Крашевский Иосиф Игнатий
«Остап Бондарчук. 2 часть.»

"Остап Бондарчук. 2 часть."

Он, казалось, смешался.

- Что же это такое важное?

- В самом деле, я не мог бы заснуть от мысли, что завтра у меня отнимут приятеля. Ты велел выехать Остапу?

- Велел.

- В Белую Гору, в госпиталь?

- Очень приличное место, как мне кажется.

- Милый дядюшка, - сказал Альфред, - прошу у тебя одной милости, никогда, может быть, в жизни не пожелаю другой.

Какая-то светлая мысль пробежала в голове дяди, он улыбнулся.

- Скажи мне, чего ты желаешь? Чтобы я дал ему отпускную?

- Бесспорно, но не то, чтобы ты отпустил его на волю. Я внесу тебе за него то, чего он тебе стоит.

- Пан Альфред!

- Милый дядя, это справедливо!

- Милый племянник, а если бы я не хотел принять?

- Я дам тебе взамен кого-нибудь из моих людей.

- А, конечно! Любопытно знать, кто может заменить такого способного человека, - сказал насмешливо дядя.

- Деньги, - отрывисто возразил Альфред.

- Это требует размышления и времени, - хмурясь, сказал граф, - я, может быть, совсем его не уступлю.

- Так нечего больше просить тебя?

- Подумаем.

- Но такие поступки, с таким человеком...

- Я судья моих действий, - сухо возразил граф. Они замолчали.

Альфред взялся за шляпу.

- Прощайте, - сказал он, - желаю вам покойной ночи.

- Как прощайте?

- Я выезжаю завтра утром.

- Почему это?

- Без всякой причины, милый дядя!

Граф сделал вид, будто рассердился, но, ничего не сказав, протянул руку и поклонился. Альфред вышел. Дядя потер руки, посмотрел на двери и сказал сам себе:

- Отлично, избавился от обоих разом! Что-то будет с Мизей?

И, снова отвесив поклон, потер руки и захохотал каким-то злым и бессловесным смехом.

VI

Альфред вышел от дяди рассерженный и смущенный и спешил возвратиться к себе, как вдруг в коридоре встретил Мизю, идущую прямо к нему.

По ее лицу можно было видеть, как она была взволнована.

- Я все слышала, - проговорила она быстро.

- Слышала?

- Вернись со мной.

- Куда?

- Пойдем еще раз к отцу, я надеюсь его убедить.

- Очень тебе благодарен от имени Евстафия и моего, - возразил Альфред, - но мне кажется, это напрасно. Если бы даже речь шла о жизни, и то я не стал бы просить два раза.

- Ты слишком горд, милый кузен, если бы дело шло о собственной жизни, так, но ведь здесь речь идет о чужой беде. Разве ты оставишь это дело, не испробовав всех средств к освобождению Евстафия?

- Ты слышала, я пробовал, - сказал Альфред.

- Позволь мне помочь тебе, мне кажется, что я буду полезным союзником.

- Попробуй, Мизя, но избавь меня от попыток.

- Я буду смелее, если ты пойдешь со мной, прошу тебя, пойдем.

Альфред остановился на минуту, подумал и повернулся.

- Готов к твоим услугам.

- Благодарю, идем.

Со спокойным видом отворила Мизя двери комнаты отца, который все еще ходил скорыми шагами взад и вперед, бормоча что-то про себя. Увидав ее с Альфредом, он остановился, пожал плечами и нахмурился.

- Я встретила Альфреда. Он хочет завтра утром ехать. Папа, что это значит? - спросила она.

- Не знаю, - отвечал смущенный граф, - ничего не понимаю.

- Дорогой папа, это не натурально, растолкуй мне, пожалуйста. Я очень рассчитывала на приезд этих панов, а они едва показались, как уже оставляют нас. Прошу тебя, растолкуй мне это.

- Я не могу принуждать Альфреда, который сказал мне, что он уже совершеннолетний.

- Но в чем же дело? - прервала Мизя с нетерпением. - Здесь есть какое-то недоразумение.

- А, - добавил граф, топая ногой, - не притворяйся, ты знаешь хорошо. Речь идет об Остапе, из которого хотели сделать барина, чтобы он когда-нибудь отблагодарил нас, как Гонта-Потоцких. Но из этого ничего не будет.

- Милый папа, - спросила Мизя, - что ты думаешь предпринять с Остапом? Маменька, умирая, препоручила его мне, я его покровительница. Меня он еще более интересует, и я хочу знать, что ты с ним сделаешь.

- Я тебе расскажу, - произнес Альфред. - Присланный ко мне управляющий принес ему приказание, чтобы он завтра рано ехал в жидовской фураманке в Белую Гору, где должен заменить фельдшера Мошку, с жалованьем в сто золотых в год, квартира ему будет отведена в одной из крестьянских изб.

