Эдвард Бульвер-Литтон
«Призрак (Zanoni). 02»

"Призрак (Zanoni). 02"

III

Занони вошел за молодой неаполитанкой в ее дом; Джионетта исчезла. Они были одни. Одни в той комнате, которая в прежние счастливые дни так часто наполнялась капризными мелодиями Пизани; теперь Виола видела перед собой только таинственного иностранца, связанного с ее судьбой, прекрасного и величественного, стоявшего на том самом месте, где столько раз она садилась у ног своего отца, взволнованная и очарованная его игрой. Она была почти уверена, имея обыкновение олицетворять воздушные мечты с помощью воображения, что дух музыки принял живую форму и стоял перед ней в лучезарном образе.

Она не сознавала, как прекрасна была сама. Она сняла свою накидку и шляпу; ее волосы в беспорядке падали на ее ослепительно белые плечи, ее черные глаза были полны слез благодарности, а лицо еще горело от недавнего волнения. Никогда бог света и гармонии в своих рощах Аркадий не видел девы или нимфы более прекрасной.

Занони смотрел на нее взглядом, в котором восторг, казалось, смешивался с состраданием. Он сказал несколько слов про себя, а потом вслух обратился к ней:

- Виола! Я спас вас от большой опасности, не только от бесчестья, но, может быть, и от смерти. Князь N при этом деспотическом и корыстолюбивом правительстве ставит себя выше закона. Он способен на любое преступление.

Если бы вы не согласились покориться ему, то вы могли быть уверены, что никогда уже не увидите свет Божий, чтобы рассказать вашу историю. У похитителя нет сердца для раскаяния, зато есть руки убийцы. Я вас спас, Виола! Вы, может быть, спросите меня, зачем?

Занони остановился на минуту и, грустно улыбнувшись, продолжал:

- Вы не оскорбите меня, подумав, что тот, который спас вас, такой же подлец, как тот, который вас оскорбил. Бедная сирота! Я не говорю с вами языком ваших поклонников; знайте только одно: что мне известна жалость и что я умею быть благодарным за привязанность и любовь. Зачем краснеть, зачем дрожать при этих словах? Я читаю в вашем сердце и не вижу ни одной мысли, которая бы могла заставить вас стыдиться. Я не говорю, что вы меня уже любите; воображение, к счастью, пробуждается раньше, чем сердце. Но мне было суждено омрачить ваши глаза, повлиять на вашу душу. Для того чтобы предупредить вас об опасности чувства, которое может причинить вам только страдания, - только для этого я пришел к вам. Англичанин Глиндон любит вас, может быть, больше, чем это дано мне.

Если он еще недостоин тебя, дай ему время узнать твой характер, и он, без сомнения, оценит тебя. Он может жениться на тебе, он может увезти тебя на свою свободную и счастливую родину, родину твоей матери. Не забывай его;

заслужи его любовь, и я предсказываю, что ты будешь уважаема и счастлива.

Виола слушала с немым, невыразимым волнением; яркая краска разлилась по ее лицу. Когда Занони кончил говорить, она закрыла лицо обеими руками и заплакала. Однако, несмотря на все, что было раздражительного и оскорбительного в его словах, несмотря на стыд и негодование, которое он вызывал, не эти чувства переполнили ее сердце и заставили плакать. Женщина в эту минуту уступила место ребенку; и как ребенок со своим ненасытным и между тем невинным желаньем быть любимым плачет, безропотно страдая, когда отвергают его ласки, так без гнева и стыда плакала Виола.

Занони долго любовался ее грациозной головкой, покрытой роскошными волнами волос и склоненной перед ним; потом он подошел к ней и сказал тоном, исполненным глубокой нежности, и с полуулыбкой на устах:

- Помните, когда я советовал вам бороться за свет, я указал вам на это непобедимое дерево; я не сказал вам тогда, чтобы вы брали пример с бабочки, которая желала бы подняться до звезд и падает, опаленная факелом. Поговорим теперь... этот англичанин...

Виола отошла и заплакала еще сильней.

- Этот англичанин ваших лет, и его происхождение не выше вашего. Вы можете с ним делить ваши мысли при жизни; вы можете заснуть в одной могиле, подле него! А я... Но эта перспектива не должна занимать вас. Посмотрите в ваше сердце, и вы увидите, что до той минуты, когда я снова появился на вашем пути, в вас уже зарождалась к этому иностранцу нежная и чистая привязанность, которая, созревая, превратилась бы в любовь. Разве вы никогда не представляли себе жилища, которое бы вам хотелось разделить с ним?

- Никогда! - отвечала Виола с внезапной энергией. - Никогда! Не такова моя судьба, я это чувствовала. И, - продолжала она, быстро вставая и обратив на Занони красноречивый взор, - и, кто бы ты ни был, что можешь так читать в моем сердце и предсказывать мою судьбу, тебе небезызвестно чувство, которое... которое... - она колебалась с минуту, потом продолжала с опущенными глазами, - которое привлекло к тебе мои мысли. Не думай, чтобы я могла питать любовь, которая не была бы взаимной. Не любовь чувствую я к тебе, иностранец. Любовь? Почему?.. В первый раз ты говорил со мной для того, чтобы предостеречь меня, сегодня ты говоришь для того, чтобы оскорбить меня.

Она снова остановилась, ее голос задрожал; слезы хлынули из глаз, но она вытерла их и продолжала:

- Любовь! О, нет! Если любовь походит на ту, которую мне описывали, или на ту, про которую я читала, или на ту, которую я старалась воспроизвести на сцене... в таком случае я чувствую к тебе только влечение, торжественное, страшное и, как мне кажется, почти сверхъестественное; когда я мечтаю или сплю, я невольно присоединяю тебя к моим видениям, исполненным прелести и в то же время ужаса. Если бы это была любовь, то неужели ты думаешь, я могла бы так говорить? Разве, - она вдруг подняла на него глаза, - я могла бы так смело глядеть тебе в глаза? Я прошу у тебя только позволения видеть тебя и слушать тебя иногда. Иностранец! Не говори мне о других... Остерегай меня, делай мне выговоры, разбивай мое сердце, отталкивай благодарность, которую оно предлагает тебе и которая достойна тебя, но не являйся ко мне постоянным предвестником страдания и горя. Я иногда видела тебя в своих мечтах, окруженного блестящими и чудными образами, с сияющим взглядом, сверкавшим небесной радостью, которая теперь не оживляет их. Иностранец! Ты спас меня, я благодарю тебя; я благословляю тебя! Неужели же ты оттолкнешь и это чувство?

При этих словах она скрестила руки на груди и опустилась перед ним на колени. Но в этом смирении не было ничего унизительного или противного достоинству ее пола; это не была покорность любовницы своему любовнику, рабыни своему господину; это было скорей повиновение ребенка матери, благоговение новообращенного к священнику.

Занони нахмурился и посмотрел на нее со странным выражением доброты, грусти и в то же время нежной привязанности; но его уста были суровы, а голос холоден, когда он отвечал:

- Знаете ли вы, Виола, чего вы у меня просите? Предвидите ли вы опасность, угрожающую вам, а может быть, и нам обоим, от того, чего вы от меня требуете? Знаете ли вы, что моя жизнь, удаленная от шумной толпы, есть только постоянное поклонение красоте, из которого я стараюсь изгнать чувство, которое прежде всего внушает красота? Я избегаю как бедствия того, что кажется человеку прекраснее всего в мире, - любви женщины. Сегодня мои советы могут спасти вас от многих несчастий; если я вас буду видеть дальше, сохраню ли я ту же власть? Вы меня не понимаете. То, что я скажу дальше, будет вам понятно. Я вам приказываю изгнать из вашего сердца всякую мысль, которая представляла бы меня в ваших глазах иначе, как человеком, которого вам необходимо избегать. Глиндон, если вы примете его благоговение, будет любить вас, пока могила не скроет вас обоих. Я тоже, - прибавил он с волнением, - я тоже мог бы любить тебя!

- Вы! - воскликнула Виола с внезапным порывом счастья и восторга, которого она не могла удержать.

Но минуту спустя она бы отдала все на свете, чтобы вернуть этот крик сердца.

- Да, Виола! Я тоже мог бы любить тебя! Но совсем другой любовью!

Сколько страданий! Цветок, растущий на скале, окружает ее благоуханием. Еще немного, и цветок мертв, а скала по-прежнему стоит, покрытая снегом, и солнце по-прежнему освещает ее. Подумай об этом. Опасность постоянно окружает тебя. В продолжение нескольких дней ты еще можешь скрываться от преследователя, но приближается час, когда твое спасение будет только в бегстве. Если ты любима англичанином любовью, достойной тебя, то твое счастье будет ему так же дорого, как его собственное. Если нет, есть еще место, где ты найдешь любовь, более почтительную, и добродетель, менее подвергающуюся опасности от силы и хитрости. Прощай, я могу видеть свою судьбу только сквозь неясный туман. Я знаю по крайней мере, что мы увидимся, но узнай теперь же, нежный цветок, что для твоего отдыха есть места менее грубые, чем скала.

Он встал и дошел до наружной двери, у которой молчаливо стояла Джионетта. Занони осторожно положил свою руку на ее плечо. Потом тоном беспечного кавалера сказал:

- Синьор Глиндон любит твою госпожу; он может жениться на ней. Я знаю твою преданность. Заставь ее отказаться от меня. Я же похож на перелетную птицу.

Он опустил в руку няньки кошелек и исчез.

IV

Дворец Занони находился в одном из кварталов, редко посещаемых. Его и теперь еще можно видеть, но уже в развалинах и с разрушенными стенами, как памятник великолепия рыцарства, давно исчезнувшего из Неаполя вместе с благородными сынами Нормандии и Испании.

При входе в комнаты, предназначенные для уединения, два индийца в национальных костюмах встретили Занони на пороге церемонными восточными поклонами. Он приехал с ними из далеких стран, где, если верить слухам, он жил в продолжение нескольких лет; но они не могли дать каких-либо сведений, которые удовлетворили бы любопытство и подтвердили подозрения. Они говорили только на своем родном языке.

За исключением этих служителей, его поистине царская свита состояла из жителей города, сделавшихся благодаря его расточительной щедрости послушными и скромными орудиями его воли.

Как в доме, так и в привычках хозяина не было ничего, что бы могло подтвердить ходившие слухи. Он не был окружен, как рассказывали, воздушными, сверхъестественными существами Альберта Великого и Леонардо да Винчи;

никакое бронзовое изображение, образец магической механики, не передавало ему влияния светил. У него не было, для объяснения его богатства, инструментов алхимика - ни тигля, ни металлов; он даже, казалось, и не интересовался тайными науками, которые являлись источником высоких идей и часто глубокого знания, которые были характерны для его разговоров. Ни одна книга не занимала его в одиночестве; и если он когда-либо и черпал из них свои познания, то теперь он читал лишь одну великую книгу природы, для всего остального у него не было другого источника, кроме обширной, чудесной памяти. Однако было одно исключение из этого общего правила.

В Риме, в Неаполе, всюду, где он жил, он выбирал в доме одну комнату и запирал ее замком, едва ли большим, чем кольцо, но достаточным, чтобы не поддаться усилиям самых искусных слесарей; по крайней мере один из его слуг, подталкиваемый страшным любопытством, напрасно старался открыть его; и несмотря на то что он выбрал для удовлетворения своего любопытства самую благоприятную минуту, когда ни одна душа не могла его видеть... в самый поздний час ночи... во время отсутствия Занони, однако суеверие или совесть не позволили ему на другой день спросить объяснения, когда мажордом уволил его от должности. Любопытный слуга утешал себя за неудачу тем, что рассказывал свою собственную историю, весьма приукрашенную. Он говорил, что, подходя к двери, почувствовал, как его схватили невидимые руки, старавшиеся удержать его, и что в ту минуту, как он тронул замок, он был поражен как бы параличом.

Один доктор, услыхавший этот рассказ, заметил, к величайшему неудовольствию любителей чудесного, что, может быть, Занони ловко пользовался электричеством.

Как бы то ни было, но в эту комнату, таким образом запертую, никогда и никто не входил, кроме самого Занони.

Торжественный голос времени, раздавшийся на часах соседней церкви, вывел наконец владельца дворца из глубокой задумчивости, похожей скорей на транс, чем на размышление, в которую была погружена его душа.

- Еще одно зерно, упавшее с неизмеримой высоты, а между тем время не прибавляет и не отнимает у бесконечности ни одного атома! Душа моя, светлое существо! Зачем спускаешься ты из своей сферы? Зачем с высот вечного, звездного, чуждого спокойствия бросаешься ты в густой туман мрачного саркофага? Сколько времени, зная из тяжкого опыта, что все, что умирает, может дать только исполненную грустью радость, оставалась ты удовлетворенною твоим величественным одиночеством?

Пока он так размышлял, одна из птиц, которые первые приветствуют зарю, громко запела, и пробужденная пением ее подруга отвечала звучными трелями.

Он стал слушать; но не душа, которую он вопрошал, а сердце ответило ему. Он встал и беспокойными шагами стал быстро ходить по комнате.

- Да будет проклят этот свет! - воскликнул он нетерпеливо. - Время, должно быть, никогда не истребит эти роковые страсти! Одно тяготение поддерживает землю в пространстве; другое прикрепляет душу к земле. Отчего я не далеко от этой темной и мрачной планеты! Разбейтесь, препятствия! Крылья, развернитесь!

Он прошел через галерею, поднялся по лестнице и проник в таинственную комнату...

V

На другой день Глиндон отправился во дворец Занони. Воображение молодого человека было сильно возбуждено тем немногим, что он видел и слышал об этом странном человеке, к которому его влекло таинственное и непреодолимое чувство.

Могущество Занони казалось громадным и почти сверхъестественным, его намерения - прекрасными; а между тем его обращение было холодно.

Почему он игнорирует попытку Глиндона сойтись с ним и в то же время спасает его? Каким образом узнал Занони о неизвестных самому Глиндону врагах? Его любопытство было живо задето, он чувствовал благодарность и решился на новую попытку примирения с угрюмым тайноведом.

Занони был дома и принял Глиндона в обширной и высокой гостиной, в которую вошел вслед за ним.

- Я пришел поблагодарить вас за ваше вчерашнее предостережение, -

проговорил Глиндон, - и просить вас еще раз об одолжении, которым я вам обязан, - сообщить мне, с какой стороны я должен ждать опасности и нападений.

- Вы влюблены, сударь, - сказал по-английски Занони, слегка улыбаясь, -

но вы плохо знаете Юг; а не то вы знали бы, что здесь нет влюбленных, не имеющих соперников.

- Вы говорите серьезно? - спросил Глиндон, краснея.

- Совершенно серьезно. Вы любите Виолу Пизани, ваш соперник - один из неаполитанских князей, самых могущественных и неумолимых; вы сами видите, подвергаетесь ли вы опасности.

- Но простите меня, как вы узнали об этом?

