившая последнюю меткость десница Вертоградова, направляя хлебный шарик в белоснежный лик сестры Олимпиады, попала в бороду отца Мордария, который и возомнил, будто бы в него кидают каменьями.

- А кольцо-то в губу вправляют! А кольцо-то в губу вправляют! - повторяла мать Секлетея с прежним глумливым присвистом и приморгом. - А кольцо-то в губу вправляют!

Отец Еремей был бледен, но безмятежен, кроток и ясен.

Снова пущенный в сестру Олимпиаду и снова попавший в ланиту отцу Мордарию хлебный шарик привел этого иерея во внезапное неистовство.

- Кто камнями? - завопил он, - "то?.. Я оторву руки и ноги... Я повыверчу суставы!.. Я сот-т-тру-у-у!

И пылающий жаждой отмщения, силящийся приподняться, да покарает мнимого врага, только, подобно колеблющемуся, но не могущему скатиться утесу, опирался то на одну длань, то а другую; затем, почувствовав свое бессилие, вдруг заголосил басом, так что несносный оглушительный гул пошел по всему лесу, жалобно причитая:

- Погубили меня! Погубили меня! Я пропал! пропал! пропа-а-ал!

- Замолчи! Замолчи! отец Мордарий, замолчи! - увещевала его мать Секлетея. - Как ты можешь безобразничать перед отцом Михаилом? Как можешь, а? Замолчи! утрись! слышишь? Замолчи! как ты можешь, а?

Но он, не внимая пламенным и торопливым ее увещаниям, продолжал буйно завывать, причем точил потоки слез, которые быстро превратили всегда беспорядочными волнами в разные стороны стремящуюся бороду его в пук пакли, обильно спрыснутый дождевою влагою:

- Пропал! пропал! Я пропал! Я сирота! сирота! Ох, я сирота! Ни батюш-ш-ки! Ни матуш-ш-шк-ки! Ни бр-ра-тца! ни сестри-ц-цы! Сирота - сирота-а-а!

И вдруг, понатужась, возопиял несказанно дико и оглушительно:

- Сирота-а! сирота-а-а!

- Замолчи! замолчи! - восклицала мать Секлетея, то впиваясь острыми своими перстами в тучные его телеса, то потрясая его рамена, то теребя озлобленно за косы и бороду,- замолчи, идол! у, окаянный!

- Порочить, пороч-ч-ч-ить? Меня, ме-е-еня! - возопиял он, стараясь, но не возмогая заскрежетать жерновоподобными зубами своими. - Меня поро-ч-ч-ч... Погоди! по-го...

Он снова забарахтался, свалился и, внезапно переходя от свирепости к унынию и чувствительности, жалобно затянул:

- Не порочь, не поро... Ты меня не пор-р-р-роч-ч-чь! Я прекло-прекло-няю коле-н-на... Не по-р-р-о-ччь...

Причем, силясь преклонить колена, пал на четвереньки, источая обильные слезы, поглядел помутившимися очами кругом и, подобно внезапно подстреленному смертоносным орудием, рухнул на землю и опочил смерти подобным сном.

Вертоградов, вначале сильно встревоженный признаками буйства отца Мордария, увидя его лежащим без движения, ободрился и снова продолжал куры и комплименты свои, кои принимались скромною сестрою Олимпиадою с подобающими умильными усмеханиями и потуплением черных очес.

- Сестра Олимпиада! - говорил томно Вертоградов,- ты, как ангел, ничего не вкушаешь? Я страшусь, что тебя похитят на облаках... Унесена будешь на небо, между тем как мы будем на земле препровождать время... Но я лучше желаю препровождать время с тобою... Пойдем гулять по лесу... Пойдем цветочки собирать... пойдем...

Он приподнялся и протянул ей руку; но, отягченный винными парами, мог только обратить на нее как бы умирающее око, пошатнулся, сел, затем лег и, подобно отцу Мордарию, погрузился в крепчайший сон.

