Марко Вовчок
«Записки причетника. 3 часть.»

"Записки причетника. 3 часть."

- Кабы ты поближе-то посмотрела, какой! - сказала Ненила. - Ах!

И снова вся зарделась, как зарево пожара.

- Лизавета! - раздался голос иерейши, - вынеси стулья на крылечко!

И вслед за тем, до последней невозможности смягчив голос:

- Пожалуйте на крылечко, - на крылечке прохладнее будет!

Услыхав приближающийся топот и скрип сапогов, я счел за лучшее перебежать на свой двор, что исполнил с быстротою дикой серны, остановился и скоро увидал появившихся на крылечке хозяев и гостей. У всех были раскрасневшиеся лица и улыбки на устах. Не говоря уже о том, что отец Еремей являл собою более чем когда-либо олицетворение пастырской благости, сама Македонская как бы скрыла под зеленым шелковым платком с темными разводами свою обычную свирепость и вертелась, расставляя стулья, как беспокойная, но кроткая и снисходительная мать семейства. Отец Андрей отпустил шитый гарусом пояс и поглаживал свою клинообразную бородку, а Михаил Михаилович уподоблялся подтаявшему барскому кушанью желе; утренней молодцеватой небрежности, самонадеянности и высокомерия не осталось и следов. Вместо того чтобы по-княжески закидывать голову назад и запускать руки в карманы, он склонял теперь голову на правую сторону и руки складывал на животе; блестящие его глаза посоловели, и залихватская улыбка сменилась улыбкою умиленною; походка у него стала еще развалистее, но уж в ней не выражалось прежней удали; даже сапоги его теперь иначе скрипели, - скрип был скорее нежный, чем вызывающий.

Когда все уселись, он оглянулся и, увидав, что Ненила стоит в сторонке, вскочил с своего места и вскрикнул:

- Какие вы жестокие, Ненила Еремеевна! Удаляетесь от глаз!

И он стал перед ней раскланиваться с трогательным видом и с такою при этом ловкостью, какую впоследствии я замечал только в столичных офицерах.

- Не будьте жестоки! - говорил он.- Сядьте подле меня!

И он взял ее за руку.

Ненила пылала и пручалась.

- Сядь же, Ненила, сядь! - увещательно сказала Македонская.

Пылающая девица повиновалась материнскому приказанию, села подле жениха, но, одолеваемая стыдливостью, несколько отвернула прекрасный лик свой в противоположную от соседа сторону.

- Теперь я блажен! - сказал Михаил Михаилович.

- Вот, отец Еремей, радуйтесь теперь на деточек! - сказал отец Андрей. - Вот за вашу добродетель господь и сподобил вас!

- Благодарю царя небесного! - отвечал отец Еремей, вздыхая и с благоговением поднимая глаза к небу.

- А я пойду проведать отца дьякона, - продолжал отец Андрей. - Старые приятели с ним - однокашники, можно сказать.

И отец Андрей сошел с иерейского крылечка и быстрыми шагами направился к нашему смиренному жилищу.

Я тотчас же оставил свой наблюдательный пост и юркнул в двери.

Матери не было дома; отец сидел с пономарем на лавке и таинственно с ним перешептывался.

При моем появлении он подскочил и в испуге вскрикнул:

- Что, Тимош? что?

Едва успел я ему ответить: "ничего", как в дверях появился отец Андрей.

- Отец дьякон! - вскрикнул он, откидывая рукава рясы и простирая к отцу объятия, - еще здравствуй! Ну, как тебя господь милует?

И он троекратно облобызал отца.

Пономарь тотчас подъюркнул под благословение.

- Господи благослови! - проговорил отец Андрей, простирая над ним руку и осеняя его крестным знамением.

Затем он спросил пономаря:

- Что, все благополучно?

И потрепал его по плечу. Отец между тем суетился.

- Садитесь, отец Андрей, садитесь! - бормотал он. - Милости просим! Уж как обрадовали своим посещением!.. Несказанно... несказанно...

- Спасибо, отец дьякон, спасибо! - говорил отец Андрей, разваливаясь на ветхом отцовском кресле.- Ты перестань суетиться - садись! Вот тут садись, против меня!

Отец сел, но как бы на шипы; он вскрикнул:

- Не угодно чего, отец Андрей? Может, водочки выкушаете?

И вскочил.

- Нет, нет, - сядь! Сядь, говорят тебе! Ведь сам знаешь, меня уж угостили у отца Еремея. Сядь!

Отец сел.

- И ты сядь! - сказал отец Андрей пономарю.

Пономарь умиленно проговорил:

- Много милости, отец Андрей! Я...

- Ничего! - перебил его отец Андрей. - Сядь!

Пономарь сел.

Я, притаившись в уголке, за кадушкой, с изумлением глядел на отца Андрея. Он здесь, в нашей убогой хижине, совсем был не тот - даже совсем не похож был на того отца Андрея, что я видел поутру в лесу; даже мало напоминал того отца Андрея, что я только что видел, пять минут тому назад, на крылечке отца Еремея. Не говоря уже о том, что голос его сделался на несколько нот выше, что выражение лица, так сказать, облагородилось, что манеры были развязнее, увереннее, но он даже как бы в объеме увеличился, пополнел, повышал - совсем другой отец Андрей!

- Ну, что ж, как вы поживаете? - спросил отец Андрей.

- Слава богу! слава богу! - отвечал отец.

- Слава творцу всевышнему! - прибавил пономарь.

- А слухи-то ходят нехорошие, - и туда дошли! - сказал отец Андрей.

Отец пробормотал:

- Уж не знаю! уж не знаю!

А пономарь воскликнул:

- Ах, господи, творец мой милосердный! какие ж это такие слухи, батюшка?

- А такие слухи, что у вас неладица, распри, соблазны! И там на это очень косо смотрят!

Отец весь съежился и снова прошептал:

- Уж не знаю! Уж не знаю!

А пономарь испустил глубокий вздох, как бы сокрушаясь, и сказал со смирением:

- Мы блюдем себя, как можем, батюшка.

- То-то и есть, что не блюдете! - возразил отец Андрей. - Вы думаете, все шито и крыто? Вы забыли, что сказано в евангелии: несть бо тайно, яже не явлено будет, ниже утаено, яже не познается и в явление приидет! Известно, чью вы руку тянете!

Не только пугливый отец мой помертвел, но и изворотливый пономарь весь исказился страхом.

- Их воля! их воля! - пробормотал отец.

- Господь видит мое сердце, - жалобно затянул пономарь. - Господь...

- Надо вам дело поправить, - перебил отец Андрей, - а то плохо придется!

- Воля их! Воля их! - бормотал отец.

- Как же поправить, батюшка? Научите! - стал молить пономарь. - Я ничего за собою не знаю... ни в чем не виноват...

- Ладно, ладно! Только вы, невиноватые, коли этого дела не поправите, - оказал отец Андрей, - так то вам будет, чего и язычнику не пожелаешь. Там шутить не любят!

- Как же поправить, батюшка? - спросил пономарь жалобным тоном.

Отец тоже как бы с вопрошанием обратил глаза на отца Андрея.

Отец Андрей подумал, погладил бородку и ответил:

- Отстранитесь от него и от всех его дел.

- Отстраняемся!- воскликнул пономарь, - отстраняемся!

Отец ничего не сказал, но сомненья не было, что он тоже не замедлит отступиться.

- Ну, и подпишите бумагу... Вот видите ли, оттуда запрос прислан отцу Еремею, - я сам и привез этот запрос, - ну, вы и покажите, каков он человек.

Пономарь вздохнул и с покорностью ответил:

- Показать надо; совесть велит показать!

Отец было приподнялся, как бы хотел что-то вымолвить, но остался безмолвным и снова сел.

- А ты что скажешь, отец дьякон? - спросил отец Андрей.

Отец только отчаянно, беспомощно развел руками.

- Ну и прекрасно! - сказал отец Андрей. - И откладывать нечего! Пойдем подписывать!

Пономарь быстро вскочил с готовностью следовать за отцом Андреем, но отец оставался на месте, как бы пригвожденный.

Отец Андрей взял его за руку, приподнял и повел, говоря ему ободряющим голосом:

- Двигайся, отец дьякон, двигайся!

Они направились ко двору отца Еремея. Я только смутно понимал, что готовится. В смятенье я крикнул вслед отцу:

- Батюшка! Батюшка!

Отец остановился, как бы пораженный громом.

- Что такое? - спросил строго отец Андрей, обращаясь ко мне.

Я же подбежал к отцу, ухватился за его полу и глядел ему в глаза.

- Что такое? - еще строже повторил отец Андрей. - Пусти!

Он схватил меня за руки своими маленькими, но крепкими, как железо, перстами и так стиснул, что я принужден был выпустить полу.

- Поди, поди! - сказал он мне.

Хотя он говорил тихо, но в голосе его звучала нешуточная угроза.

И так как я все-таки упорствовал и тщился снова ухватить отца за полу, он оттолкнул меня и приказал пономарю:

- Придержи его! Оттащи!

Пономарь кинулся на меня.

- Оставь его! Оставь! - проговорил слабо отец. - Оставь! Тимош, ступай домой!

- Иди, иди, дурак, домой! - шипел пономарь. - Иди, а не то за чуб отведут!

И я понимал, что, точно, поупорствуй я еще, отведут за чуб.

Почувствовав свое бессилие, я стал проливать слезы.

- Не плачь, Тимош! - слабо крикнул мне отец. - Не плачь! Я вот сейчас...

Он не договорил. Отец, Андрей быстро его увлек на попов двор.

Несколько мгновений я оставался как бы ошеломленный некиим ударом обуха, но оправившись, быстро скользнул к попову забору.

Ни отца моего, ни пономаря, ни отца Андрея я уже не увидал на крылечке; отца Еремея тоже не было,

Михаил Михаилович говорил Нениле:

- Пойдемте в сад гулять! Сжальтесь надо мной, пойдемте в сад гулять!

Ненила же, ухмыляясь, отворачивалась, пылала и опускала глаза в землю.

- Уж это не по закону! - сказала ему Македонская медовым голосом. - У нас девицы не ходят гулять одни с молодыми кавалерами! Уж это не по закону!

- Что ж мне законы? - возразил ей Михаил Михаилович. - Что ж мне законы? Это для иных, для прочих законы, а я могу без законов!

И, снова обращаясь к Нениле, он стал просить:

- Пойдемте в сад гулять! Сжальтесь надо мной!

А Ненила все пылает, отворачивается и ухмыляется. Михаил Михаилович обращается к Македонской:

- Маменька! Прикажите нам идти гулять в сад!

- Да не по закону!

- Да ведь я вам говорю, что я могу и без законов!

- Ну, идите, бог с вами! И Настя с вами пойдет... Где это Настя запропастилась!

И Македонская начала кликать:

- Настя! Настя!

Я кинулся бежать на паперть.

Я, можно оказать, не перебежал, а перелетел это пространство, пробрался в вишенник - в вишеннике никого нет.