- Нет ни одного смертного, которому бы я давал отчеты о самом себе, -

гордо ответил Занони. - Станете ли вы следовать моим советам или игнорировать их - это меня не касается.

- Ну, если я не должен спрашивать вас, пусть будет по-вашему; но по крайней мере посоветуйте мне, что нужно сделать?

- А вы последуете моему совету?

- Отчего же нет?

- Оттого, что вы храбры, вы любите волнения и тайны; вы захотите быть героем романа. Если бы я вам посоветовал покинуть Неаполь, сделали бы вы это, пока в нем существуют враг и женщина, над которыми вам хотелось бы одержать победу?

- Вы правы, - отвечал англичанин. - Нет, и не вам осуждать это решение.

- Но вам остается другое средство; любите ли вы Виолу искренно, пламенно? Если да, то женитесь на ней и увезите вашу жену на родину.

- Но, - возразил Глиндон, немного смущенный, - Виола не из моего круга.

И потом, ее занятие... Одним словом, я раб ее красоты, но не могу жениться на ней.

Занони нахмурился.

- Значит, ваша любовь есть только эгоистическая и чувственная страсть, тогда я не могу вам дать совета. Молодой человек! Судьба не так неумолима, как кажется. Великий Властитель вселенной не отказал человеку в свободе, мы все можем проложить себе дорогу, а Бог даже из наших противоречий может создать гармонию. Вы имеете перед собой выбор. Благородная и великодушная любовь может даже теперь обеспечить ваше счастье и спасение; безумная и эгоистическая страсть приведет вас неминуемо к гибели.

- Вы читаете даже будущее?

- Я сказал все, что было нужно.

- Синьор Занони, вы, который берет на себя роль моралиста, - сказал Глиндон, - неужели вы сами так равнодушны к молодости и красоте, что можете уверенно сопротивляться их очарованию?

- Если бы пример постоянно согласовался с правилом, - отвечал Занони, горько улыбаясь, - то учителя были бы редки. Поведение человека может иметь влияние только на узкий круг; добро или зло, которое он делает другому, заключается скорей в правилах, которые он может распространять. Его действия ограничены во времени и пространстве; его идеи могут распространяться в целой вселенной и вдохновлять людей до последнего дня. Все наши добродетели, все наши законы извлечены из книг и правил, которые суть мысли, а не действия. Юлиан имел добродетели христианина, а Константин все пороки язычника. Поступки Юлиана вернули к язычеству несколько тысяч последователей, мысли Константина, волею небес, помогли обратить к христианству многие народы земного шара. В своем поведении самый скромный рыбак этого залива, с жаром верующий в чудеса святого Януария, может быть лучше Лютера; между тем Бог позволил, чтобы идеи Лютера произвели в новейшей Европе самую большую революцию, которая когда-либо имела место. Наши идеи, молодой человек, - это наш ангельский элемент, наши действия - земной элемент.

- Для итальянца вы много размышляли, - сказал Глиндон.

- Кто вам сказал, что я итальянец?

- Однако, когда вы говорите на моем языке, как англичанин, я...

- Довольно! - воскликнул Занони с сильным нетерпением.

Потом, после минутного молчания, он проговорил спокойным тоном:

- Глиндон, отказываетесь ли вы от Виолы Пизани? Хотите вы несколько дней подумать о том, что я вам сказал?

- Отказаться от нее! Никогда!

- Так вы хотите жениться на ней?

- Это невозможно.

- Хорошо. В таком случае она откажется от вас. Я вам говорю, что у вас есть соперник.

- Да, князь N, но я его не боюсь.

- У вас есть другой, которого вы будете больше бояться.

- Кто это?

- Я.

Глиндон побледнел и встал.

- Вы! Синьор Занони! Вы! И вы смеете мне признаваться в этом!

- Смею? Увы! Бывают минуты, когда мне хотелось бы бояться.

Эти высокомерные слова не имели, однако, ничего надменного, скорее в них звучало что-то печальное. Глиндон был раздражен, уничтожен, но находился под властью какого-то странного влияния. Однако у него было в груди честное сердце англичанина, и он скоро оправился.

- Синьор, - сказал он, - меня нельзя обмануть громкими фразами и мистическими приемами. Вы можете иметь могущество, которого я не сумею ни понять, ни достичь; но также можете быть только ловким и дерзким авантюристом и обманщиком.

- Ну! Продолжайте.

- Я хочу, - продолжал Глиндон решительно, хотя и немного смущенно, - я хочу, чтобы вы знали, что если я не позволю первому встречному убедить себя жениться на Виоле Пизани, то от этого мое решение никогда не уступать ее другому нисколько не уменьшится.

Занони гордо посмотрел на молодого человека, горевшие глаза и оживленное лицо которого указывали на его мужество и способность подкреплять свои слова делом. Потом он прибавил:

- Какая смелость! Но она к вам идет. Все равно, примите мой совет, подождите еще десять дней, и тогда вы мне скажете, хотите ли вы жениться на самой прекрасной, самой чистой девушке, которую вы когда-либо встречали.

- Но если вы ее любите, почему... Почему?..

- Почему я желаю, чтобы она вышла замуж за другого? Чтобы спасти ее от меня самого! Выслушайте меня. Этот ребенок, кроткий и без образования, имеет в себе зародыш благородных качеств и самых высоких добродетелей. Она может быть всем для человека, которого полюбит, всем, что только человек может видеть в женщине. Ее душа, развитая любовью, возвысит вашу, она повлияет на вашу будущность, на вашу судьбу; вы сделаетесь счастливым и знаменитым. Если же, наоборот, она будет моим достоянием, я не знаю, какая судьба ожидает ее, но я знаю, что есть испытание, которое переносится очень немногими мужчинами и до сих пор ни одной женщиной.

Говоря таким образом, Занони сильно побледнел, и в его голосе было что-то, отчего горячая кровь его собеседника застыла.

- Что это за тайна, окружающая вас? - спросил Глиндон, не будучи в состоянии удержать своего волнения. - Действительно, вы не похожи на других людей! Вы, может быть, как предполагают некоторые, маг или только...

- Замолчите! - проговорил Занони со странной улыбкой. - Разве вы имеете право задавать мне такие вопросы? Италия, правда, еще имеет инквизицию; но могущество ее ослабело, как лист, уносимый ветром. Дни пыток и гонений прошли; человек может жить, как ему нравится, и говорить, как ему хочется, не опасаясь ни позорного столба, ни казни. Я презираю гонения; поэтому простите меня, если я не уступаю любопытству.

Глиндон покраснел и встал. Несмотря на свою любовь к Виоле и естественный страх к такому сопернику, он чувствовал, что его тянуло к этому человеку, которого он имел основания подозревать и бояться более всех. Он протянул руку Занони.

- Ну, - проговорил он, - если мы должны быть соперниками, то оружие впоследствии решит наши права. До тех пор мне хотелось бы быть вашим другом.

- Другом! Вы не знаете, чего просите.

- Опять загадка!

- Загадка! - воскликнул с горячностью Занони. - Да, но не хотели бы вы разрешить ее? Только тогда я дам вам эту руку и назову вас своим другом.

- Я осмелюсь на все, я буду бороться со всем, чтобы достигнуть нечеловеческой мудрости, - отвечал Глиндон, и его лицо засветилось диким и экзальтированным восторгом.

Занони посмотрел на него молча и задумчиво.

- Семена деда живут и во внуке, - сказал он вполголоса, - однако он мог бы... - Он вдруг остановился, потом громко продолжил: - Ступайте, Глиндон, мы еще увидимся; но я спрошу у вас ответа только тогда, когда решение будет необходимо.

VI

Из всех слабостей, которые вызывают насмешки посредственных людей, нет ни одной, которую бы они поднимали более на смех, чем доверчивый ум;

прибавим, что из всех признаков испорченного сердца и слабой головы стремление к неверию есть самый верный.

Истинная философия менее старается отрицать, чем понимать. Каждый день мы слышим, как многие ученые говорят о нелепости алхимии и мечтах о философском камне, между тем как ученые менее поверхностные знают, что именно алхимикам мы обязаны самыми великими открытиями, какие когда-либо были сделаны. И многие места, темные в настоящее время, могли бы, если бы у нас был ключ к мистическому языку, который мы находим в их трудах, навести нас на путь научных открытий, еще более драгоценных.

Философский камень и тот не казался химерическим видением некоторым из самых знаменитых химиков нашего века. Человек, конечно, не может оспаривать законы природы; но эти законы природы, все ли они открыты? "Дайте мне доказательство вашего искусства, - сказал один истинный философ, - когда я увижу действие, я постараюсь по крайней мере найти причину".

Таковы приблизительно были мысли Глиндона, когда он выходил от Занони, но Кларенс Глиндон был истинный философ. Чем разговор с Занони делался таинственнее, тем он был более поражен. Против чего-нибудь осязательного он постарался бы бороться, и любопытство его, может быть, было бы удовлетворено. Напрасно по временам он старался укрыться в скептицизм, которого сам опасался, напрасно старался он объяснить то, что слышал, искусством обманщика. Какими бы ни были его притязания, Занони не делал из них, как Месмер или Калиостро, источника для наживы. К тому же положение Глиндона не было так высоко, чтоб влияние, приобретенное над его умом, могло бы служить планам алчности или честолюбия. Однако иногда с подозрительностью, свойственной светским людям, он старался уверить себя, что Занони имел по крайней мере какую-нибудь темную цель довести его до того, на что в своей гордости англичанина он смотрел как на неравный брак с бедной Виолой. Разве нельзя было допустить, что она находится в сношениях с этой таинственной личностью? Может быть, весь этот пророческий и угрожающий тон был только хитростью, чтобы провести его. Он сердился на Виолу за то, что у нее был такой союзник. Но к этому чувству присоединялась еще естественная ревность.

Занони угрожал ему своим соперничеством. Занони, который, оставляя в стороне его тайные искусства и роль, которую ему приписывали, располагал по крайней мере всеми преимуществами, которые ослепляют и порабощают.

Утомленный своими сомнениями, Глиндон бросился в тот светский круг, с которым познакомился в Неаполе, преимущественно состоявший из художников, как он сам, литераторов и богатых негоциантов, которые, лишенные привилегий дворянства, старались по крайней мере превзойти его великолепием. Он узнал от них множество подробностей насчет Занони, который был для них, как для всех праздных умов, предметом любопытства и предположений.

Он с удивлением заметил, что Занони разговаривал с ним по-английски с такой удивительной легкостью, что его можно было принять за англичанина.

Глиндон узнал, что то же самое впечатление он производил на людей других национальностей. Один шведский живописец утверждал, что Занони швед, а один негоциант из Константинополя, который продавал ему свой товар, был убежден, что только турок или по крайней мере родившийся на Востоке мог так совершенно перенять мягкий азиатский выговор. Между тем во всех этих языках была легкая и почти невоспроизводимая особенность, не в произношении и не в выговоре, но в интонации, которая отличала Занони от туземцев тех стран, на языке которых он говорил.

Эта особенность была характерна для членов одного общества, правила и власть которого были недостаточно знакомы людям, - общества Розенкрейцеров.

Глиндон вспомнил, что, будучи в Германии, он слышал о произведении Жана Брингерста (Изданном в 1615 году.), утверждающем, что все языки земного шара были известны этому обществу. Не принадлежал ли Занони к этому мистическому обществу, которое в более отдаленное время славилось тем, что владело тайнами, из которых философский камень был самой незначительной, которое считало себя хранителями тайн халдеев, волхвов, гимнософистов и неоплатоников и которое отличалось от всех других школ добродетелью, чистотой своих правил, в основании которых были контроль над чувствами и сильная вера. Славная секта, если она говорила правду!

И действительно, если Занони имел преимущество над всеми обыкновенными мудрецами, то нужно признаться, что он употреблял его соответственно своему могуществу. Все, кто знал про его жизнь, свидетельствовали в его пользу.

Говорили не о его щедрости, но о его рассудительной благотворительности.

Каждый раз, вспоминая о нем, рассказчики качали головой и спрашивали с удивлением, каким образом иностранец мог владеть такими подробными сведениями о темных и тайных недугах, которым помогал. Двое или трое больных, оставленные всеми докторами, приходили к нему за советами и получили от него тайную помощь. Они поправились и приписывали ему свое выздоровление, а между тем они не могли сказать, с помощью каких лекарств были спасены. Все, что они могли засвидетельствовать, - это то, что они к нему пришли, они с ним говорили и что к ним возвращалось здоровье обыкновенно после долгого и глубокого сна. Отметим еще и другое обстоятельство, которое можно было поставить ему в заслугу. Те, которые обыкновенно составляли его общество - легкомысленная и беспутная молодежь, грешники и мытари большого света, - все они быстро и незаметно обращали свои сердца к более чистым мыслям и к более порядочной жизни.

Сам Цетокса, король любовных похождений, дуэлей и игры, не походил на самого себя с той самой ночи, происшествия которой он рассказывал Глиндону.

Первый признак его превращения выразился в том, что он перестал посещать игорные дома; второй - в его примирении с наследственным врагом его семьи, которого он в продолжение шести лет старался вовлечь в ссору, которая бы кончилась смертью противника.

Когда Цетокса и его молодые товарищи говорили о Занони, то казалось, что эта перемена не была произведена увещаниями или предостережениями, более или менее строгими. Все представляли его как любителя удовольствий, не всегда веселого, но всегда в спокойном расположении духа, всегда готового слушать разговоры других, как бы они ни были незначительны, или восхищать всех неистощимыми блестящими анекдотами и рассказами о жизни. Все обычаи, все нации, все слои общества были ему знакомы. Он был чрезвычайно скрытен только тогда, когда делали намеки на его происхождение или его прошлое.

Общее мнение насчет первого из этих двух пунктов казалось и самым правдоподобным.

Его богатство, познания в восточных языках, его пребывание в Индии, некоторая серьезность, никогда не покидавшая его даже в самые веселые минуты, блеск его черных глаз и черных волос и даже особенности сложения, тонкость рук, арабский контур благородной головы - все, казалось, выдавало в нем дитя Востока; наконец, один знаток семитских языков перевел даже имя Занони, носимое в прошлом столетии одним безобидным натуралистом Болоньи.

Zan было халдейское название солнца. Греки, постоянно искажавшие все восточные имена, сохранили этимологию в этом исключительном случае. Zan или

Zaun встречается у сидонийцев, восходит к On Zanonas, почитание которого связано с Сидоном, и есть не что иное, как Адонис. Мерваль слушал с глубоким вниманием это ученое объяснение происхождения имени и заметил, что он готов сообщить слушателям открытие, сделанное им очень давно: многочисленное английское семейство Smith происходит от одного фригийского жреца Аполлона.

Действительно, разве во Фригии не звали Аполлона Sminthee? Постепенные изменения величественного имени очевидны: Sminhee, Smithee, Smith. И заметьте, сказал он, даже теперь самая древняя ветвь этого знаменитого имени, чтобы быть ближе к предкам, с особенным удовольствием подписывается

Smithe.