- Откуда вышел, туда пусть и возвратится, - сказал граф.

- Вот это любопытно! - воскликнула Мизя. - Разве он виноват, что вышел из своего положения? Мы же этому виной, мы и обязаны им заняться.

- Ввести его в первобытное состояние, - сказал отец. - Прошу тебя, дорогая Мизя, не мешайся в мои распоряжения и не учи меня, что я должен делать.

- Это твое последнее слово, папа? - спросила смело Мизя.

- Кажется, на этот раз последнее.

- Я еду с Евстафием в Белую Гору, - перебил Альфред, - я тоже учился медицине, мы оба будем при лазарете.

- Вы, милостивый государь, учились медицине? - закричал изменившимся голосом граф. - Вы, милостивый государь, обучались медицине? Ты? Этого быть не может! - повторял он, все более и более бледнея и меняясь в лице. - Медицине? Ты, граф, предки которого...

- Учились воевать и наносить раны, а я лечить их, - холодно отвечал Альфред.

- Альфред, этого быть не может! - вскричал, подскочив к нему, граф.

- Совершенная правда, дядя, я не только обучался медицине, но могу даже быть отличным шорником.

Граф окончательно остолбенел, Мизя, несмотря на беспокойство, которое ей причиняла эта сцена, при виде ужаса отца не могла удержаться от смеха. Изменившиеся черты лица и вытянутая физиономия графа свидетельствовали, как горько было для него признание Альфреда.

- Заклинаю тебя общим нашим именем, всем великим, благородным и святым, не говори об этом, не повторяй этого никому! Это просто сумасшествие!

Альфред молчал, счастливая мысль мелькнула вдруг в его голове.

- Если ты дашь отпускную Остапу, то я буду молчать, - сказал он.

Граф бросился в кресло, отирая пот с лица и не говоря ни слова.

- Тебе небезызвестно, - отозвался он после минутного молчания, - что я дал обещание умирающему брату быть твоим опекуном, предохранять тебя во всем и стараться поддержать тобою старинную знаменитость и значение нашего рода. Не утаю тоже от тебя, что имел мысль, думал... что может быть... что если... (Тут он начал заикаться. Мизя прервала его.)

- Ты хочешь верно сказать, папа, что назначал меня Альфреду?

- Не назначал, но думал, надеялся...

- Не умею выразить моей благодарности, - возразил Альфред, - но о таком счастье я желал бы спросить саму Михалину. От нее лично я хочу получить согласие, не иначе.

Мизя поблагодарила его взглядом, граф продолжал:

- После твоего признания, мысль моя совершенно уничтожается, и союз, мною предположенный, становится невозможным. Мы уж чересчур расходимся в наших понятиях о будущем, о людях, о вещах, ты уже слишком по-своему разумеешь свет. Не будем более и думать об этом. Отпускаю на волю твоего приятеля цирюльника и предоставлять тебе полную свободу заниматься медициной и шорничеством, но с этой минуты все связи между нами навсегда прекращаются.

Альфред холодно поклонился, Мизя молчала, граф не мог еще перевести дух.

- Покоряюсь и согласен на все твои условия, дядя, получив полную, справедливую и формальную уступку этого человека. Что же касается до давнишних проектов, то осуществление их, как мне кажется, более всего зависит от самой Мизи.

- Мизя не имеет ни малейшего права! - воскликнул граф.

- Ты так думаешь, папа?

- Прошу тебя, Мизя...

- Предупреждаю тебя, папа, что я завтра отправляюсь к тетке, там, по крайней мере, буду иметь право видеть, кого желаю. Прощай, папа, желаю тебе доброй ночи!

И, не дождавшись ответа, она живо взяла руку Альфреда, повернулась и вышла. Альфред издали поклонился дяде.

Было уже около полуночи, старый граф, погруженный в размышления, сидел еще за столом, задумавшись, и не ложился. Что происходило в его душе, не беремся описывать. Каждую минуту вырывались у него восклицания: "Медик! Шорник! C'est distingue! C'est jolie! A! Шорник Parfait! Но он, может быть, лжет! Он, конечно, лжет!"

Между тем Альфред быстро вбежал в свои комнаты и приказал укладываться.

- Ты отпущен на волю, - сказал он Евстафию, - и едешь сейчас же, не дожидаясь утра.

- Я не могу ехать.

- Но я имею слово дяди, ты свободен, должен ехать со мной.

- Говорил я тебе, Альфред...

- Ничего не слушаю, все, что ты хочешь сказать, передашь мне позже. Теперь поедем вместе в Скалу.