Я, тихонько окликая, исходил его весь вдоль и поперек, - никого нет.

Я остановился в недоумении и смятении, а затем медленными шагами снова возвратился к попову двору.

Пономарь бежал трусливой рысцой, как выстеганный лозою кот, к своему жилищу; отец мой, шатаясь, поспешал к своему. Отец Еремей с отцом Андреем сидели на крылечке, - отец Андрей, снова приняв свой настоящий вид и снова, так оказать, войдя в свои берега, несколько изогнув стан и склонив голову набок, с улыбками что-то шептал; отец же Еремей, внимая клеврету своему, сидел, несколько раскинувшись, в кресле, сложив руки на коленях, как бы упоенный чем-то несказанно сладким, и созерцал твердь небесную. Фигуры Михаила Михаиловича и Ненилы мелькали вдали, в садике, и можно было различить, как Михаил Михаилович, сорвав цветок, (В нашем краю у духовных положено объясняться с любимою особою посредством цветка. Плененный юноша срывает цветок и подносит девице со словами: чего вы желаете этому цветку? И, смотря по ответу девицы, приходят в восторг или огорчение. Часто девицы лукавят, не давая сразу прямого ответа, и юноша многократно должен повторять вопрошаемое, пока не добьется ответа. (Прим. автора.)) с нежностию обращался к Нениле, а Ненила слегка отворачивалась и ухмылялась, обмахиваясь в смущении и сердечном веселии носовым платком. Иерейша, стоя у ворот, тихим, но свирепым голосом спрашивала у Лизаветы отчета в каких-то бутылках.

Увидав меня, иерейша крикнула:

- Остановись! Куда бежишь как угорелый? Не видал Насти? Ну, чего ж оторопел? Чего вытаращился? Русским языком тебя спрашивают: не видал Настю?

- Не видал! - ответил я заикаясь.

- Это, видно, опять в лес изволила загнаться! Лизавета! пошли Прохора...

- Я ее видел! - поспешно прервал я, испуганный, - я ее видел!

- У, чертенок! чего ж ты путаешь? Где видел?

- Там... там...

И в смущении я простирал руку, указывая то в ту сторону, то в другую.

- Где? пропасти на тебя нету! Где? Чего ты давишься? Краденым, что ль, обожрался?

- Она на село пошла, - проговорил я решительно.

- На село? зачем это ей на село? Что ты, бестия, брешешь!

- На село пошла! - упорствовал я. - Я сам... я сам видел, как на село пошла... туда, к Захарову лану... на Захаров лан...

- Ну, погоди! Дам я ей село! Дам я ей село! Прохор!

Я поспешно предложил свои услуги.

- Сходить за нею? - трепетно вопросил я.

- Сходи! Да ты у меня гляди: чтоб одна нога тут была, а другая там! Беги!

Я пустился во весь дух по направлению к селу, но, достигнув огородов, повернул налево, перепрыгнул через плетень и осторожно, ползком пробрался домой.

Отец лежал ничком на лавке.

Я его окликнул.

Он вскочил, поглядел на меня, слабо проговорил: "Иди, Тимош, иди! поиграй... поиграй..." - и снова лег ничком на лавку.

Он был бледен, как мел, весь дрожал и тихо стонал, как бы мучимый каким-то жестоким недугом.

Я подошел к нему и только что отверз уста, как он снова вскочил, оттолкнул меня и вскрикнул:

- Я сказал тебе: иди! Что ж ты... что ж ты... отца... отца не слушаешься! это... грех... грех...

Дребезжащий его голос прервался; он кашлял и задыхался.

- Где мама? - спросил я.

- Не знаю! Не знаю! Иди... отца слушай...ся... грех... грех...

Он не договорил и снова кинулся ничком на лавку. Я не отступил и слегка дотронулся до его плеча. Он снова вскочил и, как бы обезумев, громко, пронзительно закричал:

- Что ж ты не идешь? Отца... отца не слуша... Я... караул... буду крича... Что... ж... иди!

Он не договаривал слов, и весь трясся, и в смертной тоске стискивал свои слабые кулаки.

Опасаясь, что с попова двора услышат его вопли, я выбежал из дому.

Сообразив, что Настя должна находиться у Волчьего Верха, я туда направил стопы свои.

Но не успел я достигнуть опушки леса, как, оглянувшись, увидал, что Настя уже подходит к своему двору.

Она прошла мимо, всего в трех-четырех шагах от меня, но меня, тихо и отчаянно взывающего к ней из бурьяна, не услыхала.

Она шла очень быстро; в лице ее не было ни кровинки, но глаза ее изумительно блестели.

- Где ты пропадала? - раздался голос иерейши.

- Я в лесу была, - отвечала Настя.

Голос ее, всегда сладостный и звучный, был теперь еще звучней и сладостней обыкновенного, и не слышалось в нем ни малейшей тревоги, никакого трепета.

Я ринулся разыскивать Софрония.

Я сбегал в Волчий Верх, я проникал в Белый Яр, в березняк, - я исследовал весь лес, останавливаясь на каждом шагу, прислушиваясь, окликал Софрония то тихим, то громким голосом; я два раза возвращался к его жилищу и, находя двери замкнутыми, постукивал в его окошечко, - я его не обретал. Наконец, снова отправясь к Большому Яру, я встретил деревенского мальчика Кондрата, известного птицелова, в праздничное время всегда бродящего по лесу, и спросил его, не кидал ли он Софрония.

- Видел, - отвечал Кондрат.

- Где? - вскрикнул я. - Где?

- В дубнячке. Они шли с Грицком в Болиголово.

- В Болиголово! - вскрикнул я.

- Да, в Болиголово, - повторил Кондрат. - Зачем?

Вопрос этот вырвался у меня прежде, чем я успел сообразить его неуместность.

- Не знаю, зачем, - отвечал Кондрат. - Должно быть, в гости. У Грицка там родня - сестра туда замуж отдана.

У меня мелькнула мысль, не бежать ли мне к нему в Болиголово.

Болиголово было всего верстах в двух, в трех от Тернов.

Кондрат продолжал:

- А вы свою поповну замуж отдаете?

- Отдаем, - отвечал я.

Он поглядел на меня, слегка прищуриваясь своими черными пытливыми глазами, как бы желая еще что-то спросить, но не спросил ничего более, а свел разговор на птицеловство.

- Как нынче летом лову мало! - говорит.

А вслед за тем кивнул мне головой в знак прощанья и скрылся в чаще.

Я уже направился в Болиголово, как вдруг до моего уха долетел благовест к вечерне.

Софроний должен быть у вечерни! Значит, он уже возвратился из Болиголова!

И я снова поспешил обратно к дому.

Бежать я уже не мог, ибо ноги мои с трудом передвигались.

Когда я добрался до дому, вечерня уже отошла, и я тут тлько заметил, что уже наступали сумерки.

- Тимош! Тимош! - услыхал я. Это мать меня кликала.

Я радостно вздрогнул, забыл свою крайнюю усталость и побежал на этот зов.

- Где ты целый день был, Тимош? - спросила мать. - Я хотела тебя с собой к Усте взять, да нигде тебя не нашла. Что, небось голоден? Вот тебе Устя пирожок прислала, - на!

Она подала мне пирожок с маком, - пирожок, предпочитаемый мною всем прочим пирожкам.

Но я только взял его, машинально оглядел и положил на стол.

- Мама, - сказал я, - отец ходил к батюшке, подписывал там бумагу!

- Какую бумагу? Какую бумагу?

Она встала с лавки, опять села, привлекла меня к себе и проговорила:

- Расскажи все! Все расскажи с начала!

Я ей все рассказал.

Она провела рукой по лбу, подумала; потом оказала мне:

- Посиди тут, Тимош, я сейчас приду.

Но я начал пламенно ее молить, да позволит за ней следовать, и, уцепясь за полы ее одежд, заклинал не повергать меня в отчаяние.

- Ну, хорошо! - проговорила она, - иди, только не говори никому, куда мы ходили.

Она взяла меня за руку, и мы пошли огородами.

- Мы куда? - спросил я.

- К Софронию, - отвечала она.

- Лучше вот тут пройдем, - тут ближе,- сказал я.

- Где? Увидят...

- Нет, не увидят! не увидят!

Я кинулся вперед и провел ее своими тайными ходами, - через лазейки и перекопы, благополучно.

У Софрония было темно и тихо. Мы постучались.

- Верно, его дома нет! - проговорил я с тоскою. Мать ничего мне не ответила и снова постучалась. Софроний появился на пороге.

Он пристально поглядел на нас и спросил:

- Что случилось?

- На вас донос! - прошептала моя мать. - Нынче...

- Войдите, - перебил он, отворяя двери в хату. Мы вошли.

Мать рассказала ему все слышанное от меня.

Софроний молча внимал ей. Он ни разу не дрогнул, не встрепенулся, и, сколько я мог видеть в полутьме сумерек, лицо его оставалось спокойно.

- Что ж вы будете делать? - спросила мать, окончив рассказ.

- Что ж делать? - ответил он. - Делать нечего.

- А вы бы попробовали... вы бы... сами написали... вы бы...

Слезы начинали ее душить. Она в отчаянии сплеснула руками и умолкла.

- Тут делать нечего, я знаю, - сказал Софроний.

Мать заплакала и проговорила:

- Ах, не так вам надо было обходиться! Не так! Вы сами себя головой выдали! Вы не сдержали сердца!

- Кабы на коня не спотычка, так ему бы и цены не было! - ответил на это Софроний с горькой усмешкой.

- Что ж теперь будет?

Он не ответил на это, а вместо ответа сказал:

- Спасибо вам!

Затем он погладил меня по голове и прибавил:

- Сын-то в вас: надежный друг!

Мать тихонько зарыдала, и мы от него ушли.

- Мама, - спросил я, - что с ним сделают?

- Не плачь, Тимош! - ответила она, - и никому не говори...

- Что с ним сделают? - настаивал я с отчаяньем.

- Я не знаю...

- Знаешь! - вскрикнул я, заливаясь слезами.

- Не знаю!.. Может, ушлют от нас... Тише, Тимош, тише, голубчик! Услышат...

Пришед домой, я совершенно изнемог, взобрался на постель и лежал неподвижно; слезы мои остановились, и я как-то отупел ко всему.

Мать неоднократно подходила ко мне и целовала меня, но я не в силах был ни пошевелиться, ни открыть глаз.

Наконец она, вероятно, приняла меня за спящего, ибо я слышал, как она прошептала надо мной:

- Спи! спи!

Осенила меня крестным знамением и вышла.

Я не знаю, долго ли я лежал в помянутом тупом забытьи. Когда я пришел в более нормальное состояние и открыл глаза, месяц уже ярко сиял с пространных небес; мать, склонив голову на руки, сидела на пороге, а с попового двора неслись звуки бубенчиков и раздавался зычный голос Михаила Михаиловича, восклицающий:

- Да ведь это для прочих законы! А для меня какие законы? Я и без законов могу!