Знаток семитских языков был восхищен этим открытием и просил Мерваля позволить ему сделать заметку по поводу этого драгоценного доказательства в своем труде о происхождении языков. Произведение это под заглавием "Вавилон"

(Столпотворение вавилонское как начало языков) должно было появиться по подписке в трех томах в четвертую долю листа.

VII

Все, что Глиндон мог разузнать о Занони, на прогулках или в посещаемых им местах, не удовлетворяло его...

В этот вечер Виола не играла, а на другой день, преследуемый беспокойными мыслями и не чувствуя охоты к обществу такого положительного и скептического человека, как Мерваль, Глиндон один отправился в городской сад и остановился именно под тем деревом, где в первый раз он услыхал голос, произведший на его душу странное и незабываемое впечатление. В саду не было никого; он сел на одну из скамеек в тени и еще раз, глубоко задумавшись, почувствовал, как его охватил ледяной ужас, который Занони так верно описал и которому он приписал необыкновенную причину.

Он быстро встал и задрожал, увидав подле себя личность достаточно отвратительную, чтобы быть воплощением одного из тех зловредных существ, о которых говорил Занони.

Это был маленький человек, одежда которого особенно разнилась от моды того времени. Какая-то нарочитость и почти бедность отличала широкие панталоны из грубого холста, шерстяную куртку, дырки которой казались сделанными нарочно, и черные неопрятные волосы, торчавшие из-под шерстяной фуражки. Все это никак не согласовалось с относительной роскошью булавки с драгоценными камнями, которая была приколота у ворота его рубашки, и видневшимися из-под куртки двумя тяжелыми золотыми цепями, заканчивавшимися золотыми же часами. Наружность этого типа была если не безобразна, то по крайней мере неприятна. Его плечи были широки и квадратны; грудь плоска и как бы раздавлена; его голые руки с узловатыми суставами уродливо висели.

Черты его лица были непропорциональны и искажены, как у человека, разбитого параличом; нос почти касался подбородка; маленькие глаза блестели злым огнем, а рот, скривленный в гримасу, выставлял два ряда неправильных, черных и редких зубов. Но это отталкивающее лицо являло еще неприятную, лукавую и смелую проницательность.

Глиндон, оправившись от первого впечатления, снова посмотрел на своего соседа и устыдился своего страха, узнав в нем французского живописца, с коим был прежде знаком, одаренного талантом, который невозможно было презирать.

Этот человек, чья наружность была так безобразна, постоянно выбирал для своих картин сюжеты величественные и возвышенные. Его краски казались прими-

тивными и расплывчатыми, что составляло особенность французской школы того времени, но рисунки отличались симметрией, простотой и классической силой, хотя им и недоставало идеальной грации. Он выбирал свои сюжеты больше из римской истории, чем из щедрого мира греческой красоты или из тех величественных рассказов Святого Писания, в которых Рафаэль и Микеланджело черпали свое вдохновение. Величие он выражал не через божественные существа и святых, а изображая простых смертных.

Его тип красоты был таков, что его нельзя было осуждать, но душа не могла признать его. Одним словом, это был антропограф, или живописец людей.

Другое противоречие в этой личности, предававшейся с безумной невоздержанностью всем страстям, неумолимой в мести, ненасытной в распутстве, состояло в том, что он имел привычку проповедовать самые прекрасные правила возвышенной чистоты и щедрой филантропии; свет не был к нему добр, сам же он играл роль его наставника. Однако он как будто сам смеялся над правилами, которые проповедовал, точно хотел дать понять, что он выше того света, который хотел бы исправить. Наконец, этот живописец имел обширную корреспонденцию с республиканцами Парижа; на него смотрели как на одного из тех лазутчиков, которых, с первого же периода революции, преобразователи человечества хотели послать в различные государства, находящиеся в оковах тирании или законов. В целом государстве, как заметил историк Италии (Ботта.), не было города, где бы новые учения встретили такой благосклонный прием, как в Неаполе, частью благодаря подвижному характеру народа, но в особенности благодаря наиболее ненавистным привилегиям феодального права, еще существовавшим там, несмотря на недавние и смелые реформы Танучини. Ежедневные злоупотребления, пережившие эти умные меры, давали обильную пищу для всех жаждавших перемен и особенную силу проповедникам этих перемен.

Поэтому живописец, которого я буду звать Жаном Нико, был оракулом для самых молодых и пылких умов Неаполя; и Глиндон, раньше чем узнать Занони, был не из последних, восхищавшихся красноречивыми теориями гнусного филантропа.

- Мы уже так давно не встречались с вами, дорогой собрат, - сказал Нико, подходя к Глиндону, - что вы не удивитесь, узнав, что я очень рад увидеть вас снова и даже прерываю вашу задумчивость.

- Она не имела ничего приятного, - отвечал Глиндон, - и я очень рад, что вы прервали ее.

- Вы будете счастливы узнать, - сказал Нико, вынимая из кармана несколько писем, - что наше великое дело быстро подвигается. Мирабо нет больше, это правда. Но, черт возьми, теперь все французы Мирабо!

Сказав это, он стал читать и объяснять некоторые восторженные и интересные места, в которых слово "добродетель" встречалось двадцать семь раз. Потом, разгоряченный блестящей перспективой, которая открывалась перед ним, он пустился в рассуждения и преждевременные мечты о будущем, о которых мы уже немного слышали из разговора Кондорсе. Все старые добродетели были низложены ради нового Пантеона. Патриотизм стал чувством узким, филантропия должна была заменить его.

Никакая любовь, которая не охватывала бы все человечество и не была бы одинаково пылкой к индусу, к поляку, равно как и к семейному очагу, не могла считаться достойной великодушного сердца. Мнения должны были быть так же свободны, как воздух; и чтобы достичь этого прекрасного результата, было необходимо начать с истребления всех тех, мнения которых не сходились с мнениями господина Жана Нико.

Во всем этом было много такого, что могло занимать Глиндона, но еще больше такого, что ему было противно. Тем не менее, когда живописец стал говорить о науке, которую все понимали бы, науке, рожденной на почве равенства в учреждениях и равенства в просвещении, которая дала бы всем народам богатство без труда и жизнь более продолжительную, чем жизнь патриархов, и избавленную от всякой заботы, тогда Глиндон принялся слушать со вниманием и восторгом, смешанным с некоторым уважением.

- Заметьте, - говорил Нико, - как много из того, что мы автоматически воспринимаем как добродетели, будет тогда отброшено как слабости.

- А до тех пор, - проговорил кто-то очень тихо подле них, - а до тех пор, Жан Нико?

Оба художника вздрогнули, и Глиндон узнал Занони. Устремленный на Нико взгляд сделался еще строже, чем обыкновенно; этот последний присел на месте, бросил косой взгляд, и выражение испуга и ужаса отразилось на его отвратительном лице.

Жан Нико, ты, который не боишься ни Бога, ни дьявола, почему боишься ты человеческого взгляда?

- Не в первый раз слышу я, как вы проповедуете ваши воззрения на слабость, которую мы называем благодарностью, - проговорил Занони.

Нико посмотрел на Занони мрачным и зловещим взглядом, полным бессильной и неукротимой ненависти, и отвечал:

- Не знаю... не знаю, право, что вам нужно от меня.

- Вашего отсутствия. Оставьте нас.

Нико вскочил со сжатыми кулаками, оскалив все зубы, как разъяренный, дикий зверь. Занони, стоя неподвижно, посмотрел на него с презрительной улыбкой. Нико замер на месте, как будто этот взгляд пронзил его насквозь; он задрожал всем телом, потом неохотно удалился быстрыми шагами.

Удивленный Глиндон следил за ним взглядом.

- Что вы знаете об этом человеке? - спросил Занони.

- Я знал его, когда он, как и я, искал свой путь в искусстве.

- Искусство! Не оскверняйте таким образом это слово. Что природа есть для Бога, тем искусство должно быть для человека, творение высокое, плодотворное, вдохновенное! Этот негодяй может быть живописцем, но художником - никогда!

- Простите меня, если я, в свою очередь, спрошу у вас, что вы знаете о человеке, о котором вы отзываетесь так неблагосклонно.

- Я знаю только то, что вы находитесь под моим покровительством и мне необходимо предостеречь вас от него. Один его вид достаточно указывает на всю грязь его души. Зачем я вам буду перечислять преступления, которые он совершил? Его речи уже есть преступление.

- Кажется, синьор Занони, вы не можете считаться поклонником наступающей революции. Может быть, вы предубеждены против него, потому что не разделяете его мнений.

- Каких мнений?

Глиндон затруднился с ответом; наконец он проговорил:

- Но нет, я несправедлив!.. Так как вы менее, чем кто-либо, можете быть врагом этого учения, проповедующего бесконечное совершенствование человеческого рода.

- Вы правы: во все времена совершенствует толпу меньшинство. Может случиться, что толпа будет так же умна, как прежде было одно меньшинство; но если вы мне скажете, что толпа так же умна, как умно теперь меньшинство, то можно считать, что с прогрессом покончено.

- Я понимаю вас: вы не допускаете закона всемирного равенства.

- Закона! Если целый свет составит заговор, чтобы навязать эту ложь, то и тогда она не станет законом. Уравняйте сегодня все условия, и вы устраните препятствия для завтрашней тирании. Народ, мечтающий о равенстве, недостоин свободы. В целом мире, начиная с ангела и кончая червяком, от Олимпа до песчинки, от яркого светила до туманности, которая, сгустившись за зоны в туман и грязь, становится обитаемым миром, первый закон природы есть неравенство. Что касается неравенства в социальной жизни, то будем надеяться, что оно будет преодолено, но что касается неравенства морального и умственного - никогда! Всемирное равенство понятий, души, гения, добродетели! Не оставить людей более умных, лучших, чем другие! Если бы это даже и не было невозможным условием, то какая безнадежная перспектива для человечества! Нет, пока свет будет существовать, солнце всегда будет освещать сначала вершину горы, а потом уже равнину. Сделайте сегодня всех людей одинаково учеными, и завтра одни будут ученее, чем другие. Это закон любви, закон истинного прогресса. Чем в одном поколении меньшинство умнее, тем в следующем поколении будет умнее большинство.

Во время этого разговора они проходили по цветущим садам, и залив во всей своей красоте развертывался перед ними, сверкая на солнце. В чистоте неба было что-то прельщавшее чувства, на душе среди этой прозрачной атмосферы становилось как будто легче и светлее.

- А эти люди, начиная свою эру прогресса и равенства, завидуют даже Создателю! Они хотели бы отрицать существование разума и Бога! - сказал Занони почти невольно. - Вы художник, а между тем вы спокойно слушаете подобные речи! Между Богом и гением существует неизбежная связь, их язык почти одинаков. Последователь Пифагора прав, говоря, что хороший разум есть хор богов.

Пораженный и тронутый этими мыслями, не ожидая их услышать от человека, в коем предполагал могущество, приписываемое суеверным ребячеством народа существам, враждебным планам Провидения, Глиндон проговорил:

- А между тем вы признались, что ваше существование, отличное от существования других, должно быть для человека предметом ужаса. Разве есть какая-нибудь связь между магией и религией?

- Магия! Что такое магия? Когда путешественник останавливается перед разрушенными дворцами и храмами Персии, невежественные жители говорят ему, что это памятники творчества магов. Невежда не может понять, что у других может быть могущество, которого у него нет. Но если магией вы считаете изучение всех тайн природы, в таком случае я занимаюсь магией; а тот, кто занимается ею, только еще больше приближается к источнику веры. Разве вы не знаете, что в школах древности преподавали магию? Каким образом и кто? Это были последние уроки самих служителей храма. И вы, который желает быть художником, разве вы не находите, что и это искусство имеет свое волшебство?

Разве вы не должны, изучив красоту прошедшего, стремиться к новому идеалу?

Разве вы не знаете, что как поэт, так и художник в своем искусстве стремятся к истине и презирают действительность, что надо подчинить себе природу, а не быть ее рабом? Разве истинное искусство не покорило себе будущее и прошедшее? Вы хотели бы вызывать невидимые существа; а что такое живопись, как не осуществление невидимого? Разве вы недовольны этим миром? Окружающий нас мир никогда не был создан для гения; чтобы существовать, он должен создать себе новый. Какой маг может сделать больше своей наукой? Кто может достигнуть этого? Чтобы спастись от мелких страстей и ужасных бедствий света, существует два пути, оба ведут к небесам и удаляют от ада: искусство и наука; но искусство божественнее науки: наука делает открытия, искусство создает. Вы имеете способности, которые могут приблизить вас к искусству, будьте же довольны вашим жребием. Астроном, считающий звезды, не может прибавить ни одного атома ко вселенной; поэт из одного атома может создать вселенную. Химик своими составами может вылечить немощи человеческого тела.

Живописец, скульптор может дать обоготворенному телу вечную молодость, которую ни болезнь, ни время не могут изменить. Откажитесь от мечтаний вашего непостоянного воображения, влекущих вас то ко мне, то к Жану Нико: он и я - мы два противоположных полюса. Ваша кисть есть волшебный жезл, вы можете произвести на полотне более прекрасные утопии, чем все те, о которых мечтает Кондорсе. Я еще не спрашиваю у вас вашего решения; но какой гений требовал чеголибо другого, кроме любви и славы?

- Но, - прервал Глиндон, устремив на Занони взгляд, - что, если бы существовало могущество, которое могло бы презирать даже смерть?

Занони нахмурился.

- Если бы оно и существовало, - сказал он после минутного молчания, -

то разве это такая сладкая судьба - пережить все, что любишь, и чувствовать, как в душе разрываются все человеческие связи? Может быть, лучшее бессмертие на земле есть бессмертие великого имени.

- Вы мне не отвечаете, вы уклоняетесь от моего вопроса. Я читал рассказы о существованиях, продолжавшихся за обыкновенные пределы человеческой жизни, и об алхимиках, которые пользовались этой исключительной долговечностью. Разве эликсир жизни - это только сказка?

- Если не сказка и эти люди знали его, то они умерли, потому что не хотели жить дольше. В вашем предположении есть, может быть, зловещее предостережение. Вернитесь к вашей кисти и палитре!

При этих словах Занони сделал рукой жест прощания и медленными шагами, с опущенной головой повернул к городу.

VIII

Последний разговор с Занони произвел на успокоенную душу Глиндона благотворное впечатление. Из неясного тумана его воображения снова начали формироваться счастливые, светлые мысли, устремленные к искусству. К этим мыслям присоединялось также видение более чистой любви, чем та, которую он испытывал до тех пор. Его душа вернулась к наивному младенчеству гения, когда запретный плод еще не был отведан.

Мало-помалу перед ним начали проходить сцены домашней жизни, оживленной волнениями искусства и счастьем любви Виолы. Но от этих мечтаний о будущности, которая могла сделаться его уделом, его возвратил к действительности чистый и сильный голос Мерваля, человека вполне практического.