Отец Еремей уже не возводил очей горе, не испускал вздохов, не облегчал себя изречениями из пророков, но, как бы подавленный ужасным видом совершающегося вокруг него беззакония, долго сидел нем и безгласен, а когда хмель поборол и Вертоградова, он, устремив на мать Секлетею пристальные, взоры, с пастырскою строгостию сказал:

- Зять мой близок сердцу моему, как родной сын; но, кроме того, мне поручено блюсти его.

При первых же словах его мать Секлетея вздрогнула и воспрянула, подобно боевому коню, почуявшему запах пороха. Тотчас же подперлась она снова фертом, сбочила голову, увенчанную черным монастырским шлычком, на сторону, тонкие уста ее сжались язвительнейшим образом, око одно заискрилось, другое заморгало сильнее, алые кружки на ланитах вспыхнули еще ярче, и сколь резким, столь же и глумливым голосом она воскликнула в ответ:

- Бог не выдаст, свинья не съест!

И затем присвистнула.

Кроткий терновский пастырь видимо изменился в лице, но отвечал с невозмутимостию.

- Истинную правду вы изрекли, мать Секлетея: уповающие на господа не погибнут. Сказано: благо есть надеятися на господа, нежели надеятися на человека! - ответил отец Еремей.

- Бог не выдаст, свинья не съест!- повторила мать Секлетея с сугубейшею страстию. - Бог не выдаст, свинья не съест!

И снова присвистнула.

Затем, откинув назад голову, причем черная шапочка съехала набок, обнаружив беспорядочные пряди седоватых волос, разразилась икотоподобным смехом, преисполненным горького сарказма.

Отец Еремей, устремив на глумящуюся жену свои пастырские взоры, кротко и терпеливо ожидал окончания ее хохота, и когда, наконец, она несколько утихла, обратился к ней, как к нераскаянной, с сугубою милостию и любовию:

- Скорблю я, - сказал он,- что вы, мать Секлетея, так поспешно уехали из дому моего: я хотел вам доверить некоторые тайны...

- Ты хотел тайны доверить? - прервала мать Секлетея с тою же необузданностию. - Как бы не так! знаем мы тебя, голубчика! "Доверить хотел"! Ишь доверчивый какой! Доброта ты моя пастырская! Ты думаешь теперь: "Она пьяна!" Ан нет, она не пьяна! Она все соображает, в ловушку не попадется! Да, да, она все соображает, только что языка удержать не может. Душа рвется пороекошничать. И пускай! Мало я перед вами запечатанная-то стою? Это все мне чего стоит, ты как думаешь? Я как червь пресмыкаюсь, а ведь я тоже человек! Егозишь, егозишь, подличаешь, подличаешь, да и самое тошнит. Ты чего глаза-то заводишь! Наябедничать хочешь! А я твоих ябед не боюсь, мне на них только наплевать! Коли на ябеду-то пойдет, так я и тебя за пояс заткну,- ты ведь трус. Через трусость ты вот и зятька-то из лап выпустил. Я бы на твоем месте и Мордаришку этого, пьянюшку, и меня так бы потурила со двора, что только бы след наш пылью завеяло. Да! А зятька-то я бы на твоем месте крепонько связала, - что ж он? только с виду-то буен, а на деле кисель-киселем! Я бы его и поучила... А ты что? Ты все одними подкопами своими, подземными ходами думаешь продержаться? Нет, брат: так плохо! Не продержишься этим одним! Отвага надобна, красавчик ты мой, отвага! Вот ты мастерил, мастерил, подкапывался, подкапывался, а я где ни взялась, за чуб ухватила и швырь! ты и отлетел... Так-то! Твоя трусость тебя и погубит, - ты попомни мое слово! Вот ты теперь сидишь и что из себя являешь? Глянуть на тебя, так свят муж, - только пеленой обернуть, да и в рай сади! А я вот буйствую! Ты всю злобу-то в нутро заключил - почитай, все нутро-то от натуги этой почернело, - а я ликую, как беспардонная... душа моя гуляет и потешается, язык мой мелет, что хочет... И все-таки мой верх будет! Потому я отважна. Я вот все начистоту выкрикиваю, - подите, кому охота, ябедничайте - не боюсь! Потому, я хоть и виновата буду, да мать игумения помилует меня за мою отвагу. "Секлетея, скажет, виновата, да зато ее можно в огонь и в воду посылать - она у меня верное копье!" А такими-то, как ты, умная голова, дорожить ничуть не станет, потому вы - предатели! Так-то, тетка Арина, так-то! Нечего губы-то жемочком складывать! Споем-ка мы лучше с тобой песенку, повеселим свое сердце! "Хотел тайны доверить"! Ишь ты, доверитель! Тайны не надо доверять, - ни-ни-ни! Есть и у нас тайна, и кабы я тебе ее доверила, так у тебя бы душа в пятки ушла, сердечный ты мой, вот что! Потому тайна эта не кого другого, а тебя, миловида, касается... Да! Знаешь стишок: "Ничто же есть покровенно, еже не откроется, и тайно, еже не уведано будет"? А знаешь, так и хорошо, - умница! Только знать бы, да и помнить, а ты не помнил... И уж рука-то у тебя - ух, какая владыка! Неумерен, голубчик, неумерен, и к тому же жаден... ближних забываешь... Ну, а за это ближние-то тебя под ножку стараются... Что ж! резон! Ты не кичись, что ты осторожен: и старый лис, случается, сам себе на хвост наступает! Ты хоть бы в нашу обитель одну-единственную ризочку уделил от своего избытка! Нет, ни единой! Ну, мать игуменья и обижается и вот поучит тебя обхождению... Да! Что, знаешь, котик, чье мясцо съел, а?