И вдруг, переходя в нежный тон:

- Ах, как вы жестоки, Ненила Еремеевна! Ах, сжальтесь надо мной, над страдальцем!

Я уже снова начинал забываться под эти звуки, вежды мои уж смыкались; вдруг стукнули наши двери. Я открыл глаза и увидал, как мать быстро вошла, бросилась на свое ложе и там словно замерла.

Едва она успела лечь, дверь осторожно, робко приотворилась, и вошел отец. Он было возвестил свой приход обычным тихим кашлем, но, кашлянув раз, тотчас же спохватился и зажал себе рот. Месячные лучи, падавшие в окно, ярко освещали его огорченное сморщенное лицо и всю его хилую, жалкую фигурку.

Подавив свой кашель, он прислушался и тихонько, каким-то молящим голосом окликнул:

- Спите вы?

Мать не ответила. Я тоже.

Он долго прислушивался, потом прошептал:

- Спят, спят! О господи, боже мой!

Он присел у окна и долго сидел, подобный каменному изваянию.

Я никогда в жизнь свою, ни прежде, ни после, не видывал ничего жалче и вместе возмутительнее этой беспомощной, пришибленной, бессильной фигуры.

Бубенчики на поповом дворе зазвенели сильнее, громко раздалось троекратное восклицание Михаила Михаиловича:

- Ах! Я теперь блажен! Я теперь блажен!

Затем затопали кони, застучали колеса, пролетела тройка, за этой тройкой другая - и все смолкло.

"Кто же это еще поехал? - думал я. - Или это мне показалось, что две тройки?"

Едва успел смолкнуть топот конских копыт, как раздался топот человеческих ног, и пономарь, подбегая под наше окошечко, кричал - как он один умел кричать - как-то под сурдинкой, так что это был крик и шепот в одно и то же время, - он кричал:

- Отец дьякон! отец дьякон!

- Что? Тише! Тише! - шептал в ответ отец, высовываясь из окошечка, - тише!

- Всех увез?

- Кого всех? Как всех?

- Так всех! И самого, и самую, и невесту! "Не могу, говорит, прожить без нее и часу одного, - поедем со мной!" Они уговаривать, упрашивать - куды! не слушает, а потом сердиться уж начал. "Что, говорит, мне законы? Это, говорит, для прочих законы, а я, говорит, и без законов могу! Хочу, говорит, чтоб свадьба была в городе, да и конец!" Помилуйте, сделайте божескую милость, просят, ведь я приданое еще не готово! "А что мне, говорит, ваше приданое? Мне на ваше приданое плевать! А коли, говорит, вы меня не уважите, так я, говорит, вам отплачу!" Так и увез. Да как уж расходился, так и Настю и Лизавету, говорит, берите, и пономаря берите! "Пускай, говорит, дорогой песни нам поют". Ну, это страшный человек, я вам скажу! Самовластительный человек!

- Тише! - говорил отец. - Тише! Погоди, я лучше к тебе выйду...

Он на цыпочках вышел из светлицы.

Я тотчас спрыгнул с своего ложа и стал красться к дверям.

Прокрадываясь мимо матери, я вдруг почувствовал, что меня тихонько придерживают.

- Тимош! - прошептала мать, - куда ты?

- Я к Насте, - отвечал я. - Настя дома осталась...

- Нет, ты не ходи теперь к Насте, ты лучше теперь ко мне поди!

Она привлекла меня к себе.

В голосе ее было что-то такое, ясно давшее мне понять, что к Насте ходить теперь не следует.

К тому же я так был утомлен душевно и телесно, что, едва стоя на ногах, едва мог соображать самые простые вещи.

Я лег около нее, прильнул головой к родной груди и в ту же минуту начал забываться сном.

Сквозь сон я еще слышал восклицания пономаря, долетавшие со двора в открытое окошечко:

- Самовластительный человек! самовластительный человек!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Десница божия

На другой день после вышеописанных смотрин меня пробудили от она сладостные звуки милого мне голоса.

Открыв глаза, я увидал Настю. Она, повидимому, прощалась.

- Я уж к вам не приду, - говорила Настя, - не хочу накликать на вас беду.

Изумленный и обрадованный, я быстро приподнялся, подушка выскользнула из-под меня и упала на пол. Настя оглянулась.

- А! - сказала она с своею пленительною улыбкою. - Пора проснуться, пора.

И, пригнувшись, поцеловала меня.

- Так вы уж и порешили? - спросила мать.

- Порешили, - отвечала Настя.

Мать хотела что-то сказать еще, но ничего не сказала, только вздохнула.

Настя, вероятно, уразумела смысл этого вздоха, потому что ответила:

- Я знаю, все знаю. И на все иду.

- И я так-то говорила, и я на все шла, что ж я этим взяла? - возразила мать.

- И я, может, ничего не возьму, - ответила Настя. - Что ж! пусть я и ничего не возьму, - я все-таки жалеть не стану!

- Тяжело терпеть целый век!

- Я не боюсь!

И с этим словом она скрылась.

- Мама! - кликнул я.

- Что, Тимош?

- Настя знает?

- Про что?

- Про бумагу?

- Знает... Ты забудь про эту бумагу, Тимош...

- Что ж, она плакала?

- Не знаю... забудь ты, голубчик... не думай...

Вошел отец, и мы замолчали.

- А я уж на мельницу съездил, - сказал он дрожащим заискивающим голосом. - Чуть свет нынче встал... и поехал... Ну, и был на мельнице... смолол...

Он говорил это, глядя то в тот, то в другой угол; потом он кинул быстрый взгляд на мать и на меня, лицо его все покраснело, и он поспешно вышел из дому.

Я взглянул на мать и вспомнил ее недавние, сказанные Насте, слова: "Тяжело терпеть целый век!"

Я спросил ее:

- Ничего не надо говорить отцу?

- Не надо! - ответила она с живостию. - Не надо... зачем?.. Не говори ничего...

- Не скажу...

- Да ты забудь про все про это, Тимош, забудь, милый!.. Все это... все это не стоит помнить...

- Я этого не могу забыть, - отвечал я: - я как на него гляну, так сейчас все вспомню!

- Ты забудь, забудь! - повторила она еще раз, целуя меня с тоскою и смятением.

"А ты забудешь?" - хотел я спросить. Но она, как бы угадав этот мой вопрос, поспешно прибавила:

- Полно об этом толковать, Тимош! Ты лучше вставай скорей да одевайся, - гляди, каково на дворе хорошо!

И вслед за тем она вышла и занялась работой в огороде.

На дворе, точно, было хорошо, и я, дохнув живительным воздухом, как бы почувствовал облегчение своему сердцу; как бы некая надежда, некое упование блеснули вдали.

"Так хорошо везде! - подумал я: - и вдруг его увезут!"

И в эту минуту мне показалась всякая беда невозможною, всякое горе немыслимым.

В особенности же показались мне беда невозможна, а горе немыслимо, когда я, считая позволительным не противиться душевному влечению, вошел в хату Софрония и увидал его там с Настею.

Я сам не мог себе уяснить тогда, что именно меня поразило, но, вошед, я остался поражен и почувствовал, что тут все, что может жизнь дать человеку для его личного счастия.

Когда я отворил двери, они не сразу услыхали мой приход. Они сидели у стола и говорили. Возмогу ли передать выраженья их лиц? В них не было ликованья; глаза, правда, изумительно блестели, но не разбегались во все стороны, не прыгали, не искрились, уста не улыбались, - но они дышали такою жизнию, что, глядя на них, вчуже пробирала дрожь и захватывало дыханье.

Эта темная хатка, и она даже преобразилась: казалось, по ней ходят какие-то лучи, какое-то сияние...

Я услыхал последние слова из ответа Насти:

- ...будет. На добре передачи нет: какая плата дорогая ни будет, - не пожалеешь.

Тут они увидали меня, и оба встретили меня приветливо.

Но я, невзирая на детское несмыслие и пламенное желанье насладиться их присутствием, тотчас же ушел.

"Буду ли я когда-либо так с кем-либо разговаривать?" - думал я с грустию.

Я вдруг уразумел с отличною ясностию, что тройной неразрывный союз, о коем я мечтал и коего я жаждал, несбыточен, что они друг для друга все, а я для них - ничего.

Такое прозрение нимало не убавило и не охладило моей им преданности, но оно исполнило меня смирением и тихой грустью.

"Когда они вместе, я не буду к ним подходить, - думал я со вздохом: - а буду подходить, когда они в одиночку. Вместе им без меня хорошо... лучше... так подходить тогда не надо"...

И от этой мысли я переходил к другой:

"Будет когда-нибудь, в далеком будущем, кто-нибудь, с кем я буду так говорить, как они говорят друг с другом? И с кем я ничего на свете не буду страшиться?"

Прошло три дня, прошло четыре; отец Еремей с супругою не возвращались.

- Пируют! пируют! - говорил пономарь, попрежнему забегавший к отцу.

Пономарь не мог не уразуметь, что мать моя избегает его присутствия и гнушается им, но пономарь уподоблялся известному в народной сказке ярмарочному псу: он похищал у мясника кусок мяса, глотал его где-нибудь в уголку, а затем являлся снова у прилавка, и весело вилял хвостом, и глядел на мясника ясными глазами, и шаловливо подергивал его зубами за полы, и клал ему лапы на плеча.

Подобно, помянутому ярмарочному псу, пономарь весело спрашивал мою мать, встречаясь с нею:

- Как вы в своем здравии, Катерина Ивановна?

И глядел на нее ясными глазами.

И встретясь с Софронием, он тоже кричал ему:

- Здорово, Софроний Васильевич! Денек-то благодатный какой!

Но я заметил, он близко к Софронию не подходил, и вообще, когда представлялась возможность юркнуть в сторону и не встретиться, он ею пользовался.

Отец мой стал жаловаться на боль в пояснице и почти по целым дням лежал на лавке, прикрыв лицо полотенцем и тихо стеная и охая.

Настю и Софрония я видал только издали, мельком; я знал, что они неразлучны, что даже вместе ходили в гости к Грицку на село.

Этот последний факт сообщила матери Лизавета в моем присутствии.

Мать ничего не ответила, но Лизавета, как бы угадывая, какое должно быть на это возражение, сказала:

- Что ж! пусть их отпоют, сколько голосу хватит! Что ж! семи смертей не бывать, одной не миновать.

В тот же вечер пономарь, прибежав к отцу, шептал ему:

- Ну, отец дьякон! Ну! какие дела на свете делаются, так, я вам скажу, мое почтенье! Ну!

- Что такое? - спросил отец слабым, тоскливым шепотом. - Что еще такое?

- Быть беде! быть беде! - отвечал пономарь. - А что, вы Настасью Еремеевну не видали давно?

На шестой день, под вечер, я гулял по лесу в обществе молодой ручной галки, которую приобрел, дабы несколько рассеять свою грусть и тревогу.

Но хотя галка ни в чем не обманула моих ожиданий, - она вскакивала мне на плечо, на мой голос тотчас же возвращалась из кустов и прочее, она меня не развеселяла. Я скоро перестал обращать внимание на пернатую спутницу и, грустно бродя по зеленой чаще, снова задавал себе мысленно вопрос:

"Будет ли у меня с кем так говорить, как они говорят?"