Нельзя изучать характеры, в которых воображение сильнее воли, которые не доверяют знанию реальной жизни и которые отдают себе отчет, как они чувствительны к малейшим впечатлениям, не проследив, какое влияние имеет на такие характеры простой чистый и здоровый ум. Так было и с Глиндоном. Его друг часто спасал его от опасности и последствий его неосторожности; даже в голосе Мерваля было что-то, такое, что охлаждало энтузиазм Глиндона и заставляло его стыдиться более своих поэтических порывов, чем своих недостатков, так как Мерваль, человек глубоко честный, не симпатизировал никаким крайностям и эксцентричностям. Он шел в жизни по проложенной дороге и чувствовал глубокое презрение к тому, кто карабкался на гору, преследуя бабочку или только для того, чтобы посмотреть оттуда на океан.

- Я вам скажу, о чем вы думаете, Кларенс, и не будучи Занони, - смеясь, сказал Мерваль. - Я узнаю это по вашим глазам и полуулыбке. Вы мечтаете о прекрасной волшебнице, о маленькой певице Сан-Карло.

- Маленькая певица Сан-Карло! - повторил Глиндон, краснея. - Стали бы вы говорить о ней так, если бы она была моей женой?

- Нет, тогда все презрение, которое я осмелюсь чувствовать к ней, падет на вас. Тех, кто обманывает других, не любят, но обманутых - презирают.

- Уверены ли вы в том, что я буду обманутым в этом союзе? Где найду я столько красоты и невинности? Женщину, добродетель которой испытана столькими искушениями? Ни малейшая клевета не осмелится очернить имени Виолы Пизани!

- Я не знаю всех сплетен Неаполя и потому не могу отвечать вам, но вот что я превосходно знаю: в Англии нет ни одного человека, который мог бы подумать, что молодой англичанин благородного происхождения женится на неаполитанской певице. Подумайте, сколько оскорблений нанесет вам толпа молодых людей, которые наводнят ваш дом, все молодые женщины, которые станут избегать ее.

- Я свободен выбрать себе карьеру, которая могла бы обойтись без банального общества. Я могу быть обязанным своему искусству уважением света, вместо того чтобы быть обязанным этим уважением случайным обстоятельствам рождения и состояния.

- Это будет означать, что вы упорствуете в своем безумии пачкать полотно. Не дай Бог, чтобы я стал порицать занятия этим искусством того, кто выбрал эту профессию для поддержания своего существования! Но со средствами и связями, обещающими вам такую прекрасную будущность, зачем вам добровольно опускаться до скромного положения художника? Как развлечение ничего не может быть лучше живописи; но как серьезное занятие в жизни это безумие, говорю я вам.

- Есть художники, у которых и князья ходят в приятелях.

- Это редко встречалось в нашей практической стране. Англия - страна здравого смысла. Там, в центре политической аристократии, уважают действительность, а не идеал. Вот, например, позвольте мне представить вам две картины. Кларенс Глиндон возвращается в Англию; он женится на женщине, состояние которой равняется его состоянию, друзья и родные которой не могут унизить его. Кларенс Глиндон, богатый и уважаемый, полный таланта и энергии, которая имеет цель, вступает в практическую жизнь. У него есть дом, где он принимает всех тех, чье общество может принести ему счастье и пользу; у него есть свободное время, которое он может посвящать полезным наукам; его репутация, твердо обоснованная, все больше упрочняется. Он вступает в политическую жизнь; его познания облегчают исполнение его планов. Кем будет примерно к сорока пяти годам Кларенс Глиндон? Вы честолюбивы, я предоставляю вам самому решить этот вопрос. Это первая картина; теперь представьте вторую. Кларенс Глиндон возвращается в Англию с женой, которая может давать ему деньги только с условием принять ангажемент в театре, с женщиной такой прекрасной, что всякий спешит узнать, кто она такая, и каждый получает ответ: "Это знаменитая певица Пизани". Кларенс Глиндон запирается, чтобы приготовлять краски и писать на исторические сюжеты огромные полотна, которые никто не покупает. Все настроены против него: он не учился в академии, он только любитель.

"Кто это такой, Кларенс Глиндон?" - "Ах да, это муж знаменитой Пизани!"

- "Но еще кто?" - "Это человек, выставляющий большие картины". - "Бедняга!

Они, конечно, не лишены достоинств, но картины Теньера и Ватто гораздо лучше и почти так же дешевы".

Кларенсу Глиндону, состояние которого до женитьбы было велико, а теперь, когда он женился, не увеличивается, еле хватает на воспитание его детей с такими же плебейскими призваниями, как и у него. Он едет в деревню, чтобы жить экономно и больше писать; он не заботится о себе и становится угрюмым. Свет не ценит его, и он избегает света. Чем будет Кларенс Глиндон в сорок пять лет? Еще вопрос, который я предоставляю решить вашему честолюбию.

- Если бы весь свет был так же положителен, как вы, - сказал Глиндон, вставая, - тогда не было бы ни художников, ни артистов, ни поэтов.

- Может быть, и без них обошлись бы превосходно, - отвечал Мерваль. -

Но теперь время подумать об обеде, не правда ли?

IX

Учитель без убеждений унижает и портит вкус своего ученика, обращая его внимание на то, что он ошибочно называет естественностью и что в действительности есть только тривиальность. Он не понимает, что красота создана тем, что Рафаэль так верно определяет, говоря: идея прекрасного запечатлена в душе самого художника, и во всяком искусстве, будет ли его содержание передано словами или мрамором, в красках или в звуках, буквальное подражание природе есть удел поденщика и новичка. Точно так же поведение практического и положительного человека искажает и охлаждает благородный энтузиазм образованных натур, подавляя все, что великодушно, и превознося все, что банально и грубо.

Великий немецкий поэт хорошо описал разницу, существующую между осторожностью и мудростью. В последней есть смелость порыва и вдохновения, которой первая не признает.

Близорукий видит только исчезающий берег, а не тот, к которому несет его смелая волна.

Однако в логике осторожных и практических людей есть рассуждения, против которых не всегда легко возражать.

Нужно иметь глубокую, непоколебимую и горячую веру во все самоотверженное и божественное в религии, в искусстве, славе, любви; иначе все тривиальное отвратит вас от преданности и унизит все, что есть в мире высокого и божественного.

Все истинные критики, начиная с Аристотеля и Плиния, Винкельмана и Вазари и кончая Рейнолдсом и Фузели, повторяли художнику, что природе надо не подражать, а идеализировать ее, что самое возвышенное искусство есть беспрерывная борьба человечества, чтобы приблизиться к Божеству. Великий живописец, как и великий поэт, выражает то, что возможно человеку, но в то же время несвойственно человеческому роду.

Вообще истина есть в Гамлете, в Макбете и его ведьмах, в Дездемоне, в Отелло, в Просперо, в Калибане, истина есть в картине Рафаэля, в Аполлоне, в Антигоне, в Лаокооне. Но ни на Оксфорд-стрит, ни в Булонском лесу вы не встретите этих прообразов.

Все эти творения, говоря словами Рафаэля, рождаются из идеи, которую художник носит в своей душе. Эта идея не врожденна, она есть плод положительного и серьезного изучения идеала, который может отделиться от реальной действительности и возвыситься до великого и прекрасного. Самая простая модель возбуждает вдохновение художника, который имеет этот идеал;

для человека же, не имеющего его, Венера превращается в обыденную вещь.

У Гвидо спрашивали, где он берет свои модели. Он позвал носильщика и по этой простой и грубой модели нарисовал голову неподражаемой красоты. Она походила на оригинал, но идеализированный носильщик сделался полубогом. Она была верна, но не была действительна.

Критики говорят, что "крестьянин" Теньера ближе к природе, чем

"носильщик" Гвидо! Толпа редко понимает истоки идеала: возвышенное искусство понимается лишь развитым вкусом.

Но возвратимся к нашему сравнению. Этот принцип сходства еще менее понимают в обыденной жизни. Советы практической мудрости чаще сводятся к тому, чтобы внушить вам опасения перед добродетелями, чем подвергнуть наказанию порок; в жизни, как и в искусстве, существует тем не менее идея великого и прекрасного, и поэтому следует возвышать и облагораживать все, что жизнь имеет простого и низкого.

Глиндон понял всю холодную осторожность рассуждений Мерваля и внутренне не соглашался с картиной, что нарисовал его друг, с теми последствиями, к которым должны были привести его талант и истинная страсть. Но ведь они, он чувствовал это в своей душе, верно направленные, могли бы очистить все его существо, как гроза очищает воздух.

И если он не мог решиться начать действовать вопреки благоразумному рассуждению его друга, то еще менее мог он отказаться от Виолы.

Опасаясь влияния советов Занони и советов своего собственного сердца, он избегал в продолжение двух дней свидания с певицей. Но после его последнего разговора с Занони и Мервалем последовала ночь, полная таких ясных снов, что они казались пророческими; они так согласовались со всем тем, что говорил ему Занони, что он мог подумать, будто сам Занони посылал их.

На другой день утром он решился увидеть еще раз Виолу и без определенной цели, без плана поддался влечению своего сердца.

X

Виола сидела на пороге. Перед ней вода залива казалась спящей в объятиях берега; направо от нее возвышались темные скалы с тенистыми розами на могиле Вергилия, посетить которую путешественники обычно считают своим непременным долгом.

Несколько рыбаков бродили по склонам или развешивали свои сети, а в отдалении звуки диких свирелей вместе со звонами колокольчиков ленивых мулов прерывали приятную тишину.

Нет, нужно прочувствовать эту прелесть, чтобы понять смысл dolce far niente (Блаженное безделье (итал.) - состояние сонного, ленивого полузабытья на лоне ласковой южной природы.); и когда вы узнаете это наслаждение, когда вы подышите атмосферой этой волшебной земли, тогда вы не будете спрашивать себя, отчего сердце так скоро согревается и дает такой богатый плод под светлым небом и солнцем Юга.

Глаза артистки были устремлены на обширную поверхность лазури.

Некоторая небрежность ее туалета гармонировала с ее задумчивым видом. Волосы были кое-как собраны под шелковым платком, светлые краски которого придавали новый блеск золотистым роскошным локонам. Один отделившийся локон падал на грациозную шейку. На ней было широкое утреннее платье, стянутое кушаком;

маленькая туфелька, достойная ножки Сандрильоны (Героиня весьма распространенной сказки. В русском переводе - Золушка.), казалась слишком большой для ее ноги. Может быть, дневной жар придавал более живой колорит нежной свежести ее лица и непривычный блеск ее огромным черным глазам. Но никогда, во всей пышности своего театрального костюма, Виола не казалась такой прекрасной, как сейчас. Подле нее стояла на пороге Джионетта.

- Но я вас уверяю, - говорила кормилица отрывистым голосом, - уверяю вас, моя дорогая, что в целом Неаполе нет мужчины более изящного и приятного, чем этот англичанин, а мне говорили, что англичане все гораздо богаче, чем кажутся. У них нет деревьев в их стране, это правда, - бедняжки!

- и вместо двадцати четырех часов у них только двенадцать; но зато они делают подковы для своих лошадей из эскудо (Денежная единица в Португалии и других странах.), и, не имея возможности - бедные еретики - превращать виноград в вино, так как у них нет винограда, они превращают золото в лекарство и принимают один или два стакана пистолей (Название золотых монет, имевших хождение в Испании, Италии и Франции.), как мне говорили, каждый раз, как чувствуют боль в животе... Но вы меня не слушаете, моя дорогая, вы меня не слушаете.

- Вот какие слухи ходят насчет Занони! - прошептала Виола, не обращая внимания на похвалы, расточаемые Джионеттой Глиндону и всем англичанам вообще.

- Святая Дева Мария! Не говорите про этого страшного Занони. Вы можете быть уверены, что его прекрасное лицо, так же как и пистоли, есть дело чародейства. Я смотрю каждые четверть часа на деньги, которые он мне дал, чтобы удостовериться, что они не превратились в камни.

- Неужели ты действительно веришь, - спросила Виола робко, - что волшебство существует еще?

- Верю ли я?! Спросите меня, верю ли я в святого Эскудо. Каким же образом, думаете вы, вылечил он старого рыбака Филиппе, которого доктора приговорили к смерти? Каким образом мог он жить по крайней мере триста лет?

Каким образом может он одним взглядом выражать свою волю?

- Как! Это все волшебство? Похоже на то; должно быть, это так, -

прошептала Виола, страшно побледнев.

Джионетта не была более суеверна, чем дочь бедного Гаэтано; в своей невинности, пораженная странным волнением девственной страсти, Виола могла приписывать ее магии, между тем как сердца более опытные объяснили бы это любовью.

- И потом, почему этот князь N так испугался его? Почему он перестал надоедать нам? Разве во всем этом нет колдовства?

- Так ты думаешь, - сказала Виола, - что мы обязаны ему этим спокойствием и безопасностью, которыми мы пользуемся? О! Не разубеждай меня!

Молчи, Джионетта! Почему у меня нет советника, кроме своего собственного страха и тебя? Могущественное и светлое солнце, ты освещаешь самые темные места, только это ты не можешь осветить. Джионетта, оставь меня, я хочу побыть одна.

- Да мне и нужно оставить вас, так как вы сегодня еще ничего не ели.

Если вы не станете есть, то потеряете свою красоту, и никто не позаботится о вас. Нами не занимаются, когда мы становимся некрасивыми, я это знаю, и тогда вам нужно будет, как и старой Джионетте, искать какую-нибудь Виолу, чтобы бранить и баловать ее в свою очередь. Пойду посмотрю, что поделывает наша каша.

"С тех пор, как я знаю этого человека, - подумала Виола, - с тех пор, как его черные глаза беспрестанно преследуют меня, я не узнаю себя: Я бы хотела бежать от самой себя, скользить вместе с лучами солнца по вершинам гор, сделаться чем-нибудь, что не принадлежит этой земле. Ночью передо мной проходят какие-то призраки, и я чувствую, как сильно бьется мое сердце, точно хочет выскочить из этой клетки".

Пока она шептала эти слова, кто-то тихо подошел к ней и слегка дотронулся до ее руки.

- Виола! Прекрасная Виола!

Она обернулась и узнала Глиндона. Его ясное лицо успокоило ее. Его приход обрадовал ее.

- Виола, - продолжал англичанин, - послушайте меня.

Он взял ее руку, заставил снова сесть на скамейку, с которой она встала, и сел рядом.

- Вы уже знаете, что я люблю вас. Не одна только жалость и восторг влекут меня к вам. Много причин заставляли меня говорить только глазами. Но сегодня, не знаю почему, я чувствую в себе больше мужества и силы, чтобы открыться вам и просить вас произнести приговор моей судьбе. У меня есть соперники, я это знаю; соперники более могущественные, чем бедный художник;

может быть, они в то же время и счастливее меня?

Легкая краска покрыла лицо Виолы. Она опустила глаза, кончиком ноги начертила несколько иероглифических фигур и после минутного колебания отвечала с принужденной веселостью:

- Синьор, когда теряют время, чтобы заниматься актрисой, нужно всегда ожидать соперников. Несчастье нашей судьбы состоит в том, что мы не святы, даже для самих себя.