Отец Еремей, доселе слушавший вышеприведенный длинный монолог более со вниманием, чем с тревогою, при слове "ризочка" побелел как мел.

- Не разумею вас, достойнейшая мать Секлетея, - проговорил он с великим усилием и отирая холодный пот с чела слегка дрожащею рукою, - не разумею! Речи ваши не ясны... Не могу принять, что вы меня укоряете за презрение к ближним, ибо сердце мое постоянно для ближних открыто и горит к ним любовию. Я богат только испытаниями, которые, по благословенной воле своей, посылает мне всевышний, и не в состоянии чествовать ближних моих, как бы того желал, но готов бы с радостию разделить с ними убогие крохи мои по-христиански...

- Ах ты, убогая кроха! Ишь какой псалом пропел! Нет, друг ты души моей, старого воробья на мякине не проманешь! Мы ведь свету-то божьего повидали, не из одной печи хлеб едали! Я, чтобы тебе было то известно, родом из православного града Курска, а мы, курячки, народец господень исправный: головка-то у нас не на одну поставку для шапки имеется, а тоже и для соображеньица! Так-то-с! По морю-то житейскому нам тоже не впервой плавать - таки кое-что произошли: сиживали и на мели, хлебали и водицы пучинной... Нет, ты этих псалмов мне не воспевай: это коли из села какой-нибудь Иван, так он бы на веру принял, а мы сами с усами! Не воспевай, не воспевай: я на это добро и сама мастерица. Я как захочу, так я так воспою, что всякая тварь на колени падет... Только я теперь гуляю, и затяну я свою песенку стародавнюю...

И она несказанно высоким, неописанно тонким, режущим как нож голосом, покивая главою, поводя раменами, приморгивая и подохивая, запела:

Я еще у вас, родители,

Я просить буду и кланяться:

Не оставьте вы, родители,

Моего вы да прошеньица!

Не возил бы меня чуж-чуженин

На чужую на сторонушку,

Ко чужому сыну ко отецкому,

Не пасся бы он, ох, не готовился,

На меня бы не надеялся.

У меня ль, у молодешеньки,

Еще есть три разные болести:

Я головонькой угарчива,

Ретивым сердцем прихватчива,

Своим свойством не уступчива.

Отец Еремей не только не прерывал этого пения, но прислушивался к нему, повидимому, с великим сочувствием, как человек, которому знакомая гармония, внезапно раздавшись, вдруг привела на память дни невозвратной юности; перенесенный воспоминанием в эту исполненную надежд и упования эпоху жизни, слабый смертный как бы застигнут врасплох, и хотя суровый рассудок повелевает ему: "Оставь сетовать о минувшем, которого воротить не можешь!", чувствительное сердце его не перестает тоскливо биться, и плененный слух жадно ловит звуки, давно-давно не слышанные, но навеки незабвенные.