Из помянутых грустных мечтаний пробудил меня топот коней и стук колес.

- Едут! - воскликнул я и похолодел. Придя же в себя, кинулся бежать домой.

- Едут!- сказал я матери.

Она только кивнула мне головой, давая понять, что уж знает.

На поповом крылечке стояла одна Лизавета.

Знакомая тележка с резным задком скоро показалась из лесу, и послышались меланхолические покрикиванья Прохора, и тележка подъехала к крыльцу.

В тележке сидел отец Еремей с супругою.

- А Ненила-то Еремеевна где ж? - вскрикнул, как бы внезапно выросший около тележки, пономарь. - С приездом, батюшка, благословите! с приездом, матушка! Дай боже в добрый час! А Ненила-то Еремеевна где ж? Улетела наша пташечка?

- Улетела! - ответила иерейша, вылезая вслед за супругом из тележки. - Улетела!

- Бракосочетанье совершили?

- Совершили. Что же с ним сделаешь? "Не могу, говорит, ни минуты ждать, - не могу, и конец! Какие, говорит, для меня законы? Я, говорит, и без законов..."

- Это точно, это точно: какие для них законы! Они и без законов...

- Разумеется! Да где же это Настя? Настя!

- Позвольте принести душевное поздравление, батюшка! - умильно заговорил пономарь, кидаясь к отцу Еремею.

- Спасибо, спасибо, - ответил отец Еремей и скрылся во внутренность жилища.

- Где ж это Настя? Лизавета, где Настя? Подавай-ка самовар попроворней! Где Настя?

- Надо полагать, Настасья Еремеевна гуляют по лесу,- сказал пономарь. - Они теперь очень часто стали гулять по лесу...

- Что это за гулянье теперь! Что за полуношница такая!

Настя появилась на тропинке.

- Что это ты за полуношница такая! - крикнула ей иерейша. - Что это ты за гулянье выдумала!

Однако, когда Настя приблизилась, она встретила ее троекратным поцелуем и, еще исполненная упоенья недавними торжествами, начала ей рассказывать о совершившемся бракосочетании.

- Какие кушанья были! - говорила она, - какие вина и напитки! И гостей он созвал каких! и какое ему от всех духовных уважение! Кивнет только, - так все и рассыпаются, как мак! А подарки какие он отличные накупил! Так деньгами и сорит! Я уж говорила Нениле: ты, говорю, смотри, его приостанавливай! И певчие у него весь вечер пели, и орган играл, - рай был настоящий!

- Ах, боже мой, боже мой! - восклицал пономарь. - Уж подлинно рай! Пошли господи и Настасье Еремеевне такое счастье!

- Пошлет и Настасье Еремеевне!- ответила с уверенностью попадья. - Пошлет! Теперь уж мы печалиться этим не будем! Теперь молодые наши поехали...

- К его преосвященству? - перебил пономарь с восторгом.

- Да. А как воротятся, сейчас к нам будут.

- Владыко господи! честь-то какая!

- Что ж ты молчишь, Настя? Да ты бледная какая! Глянь-ка, глянь! Ты нездорова, что ли?

- Нет, ничего, я здорова, - ответила Настя.

- Может, простудились гуляючи? - вмешался пономарь.

Лизавета появилась на пороге и сказала:

- Самовар готов! Батюшка вас кличет чай пить.

- Иду, иду, - отвечала иерейша.

- Счастливо оставаться!- умильно раскланивался пономарь. - Счастливо оставаться!

Крылечко опустело.

- Что теперь будет? - спросил я мать.

Но мать мне на это не ответила, а только поцеловала и погладила по головке.

Я сел около нее на пороге и погрузился в размышления.

Снова раздавшийся конский топот заставил меня поднять голову.

На тряской телеге, запряженной парою, кто-то ехал прямо к попову двору.

Из телеги вышли двое сильных здоровых людей высокого роста и направились к иерейскому крылечку.

- Чего вам надо? - спросила появившаяся на пороге Лизавета.

- Мы к батюшке, - проговорил один из них угрюмым охрипшим басом.- Мы по делу...

Но отец Еремей уже появился сам на пороге и приказал им за собой следовать вовнутрь жилища.

Приезжие недолго пробыли у отца Еремея. Скоро они снова появились на крылечке.

- Вон там! - сказал отец Еремей, указывая перстом на Софрониеву хату.

Приезжие двинулись к хате, и, подойдя к дверям, один из них крикнул:

- Дьячок Софроний!

- Тут, - отвечал голос Софрония. Послышался стук отворяемой и затворяемой двери.

Я вырвался из рук матери и кинулся туда.

- Вяжите, - говорил Софроний, - только за что вы меня вяжете? Какая моя вина?

- А вот там узнаешь! - угрюмо хрипел бас.

- Буйство тебя, дружка, сгубило! - шутливо хрипел тенор.

Двери, толкнутые ногою, распахнулись; они вывели Софрония с связанными руками и вместе с узником направились обратно к попову крылечку.

Отец Еремей стоял и ждал.

- Отец наш небесный заповедал прощать врагам, - сказал он, когда Софрония привели и поставили пред лицо его, - и я тебя прощаю, Софроний! Но помни теперь, что господь злых дел не терпит, и десница его карает за них!

Он говорил своим обычным мягким пастырским голосом, и во мгле сумерек я мог различить, как он простирает пухлую руку в пространство.

- Научись смирять дерзость твоего духа, Софроний! Припади со слезами к стопам святых угодников, да снизойдет на тебя благодать, да...

Он не докончил и вдруг обернулся, как бы ужаленный.

За ним стояла Настя, подошедшая неслышными шагами, и тихо что-то ему говорила.

Он, казалось, не понимал, не верил своим ушам. Лицо, только что дышавшее христианской любовью, исказилось, и всего его начало трясти, как в лихорадке.

- Ну, везите его! - крикнул он не своим благим, а каким-то диким голосом. - Везите!

- Батюшка, - сказала Настя, - прежде покройте наш грех, перевенчайте нас!

Каждое ее слово звучало внятно, громко, ровно.

- Везите его! - крикнул отец Еремей. - Везите! Видите, она умом тронулась... Она у нас... она у нас больная...

Он хотел схватить ее, но она вырвалась из его рук, подбежала к Софронию, обняла его и что-то ему шепнула, а потом прижалась к его груди и как бы замерла.

На шум выбежала иерейша и подняла вопль. Раздались хриплые бас и тенор, прозвучал нежный голос Насти: "Не забывай, я не забуду!", оханье пономаря - сгустившиеся сумерки скрывали все - я только видел быстрое движение теней.

Забыв о собственной безопасности, не внимая моленьям матери, я одним прыжком очутился у попова крылечка.

Телега уж съежала со двора.

- Софроний! Софроний! - крикнул я, обезумев от горя.

- Прощай, Тимош! - ответил он. - Авось еще свидимся!

- Ведите ее! ведите! - говорил отец Еремей.

- Проклятая! Проклятая! - кричала иерейша.

- Ведем! ведем! - пищал жалобно пономарь. - Ох!

- Зачем меня вести? - прозвучал голос Насти. - Я сама пойду.

Лизавета вынесла свечу, и ее трепетный свет на мгновенье озарил потерянную, рыдающую и клянущую иерейшу, пономаря с приличным обстоятельству выражением сочувствия и ужаса, искаженный лик пастыря и пленительный образ Насти, белейший от белого мрамора и, подобно мрамору, спокойный.

- Будь проклята! будь проклята! - кричала иерейша.

- Не проклинай! - останавливал отец Еремей.- Господь посылает испытание, да приимем его с кротостию, и да воскликнем с многострадальным Иовом: господь даде, господь и отъя!

Всю эту ужаснейшую ночь я провел почти без сна, и едва показались бледные лучи рассвета, я начал бродить около иерейского жилища, уповая на что, я сам не ведал.

В иерейском жилище царствовала могильная тишина.

Наконец появилась Лизавета с куриным кормом и иачала скликать цыплят.

Я подошел к ней и сказал умоляющим голосом:

- Что Настя?

- А я почем знаю, что теперь Настя?- ответила Лизавета: - Настю увезли!

- Увезли?! Куда?

- А кто их знает? Сам повез. Ухватил в полночь и повез.

- Что ж она?

- Ничего.

- Не плакала?

- Нет. Он ее все за руку вел, а она приостановилась. "Прощай, - говорит мне. - Кто меня вспомнит, поклонись..."

Тут я оканчиваю первый отрывок из отроческих моих воспоминаний.

Отрывок второй

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Упадок духа и новое испытание

Утратив драгоценных мне Настю и Софрония, я первые дни впал как бы в некое оцепенение, перемежавшееся неистовыми проявлениями горести и негодования, сильно тревожившими мою мать и несказанно пугавшими моего отца.

Но с течением времени я мало-помалу начал приходить в себя, и мятежные порывы заменились глубоким, тихим и угрюмым унынием.

Напрасно ласкала меня мать, - я отвечал на ее ласки, бывал нередко растроган ими до слез, чтил и любил ее нежнее и бережнее прежнего, как единственного, еще не отнятого у меня друга, но это меланхолии и тоски моей не рассеивало; напрасно отец пытался утешать меня различного рода дарами, начиная от медовиков до салазок на предстоящую зиму, - все его приношения и попечения были мне невыразимо тягостны и отравляли, так сказать, мою грусть.

Именно отравляли, ибо, с одной стороны, характер человека внушал мне непобедимое никакими усилиями и самоувещаниями отвращение, с другой же стороны, детская привычка и сыновняя привязанность производили свое надлежащее действие, и часто я, видя его тоскливую угодливость и робкое за мною ухаживанье, преисполнялся жалостию к жалкому виновнику дней моих и не имел духу отстранить его слабых, дрожащих, обнимающих меня рук.

Не могу здесь не выразить некоторых моих мыслей о так называемых "добрых, честных, но слабых людях".

По моему мнению и наблюдениям, страданья и вред, причиняемые вышепомянутыми "добрыми, честными, но слабыми людьми", превосходят даже зло, причиняемое отъявленными ворами и разбойниками, ибо отъявленных я с спокойной совестию схватываю за шиворот, но что сотворю я с "добрым, честным, но слабым человеком", поймав его на месте преступления?

Еще я не прикоснулся к нему, еще слова не изрек, как он уже сам бежит ко мне, источая потоки слез и отчаянным лепетом давая понять свое горькое раскаяние.

Руки у меня опускаются, и я в исступлении своем могу только роптать на творца, создавшего подобную тварь.