- Но я... - прервал еще раз Евстафий.

- Заклинаю тебя всем на свете, едем!

Отданные приказания исполнены были с необыкновенной поспешностью, коляска в минуту была уложена, заложена, и месяц не начал еще заходить, как Альфред уже выехал, посадив с собою почти насильно Евстафия.

Мизя с равным нетерпением приказала людям своим готовиться к дороге, имея твердое намерение отправиться к тетке. Поместья графа, Альфреда и тетки Христины находились в соседстве. Некогда они составляли одно большое целое, разделенное теперь на три части, они занимали довольно значительное пространство, большая часть принадлежала графу, меньшая - Альфреду, который получил только Скалу с несколькими прилегавшими к ней хуторами. Тетка Михалины, сестра графа, отличавшаяся когда-то необыкновенной красотой и славившаяся на Волыни остроумием, прелестью и гостеприимством своим, овдовела уже несколько лет и теперь жила в Сурове с дочерью, тоже уже вдовою.

Влияние тетки на Мизю было так велико, что оно-то и сделало ее такой, какой она была. Женщина поразительной красоты, богатая, она провела одну часть своей жизни во Франции, другую - в краю, где привыкла к знакам постоянной покорности, к уважению, похвалам, она не понимала, что значит подчиниться чьей-нибудь воле или быть кому-нибудь послушной. Начитавшись книг восемнадцатого столетия и новейших авторов, она целую жизнь подчинялась только собственной своей воле и доказывала, что женщина имеет такое же право на все, какое дано каждому человеку. Не рассчитывая ни на силы, ни на собственные дарования, она беспрерывно говорила о равенстве прав женщины и мужчины, об уничтожении зависимости, в которую поставили женщину мужчины. Такими суждениями она напитала сперва свою дочь, а потом Михалину, которая очень легко ей поддалась: она состарилась, но нимало не изменилась и осталась верна своим убеждениям. Вдовье положение, доставляя ей полную независимость, вероятно, способствовало ее большому упорству в этих убеждениях.

Дом пани Христины остался по-старому открытым для всех, она и дочь ее, также вдова, но бездетная, занимались вместе хозяйством. Дочь во всем разделяла образ мыслей матери, но мать все называли Esprit fort, а дочь была совершенная львица. Жизнь обеих пани, несмотря на их странные убеждения, не имела на себе ни малейшего пятнышка, и самые злейшие враги напрасно искали бы случая чем-либо очернить их. Граф не любил сестру, но, по своему снисхождению к дочери, не мог отвратить ее влияния и не имел довольно смелости нарушить их отношения. Михалина под руководством тетки и пани Дерош, которая была определена к ней по рекомендации пани Христины, переняла совершенно образ мыслей, царствовавший в Сурове.

Суров и Скала были в соседстве, их разделяла одна только миля, и две неполных мили отделяли Суров от местопребывания графа.

На другой день утром Мизя и пани Дерош сели в щегольское венское купе и, прежде чем встал граф, были уже в Сурове.

Едва только граф успел проснуться, как ему доложили, что бригадир с сыном уже уехали, что дочь также выехала и что Альфред с Евстафием отправился к себе.

Граф встал в очень дурном расположении духа. К нему явился управляющий и поспешил доложить, что распоряжения его касательно Остапа не могло быть выполнено по случаю его выезда. Граф приказал ему выйти вон.

- Не прикажете ли, ясновельможный граф, догнать его?

- Не вмешивайтесь в это, милостивый государь!

Он снова остался один, а надо признаться, что ничто его так не мучило, как уединение. Читать он не любил, хозяйством занимался только по обязанности, общество ему было необходимо, находясь же один, от нетерпения переходил к раздражению, кончавшемуся беспокойным состоянием. Целый день принимался он за различные занятия, но напрасно: ничто ему не нравилось, ничто его не могло занять.

Альфред в тот же самый день поехал в Суров, уговаривал ехать с собой и Евстафия, но не преуспел в этом.

Увидев брата, Мизя прежде всего спросила:

- А Евстафий?

- Не хотел со мной ехать.

Пани Христина приняла Альфреда весьма нежно, забросала его тысячью вопросов и не давала ему ни минуты отдыха. Он должен был рассказывать им свой вояж, все случавшиеся с ним приключения и описывать им Евстафия, который очень подстрекал их любопытство. Как всякая необыкновенная вещь, судьба сироты занимала всех. Пани Христина, руководствуясь своим убеждением, брала уже его под свое покровительство. Мизя же так горячо, так живо говорила о нем, так беспрерывно наводила разговор на этот предмет, что Альфред первый же наконец начал подшучивать над ней.

Михалина покраснела и смешалась.