Когда же мать Секлетея окончила, прищелкнула перстами и, изменив минорный тон на плясовой, с гиком и визгом подхватила:

Под младцом травка не топчется,

Лазорев цветочек не ломится,

На нем синь кафтан не тряхнется...

Он, в то мгновение, когда певица переводила дух, проговорил:

- Вы из Курска родом, мать Секлетея! Из Курска!

И смолк, как бы подавляемый потоком вдруг нахлынувших о граде Курске воспоминаний.

- А что? Или и ты оттуда же? - спросила мать Секлетея.

- Да, да!.. да... - тихо продолжал отец Еремей, как бы не внимая обращенному к нему вопросу, а погружаясь все глубже и глубже в бездну сердце стесняющих, но сладостных воспоминаний:- Да... да... Садочки там, цветки всякие... Жители столь благочестивые... храмы божий благолепные... Да!.. Да!.. приязнь... беспечальное житие... юность...

- Полно тебе кружева-то плесть! - прервала мать Секлетея вышеприведенные, как бы вырывавшиеся из души терновского пастыря, отрывочные слова. - Полно кружева-то плесть! Какие это у тебя там "садики", какие "юности"? Ведь ты туляк. Ты думал, не знаем? Всё мы знаем, всю твою подноготную! Ведь туляк? Ах ты, гусек лапчатый! и туда ж расшибается: "садики!", "юность!"

- Губернии близки, смежны,- кротко, как бы не возражая, а только на вид представляя, ответил отец Еремей: - вы воспомнили место своей родины, а я тоже, многогрешный...

- Воспомнил? Ты, надо полагать, с самых пеленок Котофей Котофеич был...

- Я тоже, многогрешный, не камень, а живая плоть и кровь, - смиренно продолжал отец Еремей. - Я воспомнил дни беспечального отрочества моего и невинных моих забав и игр... Я воспомнил родителей, воспомнил...

Он внезапно смолк, с глубоким вздохом возвел очи горе, потом закрыл их и столь живо явил подобие упомянутого материю Секлетеею Котофея Котофеича, что я бы в то мгновение ничуть не изумился, если бы внезапно двуличневая лиловая с алым ряса исчезла, на месте ее появилась бы серая или же пятнистая мягкая шкурка, а вместо медоточивых речей раздалось ласкательное мурлыканье.

- Ишь, очесами-то чудотворничает! - воскликнула мать Секлетея. - Знатно, сударик, знатно, да только этого-то товару у нас у самих все закрома полнехоньки. Говори-ка лучше дело, по чести. Ты все держишь в голове: "Она пьяна!", а я тебе сказываю: ан нет, не пьяна и все до щенту соображает. Да! и соображает и помнит. Ты что там заводишь о ближних-то да о христианских крохах? Ну-ка, покраснобайничай еще, да попространнее, попонятнее! Крохи! Крохи эти один призрак, а ты лучше переложи-ка на православные рублики... Что же ты завертелся, словно тебя жаром посыпали?

- Заря вечерняя уже скоро воспылает, - мягко проговорил отец Еремей, - и время, я полагаю, нам продолжать путь. Мать Секлетея, не позволите ли сестре Олимпиаде убрать остатки трапезы и утолить ими голод меньшей братии нашей?

- Ты к чему это ведешь-то? - спросила буйная мать Секлетея.

- Пусть они удалятся в мире, - отвечал отец Еремей, окидывая благословляющим оком, - пусть они удалятся в мире, а мы побеседуем...

- А! так бы и говорил, а то все с вавилонами! Что ни слово - то вавилон! Олимпиада, убирай да позакупорь бутыли - слышишь? Ведь ты у меня росомаха росомаховна... Погоди! дай еще рюмочку малиновенькой выпью!

Марко Вовчок - Записки причетника. 4 часть., читать текст

См. также Марко Вовчок (Мария Александровна Вилинская) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Записки причетника. 5 часть.
Пока сестра Олимпиада вращала своими зеркальными очами, отыскивая межд...

Записки причетника. 6 часть.
- Какие прекрасные цветы цветут у нас! - с двусмысленным ударением ска...