Горе тому, кто связан с подобною тварию узами родства, дружбы или любви! Он осужден на невыразимое терзание видеть в близком ему существе подобие тряпицы, которую первая злонамеренная десница может ввергнуть во всякую грязь, между тем как он, извлекая это подобие тряпицы и тщательно выполаскивая, со скрежетом зубов помышляет в сердце своем: "Ведь это ненадолго я отмываю! Ведь это до первого случая!" Суровый разум гласит ему: "Брось! не марай своих рук напрасно!" Но снисходительное, слабое сердце шепчет: "Попробуй, попробуй еще раз! А может статься... может статься..." И он, хотя со скрежетом зубов, но всю свою жизнь продолжает отмывать и отчищать любезное ему подобие тряпицы!

Я употреблял все ухищрения моего ума, дабы разведать о судьбе Насти и Софрония, но ничего, на что бы я мог возложить веселящие или хотя подкрепляющие дух упования, не узнал.

Прохор довез отца Еремея и Настю до города, откуда был отправлен обратно в Терны. Он мог только сообщить мне следующие сведения.

Он довез отца Еремея и Настю благополучно. Всю дорогу седоки его пребывали в молчании, только время от времени отец Еремей отдавал ему приказание погонять лошадей. Ночь была темная, и шел маленький дождичек. Вскоре после восхода солнечного они достигли города, направились по указанию отца Еремея к постоялому двору и у ворот помянутого двора остановились. Отец Еремей сошел с тележки и, обратясь к Насте, сказал: "Сходи!", чему она беспрекословно повиновалась. Небо тогда совершенно прояснилось, солнце ярко сияло с небес, и он, Прохор, взглянув пристально на лицо Насти, никаких следов слез ниже отчаяния на нем не заметил. Девушка казалась только сильно утомленною и была очень бледна. Отец Еремей тоже не обнаруживал ни движениями, ни взглядом, ни звуком голоса каких-либо особых признаков ярости или сокрушения. Он с обычною ему пастырскою благостию сложил персты и благословил вышедших ему навстречу хозяина и хозяйку, спросил их о здоровье, о благополучном теченье жизни, о преуспеянье в торговле, затем выразил желание отдохнуть после утомительного пути и, отдав Прохору приказание кормить лошадей, удалился вместе с Настею в особую комнату.

Едва успела тележка остановиться у крыльца постоялого двора, как уже с разных концов улицы принеслось по резвому сыну Израиля с охапками разных товаров, которые они умильно, но энергически начали совать отцу Еремею и Насте.

- Прохор, разгони их! - сказал отец Еремей.

Прохор взмахнул кнутом.

Сыны Израиля удалились, но не совсем, а только на безопасное расстояние.

Пока хозяин брал ключи от амбара, Прохор глядел на улицу и видел, что сыны Израиля опять приближаются.

Он хотел было опять взяться за свое оружие, но отец Еремей, высунувшись из окна, знаком десницы повелел израильтянам к себе приблизиться.

Израильтяне подлетели к окошку, как перья, подхваченные сильным порывом ветра, и Прохор слышал, как отец Еремей сказал им:

- Кто у вас тут извозничает? Призовите ко мне хорошего извозчика.

- Кула батюшка изволит ехать? Куда батюшке угодно ехать? - зачастили израильтяне.

Ответа Прохор не слыхал, ибо в эту минуту явился хозяин с ключами и увлек его в амбар за овсом.

Задав корму лошадям, он, Прохор, возвратился и увидел, что не только сени постоялого двора кишат пейсами и черно-сливоподобными, разгоревшимися от чаяния близкой прибыли, очами, но и все крыльцо и все пространство перед крыльцом покрыто ими. Слух его поражен был резвым шарканьем туфель вблизи и торопливым топотом издали. С противоположных концов улицы стремились, с резвостию легких антилоп, израильтяне в развевающихся долгополых одеяниях.

В то мгновение, когда один из них, желая перепрыгнуть через высокий порог, подскочил в воздухе, Прохор схватил его за полу и, придерживая на месте, сказал:

- Куда ты? Ты не туда бежишь!

- Как не туда? Как не туда? - воскликнул израильтянин. - Пусти, пусти! Фуй, какой глупый мужик! Пусти!

- Говорят тебе, не туда бежишь! Тут никого нет!

- Как никого нет? Как никого нет? - закричали другие иадбежавшие израильтяне. - Здесь батюшка остановился!

- Какой батюшка?

- А что в Киев нанимает!

- В Киев?

- Как смеешь не пускать, глупый мужик! Грубиян!

- Пусти! пусти!

Прохор, довольный тем, что узнал, не стал долее преграждать им пути и возвратился в кухню, дабы подкрепить свои силы пищею.

Удовлетворив голод, Прохор пробрался сквозь сонмище детей Авраамовых, достиг до дверей покоя, куда удалился отец Еремей, и стал вслушиваться.

Сквозь израильский взволнованный говор, напоминающий звук мелких монеток, потрясаемых в мешке проворною десницею, Прохор различил голос отца Еремея, который решительным тоном говорил:

- Ну, даю десять рублей, и ни копейки не набавлю!

На что в ответ ему из толпы детей Авраама раздался вопль горестного изумления, а за помянутым воплем хоровые восклицания:

- Как зе мозно! Как зе мозно! Ах, как зе мозно!

Отец Еремей паки:

- Десять рублей, и ни копейки не набавлю!

Хор паки:

- Как зе мозно! Как зе мозно! Ах, как зе мозно!

Торги длились довольно долгое время, так что Прохор мог достаточно наблюдать за Настею, сидевшею у окна.

Она сидела неподвижна, бледна, казалось, не внимала, что кругом нее говорится, не видала, что происходит, и погружена была в глубочайшую задумчивость.

Раз она, как бы очнувшись от сна, пошевельнулась, окинула все и всех пристальным взглядом и, распахнув окно, всей грудью вдохнула струю свежего воздуха, но отец Еремей, хотя не обращавший на дочь взоров, но тем не менее зорко следивший за малейшим ее движением, тотчас же покинул диван, с высоты коего торговался, приблизился к окну, плотно притворил его и задвинул задвижкою, заметив, что сквозной ветер производит у него ломоту в плече.

Настя при этом не выказала ни малейшего неудовольствия; только когда родитель приблизился, она поспешно отодвинулась, как бы от ползущего гада.

Затем она снова приняла свое прежнее задумчивое положение.

Прохор старался обратить на себя ее внимание легким покашливанием, но безуспешно.

Но отец Еремей не замедлил его заметить на третьем же покашливанье и, спросив у него, покормил ли он лошадей, отдал ему приказание немедленно собраться и отправляться в обратный путь.

Съезжая со двора, Прохор еще слышал убеждающее израильское жужжанье, глас отца Еремея, с неуклонною твердостию возглашавший: "Не набавлю ни копейки больше!", и смятенные восклицания:

- Как зе мозно! Как зе мозно! Ах-ах, как зе мозно!

Коль часто Прохор, склоняемый моими страстными мольбами, подкрепляемыми посильными приношениями, состоявшими из лепешек на сметане, пирогов, сластей и тому подобных домашних произведений, повторял мне этот рассказ!

Тронутый моею горестию, польщенный вниманием, с каким я ловил каждое слово, слетавшее с его уст, а также желая сохранить за собою хотя смиренный, но приятный для него доход, Прохор мало-помалу начал разнообразить свое повествование вводными эпизодами: чертил мне портреты торговавшихся израильтян, хозяина и хозяйки постоялого двора, цепной серой собаки, а также присовокуплял к этому описание самого постоялого двора, близ находящейся мелочной лавочки и других городских достопримечательностей, какие он успел заметить.

Рассказывал он мне обыкновенно, сидя в картофельной яме за поповым огородом, где, если помнит любезный читатель, хранился у него тайный склад хворосту, соломы, очерету, ниток и иголок и куда он, обманув бдительность Македонской, скрывался для плетения соломенных шляп, хворостниковых корзин и очеретовых котиков.

Усевшись около него, я скрепя сердце слушал вводные эпизоды, неинтересные для меня описания и изображения, прерывая их время от времени тоскливым вопросом:

- А Настя? А Настя что?

- Настя все ничего, - отвечал он, прилежно и быстро переплетая соломинки или хворост. - Настя все ничего; сидит и думает.

И он снова принимался за повествование, а я, внимая ему, с жгучею печалию начинал представлять себе драгоценную сердцу моему девушку, как она сидела и думала, и разные выводить заключения, что она именно в те минуты, о чем, о ком думала?

Но скоро с трудом собранный запас терпенья у меня истощался, и я снова прерывал повествование скорбным вопросом:

- Так, значит, он повез ее в Киев?

- Надо полагать, что в Киев, - отвечал беспечный парень.

- Зачем?

- Кто его знает! Может, на богомолье.

- Так, может, Настя назад с ним приедет?

- Не знаю. Может, и приедет.

При единой мысли о возможности столь несравненной радости сердце мое начинало ускоренно биться и глаза наполнялись слезами.

Но вслед за минутно промелькнувшим лучом сладостной надежды мною овладевало пущее отчаяние. И часто случалось, что, не в силах будучи преодолеть сокрушения своего, я испускал тяжелый вздох или тихое стенание.

- А что, или жалко Насти? - спрашивал Прохор. - Мне самому ее жалко: умница была девушка, хорошая!

Я обыкновенно на это безмолвствовал, страшась выдать свое волнение, но однажды переполненное горечью сердце не выдержало, и я отчаянно воскликнул:

- Хорошая, а вот... вот она пропала!

- Хорошие всегда пропадают, - с философским хладнокровием ответствовал Прохор. - Ведьма какая-нибудь, так той ничего не поделается, а хорошие всегда...

- Как всегда? - воскликнул я. - Отчего всегда?

- Да уж так свет стоит! - объяснил Прохор, тщательно выгибая очерет полумесяцем.

- Да почему ж так свет стоит? - добивался я с превеликим волнением.

- Да уж так поставлен, - ответствовал Прохор. - Хорошему человеку всегда беда на свете.

И он вздохнул, видимо причисляя себя этим вздохом к числу хороших людей.

- Ты еще не знаешь, каково нам жить на свете, - продолжал он, - не понимаешь, что она за жизнь-то!

Я с завистливым удивлением долгое время вглядывался в цветущее здоровьем, луноподобное лицо философствующего и думал:

"Нет, это ты не знаешь, а я знаю!"

Однажды, как опытный вождь, не раз побитый наголову в сражениях, вопрошает легкомысленного, рассуждающего понаслышке о грозных битвах, я с горечью вопросил его:

- А ты почем знаешь, Прохор?

- Как почем? По всем знаю!

- Ну, ты расскажи мне, почем?

В первый раз, когда я предложил этот вопрос, Прохор сначала несколько озадачился и удовольствовался тем, что повторил неоднократно:

- Как почем? Да по всем!

Но во второй раз он мне ответил:

- Что ты все пристаешь: почем да почем! Поживи-ка с мое, так узнаешь! Наймись-ка батраком к попу да потанцуй перед попадьею!

Но как бы почувствовав, что подобное положение еще не есть верх бедствий, он начал мне рассказывать о своей встрече с тирольским быком одного помещика, который чуть его не поднял на рога; потом о встрече с волком, потом с медведем и наконец, увлеченный фантазиею, - о встрече с искусителем рода человеческого, который будто бы предстал пред ним в образе черного козла с железными копытами одним темным поздним вечером около мельницы, где он поил попову серую кобылу.