- Но вы не любите вашего удела, как бы блестящ он ни был, ваше сердце не имеет влечения к карьере, прославляющей ваш талант.

- О! Нет! - отвечала Виола с глазами, полными слез. - Было время, когда я любила быть жрицей поэзии и музыки; сегодня я чувствую только ничтожность своего положения, которое делает меня рабой толпы.

- Так бегите со мной! - воскликнул художник. - Бросьте навсегда эту жизнь, которая разбивает ваше сердце. Сегодня и всегда будьте подругой моей судьбы, моею гордостью, моей радостью, моим идеалом. Да, ты будешь вдохновлять меня; твоя красота сделается святой и знаменитой. В княжеских галереях толпа будет останавливаться перед святой или Венерой и будет говорить: "Это Виола Пизани!" Виола! Я обожаю тебя, о, скажи, что моя любовь не отвергнута.

- Ты добр, ты красив, - отвечала Виола, устремив свои прекрасные глаза на Глиндона, взявшего ее за руку, - но что могу я дать тебе взамен всего этого?

- Любовь, любовь, ничего, кроме любви.

- Любовь сестры?

- О! Не говорите со мной с такой жестокой холодностью.

- Это все, что я чувствую в отношении вас. Послушайте меня, синьор;

когда я смотрю на вас, когда я слышу ваш голос, я не знаю, что за тихое счастье успокаивает во мне лихорадочные, безумные мечты! Когда вас здесь нет, мне кажется, что на небе одной тучей стало больше; но эта туча скоро рассеивается. Тогда я не думаю о вас. Нет, я вас не люблю, а я буду принадлежать только тому, кого полюблю.

- Но я научу тебя любить меня, не бойся, невинность и молодость не знают никакой другой любви, кроме той, которую ты описываешь.

- Невинность! - повторила Виола. - Так ли это? Может быть... - Она остановилась и с усилием прибавила: - Чужеземец! Ты женился бы на сироте? Ты по крайней мере великодушен. Не невинность хотелось бы тебе уничтожить.

Глиндон, чрезвычайно удивленный, отодвинулся.

- Нет, этого не может быть, - продолжала она, вставая, но не подозревая о стыде и сомнениях, волновавших душу влюбленного Глиндона. - Оставьте меня, забудьте обо мне. Вы не понимаете, вы не можете понять характера той, которую вы думаете, что любите. С самого моего детства я жила с предчувствием, что избрана для какой-нибудь странной и необъяснимой судьбы, как будто отделенной от судьбы всего рода человеческого. Это чувство, иногда переполненное смутным, но очаровательным счастьем, а временами мрачным ужасом, пронизывает меня все сильнее и сильнее. Как будто туман медленно окружает меня. Мой час приближается, еще немного, и ночь наступит.

Глиндон слушал ее с видимым смущением. Когда она закончила, он сказал:

- Виола, ваши слова более чем когда-либо притягивают меня к вам. То, что чувствуете вы, чувствую и я. Меня тоже постоянно преследовало леденящее предчувствие. В толпе я чувствовал себя одиноким. В моих удовольствиях, в трудах и занятиях какой-то голос беспрестанно повторял мне: "Время готовит тебе в будущем мрачную тайну". Когда вы говорили, я слушал как будто голос моей души!

Виола посмотрела на него с удивлением и ужасом, ее лицо было бледно как мрамор и походило на лицо пророчицы, в первый раз слышащей голос божества, вдохновляющего ее. Постепенно черты ее прелестного лица приняли свое обычное выражение, краска жизни вернулась к ней, кровь снова закипела, сердце оживило тело.

- Скажите мне, - спросила она, оборачиваясь, - скажите, видели ли вы, знаете ли вы иностранца, о котором ходят в городе такие странные слухи?

- Вы говорите о Занони. Я его видел и знаю его, а вы? Ах! Он тоже хотел быть моим соперником, он тоже хотел бы похитить тебя!

- Вы ошибаетесь, - живо отвечала Виола с глубоким вздохом, - он первый сказал мне про вашу любовь: он заклинал меня не... не отталкивать ее.

- Странная личность! Непонятная загадка! Но зачем вы заговорили о нем?

- Зачем?.. Ах да! Я хотела бы знать: в тот день, как вы его видели в первый раз, это предчувствие, о котором вы говорите, не охватило ли оно вас более ужасным образом, не чувствовали ли вы, что он отталкивает и в то же время влечет вас к себе, не чувствовали ли вы, - (здесь она заговорила с большим оживлением), - что с ним связана тайна вашей жизни?

- Все это я чувствовал, - отвечал Глиндон дрожащим голосом, - когда в первый раз находился в его обществе. Вокруг меня все дышало счастьем, подле меня музыка, зеленые рощи, веселый разговор, надо мной безоблачное небо, а между тем колени мои дрожали, волосы становились дыбом, кровь застывала в жилах. С того дня все мои мысли раздваивались между им и тобой.

- Довольно! Довольно! - прервала Виола тихим голосом. - Во всем этом рука Провидения, я не могу больше говорить с вами. Прощайте!

Быстро вошла она в дом и заперла дверь.

Глиндон не пошел за ней; и как бы то ни показалось странным, у него не было подобного желания.

Мысли и воспоминание той звездной ночи, проведенной в городском саду, и странного разговора с Занони заглушили в нем всякое человеческое чувство.

Даже Виола если и не была забыта, то исчезла, как тень, в глубоких тайниках его сердца. Он дрожал под палящими лучами солнца и медленными шагами направился к более многолюдным кварталам самой оживленной части города.

КНИГА ТРЕТЬЯ

ТЕУРГИЯ

I

В это время Виола нашла случай заплатить за доброту, оказанную ей музыкантом, который принял ее к себе в дом после смерти отца и к гери.

Старый Бернарди выбрал трем своим сыновьям ту же карьеру, по которой шел сам, и все трое покинули Неаполь, чтобы зарабатывать деньги в более богатых городах Северной Европы, где не было столько музыки и музыкантов. В его доме, для утешения старой жены, оставалась только маленькая девочка, живая, веселая, с черными глазами, восьми лет, ребенок его второго сына, мать которой умерла при ее рождении.

Месяцем раньше событий, к рассказу о которых мы приступаем, паралич принудил Бернарди отказаться от его профессии.

Он был отличным человеком, добрым, но легкомысленным и жил в основном своим заработком. Он получал, правда за свои прошлые заслуги, небольшое вознаграждение, но его едва хватало на самые скромные нужды, и у него были некоторые долги. К его столу приближалась нищета, отвратительная гостья, которую благодарная улыбка и великодушная игра Виолы выгнали из дому.

Но действительно доброму сердцу недостаточно что-то посылать и давать;

есть нечто еще более великодушное: это посещения и утешения. Ни одного дня не проходило, чтобы блестящий идол всего Неаполя не посещал дома Бернарди.

Вдруг испытание более жестокое, чем бедность и паралич, поразило старого музыканта. Его маленькая Беатриса внезапно заболела одною из тех опасных и смертельных лихорадок, которые так хорошо известны жителям юга;

Виола объявила, что будет сидеть у изголовья своей маленькой любимицы.

Беатриса очень любила Виолу, и ее старые родственники были уверены, что одного ее присутствия было достаточно, чтобы вылечить дорогую больную.

Но когда пришла Виола, бедная девочка уже потеряла сознание.

К счастью, в этот вечер в Сан-Карло не было спектакля. Виола решила провести ночь у постели больной и делить с родными все опасности этого страшного бдения. Ночью положение ребенка ухудшилось, доктор (этот почтенный человек никогда не блистал своим искусством в Неаполе) покачал своей напудренной головой, понюхал ароматическую соль, прописал какое-то пустое лекарство и удалился.

Старый Бернарди сел к постели в угрюмом молчании. Это была последняя нить, привязывавшая его к жизни. Когда разобьется этот якорь, слабому кораблю останется только утонуть.

Старик, одной ногой уже стоящий в могиле и сидящий у смертного одра ребенка, представляет самое страшное зрелище человеческой нищеты. Жена была деятельнее; у ней были надежды, слезы. Виола расточала свои заботы всем троим.

Но к утру положение Беатрисы так ухудшилось, что сама Виола начала отчаиваться.

В эту минуту она заметила, что старуха, давно стоявшая на коленях перед образом святого, встала, надела накидку и шляпу и бесшумно вышла из комнаты.

Виола осторожно последовала за ней.

- Слишком холодно, матушка, чтобы вы выходили сегодня; позвольте мне сходить за доктором.

- Я не за ним иду, дитя. Мне говорили о человеке, который был добр к бедным и спасал больных, от которых отказывались доктора. Я пойду к нему и скажу: "Синьор, мы бедны во всем, но вчера мы были богаты любовью. Сами мы подходим к концу нашей жизни, но мы живы в нашей внучке; возвратите нам наше сокровище, возвратите нам нашу молодость. Сделайте так, чтобы мы умерли, благословляя Бога, при виде нашего любимого создания, при виде того, что оно переживет нас".

С этими словами она ушла.

Отчего, Виола, твое сердце забилось так сильно? Ужасный крик страдания вернул ее к ребенку; у постели, не зная об уходе своей жены, неподвижно, с сухими глазами, устремленными на агонию маленького создания, сидел старик;

мало-помалу крики ослабли и перешли в глухие стоны, конвульсии утихли.

Ясный дневной свет наполнил комнату; на лестнице послышались шаги, старуха быстро вошла и, бросившись к постели, кинула на больную быстрый взгляд.

- Она еще жива, синьор, она еще жива!

Виола прижимала к своей груди голову ребенка; она подняла глаза и узнала Занони. Он улыбнулся ей с выражением ласкового и нежного одобрения и взял ребенка из ее рук.

Даже в эту минуту, когда он молчаливо нагнулся к бледному личику больной, суеверный страх смешивался у Виолы с надеждами.

Законными ли средствами, святыми ли источниками искусства врачевания он собирается...

Она вдруг прервала эти вопросы, которые мысленно задавала самой себе, так как черные глаза Занони были устремлены на нее, точно он читал в ее душе; лицо его пробудило в Виоле угрызения совести, так сильно выражало оно презрение, смешанное с упреком.

- Успокойтесь, - сказал он, тихо повертываясь к старику, - опасность не превышает человеческих познаний.

Он вынул маленький хрустальный флакон и налил в воду несколько капель заключавшейся в нем жидкости.

Лекарство едва коснулось губ ребенка, как уже подействовало. Губы и щеки порозовели; через несколько секунд больная глубоко заснула, а дыхание ее стало совершенно ровным.

Тогда старик встал, нагнулся к больной, прислушался и осторожно удалился в угол комнаты, где залился слезами и стал благодарить небо.

Бедный старый Бернарди был до тех пор плохим христианином; никогда страдание не возвышало его мысли над землею. Несмотря на его лета, он никогда не думал о смерти, как это следовало бы. Подвергавшаяся опасности жизнь ребенка пробудила беззаботную душу старика.

Занони произнес несколько слов на ухо старухе, и она увела своего мужа из комнаты.

- Вы боитесь, Виола, оставить меня на час с этим ребенком? Вы все еще думаете, что это дело дьявола?

- Ах, синьор! - воскликнула Виола. - Простите меня, простите меня! Вы заставляете жить детей и стариков молиться. С этих пор никогда мои мысли не будут несправедливы к вам...

До восхода солнца Беатриса была вне всякой опасности; а в полдень Занони ушел от благодарности и благословений старых супругов; запирая дверь, он увидал ожидавшую его Виолу.

Она робко остановилась перед ним, со сложенными на груди руками и опущенными глазами.

- Неужели вы меня одну оставите несчастной!

- Какого же излечения ждете вы от лекарств? Если вы так скоро начинаете дурно думать о тех, которые помогли вам и хотели бы еще служить вам, то у вас сердце нездорово, и... Не плачьте так, вы, которая заботится о больных и утешает несчастных; я хотел скорее похвалить вас, чем сделать вам выговор.

Простить вас! Жизнь нуждается в постоянном прощении; значит, первая обязанность есть прощать.

- О! Нет, не прощайте меня еще. Я этого не стою; так как даже в эту минуту, когда я знаю, как я неблагодарна, думая и подозревая того, который спас меня, счастье, а не угрызения совести, заставляет меня плакать. О! -

продолжала она с жаром, не подозревая в своей невинности и благородных чувствах, какие тайны она выдает. - Вы не знаете, как мне было горько не считать вас лучше, чище, непорочнее всех остальных людей. Когда я увидела вас, богатого и благородного, оставляющего свой дворец, чтобы принести в хижину помощь и утешение, когда я услыхала благословения бедных людей, обращенные к вам, я почувствовала тогда, как мое собственное сердце возвысилось. Я почувствовала себя доброй от вашей доброты, благородной во всех своих мыслях, которые не были для вас обидой.

- Неужели, Виола, вы думаете, что стоит так хвалить за простое применение науки к жизни? Первый встречный доктор позаботится о больной за известное вознаграждение. А разве молитвы и благословения не награда, еще более драгоценная, чем золото?

- И мои, значит, имеют тоже свою цену? Вы не станете отталкивать их?

- Ах, Виола, - воскликнул Занони с внезапным жаром, заставившим покраснеть его, - кажется, вы одна на земле владеете силой заставить меня страдать или быть счастливым.

Он замолчал; его лицо снова приняло грустное выражение.

- И это, - продолжал он, переменив тон, - потому, что, если бы вы захотели следовать моим советам, мне кажется, я мог бы направить невинное сердце к счастливой судьбе.

- Ваши советы! Я покорюсь им. Делайте со мной, что хотите. Когда вас здесь нет, я похожа на ребенка посреди тумана; все пугает меня. С вами моя душа расширяется и весь свет кажется мне лучше и прекраснее. Не отказывайте мне в вашем присутствии. Я сирота, неразумная и одинокая!

Занони отвернулся и, помолчав с минуту, спокойно отвечал:

- Пусть будет по-вашему, сестра; я снова увижу вас!

II

Виола была счастлива. Ее сердце было облегчено, ее ножки, казалось, едва касались земли, она готова была петь от радости, возвращаясь к себе.

Для чистого сердца любовь составляет величайшее счастье, но еще большее счастье уважать того, кого любишь.

Между ними могли быть препятствия: состояние, происхождение, положение в свете; но туманной пропасти, на которой не смеет остановиться воображение и которая разделяет душу от души, уже не было.

Он не любил ее взаимно! Любить ее! Просила она, чтобы он любил ее? Она сама, любила ли она? Нет, если бы она любила, она не была бы ни так проста, ни так смела. Как ей было приятно и весело слушать журчание воды! Как она радовалась, видя самого обыкновенного прохожего!

Она дошла до своего дома и посмотрела на дерево, с его капризными ветвями и листьями, как будто игравшими с солнцем.