Но я, внимая ему, с вящею горечью думал:

"О ты, блаженный смертный! ты не знаешь, что такое тоска по драгоценных сердцу! Ты не ведаешь, что такое бессильный гнев и беспомощность!"

Окончив потрясающее повествование и увидав на лице моем одно унылое равнодушие к слышанному, Прохор несколько омрачился.

- Блажной ты малый! - сказал он мне не без суровости. Я, не возражая, встал и удалился из картофельной ямы. Когда я достигал до краев этого убежища, густо обросших лопухом, крапивою, колючими татарскими шапками и другим тому подобным зелием, я услыхал из глубины торопливый громкий шепот Прохора:

- Куда же ты? Куда? воротись!

Но я не внял этому зову. Я желал быть один и тихо направил стопы свои к свежо шумящему лесу.

Дело в том, что рассказы о волках, медведях, бесовских наваждениях, прежде столь сильно меня потрясавшие, уже не занимали меня нисколько. Явись мне в ту эпоху жгучей тоски враг рода человеческого в образе ли черного козла или приняв личину еще более ужасную, я, мню, только бы посмотрел на него с безучастным, равнодушным любопытством. Ничто постороннее, то есть прямо не причастное моему горю, не имело силы заставить меня вострепетать ужасом, довольством или отчаянием: я для всего был глух и бесчувственен.

Знай Прохор сердце человеческое глубже, он бы понял, что для моего огорченного духа самое простое повторение дорогого имени было несравненно отраднее всех прочих, на свете существующих былей и небылиц; но счастливый юноша этот сердца человеческого не знал, а равно не ведал и страстей, сердце обуревающих, и приписал скоро последовавшее удаление мое не нравственной потребности избавиться от тягостного, не разумеющего моих душевных мук, собеседника, а проснувшемуся во мне животному стремлению к наполнению желудка возможно большим количеством лепешек и пирогов.

Встретив меня, печально бродящего под кущами дерев, он, с возможною при его добродушии язвительностию, восклицал:

- Жалко стало лепешки-то! Эх, ты! Уж правда, что поповские глаза!

И хотя бы я с рассвета ничего не вкушал, он, ударяя меня то по одному, то по другому боку, прибавлял:

- Ишь, даже из боков уж прет! Ну, подлинно поповские глаза!

Волнуемый тоскою и неизвестностию о судьбе мне драгоценных, я не возмог принять подобные несправедливые укоры с должной христианской кротостию, и свидания в картофельной яме совершенно прекратились.

Я ни разу не поскорбел о том, ибо волновавший мое сердце рассказ столь часто и столь подробно был повторен Прохором, что в нем не могло быть никаких опущений. Иногда, сидя под тенью терновских древес и уносясь воображением на постоялый двор, где сидела у окна Настя, я столь живо представлял себе всю окружающую ее картину, что, казалось мне, слышал торопливый топот сынов Авраама, резво сбегавшихся на скудную добычу, и возгласы самого Прохора, доказывающего торговке бубликами чудовищность цен, наложенных ею на товар, и обещающего ей за то достойное по греховности возмездие.

Между тем дни проходили, а отец Еремей все не возвращался.

Последние происшествия сильно потрясли Македонскую, однако она крепилась, и унынию не поддавалась окончательно: не менее громогласно оглашались терновские окрестности ее проклятиями, - быть может, даже пронзительнее и непрестаннее они раздавались, ибо она пыталась теперь заглушить свою горесть усиленною хозяйственною деятельностию.

Я, впрочем, не замедлил заметить некоторые признаки, свидетельствовавшие о ее душевном расстройстве. Так, например, род вечер она как-то особенно теперь утомлялась, садилась на крылечке и подолгу отдыхала.

С нею, конечно, случалось это и в прежние времена, но в прежние времена это у нее выражалось иначе.

Тогда она и в минуты отдыха сохраняла более или менее свою неугомонность, потягиваясь, зевала, нарекала на труды не по силам, на всеобщую леность и прочее тому подобное, но теперь она сидела тихо и смирно, как бы только представляя грозное изображение прежней воинственной жены; теперь она обращалась к мимоидущим уже не с прежними строптивыми вопросами: "Куда несет?", "Где шатался?", а с задумчивыми восклицаниями: "Какой вечерок благодатный!" или: "Славное у нас нынче лето стоит!"

Между тем неоскудный в коварствах пономарь, пользуясь минутами мягкого настроения огорченного ее духа, рассыпался, как говорится в простонародье, мельче маку и незаметно овладевал ее доверием. При всяком удобном случае он с истинно бесовскою ловкостию присосеживался к ней и вступал в разговоры.

Мне случалось издали не раз наблюдать за ними, и всегда он мне напоминал проворного паучка, опутывающего в сеть своей паутины несносную, но простодушную большую муху, так называемую жужжалку.

Уразумев, что Македонская, как это часто бывает с людьми глубоко уязвленными и старающимися свое уязвление затаить и подавить, благосклоннее всего склоняет слух свой на рассуждения о тяготах земной жизни и прочих тому подобных выспренностях, позволяющих сетовать, так сказать, без обозначения своей раны, - он тотчас же и завел сообразный тому глас,

Сидит, например, Македонская, подперши побледневшую ланиту дланью, и вдруг слышит как бы журчанье медовой струи:

- Здравствуйте, матушка! Ох! Ох!

- Здравствуй, Василич, - отвечает встрепенувшаяся жена, как бы пробудясь от дремоты.

- Ox-ox-ox!

- Чего это ты так охаешь?

- Изморился как я, матушка, одному то господу богу известно! Как подумаешь, матушка, так поистине тяжело жить на свете! Ох, как тяжело!

- И правда твоя, Василич: тяжело! - отвечает она, уже не подавляя вздоха.

- Господь испытует, матушка. Земные испытанья посылает!

- Посылает, Василич!

- Пострадали, потерпели на земле... возрыдаем и восплачем... И будем уповать на царствие небесное!

Она утвердительно, но рассеянно кивает головою.

- Все земное прах, матушка, один прах как есть... Человек живет, аки свеча горит...

Она снова так же утвердительно и так же рассеянно кивает головой.

- Прах, матушка, суета сует и всяческая суета!

И, лицедействуя, он томно возводит свои лукавые моргающие глазки горе и воздымает к небу крючкообразные руки, как бы желая вознестись в мир лучший.

Иногда он не подкрадывался, а прямо подходил к крылечку, жалобно восклицая:

- Вот едва иду, матушка! Ох! Как вас господь милует? А я, мочи нет, как головой мучусь! Уж поистине скажу, что чаша юдоль подлинно юдоль плача и воздыхания!

Иногда он простирал свое коварство до того, что не шел, а, так сказать, влекся, едва переступая и на каждом шагу как бы содрогаясь от нестерпимой боли, и, стеная, поведывал о вывихе.

Или же обматывал убрусом как бы расшибленную руку.

Или же, являя все признаки смятения, просил поглядеть в его левое око, которое будто бы утратило драгоценную способность созерцать мир божий.

Но почто вычислять все его бесовские лукавства?

Лицедействуя, он говорил:

- Терплю, не жалуюсь!.. В терпенье стяжаем венец славы... Многострадальный Иов терпел... до конца терпел...

Затем лицедей со многими вздохами оповедывал страдания Иова, а она слушала и все так же задумчиво и рассеянно кивала головою.

От бедствий многострадального Иова он переходил к событиям более современным и к людям ближе знакомым. Он вызывал из памяти все когда-либо приключившиеся в окрестностях катастрофы - пожары, несчастные случаи, грабежи, разоренья, самоубийства.

А она все слушала и все так же кивала головою. Погрузив ее, так сказать, в бездну людских напастей, он вдруг восклицал:

- А что это теперь наши молодые, матушка? Хоть бы одним глазком на них глянул! Несказанные, должно полагать, они там радости и почести имеют!

Лицо иерейши прояснялось.

- Парочка-то их какая! На удивленье миру! Надо полагать, матушка, там их пожалуют прекрасными дарами!

На лице иерейши появлялась даже улыбка.

- Ох, матушка! Как я подумаю, так сердце у меня, словно пташка, вот так и прыгает, так и прыгает... Дай бог Нениле Еремеевне и Михаилу Михаиловичу! Дай бог! Я за них денно и нощно молитвы возношу к престолу всевышнего творца!

- Спасибо, Василич, спасибо!

- На кого ж мне больше и радоваться, матушка, Варвара Иосифовна? Скажите, на кого? Ни роду у меня, ни племени, только одни вы сияете, как одно солнышко на небе!

- Спасибо, спасибо, Василич!

- Теперь, матушка, надо нам скуфеечку дожидать: того и гляди пожалует! Уж, верно, не оставит нашего отца Еремея за его добродетели!

- Пойдем-ка, я тебе чарочку поднесу!- заключала обыкновенно несколько воспрянувшая духом Македонская.

- И, что вы это! - что вы это из-за меня да в беспокойство входите, матушка!

- Иди, иди, поднесу!

Пономарь, по свойственному ему легкомыслию, увлекся до опьянения своим успехом; сначала он попрежнему забегал в наше смиренное жилище поделиться с отцом своими чувствованиями, но вскоре прекратил свои посещения и принял относительно нас тот особый тон, свойственный любимым барским камердинерам, доверенным чиновникам при директоре департамента, приближенным слугам архиерея, знающим секретарям при министре и прочим тому подобным лицам. Встречаясь с отцом, он издали кричал ему:

- Как живете-можете, отец дьякон? Что это вы так согнулись-то в три погибели, а?

Отец, глядя на него с робким изумлением, смиренно отвечал:

- Ничего, Василич, ничего!

И нерешительно прибавлял:

- Что к нам не заглянешь?

- Ах, отец дьякон! да вы бы только подумали, вы бы только сообразили, есть ли мне время-то к вам заглядывать! Мне вон матушка говорила, чтобы съездить в Трощи, собрать кур за крестины... Вы сами поймите!

- Понимаю, понимаю! Я понимаю! - бормотал отец. - И ведь прошу тебя, когда времечко выберешь...

У меня в детстве моем была (да и до настоящего времени еще сохранилась) одна особенность: пораженный каким-либо видом, прелестным ли, отвратительным ли, я равно поглощался тем и другим; как я, так сказать, упивался, с сладостным замиранием сердца, созерцанием красоты, так точно упивался я, содрогаясь от отвращения, и созерцанием безобразия; если лазурь небесная неотразимо привлекала мои восхищенные взоры, то не менее неотразимо привлекала их и помойная яма, которою я до тошноты гнушался.

Вследствие этой моей особенности я, негодуя и волнуясь, подолгу наблюдал за лицедействиями пономаря, погружаясь по этому поводу в различные горькие размышления.

Однажды, когда я, облокотясь на забор, отделявший от нас владения отца Еремея, следил за сценой на поповом крылечке, иерейша вдруг устремила на меня свои взоры и крикнула мне:

- Поди сюда!