- Да, мой брат, - проговорила она, улыбаясь от счастья, - как и ты, я боролась, чтобы выйти на свет.

До сих пор она не имела привычки, как дочери Севера, более образованные, чем она, писать дневник; она не знала прелести этой откровенности, где душа изливается на бумаге. Теперь ее сердце почувствовало вдруг непреодолимое побуждение, заставлявшее ее начать беседовать с самой собой, распутывать золотую нить своей фантазии, любоваться собой, как в зеркале.

Из этого союза Любви и Души, Эрота и Психеи, родился в своей бессмертной красоте Гений. Она краснела, вздыхала, дрожала все время, пока писала. Нужно было оторваться от этого нового мира, созданного ею, чтобы приготовиться к обольстительной сцене. Эта музыка, прежде такая прекрасная, стала казаться ей нелепой, как была темна сцена, прежде такая блестящая!

Театр - это мир фей в видениях ничтожных душ. Но ты, воображение, гармония которого не касается уха человеческого, твои сцены не меняются под рукой смертного; чем театр служит для настоящего мира, то воображение есть для будущего и для прошедшего.

III

На другой день Занони пришел к Виоле; на следующий день тоже, и на третий, и на четвертый. Эти дни были для нее чем-то отдельным от остальной ее жизни. А между тем он никогда не говорил с ней языком лести, еще меньше обожания, к которому она привыкла. Может быть, эта холодная сдержанность придавала более таинственную прелесть их отношениям. Он много говорил ей о своей внутренней жизни, и она была уже не так удивлена (она уж не боялась больше) тем, что он почти все знал о ее прошлом.

Он заставил ее говорить об ее отце, вспомнить некоторые места странной музыки Пизани, и эти аккорды, казалось, восхищали и ласкали ее мечтательность тайным обаянием.

- Чем была музыка для музыканта, - сказал он, - тем пусть будет наука для мудреца. Ваш отец, глядя вокруг себя, видел, как все в мире чуждо его возвышенным гармониям, устремленным днем и ночью к небесному трону; жизнь с ее честолюбивыми устремлениями и низкими страстями казалась так бедна и презренна! В глубине своей души он создал жизнь и свет, подходившие к его душе. Виола, вы дочь этой жизни; вы будете царицей этого идеального мира!

В свои первые посещения он не говорил о Глиндоне. Но скоро настал день, когда он вернулся к этому разговору. И покорность, которую Виола выказывала теперь к его власти, была так велика, что, несмотря на все, что эта тема имела для нее несносного и неприятного, она пересилила свое сердце и молчаливо слушала его.

- Вы обещали, - говорил он, - следовать моим советам; если бы я стал вас просить, заклинать принять руку этого англичанина, разделить его судьбу, в случае если он сам предложит вам это, отказались бы вы?

Она удержала слезы, готовые политься из ее глаз, и со странной радостью в самом своем страдании, с тою радостью, которую жертвует даже своим сердцем тому, кто является властелином этого сердца, она отвечала со страшным усилием:

- Если вы можете приказать это... тогда...

- Продолжайте!

- Располагайте мною по вашему усмотрению!..

Занони оставался несколько минут в задумчивости: он видел борьбу, которую бедная женщина старалась скрыть; он невольно бросился к ней; он прижал ее руку к своим губам.

Это было первый раз, когда он отступил от некоторой строгости, которая способствовала, может быть, тому, что Виола не остерегалась его самого и своих собственных мыслей.

- Виола, - проговорил он, и его голос задрожал, - опасность, которую я не могу отвратить, если вы будете жить дольше в Неаполе, приближается с минуты на минуту. Через три дня ваша судьба должна быть решена. Я принимаю ваше обещание. Перед последним часом третьего дня, что бы ни случилось, я увижу вас здесь, в вашем доме. А до тех пор прощайте!

IV

Когда Глиндон простился с Виолой, его мысли снова углубились в те мечты и мистические догадки, которые всегда пробуждались в нем при воспоминании о Занони. Он бродил по улицам, не сознавая, что делает, до тех пор, пока наконец не остановился перед роскошной коллекцией живописи, что теперь составляет гордость многих итальянских городов, слава которых заключается в прошлом.

Он имел обыкновение ходить почти каждый день в эту галерею, содержащую несколько самых прекрасных картин учителя, которым он восхищался. Там, перед произведениями Сальватора, он часто останавливался с глубоким благоговением.

Особенное, поражающее свойство этого художника состояло в силе воли.

Лишенный идеи отвлеченной красоты, которая питает более возвышенных гениев своими типами и моделями, этот человек умел выражать величие в своих творениях. Его картины поражают величественностью не божественной, а дикой;

совершенно свободный от всякого банального подражания, он овладевает воображением и заставляет следовать за ним, не на небо, но в самые суровые и дикие места земли. Его очарование не походит на очарование мага, астролога, а скорей на очарование мрачного заклинателя; его душа, полная энергичной поэзии, его сильная рука заставляют искусство идеализировать сцены действительной жизни!

Перед этой волей Глиндон испытывал трепет, благоговение и восторг более сильный, чем тот, который душа испытывает перед спокойной красотой шедевров Рафаэля. И теперь, пробужденный от своей задумчивости, он стоял перед этим диким великолепием мрачной природы, которая хмурилась на него с полотен художника, и ему казалось, что даже листья деревьев, похожих на призраки, шептали ему зловещие тайны. Эти пейзажи суровых Апеннин с шумящими водопадами более отвечали настроению его души, чем сцены реальной жизни.

Строгие и едва обозначенные силуэты человеческих фигур, виднеющиеся на краю пропасти, похожие на карликов на фоне величия окружавших их скал, давали ему чувствовать могущество природы и ничтожество человека. В пейзажах Сальватора дерево, гора, водопад играют главную роль, а человек превращается во второстепенную деталь. Грубая материя царствует безраздельно, между тем как настоящий властелин ее ползает под ее величественной тенью.

Страшная философия искусства! Подобные мысли занимали Глиндона, когда его вдруг кто-то тронул за руку.

Он обернулся и увидел подле себя Нико.

- Великий художник! - воскликнул Нико. - Но его жанр не нравится мне.

- И мне тоже, но я восхищаюсь им. Красота и спокойствие нравятся нам;

но к темному и ужасному мы испытываем глубокое чувство, похожее на любовь.

- Это правда, - проговорил Нико. - А между тем это чувство есть только суеверие. Сказки о феях, привидениях и дьяволе, которыми питают нас няньки, суть часто источники впечатлений нашего зрелого возраста. Но искусство не должно потворствовать нашему невежеству, искусство должно показывать только истину. Признаюсь, что Рафаэль нравился бы мне больше, если бы я имел симпатию к его сюжетам; но его святые и мадонны кажутся мне только мужчинами и женщинами.

- Из какого же источника должна живопись черпать свои сюжеты?

- Без сомнения, из истории, - отвечал сурово Нико, - из тех великих римских сражений, которые внушают людям чувство свободы и мужества и в то же время республиканские добродетели... Я жалею, что кисть Рафаэля не изобразила битвы Горациев, но Франции и ее республике предназначено дать потомству новую, настоящую школу в искусстве, которая никогда не могла бы развиться в стране попов и лицемеров.

- Значит, святые и мадонны Рафаэля представляются вам просто мужчинами и женщинами? - спросил с удивлением Тлиндон, не обращая внимания на разглагольствования француза.

- Конечно!.. Ха-ха! - неприятно засмеялся Нико. - Уж не хотите ли вы, чтобы я верил в святцы?

- Но идеал?

- Идеал! - прервал Нико. - Вздор! Итальянские критики и ваш англичанин Рейнольдс вскружили вам голову своими gusto grande и идеальной красотой, которая говорит душе! Во-первых, есть ли еще душа? Я понимаю человека, который просит меня сочинить для тонкого вкуса, для развитого ума, для разума, понимающего истину; но для души... чушь... Мы являемся только видоизменениями материи, и живопись есть одно из таких видоизменений.

Глиндон Переводил взгляд с картины на Нико и с Нико на картину.

Догматик выразил мысли, пробужденные в нем видом картины. Глиндон, не отвечая, покачал головой.

- Скажите мне! - воскликнул вдруг Нико. - Этот шарлатан Занони... О! Я знаю теперь его имя и фиглярство... Что он вам говорил про меня?

- Про вас? Ничего; он предупреждал меня только против ваших идей.

- А... это все? - воскликнул Нико. - Это знаменитый обманщик, и при нашем последнем свидании, на котором я обнаружил его хитрости, я подумал, что он станет мстить какими-нибудь сплетнями.

- Обнаружили его хитрости!.. Каким образом?

- Это длинная и скучная история: он хотел открыть одному из моих друзей тайны долгой жизни и секреты алхимии. Советую вам отказаться от такой малопочтенной связи.

Сказав это, Нико поклонился и, не желая, чтобы его расспрашивали на этот счет, пошел своей дорогой.

Душа Глиндона укрылась в искусстве, как в убежище, и слова и присутствие Нико были для него довольно неприятны. Его взгляд перешел с пейзажа Сальватора на "Рождество" Корреджио: разница между двумя жанрами поразила его как новое открытие.

Это прелестное спокойствие, это чувство прекрасного, эта сила без усилий, это живое нравоучение высокого искусства, которое говорит душе и которое возвышает мысль с помощью красоты и любви до религиозного восхищения, - вот где была истинная школа.

Глиндон вышел из галереи с сожалением, унося с собой вдохновенные мысли, и вернулся домой.

Довольный, что не нашел у себя трезвого Мерваля, он задумался, стараясь вспомнить слова Занони при их последнем свидании.

Да, он чувствовал, что даже слова Нико об искусстве были преступлением.

Они унижали воображение и ставили его наравне с механизмом. Нико, который видел в душе только вид материи, смел ли он говорить о школах искусства, которые должны были превзойти Рафаэля? Да, искусство было магией, и так как он признавал истину этого афоризма, то мог понять, что в магии может заключаться религия, так как религия необходима искусству.

Избавившись от холодной осторожности, с которой Мерваль старался профанировать всякое изображение, кроме золотого тельца, Глиндон чувствовал, что его честолюбие снова проснулось, оживилось, зажглось.

Он только что открыл в школе, признаваемой им до тех пор за лучшую, ошибку, которая стараниями Нико еще яснее предстала перед его глазами. Это открытие дало новое направление его воображению.

Не желая пропустить этой благоприятной минуты, он поставил перед собой краски и палитру. Погруженная в создание нового идеала, его душа поднялась к пределам прекрасного.

Занони был прав: материальный свет исчез в его глазах; он видел природу как бы с вершины горы, и, по мере того как беспокойные вибрации его смущенного сердца успокаивались, небесный взгляд Виолы отражался в них как светлая звездочка.

Он заперся в своей комнате и велел всем отказывать, даже Мервалю.

Опьяненный чистым воздухом своего нового существования, он в продолжение трех дней и почти стольких же ночей был углублен в свою работу, но на четвертое утро произошел перелом, который следует за всякой усердной работой. Он проснулся рассеянный и усталый, взглянул на свое полотно, и ореол величия, казалось окружавший его, уже исчез.

Ошибки великих учителей, с которыми он желал быть наравне, представлялись ему бесчисленными; недостатки, до тех пор незаметные, приняли в его глазах чудовищные размеры.

Он стал писать и поправлять, но рука изменила ему; с отчаянием он бросил кисти и открыл окно.

День был прекрасный, тихий; улица была оживлена тою жизнью, всегда веселой и живой, которою наслаждаются жители Неаполя. Погода манила его воспользоваться своими радостями и удовольствиями, его мастерская, еще недавно казавшаяся ему достаточно обширной, чтобы вместить в себе небо и землю, казалась теперь тесною, как тюрьма осужденного.

Он с удовольствием услыхал шаги Мерваля на лестнице и открыл дверь.

- И это все, что вы сделали? - спросил Мерваль, небрежно посмотрев на работу своего друга. - Неужели для этого вы скрывались от светлых дней и звездных ночей Неаполя?

- Пока лихорадка продолжалась, я был ослеплен более блестящим солнцем и дышат сладостным ароматом более светлой ночи.

- Лихорадка прошла, вы соглашаетесь с этим. Хорошо; это по крайней мере признак здравого рассудка. Впрочем, гораздо лучше пачкать полотно в продолжение трех дней, чем делаться смешным на всю жизнь. Эта маленькая сирена...

- Довольно! Я ненавижу, когда вы произносите ее имя.

Мерваль подсел ближе к Глиндону, скрестил руки, вытянул ноги и собирался начать серьезные предостережения, как вдруг раздался стук в дверь и, не ожидая позволения войти, показалась отвратительная голова Нико.

- Здравствуйте, мой дорогой друг. Я хотел поговорить с вами. Гм... вы работали, как я вижу. Хорошо! Очень хорошо! Рисунок смел, много легкости в правой руке. Но подождите, хорошо ли исполнение?.. Не замечаете ли вы, что эта фигура не имеет контраста? Правая нога впереди; правая рука должна быть, очевидно, откинута назад. Но вот этот маленький мальчик прекрасен!..

Мерваль ненавидел Нико. Все утописты, реформаторы, все те, которые удалялись под каким бы то ни было предлогом от проторенного пути, были ему одинаково ненавистны. Но в эту минуту он охотно поцеловал бы француза. Он читал в выразительном лице Глиндона все отвращение и ненависть, которую он испытывал.

После восторга вдохновения и работы слушать человека, говорившего о пирамидальных формах, правых руках, правых ногах... видеть непризнаваемую мысль и слышать критику, оканчивающуюся похвалой мизинцу!

- Ба! - воскликнул Глиндон, закрывая свою работу. - Довольно об этом.

Что вам нужно было сказать мне?

- Во-первых, - отвечал Нико, садясь на табурет, - во-первых, этот синьор Занони, этот второй Калиостро, критикующий мои учения... я не мстителен; как говорит Гельвеции, наши ошибки происходят от наших страстей;

и я умею управлять собой, но ненавидеть из любви к человечеству есть добродетель; и я был бы в восторге, если бы мне представился случай донести на него и судить синьора Занони в Париже.

Маленькие глаза Нико злобно сверкали, он скрежетал зубами.

- Имеете вы какие-нибудь новые причины ненавидеть его? - спросил Глиндон.

- Да, - отвечал с бешенством Нико. - Да, я узнал, что он ухаживает за девушкой, на которой я намереваюсь жениться.

- Вы! О ком вы говорите?

- О знаменитой Пизани. Какая божественная красота! Она составит мое счастье, как только будет провозглашена республика, а республика наступит раньше конца года.

Мерваль со смехом потирал себе руки.

Глиндон покраснел от гнева и стыда.

- Разве вы знаете синьору Пизани? Говорили вы с ней когда-нибудь?

- Нет еще; но когда я на что-нибудь решаюсь, то быстро добиваюсь этого.

Я скоро вернусь в Париж, мне пишут, что хорошенькая жена составит неплохую рекомендацию для патриота. Время предрассудков прошло. В Париже начинают понимать самые высокие добродетели. Я хочу привезти с собой прекраснейшую женщину во всей Европе.

- Остановитесь!.. Что вы хотите делать? - воскликнул Мерваль, хватая Глиндона за руку.

Возмущенный художник хотел броситься на француза со сверкающими глазами и сжатыми кулаками.

- Милостивый государь, - проговорил Глиндон сквозь зубы, - вы не знаете, о ком говорите. Уж не предполагаете ли вы, что Виола согласится на ваше предложение?

- Конечно, нет, - отвечал Мерваль, глядя в потолок, - по крайней мере, если она найдёт что-нибудь лучше.

- Лучше! - воскликнул Нико. - Вы меня не понимаете. Я, Жан Нико, предлагаю руку Пизани... собираюсь жениться на ней! Другие могут делать ей более лестные предложения, но я не знаю никого, кто бы собирался сделать ей такое почетное предложение. Я один готов проявить жалость к ее одиночеству.

К тому же, согласно новому порядку вещей, который устанавливается во Франции, я всегда могу избавиться от жены, если того захочу. У нас будут новые законы о разводе.

- Не думаете ли вы, что итальянская девушка... а кажется, нет страны на свете, где бы молодые девушки были душевно чище, несмотря на то что они довольствуются, когда делаются женщинами, более философскими добродетелями... что итальянская девушка предпочтет предложению художника щедрость и покровительство какого-нибудь князя?

- Нет, я лучшего мнения о Пизани, чем вы; я поспешу представиться ей.

- Желаю вам успеха, господин Нико, - проговорил Мерваль.

Он поднялся и дружески пожал ему руку.

Глиндон посмотрел на обоих с глубоким презрением.

- Может быть, господин Нико, - проговорил он наконец с горькой улыбкой,

- может быть, у вас будут соперники.

- Тем лучше! - отвечал небрежно Нико, низко кланяясь.

- Я сам восхищаюсь Виолой Пизани.

- Какой же живописец не станет восхищаться ею?

- Может статься, что и я предложу ей свою руку.

- Для вас это было бы безумием, а для меня это умно. Вы не сумеете сделать себе выгоду из этой партии, дорогой собрат; у вас свои предрассудки.

- Вы предполагаете, что будете спекулировать вашей женой?

- Добродетельный Катон уступил свою жену другу. Я люблю добродетель и постараюсь подражать Катону. Но поговорим серьезнее; вас как соперника я не боюсь. Вы красивы, я нет, но вы нерешительны, а я наоборот. Пока вы будете говорить громкие фразы, я просто скажу: "У меня хорошее положение; хотите за меня выйти замуж?" Итак, будьте счастливы, мой друг, и до свидания.

Нико встал, потянулся, зевнул, показывая отвратительную челюсть, небрежно надел шапку и, бросив на раздраженного Глиндона торжествующий, злобный взгляд, медленно вышел из комнаты.

Мерваль разразился смехом.

- Видите, как оценивает Виолу ваш друг. Вы одержали бы прекрасную победу, вырвав ее из лап самого уродливого животного, которое когда-либо существовало среди лапландцев и калмыков!

Глиндон был слишком взволнован, чтобы отвечать.

В эту минуту вошел новый гость: это был Занони.

Мерваль, которому сам вид этого человека внушал невольное уважение, в чем он не желал признаться, сделал Глиндону знак и сказал:

- Мы в другой раз поговорим об этом. Потом он оставил живописца и его гостя.

- Я вижу, - сказал Занони, приподнимая полотно, закрывавшее картину, -

что вы послушались моих советов. Мужайтесь, молодой друг! Подле вас не было ни Нико, ни Мерваля, когда вы задумали этот образ красоты.

Возвращенный к искусству этой неожиданной похвалой, Глиндон скромно отвечал:

- Я восхищался своей работой до сегодняшнего утра, а теперь вдруг разочаровался в моей мечте.

- Скажите лучше, что, не имея привычки к напряженной работе, вы устали от чрезмерных трудов.

- Это правда. Признаться ли вам? Я стал чувствовать недостаток внешнего мира. Мне казалось, что в то время, как я отдавал все свое сердце и молодость идеальным видениям красоты, я терял прекрасную действительность настоящей жизни и завидовал веселому рыбаку, певшему под моими окнами, и влюбленному, говорившему со своей возлюбленной.

- Разве вы не довольны, - проговорил Занони с ласковой улыбкой, - этим естественным и необходимым возвращением к земле, на которой человек с сильным воображением любит искать развлечение и покой? Человеческий гений похож на птицу, которая не всегда может летать. Те, которые больше всего пленяются идеалом, раньше всех наслаждаются действительностью.

Посмотрите на истинного художника, заблудившегося в толпе людей, как он наблюдает, как он углубляется в сердца, как постоянно бодрствует и готов собирать все истины, из которых состоит существование, самые малые, как и самые великие, не боясь опуститься даже до того, что педанты называют низким и суетным! Нет ни одной нити в ткани общественной жизни, из которой он не извлек бы грацию. Для него малейшая пылинка, уносимая ветром, делается под лучами солнца золотым, живым миром. Разве вы не знаете, что вокруг микроскопического животного, находящегося в капле воды, сияет нимб, как вокруг звезды, описывающей в пространстве свой путь? Истинное искусство находит прекрасное повсюду. В улице, на площади, в хижине бедняка он собирает мед, который должен питать его мысли. В грязи политики Данте и Мильтон находили жемчуга для своих поэтических венцов. Кто сказал вам, что Рафаэль наслаждался окружающей его жизнью, нося всюду с собой свой идеал прекрасного? Как некий хозяин лесов ищет свою добычу, он чует, преследует ее по горам и равнинам; наконец он хватает ее и уносит в свою неприступную пещеру. То же самое делает и гений. По лесам и пустыням, неутомимый и пылкий, он ищет, он преследует ускользающие образы материального мира, он схватывает их наконец своим воображением и уносит в потаенные места, которые недоступны другим людям. Ступайте, ищите впечатления внешнего мира; они составляют для искусства неисчерпаемое, изобильное пастбище и одновременно урожай внутреннего мира художника.

- Вы успокаиваете меня, - проговорил Глиндон. - Я смотрел на свою усталость как на доказательство бессилия. Но я бы хотел поговорить с вами сегодня не о моих занятиях. Простите меня, если с работы я перехожу на награду. Вы высказали неясные предсказания насчет моей будущности, если я женюсь на женщине, которая в мнении трезвого света может только повредить моей карьере и убить мои надежды. Говорит ли в вас мудрость, добытая опытом, или та, которая граничит с пророчеством?

- Разве они когда-либо бывают разделены? Разве не тот лучше соображает, кто с одного взгляда может решить всякую задачу в науке вероятностей?

- Вы отклоняетесь от моего вопроса.

- Нисколько; но я хочу вам объяснить свой вопрос: я пришел поговорить с вами о том же предмете. Слушайте.

Занони пристально посмотрел на Глиндона и продолжал:

- Первое условие, чтобы исполнить то, что велико и благородно, - это ясное понимание истин, относящихся к цели, которую желают достигнуть; таким образом, воин сводит результаты сражения к почти математическим расчетам. Он может верно предсказать исход, если только вполне рассчитывает на материальные средства, которые вынужден употреблять. С такими-то потерями он перейдет через этот мост, за столько-то времени он может взять эту крепость.

Учитель более чистой науки или божественного искусства может с еще большим успехом, если он однажды усвоил истины, которые находятся в его душе и во внешнем мире, предсказать, чего он может и чего он не может достигнуть. Но усвоению этих истин многое препятствует в характере человека: тщеславие, страсти, боязнь, леность, незнание внешних средств к исполнению своих намерений. Может случиться, что полководец неверно рассчитывает свои силы, что он не знает расположения страны, которую он желал бы завоевать.

Только в особом состоянии душа способна воспринимать истину. Ваша душа горит желанием познать истину; вам хотелось бы заключить ее в свои объятия;

вы хотели, чтобы я сообщил вам без испытания и приготовления с вашей стороны величайшие тайны, существующие в природе. Но неподготовленной душе так же трудно увидеть истину, как солнцу освещать мрак ночи. В этом случае душа постигает истину только для того, чтобы осквернить ее; пользуясь сравнением человека, очень близко подошедшего к высокой тайне, я скажу, что тот, кто льет воду в грязный колодец, только подымает со дна грязь.

- К чему ведете вы этот разговор?

- Вот к чему. У вас есть способности, которые могут достигнуть высокого развития. Вы могли бы стать чародеем, волшебником, и гораздо более высоким, чем маги, в сфере красоты, в сфере, где душа стремится к познанию высших миров. Но чтобы извлечь пользу из этих способностей, вам нужно научиться сосредоточивать все ваши желания на великих намерениях. Для деятельности ума необходимо сердечное спокойствие. В настоящую минуту вы переходите от одной цели к другой. Чем служит балласт кораблю, тем вера и любовь служат для души. Сосредоточьте на одной точке все силы вашего сердца, все ваши привязанности, все, что у вас есть человеческого, и ваш ум в своих стремлениях найдет и равновесие и силу. Виола еще только ребенок; вы а ней не замечаете благородного характера, который в один прекрасный день разовьется испытаниями жизни. Простите меня, если я вам скажу, что ее душа, более чистая, более возвышенная, чем ваша, пленит и возвысит вашу. Вашему характеру недостает той гармонии, той музыки, которая воспламеняет и успокаивает в одно и то же время. Эту гармонию я предлагаю вам в ее сердце.

- Но разве я уверен, что она меня любит?

- Нет, теперь она вас не любит. Она вся отдалась другой любви. Но если бы я передал вам, как магнит передает железу свое магнетическое притяжение, ту любовь, которую она питает ко мне; если бы я сделал так, чтобы она нашла в вас идеал своих мечтаний...

- Разве человек может владеть таким даром?

- Я дам его вам, если ваша любовь чиста, если ваша вера в добродетель и в самого себя глубока и благородна; если нет, неужели вы думаете, что я стану разочаровывать ее в истине, чтобы заставить обожать ложь?

- Но, - проговорил Глиндон, - если она действительно то, что вы про нее говорите, и если она вас любит, то как вы можете отказываться от этого бесценнейшего сокровища?

- О! Как сердце человека эгоистично и низко! - воскликнул Занони со странной пылкостью. - Неужели вы так мало понимаете любовь, что не знаете, что она жертвует всем, даже самой любовью, для счастья любимого существа.

Слушайте.

Он побледнел.

- Слушайте, - повторил он, - подчеркиваю это вам: я люблю ее и потому боюсь, что со мной ее жизнь не будет столь прекрасна, как с вами. Почему? Не спрашивайте меня, я не смею ответить вам. Довольно!.. Время идет, я не могу дольше ждать вашего ответа: через три ночи для вас уже не будет выбора...

- Но, - спросил Глиндон, все еще подозревая что-то, - зачем вы меня так торопите?

- Вы недостойны ее, если спрашиваете меня об этом. Все, что я могу сказать вам, вы должны были бы знать сами. Этот похититель, этот влюбленный князь, сын старого Висконти, не похож на вас, он непоколебим, тверд и решителен в своих преступлениях; он никогда не отказывается от своей цели.

Но существует еще одна страсть, которая берет у него верх над сладострастием: это его жадность. На другой день после его попытки похитить Виолу его дядя, кардинал, на богатство которого он возлагает большие надежды, позвал его к себе и запретил ему, под страхом потерять наследство, преследовать своими гнусными предложениями бедную сироту, которую кардинал любит и которой покровительствовал с самого ее детства. Вот причина, по которой он на некоторое время оставил Виолу в покое. Но пока мы беседуем, эта причина перестает действовать. Раньше, чем стрелка часов покажет двенадцать, кардинала не станет. Даже в эту минуту ваш друг Жан Нико находится с князем...

- Он! Зачем?

- Чтобы узнать от него, какое приданое получит Виола Пизани в тот день, когда она выйдет из дворца князя.

- Откуда вы знаете все это?

- Безумец! Повторяю вам, тот, кто любит, бодрствует день и ночь; любовь не спит, когда опасность угрожает любимому существу.

- И это вы сообщили кардиналу?..

- Я. Эта заслуга могла точно так же принадлежать и вам... Ну! Ваш ответ!

- Через три дня вы его получите.

- Пусть будет по-вашему... Откладывай, бедное безумное сердце, свое счастье до последней минуты... Через три дня я спрошу у вас ваше решение.

- А где же мы увидимся?

- Там, где вы меня менее всего ожидаете видеть. Вы не можете избежать меня, если даже будете стараться сделать это!

- Еще одну минуту. Вы упрекаете меня в моих сомнениях, колебаниях, подозрениях. Да разве они по крайней мере не естественны? Могу ли я уступить без борьбы странному влиянию, которым вы околдовали мою душу? Какое участие можете вы принимать в иностранце, как я, чтобы предлагать таким образом одну из самых серьезных вещей в жизни человека? Неужели вы думаете, что нашелся бы человек со здравым смыслом, который не стал бы колебаться и спрашивать себя: почему бы этому чужестранцу интересоваться мною?

- А между тем, - проговорил Занони, - если бы я вам сказал, что могу посвятить вас в тайны магии, на которую философия наших дней смотрит как на вздор или обман, если бы я обещал научить вас повелевать существами воздуха и бездны, собирать богатство с большей легкостью, чем дети собирают каменья на берегу морском, сделать обладателем эликсира, который поддерживает жизнь, открыть тайны того непреодолимого воздействия, которое отвращает опасность, обезоруживает жестокость и усмиряет человека, как змея очаровывает птицу;

если бы я вам сказал, что владею всем этим и могу передать вам, тогда вы стали бы слушать меня и повиновались бы мне не колеблясь.

- Да, признаюсь; и я объясняю себе это только неясными воспоминаниями о моем детстве и преданиями, связанными с нашим домом...

- С вашим предком, который старался проникнуть в тайны Аполлона и Парацельса.

- Как! - воскликнул удивленный Глиндон. - Вам известно прошлое такого неизвестного семейства?

- Для человека, стремящегося к знанию, самый скромный алхимик не может быть ему не известным. Вы спрашиваете меня, почему я принимаю такое участие в вашей будущности? Этому есть причина, которой я вам не поведал еще.

Существует общество, уставы и тайны которого составляют для самых знаменитых ученых непроницаемую тайну. В силу этих уставов каждый член обязан наставлять, помогать, советовать потомкам, даже самым отдаленным, тем, которые, как ваш предок, принимали участие, как бы оно мало ни было, в таинственных трудах ордена. Мы обязаны давать им советы, которые могли бы способствовать благополучию их жизни; более того, если они желают, мы должны принять их как своих учеников. Я один из членов этого старинного братства.

Вот что привязывало меня к тебе, вот что, может быть бессознательно, сын нашего общества, притягивало тебя ко мне.

- Если это так, то во имя законов, которым ты повинуешься, я требую, чтобы ты принял меня как ученика.