Я хотел бежать и скрыться, но пономарь в одно мгновение настиг меня, схватил и привлек к крылечку, невзирая на мои отчаянные сопротивления.

- Что ты там делал?- спросила иерейша, кивая на место у забора, где я пред тем стоял.

Я безмолвствовал.

- Говори, говори!- крикнул пономарь, тормоша меня за рамена.

Негодование заступило место страха, и я сказал, довольно энергически отстраняя его от себя:

- Не трогайте меня! Не трогайте меня! Пустите!

- Что ты там делал? - повторила иерейша.

Я взглянул на нее и тут только хорошо увидал, как она изменилась в эти немногие, но обильные происшествиями дни; глаза у нее ввалились, щеки осунулись. Я подумал:

"Ей жаль Настю!"

Я в первый раз в моей жизни почувствовал к ней какое-то сердечное влечение, но вслед за тем горькие против нее чувства разыгрались с вящею силою.

"Если жаль, отчего ж не заступилась?" - подумал я.

- Что ж не говоришь? - кричал пономарь, снова схватывая меня своими крючкообразными перстами: - что ж не говоришь? Ах, ты, ах, ты... Да вы, матушка, с ним извольте построже! Это, матушка, отрок, закоснелый в пороках! -Непокорный, строптивый... Вы построже

Но она, казалось, позвала меня, как могла бы подозвать всякую попавшуюся ей на глаза тварь, - как иногда, в минуты горестной рассеянности, люди подзывают мимо проходящих домашних животных, а вслед за тем гонят.

Ее даже нисколько не раздражило мое упорное молчание; она с несвойственным ей равнодушием повторила еще раз: - Говори, что ты там делал?

- Говори, говори! Сейчас говори, слышишь? - подхватил пономарь.- Ах, ты! ах, ты!..

Он, как оса, лез мне в очи.

- Ах ты, неуч! Ах ты, грубиян! - пронзительно выкрикивал он надо мною, заглядывая мне в лицо то с той, то с другой стороны. - Ты чего это на заборах виснешь? Дурнем растешь, ничего не умеешь...

- Нет, я умею, - прервал я его. - Я умею сказку про цыгана...

Я сам не знаю, как эти слова сорвались у меня из уст; я чувствовал такой прилив горечи и негодования, что зрение у меня мутилось и в очах двоились подобия каких-то огненных шариков.

- Какую это сказку про цыгана? какую? какую? - пристал легкомысленный мой мучитель.

Я обратил взоры свои на Македонскую, но она, повидимому, мало занята была нами, хотя и глядела на нас.

- Какую? какую? - наступал между тем пономарь и даже снова потормошил меня за рукава.

- Жил-был цыган, - начал я слегка трепещущим голосом, и вперив вызывающие взоры в его лисообразный лик: - вышел он в поле и стал нюхать, откуда салом пахнет. Слышит, с одной стороны попахивает, - сейчас он побежал в эту сторону. Приходит туда, а там его спрашивают: "Цыган, какой ты веры?" А он им в ответ: "А какой вам надо?" - "Надо нашей; наша хорошая!" - "А дают за нее сало? Я такой, за которую сало дают!"

Я произнес эту притчу о цыгане быстро, скороговоркою и умолк, готовый, претерпеть все могущие меня постигнуть за мою дерзновенность кары. Я даже чувствовал некий, так сказать, горестный восторг, предвкушая эти кары, могущие, хотя в эдалой степени, заглушить терзавшую меня лютую бессильную и безнадежную тоску.

Но пономарь, вначале воспрянувший от земли, как будто бы под стопы его подлили кипящую смолу, затем остался недвижим и нем; гневное изумление, казалось, сковало его язык и лишило его не только дара слова, но и дара крика, стона иди какого-либо звука и движения; он стоял с полуотверстыми устами и непомерно расширившимися очами, много напоминая собою нахальную хищную птицу мелкой породы, когда ее, при взлете на охоту за какою-либо невинною пернатою, неожиданно подобьет смертоносный камешек, пущенный изощренною рукою деревенского отрока, и она, с распростертыми крылами, с вытянутым клювом, остается несколько секунд неподвижною точкою в воздухе.

- Ну что ж? - спросила иерейша, выведенная из своей рассеянности внезапно наступившим безмолвием.

- Пошел, пошел, сквернослов! - воскликнул тогда пономарь, пришед в движение и снова получив дар слова. - Пошел! Ах, сквернослов! Вот я тебя! Вот я... Постой, постой... Вот я...

Произнося эти угрозы, пономарь только вился надо мной устрашающим образом, но прикоснуться ко мне не решался.

Я же стоял пред ним не отступая, распален злобою и неустрашим духом. Я мог бежать, но я бегством в эту минуту гнушался.

- Да что он сказал? - снова вопросила Македонская.

- Ах, матушка! - отвечал пономарь: - вы и не спрашивайте лучше! Не спрашивайте! У! бессовестный! Пошел, пошел, пошел! Прогоните его, матушка! Что ж это такое за окаянный! Пошел, говорят тебе, антихрист!

Я двинулся, но не спеша и, отошед несколько шагов, снова приостановился.

- Что ж это такое, матушка, на свете творится!- восклицал пономарь. - Самого от земли еще не видно, а уж как богохульствует! "Цыганская, говорит, вера лучше всякой!" Ах, господи! Ах, владыко живота моего!

- Выдрать бы хорошенько, - проговорила задумчиво Македонская, - и все бы это богохульство прошло.

Я приостановился, желая излить обуревавшие меня чувства негодования, уличить уже не притчею, а прямыми обвинениями мелкодушного лицемера, но услыхав эти слова, побрел далее, повторяя себе с вящим отчаянием:

- Вот тебе за твою правду! И тебе и всем! Вот как!

Я вошел в лес и долго бродил там, оглашая зеленые кущи тихими стонами.

Сознание окружающего меня беззакония и угнетения уже начало производить свое обычное тлетворное влияние, развивая во мне зверские наклонности.

"Хоть бы на меня теперь кто-нибудь напустился, - думал я: - начал бы меня терзать, и я бы тогда впился в попавшегося мне под руку злодея, и я бы как-нибудь выместил свой гаев, облегчил бы накипевшее сердце!"

С этой целию я умышленно попадался навстречу иерейше и пономарю, но горькие мои старания не увенчались успехом. Иерейша, казалось, не замечала меня, а пономарь хотя и замечал, но не глядел на меня и при встрече со мной ускорял шаги. Даже когда я однажды, обуреваемый мятежными чувствами, при встрече крикнул ему:

- Сказать сказку про цыгана?

Он, услыхав, подпрыгнул на ходу, как ужаленный, но вслед за тем, не ответив мне ни слова, пошел далее.

- Хотите сказку про цыгана? - воскликнул я громче, - хотите? Цыган - это вы! Я все знаю, все!

Горький гнев палил и удушал меня; в голове у меня мутилось, и в глазах темнело. Пономарь еще ускорил шаги.

- Цыган! цыган! - завопил я вне себя, пускаясь за ним в погоню.

Тогда он остановился, обратил ко мне лицемерное лицо свое и, грозя дружелюбно перстом, сказал мне с улыбкою:

- Ах ты, проказник! Ах ты, проказник!

- Цыган! цыган! - твердил я, задыхаясь и свирепея все более и более.

- Ах ты, проказник!.. проказник... - бормотал он, отступая от меня в сторону. - А ты... послушай... послушай... Я могу ведь все тебе сделать... я могу тебе все...

- Ничего не надо! - прошептал я, окончательно разъяренный. - Ничего! Цыган! Цыган!

- Ничего, так ничего, так и не надо... А я, Тимош, что знаю! Такую я диковину знаю, что просто... просто беда!

- Ничего не...

Но голос мой прервался.

"Он знает о Насте!" - мелькнула у меня мысль.

Сердце у меня мучительно забилось, силы духа меня оставили.

"Что Настя? Где? Я могу от него узнать! Могу! могу!"

Все остальное предо мною как бы затмилось.

Пономарь между тем, пользуясь моим смятением, поспешно скрылся под сень нашего смиренного жилища.

Я колеблющимися стопами последовал за ним.

Но у дверей я остановился и долгое время стоял недвижимо, впервые познавая то невыносимое чувство, каковое испытывает смертный, вынужденный прикоснуться к претящему душе его гаду.

Наконец я дрожащею рукою отворил двери и вошел.

Пономарь с жаром о чем-то говорил, а отец, внимая ему, в ужасе всплескивал руками; мать стояла тут же, и по ее крепко сжатым устам я угадал, что и она неспокойна.

При моем появлении пономарь смолк.

- Тимош, Тимош! - воскликнул жалобно отец:- что ж это ты?.. как же это ты?.. а?..

Я с жестоко биющимся сердцем вопросил:

- Что я?

- Да вот, Василича... ах, господи, творец наш милосердный! Ах, господи боже!

- А я уж больше не потерплю, отец дьякон, - раздраженно и громко начал пономарь, - я уж больше не потерплю! Нет! уж я и так для вас только... ведь я не камень... я человек! Вы уймите его, а не то я... Уж коли он яму подо мной роет, так и я покрывать вас не стану... Уж коли вы мне враг, так и я вам другом не буду... Пусть все тогда на свежую воду выходит, как вы и ваша Катерина Ивановна во всем им потакали... Я ведь не слепой, слава богу,- глаза тоже у меня не даром во лбу поставлены!

- Ведь младенец! младенец! - проговорил отец.

- Что мне, что младенец! - воскликнул пономарь с возрастающим гневом. - Я вот говорю вам, отец Дьякон, коли вы его не уймете, так вы тогда пеняйте на себя! Я...

- Что ж, Василич, - жалобно прошептал отец, - погубить человека легко! Легко... легко...

- Вы бы, отец дьякон, должны почувствовать... вы бы должны, отец дьякон...

- Я, Василич, как бог свят...

- Что, бог свят! Кажется, я уж довольно от вас терпел! И я вот теперь последнее слово свое вам говорю, да, последнее! Коли только...

- Что ж вы пугаете нас, как малых детей, - проговорила мать. - Коли вам угодно, вы подите и донесите на нас, а потом мы сами увидим, к какому ответу нас поведут.

Она сказала это тихо и даже смиренно, но пономарь сначала встрепенулся, затем съежился и тотчас же из угрожающего тана стал переходить в ласкательный.

- Я, Катерина Ивановна, вы знаете, всегда ваш друг, - начал он, - только как же мне это терпеть, что меня этаким манером порочат? Что ж это будет, коли меня станут порочить, а я стану вас порочить, - стану вот рассказывать, как вы Софронию потакали и все прочее... Что ж тогда выйдет?

- Ах, господи, творец милосердный! - прошептал отец. - Ах, творец! Вседержитель мой!

- Что ж вам надо? - спросила мать.

- А надо, чтобы меня не трогали, Катерина Ивановна. Не будут меня трогать, и я не буду.

- Вас трогать не будут, - сказала мать.

- Никогда в свете, Василич! - подхватил отец. - Никогда! Как это можно! Никогда! Ведь он младенец, потому он... Как можно!

- Уж вы накажите сынку, Катерина Ивановна, - сказал пономарь. - Построже накажите... Вы ему, этак, растолкуйте, что, мол, надо тебе...

- Я сама знаю, как мне с ним говорить, - прервала его мать.

- Растолкует, она растолкует... - стал уверять отец. - И я тоже... я тоже растолкую... Я тоже... И Тимош у нас умница будет... а? Тимош - а?

- Прощайте, Катерина Ивановна, - сказал пономарь.

- Прощайте, - ответила мать.

- Пойдемте, отец дьякон, я вам парочку словечек еще скажу, - обратился пономарь к отцу.

- Пойдем, Василич! пойдем. Я вот сейчас... вот готов - пойдем!

И оба они вышли.

Как только замолк шум их шагов, мать сказала мне:

- Тимош, не трогай его!

Я ответил ей:

- Не буду.

Затем я спросил:

- Что он может нам сделать?

- Наябедничает. Тогда и нас, как... как других...

Я подошел к ней ближе.

- И всегда так бывает? - спросил я.

- Что, Тимош?

- Что с людьми так... что с людьми как хотят, так и... что обижают?.. Всегда?

- Всегда, Тимош! - ответила она с волнением, - всегда!

- Всегда?! - воскликнул я, не чаявший иного ответа, по тем не менее глубоко им уязвленный.

- Всегда! - повторила она.

А затем, склонив голову на руки, она зарыдала.

Этот взрыв отчаяния потряс меня наиглубочайшим образом, и я не замедлил присоединить к ее страстным и горьким рыданиям свои детские вопли.

Несколько минут спустя она уже овладела собою, ласкала меня, улыбалась мне дрожавшими от волненья устами, уговаривала, сулила блага в жизни, но я уже запечатлел в сердце своем вырвавшееся у нее "всегда".

Сколько раз в позднейшие годы моего превратного и мятежного жития мне на опыте приводилось дознавать непреложность этого жестокого правила, и сколько раз я, однако, тщился убедить и уверить себя (да и поныне тщуся), что беззакония со временем прейдут и воссияет, наконец, солнце правды и добра!

Уныние мое приняло с этих пор несколько иной, еще более растлевающий характер. Я совершенно и окончательно пал духом, и как приговоренный к неминучей смерти опускает руки и склоняет голову в своем бессилии перед орудием казни, так и я на поднимающуюся в груди моей горечь говорил себе:

"Всегда! всегда! Как ни бейся, что ни делай - всегда! Вот Софроний!.. Вот Настя!.. Софроний! Настя!.."

Но при воспоминании об этих драгоценных людях кровь теплее, так сказать, начинала приливать к уязвленному моему сердцу, очи увлажались слезами, любовь к добру пробуждалась, и я шептал:

- Ну всегда, так и всегда! Пускай всегда!

О благосклонный читатель! сколь неоценима для нас во всякое время нашего жития, а кольми паче в дни нерассудного детства, встреча с сильными и свежими людьми! Я уподоблю этих людей источнику сказочной живой воды, брызги которой чудесно воскрешают несчастных жертв богопротивного чародея!

Отец Еремей возвратился в Терны только через три недели.

Как затрепетало мое сердце, когда я увидал въезжающий в иерейский двор фургон! Некий туман застлал мне очи, и я несколько мгновений ничего не мог разглядеть явственно.

У меня блеснула безумная надежда, я замер на месте, затаил дыханье...

Отец Еремей возвратился один!

Это было под вечер, при захождении солнечном. Я, забыв все в волненье моих чувствований, сам не помню как очутился на поповом дворе, у крылечка.

Я вперил жадные взоры в лицо отца Еремея.

Лицо его несколько пожелтело, опустилось, являло следы дорожного утомления, но не утратило выражения свойственной ему пастырской благости.

- Что? Ну что? - воскликнула Македонская, вылетая из дверей, как пущенная неопытною рукою бомба, ему навстречу. - Что?

Она была бледна, уста ее дрожали, и слезы текли из глаз.

- Во имя отца и сына и святого духа! - рек отец Еремей, простирая над главою смятенной жены мягкую десницу и возводя исполненные благоговения очи горе.

Македонская буйно отстранила от себя пухлые персты, бывалый всесокрушительный гнев сверкнул в отуманенных слезою очах, и громоподобная нота снова послышалась в голосе, когда она вторично воскликнула:

- Что она? Говори! говори! Куда ты ее засунул?

- Дочь наша в святой обители, - ответил отец Еремей, несколько возвысив свой протяжный и кроткий голос: - господь сподобил ее...

Громкие рыданья иерейши заглушили его слова.

В шуме этих рыданий потерялись и сочувственные вздохи подбежавшего с поклонами и встречными приветствиями пономаря.

- Закабалил! закабалил! - восклицала рыдающая Македонская.

- Я утомлен путем, ослабел, - пойдем!- проговорил отец Еремей, взяв ее за руку. - Смирись пред испытанием, посланным от господа!

- Злодей! - вскрикнула Македонская, тщася вырвать свою руку.

Но пухлые пальцы впились в нее, как клещи.

- Смирись! - проговорил отец Еремей с пастырской строгостью, - смирись!

И увлек, ее за собою во внутренность жилища. Я долго стоял, объятый смертельным хладом.

- Во святой обители! - шептал я, изнемогающий от горести и ужаса: - во святой обители!

В позднейшие годы моей жизни, читая в прозе и стихах благоговейные описания "святой обители" и царствующих будто бы там "мира", "благости", "отрешения от земных страстей", я, грустно улыбаясь, завидовал счастливому автору, ласкающему подобные мечты! Ах! я и во дни невинного детства не утешался подобными!

С самых ранних пор понятие об "обителях" сложилось у меня крайне мрачное.

О вы, красноречивые, но легкомысленные авторы! если бы вы, менее увлекаясь наружною прелестию вещей, постарались поглубже вникнуть в оные, сколькие бы из ваших произведений вы поспешно предали всепожирающему огню!

Узнав о заключении драгоценной сердцу Насти в обитель, я тотчас же перенесся мыслию в неподалеку от нас лежащий женский монастырь, высоко чтимый, куда постоянно, из далеких и близких мест, стекались толпы богомольцев.

Если, благосклонный читатель, пробегающий эти строки, ты бывал в помянутой обители, то, несомненно, помнишь уединенное пленительное местоположение, обширный вид с горы, осененной темными густыми лесами, златую, полускрытую нависшею зеленью, надпись над воротами: "Прийдите вси труждающиеся и обременежши, и аз упокою вы"; быть может, в минуту грусти с тихим вздохом ты шептал: "Да, да, тут успокоение! Тут отдых, тишина и мир! Тут зажили бы раны уязвленного сердца!"; тебе, вероятно, нравились и пухлые белые просфоры, присылаемые тебе к чаю христиански внимательною и ласковою матерью игуменьею, и звук монастырского колокола, торжественно разносящийся по гористым окрестностям; ты любил заходить в прохладную келию матери Мелании, вечно освещенную лучом тихо теплящейся лампадки, и с печальной завистью, с почтительным удивлением слушал и созерцал эту святую, добровольно отрешившуюся от прелестей мира жену. Ты унес отсюда поэтическое воспоминание, которое, быть может, даже старался устными ли рассказами или чертами пера передать потомству.

Легковерный! ты не подозревал, что в том же комоде с просфорами, только в углублении, незаметном для постороннего глаза, лежат пучки гибких, моченных в уксусе розог, и что та самая десница, которая так набожно тебя благословляла, потрясала, как вихрь былие, молодых послушниц, и что юные эти отшельницы уподоблялись под рясами своими географическим картам тех стран, где изобильно рек и речек; что святая жена, с ласковою кротостью говорившая тебе: "Сядьте на подушечку, выкушайте с винцом: вы люди светские, изнеженные, вам это надо, а мы - к посту и всякому бичеванию привычные", - та самая святая жена до того была пристрастна к маринованным перепелам, что по ночам рассылала на ловлю их вверенную ей паству с дудочками и сетками в дальние поля, и горе той, которая... Но об этом после, в свое время.

Да простит мне читатель это отступление: меня увлекли воспоминания.

Возвращаюсь к моему повествованию.

Я удалился с попова двора и в волнении ходил, или, вернее говоря, метался, в любимом моем приюте - под сенью лесных кущ, с отчаянием рисуя себе мрачные картины обительской Настиной жизни. Я видел драгоценнейший предмет моей печали за тесною монастырскою оградою, в черном одеянии, с потухшим взором... Иногда, представив себе горечь, какую она должна была испытывать в этом положении агнца, осужденного на заклание, и в то же время сознавая себя таким же бессильным, я повергался ниц на землю и, подобно разъяренному дикому зверю, грыз и вырывал с корнем близ растущие травы и зелья.

Если благосклонный читатель не избег участия большинства смертных и терзаем был горестию, то он знает, с каким мучительным наслаждением в такие минуты мы тщимся начертывать наиужаснейшие представления будущего.

Я, упиваясь, так оказать, своим злополучием, ревностно расточал самые черные краски на рисуемую картину грядущих дней и время от времени тихонько восклицал: "Где ты? Где ты?", когда вдруг мысль моя внезапно остановилась на этом вопросе.

Где Настя? Как далеко? В какую сторону дорога к ее заточению?

Отец Еремей возвратился в маленьком дынеобразном фургоне. Привезший его израильтянин проворно распряг курчавых, как он сам, коней, пустил их пастись у лесной опушки, расположился неподалеку и стал развязывать какой-то плетеный мешочек, - значит, я могу попытаться узнать и, может статься, узнаю...

Я вышел на опушку и не спеша, с видом беспечно гуляющего любителя природы, приблизился к курчавому сыну Авраама.

Он, отдыхая под сенью дуба, утолял голод свой яичными, приготовляемыми его племенем, булками с чесноком, бегло взглянул на меня при моем появлении из чащи и затем не обратил на мое приближение никакого внимания.

С ледяным, как я мнил, равнодушием я остановился пред ним и предложил ему вопрос, откуда он приехал и хороши ли там хлеба, но от чуткого последователя закона Моисеева, невзирая на маску равнодушия, очевидно не укрылись ни жгучий интерес, ни тоскливое нетерпение, с коими я ждал от него ответа,

Он прищурил свой черный, как вакса, глаз и, прикусывая чеснок, ответил:

- О, о, какой хозяин! хочет знать, каковы хлеба! О, о, какой разумный хлопец!

- Так хороши хлеба? - сказал я, смущаясь.

Марко Вовчок - Записки причетника. 3 часть., читать текст

См. также Марко Вовчок (Мария Александровна Вилинская) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Записки причетника. 4 часть.
- Хороши, хороши! О, о, какой разумный хлопец! - Откуда вы приехали? -...

Записки причетника. 5 часть.
Пока сестра Олимпиада вращала своими зеркальными очами, отыскивая межд...