- Чего ты просишь? - воскликнул Занони. - Узнай сперва, на каких условиях принимаются ученики. Новообращенный должен во время посвящения в таинства отказаться от всяких земных привязанностей и желаний. Он должен быть свободен от любви к женщине, от скупости и тщеславия, свободен от мыслей даже об искусстве и от всякой надежды на земную славу. Первая жертва, которую ты должен принести, это Виола. А для чего? Для испытания, которое может перенести только самое сильное мужество и которое переносится только самыми возвышенными натурами. Ты недостоин науки, сделавшей из меня и многих других то, что мы есть и что были, так как вся твоя природа есть только страх.

- Страх! - воскликнул Глиндон, покраснев от негодования и гордо выпрямившись.

- Да, страх! И самый худший вид страха - мнения света, боязнь Нико и Мервалей; страх перед своими самыми великодушными порывами; страх перед своей собственной силой, даже когда твой гений смел; боязнь, что добродетель не вечна; опасение, что Бог не живет в небесах и не видит, что творится на земле; боязнь, да, - это боязнь мелких душ, незнакомая великим сердцам.

После этих слов Занони встал и ушел, оставив художника в сильном смятении и потрясении, но не сломленного. Тот долго сидел, глубоко задумавшись, пока бой часов не пробудил его; он вспомнил о предсказании Занони, предвещавшем смерть кардинала, и, охваченный сильным желанием проверить его слова, вышел на улицу и поспешил ко дворцу.

Без пяти минут двенадцать Его Превосходительство скончался после кратковременной болезни.

Пораженный, Глиндон удалился из дворца и, переходя через улицу, увидал Жана Нико, выходившего из дома князя.

V

Тайные архивы этого общества, столь малоизвестного, дали мне материал для этого рассказа; благодаря им в первый раз свет узнает, хотя не вполне, мысли и дела одного из членов вашего ордена. Не один обманщик присваивал себе вашу славу, не один искатель приключений причислял себя к числу вас, бывая вынужден, наконец, признаться, что ничего не знает о вашем происхождении, обрядах и правилах, даже о месте вашего пребывания. Благодаря вам я, единственный в своей стране, в этом столетии был допущен в вашу таинственную академию и получил от вас позволение применить к понятиям профанов некоторые из светлых истин, сиявших в халдейской мудрости и бросавших отблески на науку, извращенную вашими новейшими учениками, когда они старались оживить огонь древнего знания.

Правда, у нас, жителей старого и охладевшего света, нет разгадки тайны, которая, по словам древних оракулов, стремится в миры бесконечности; но мы можем и должны указать путь к возрождению старых истин в каждом новом открытии астронома или химика. Законы тяготения, электричества и той силы, еще более чудесной, которая, исчезни она из вселенной, превратила бы ее в могилу, - изо всех этих законов древняя теургия черпала свои правила и составила себе из них свою собственную науку (Используя прием "второго рассказчика", Бульвер-Литтон напоминает здесь читателям, что вышеприведенные два абзаца вставлены им в повествование якобы из некоей таинственной розенкрейцеровской рукописи его друга - владельца антикварной книжной лавки.

В предисловии к первому английскому изданию автор отмечает, что эту рукопись, написанную на необычном языке символов, после смерти своего друга, согласно его завещанию, он попытался "расшифровать", придав ей

"беллетристическую форму". (Прим. ред.).).

Девственное сердце Виолы трепетало от нового, непостижимого и божественного чувства. Это чувство было, может быть, не чем другим, как быстрым волнением крови и воображения, естественным восторгом зрения перед красотой, слуха перед красноречием?

Я сказал, что с того дня, как она избавилась от страха и ужаса и поддалась влиянию Занони, она старалась перевести свои мысли в слова.

Предоставим же ей самой рассказать о своих мыслях.

"Дневной ли свет озаряет меня или воспоминание о твоем присутствии? С какой бы стороны я ни смотрела, свет кажется мне наполненным тобою; в луче света, дрожащем в воде, я вижу только отражение твоего взгляда. Что это за перемена, которая преобразовывает и меня, и целую вселенную?.."

"Каким чудом приобрел ты это могущество, делающее тебя властелином моего сердца? Тысяча людей окружали меня, но я видела только тебя одного.

Это было ночью, когда я вступила в свет, который вмещает жизнь в драме и не имеет другого языка, кроме музыки. Какой странной и внезапной связью этот свет соединился навсегда с тобой? Чем мечта о сцене была для других, тем твое присутствие было для меня.

Моя жизнь тоже казалась сосредоточенной в этих нескольких часах, слишком коротких. Я сижу в комнате, где жил мой отец. Здесь, в эту ночь счастья, забывая причину этого счастья, я старалась понять, чем ты был для меня; голос матери пробудил меня, и я подошла к отцу, очень близко...

испуганная своими собственными мыслями... А! Как сладок и печален был следующий день, когда ты научил меня остерегаться врагов... Теперь я сирота;

к кому могут возноситься мои мысли, мечты, поклонение, как не к тебе. С какой нежностью ты упрекал меня за оскорбление тебя моими несправедливыми подозрениями! Почему я дрожала, когда ты осветил мою мысль, как луч солнца освещает одинокое дерево, с которым ты меня сравнил? Это... это потому, что, как и дерево, я боролась за свет и свет пришел наконец! Все говорят мне о любви, и вся моя жизнь в театре внушает мне язык любви... Нет, тысячу раз нет. Я знаю, что не любовь чувствую я к тебе... это не страсть, а мысль. Я не хочу быть любимой... Я не жалуюсь, что твои слова строги, а взгляд холоден. Я не спрашиваю, есть ли у меня соперницы, я не стараюсь и не желаю быть прекрасной в твоих глазах... Моя душа хотела бы соединиться с твоей. Я бы отдала все на свете, чтобы знать час, когда твой чудный взор обращается к небу, когда твое сердце изливается в молитве. Они говорят мне, что ты прекраснее Аполлона Бельведерского, прекраснее всех, но я никогда не осмеливалась посмотреть на тебя прямо, чтобы сравнить мысленно со всеми другими. Только твой взгляд и ласковая, спокойная улыбка преследуют меня постоянно..."

"Часто, когда кругом все тихо, мне слышатся аккорды музыки моего отца;

часто, несмотря на то что они уже давно спят в могиле, они отрывали меня от грез торжественной ночи. Мне кажется, они предупреждают меня о твоем приходе. Мне кажется, что они плачут и жалуются, когда, после твоего ухода, я падаю духом. Ты составляешь часть этой гармонии; ты ее дух, гений. Мой отец должен был видеть и тебя и твою родину, когда ветры утихали, чтобы слушать его музыку, и когда свет считал его сумасшедшим. В моем убежище я слышу далекий плеск воды. Журчите, благословенные волны! Волны - это пульс берега; они бьются под веселое дуновение утреннего ветерка... Так бьется мое сердце в свежести и свете, вызывая воспоминания о тебе..."

"Часто, еще ребенком, я спрашивала себя, зачем я родилась, и моя душа отвечала моему сердцу: "Ты рождена, чтобы обожать". Да, я знаю, почему свет казался мне всегда ложным и холодным; я знаю, почему блеск сцены всегда восхищал и ослеплял меня. Я знаю, почему мне сладко скрываться в одиночестве и позволять всему моему существу вместе со взглядом подыматься к небесам. Я не создана для этой жизни, какой бы счастливой она ни казалась другим. Для нее необходимо постоянно иметь перед собой более возвышенный образ, чем она сама. Чужестранец! В каких небесных пространствах за могилой душа моя сольется вместе с твоей?.."

"В саду моего соседа есть маленький фонтан. Сегодня утром после восхода солнца я стояла около него. Как его брызги устремлялись навстречу веселым лучам солнца! Я подумала тогда, что увижу тебя сегодня; точно так же стремилась моя душа навстречу новому радостному дню..."

"Да, я увидела тебя снова, я еще раз слушала тебя. Как я была смела! Я пересказала тебе мои детские мысли и воспоминания, как будто я знала тебя с самого моего детства. Вдруг моя смелость поразила меня. Я остановилась и робко посмотрела на тебя.

- Ну что же! А когда вы увидали, что соловей не хотел больше петь?

- Ах! - отвечала я. - Что нужды в этой детской истории?

- Виола, - ответил ты мне ласковым голосом, - мрак детского сердца является часто тенью звезды. Продолжайте! Итак, пойманный соловей не хотел больше петь?

- Я поставила клетку туда, в виноградник, и взяла свою лютню и стала разговаривать с ним звуками инструмента; я думала, что всякая гармония была его естественным языком и что он поймет, что я стараюсь утешить его.

- Да, - проговорил ты тогда. - И наконец он вам ответил, но не пением, а острым, коротким криком, таким печальным, что лютня выпала у вас из рук и слезы закапали из глаз. Потом вы тихо отворили клетку, птица улетела в рощу, и вы увидели при лучах солнца, что она нашла свою подругу. Тогда в густых ветках послышалось звонкое, веселое пение, гимн счастья и гармонии. И вы поняли наконец, что не роща и не луна вдохновляли птицу на восхитительное ночное пение и что тайна ее мелодии состояла в присутствии любимого существа.

Каким образом знал ты мои детские мысли лучше, чем знала я их сама?

Каким образом известно тебе мое прошлое и самые незначительные его происшествия? Я удивляюсь, восхищаюсь, но не боюсь тебя больше!.."

"Было время, когда воспоминание о нем давило меня. Как ребенок, который хочет, чтобы ему дали луну, все мое существование было только смутным желанием того, чего я никогда не должна была получить. Теперь мне кажется, напротив, что мне достаточно подумать о тебе, чтобы уничтожить все препятствия, отягощающие мою душу. Я плаваю в океане чистого света; ничто не кажется мне слишком высоким для моих крыльев, слишком прекрасным для моих глаз. Мое невежество делало тебя в моих глазах предметом ужаса. Наука, которой нет в книгах, окружает тебя как атмосфера. Как я мало читала, как я мало училась! А между тем, когда ты подле меня, мне кажется, что для меня подымается завеса над мудростью и над целой природой. Я дрожу, глядя на слова, которые я написала; мне кажется, что они исходят не от меня, но что они составляют звуки другого языка, который ты внушил моему сердцу, и что моя рука быстро пишет под твою диктовку. Иногда, в то время, как я пишу или мечтаю, мне кажется, что легкие крылья касаются меня, что я вижу непостижимые формы красоты, проходящие перед моими глазами. Теперь никогда беспокойный или ужасный сон не смущает меня ночью. Во время сна я прохожу с тобой не по земным дорогам, но по неосязаемым, воздушным странам. Раньше, когда я не знала тебя, я была порабощена землей. Ты дал мне свободу. Прежде это была жизнь, теперь мне кажется, что я вступила в вечность!.."

"Прежде, когда я должна была выходить на сцену, сердце мое билось с большей силой. Я дрожала при встрече с толпой, чье дыхание дает славу или позор. Теперь я ее не боюсь. Я ее не вижу, я ее не слышу, я не думаю о ней.

Я знаю, что гармония не изменит моему голосу..."

"Ты никогда не приходишь в театр, и я не сожалею об этом. Ты слишком возвышен, чтобы быть частью этой толпы, и я чувствую себя счастливой, когда тебя там нет и когда толпа имеет право судить меня..."

"Он говорил мне о другом... о другом, которому бы он желал отдать меня.

Нет, Занони, не любовь чувствую я к тебе; иначе как бы я слушала тебя без гнева? И почему твое приказание не показалось мне невозможным? Это потому, что рука учителя заставляет сжиматься и дрожать струны послушного инструмента... Если ты этого хочешь, пусть будет по-твоему. Ты властелин моей судьбы, она не может противиться тебе. Я почти чувствую, что, кто бы он ни был, я буду в состоянии любить того, на кого ты укажешь. Я люблю все то, что ты трогал; я люблю всех тех, о которых ты отзываешься хорошо. Твоя рука дотронулась до этих листьев винограда - я ношу их на своей груди. Ты кажешься мне источником любви. Но нет! Не любовь испытываю я к тебе; и вот почему я не краснею, признаваясь в этом. Для меня было бы ужасным стыдом любить тебя, зная, как я недостойна тебя..."

"Другой! Я повторяю это слово: другой! Значит ли это, что я его больше не увижу? Не скуку и не отчаяние чувствую я. Я не могу плакать. Это чувство полнейшего сознания безутешного положения. Я снова окунулась в светскую жизнь, и это одиночество леденит и заставляет меня дрожать. Но я буду повиноваться тебе, если ты этого желаешь. Разве я тебя не увижу за могилой?

О! Какое счастье было бы тогда умереть!.."

"Отчего это происходит, что я не борюсь, чтобы освободиться от твоего влияния? Разве ты имеешь право располагать мною таким образом? Возврати мне жизнь, которую я вела перед тем, как я тебя встретила. Возврати мне беспечные мечты моей молодости, свободу моего сердца! Ты разочаровал меня во всем, что не является тобой. Что за преступление было думать о тебе, видеть тебя? Твой поцелуй жжет еще мою руку. Эта рука разве принадлежит мне? Твой поцелуй взял ее и навсегда посвятил ее тебе. Чужестранец, я не хочу повиноваться тебе.

Еще прошел один день, один из трех роковых дней. Странно, с прошлой ночи глубокое спокойствие разлилось в моем сердце. Я чувствую себя такой сильной, что даже мое существо стало частью тебя самого, и я не могу поверить, что моя жизнь может разлучиться с твоей; я убеждена в этом, я даже смеюсь над твоими словами и моими опасениями. Ты любишь одно правило и повторяешь его в разных формах: что красота души - это вера; то, что есть идеальная красота для художника, то вера для сердца; что вера дает нам полную уверенность в нас самих и высокую надежду в будущем; что она есть светило, под влиянием которого подымаются и опускаются волны человеческого моря. Я понимаю теперь эту веру. Я отталкиваю сомнения и опасения. Я знаю, что соединила с тобой всю мою внутреннюю жизнь и что ты не можешь оторвать меня от себя, если бы и захотел того. Этот переход от борьбы к спокойствию произошел во мне во время сна, сна без тревог; я проснулась с бесконечным чувством счастья, со смутным воспоминанием чего-то прекрасного. А вечером мне было так скучно! Цветы закрылись как будто для того, чтоб никогда уже не раскрываться на солнце! И эта ночь, как в моем сердце, так и на земле, заставила распуститься завядшие цветы. Свет стал снова прекрасен; прекрасен в своем покое; ни малейшее дуновение не шевелит твое дерево, ни малейшее сомнение мою душу!"

Эдвард Бульвер-Литтон - Призрак (Zanoni). 02, читать текст

См. также Эдвард Бульвер-Литтон (Edward Bulwer-Lytton) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Призрак (Zanoni). 03
VI Это был маленький кабинет, стены были украшены картинами, из которы...

Призрак (Zanoni). 04
IV Было около полуночи, и Глиндон возвратился к учителю. Он соблюдал с...