- А, а! - воскликнула старшая хозяйка дома, помирая со смеху. - А, мой брат! Он умер бы, окаменел бы, с ума бы сошел, если бы это могло придти ему в голову. Mais c'est une enormite!

Все смеялись этому предположению, Михалина, однако же, менее всех. Альфред, привыкший к наблюдениям, легко заметил, что эта гипотеза ближе была к правде, чем всем это казалось.

В самом деле, Михалина чувствовала уже дивное, непостижимое влечение к единственному существу, отличавшемуся своим положением от толпы. Сперва жалость, потом любопытство, наконец, может быть, и дух противоречия притягивали ее к человеку, который, как она говорила, ne ressemblait pas a tout le monde.

Наше образованное общество так однообразно, гладко, так скучно, так бедно мыслями и духом, что поневоле всякое существо, мало-мальски не лишенное способностей и самобытности, будет привлекаться людьми другого кружка. Мизя скучала в этом кругу, бесконечно однообразном, конечно, есть люди, которым нравится пустая тщеславность этого круга, но живой ум остановиться на этом не может. Он ищет и гонится за противоположностями, за индивидуальностью, хоть бы даже и не изящной, не бонтонной, но зато верной себе, самовластной. Может быть, и воспоминание детства, когда маленькому мальчику приказано было забавлять паненку, когда они часто были вместе, способствовало возбуждению в ней чувства, как бы симпатии к Евстафию.

Граф пробыл недолго в уединении, ожидая дочь каждую минуту. Мизя несколько раз присылала за вещами, но не обещала возвратиться. Соскучившись наконец донельзя и доведенный почти до отчаяния, граф отправился в Суров.

Но в Сурове в этот день он никого не застал дома, все были приглашены на завтрак в Скалу. Сначала и он хотел было туда ехать, но, подумав, что застанет там Евстафия, возвратился домой. Евстафий находился еще там, но уже готовился к отъезду. Глубокая его грусть, страсть к уединению, удаление от общества, в котором он считал себя лишним, возбудили в нем наконец желание сделать какой-нибудь решительный шаг. Он решился ехать в Варшаву, скрыться, исчезнуть. Кто знает? Может быть, надежда снискания славы или какого-нибудь возвышения понуждала его к тому, хотя он в том и не сознавался. Альфред, внимательный взор которого подсмотрел уже чувства Михалины к Евстафию, не противился этому, но, напротив, хвалил эту мысль.

Мизе неизвестно было его намерение. Евстафий почтительно избегал ее общества, она же, напротив, искала его.

Его надо было почти принудить показаться в Сурове, завтрак в Скале был устроен по совету Михалины.

Пани Христина начинала задумываться, видя это нескрываемое, стремительное, страстное сближение такой близкой ее родственницы с человеком, который на ступенях общественной иерархии стоял от нее так далеко. И она шептала Альфреду: "Пусть он едет".

Завтрак был на берегу реки, под тенью старых дубов. Остап должен был тут присутствовать. Михалина вызывала его на разговор и, не стесняясь присутствя нескольких чужих, осталась с ним на лавке, не отпуская его, несмотря на его желание уйти.

Положение Евстафия было мучительно. Юный, полный живых, неистраченных и неиспорченных еще чувств, выставленный теперь напоказ всему чванному барству, рядом с женщиной, видимо, к нему неравнодушной, он понимал свое положение и, по чувству долга, искал защиты против рождающейся страсти. Когда начали разъезжаться, он подошел к Михалине, которая ничего еще не знала о его отъезде, и сказал ей:

- Позвольте, панна, проститься надолго, может быть, навсегда.

- Как, разве пан уезжает? Куда?

- Должен и еду.

- Но куда же, без нашего ведома?

- Сам не знаю, пущусь, куда глаза глядят, остаться же здесь не могу.

- Но отчего? - живо опросила Мизя.

- Альфред сам советует мне уехать, я вижу, что это необходимо, мне горько расставаться с теми, которым всем обязан, которые, как крыло ангела, укрывали меня от всего грозного, но я должен это сделать, это чувство долга придает мне силу исполнить предположенное. Прими же, панна, последний привет от того, который за тебя, за отца твоего готов пролить кровь, пожертвовать жизнью.

Михалина опустила голову и замолчала.

- Так ты едешь, пан? - сказала она после минутного молчания. - Не смею отклонять тебя от этого и не понимаю побуждающих тебя к этому причин, поезжай, но не забывай нас.

- Никогда! - воскликнул Евстафий с юношеским жаром, поднимая руку в виде клятвы. - Никогда! Если когда-либо понадобится тебе жизнь моя, призови меня: я явлюсь и отдам ее с удовольствием.

Две слезы навернулись на Мизиных глазах.

Альфред и Евстафий проводили гостей до самого Сурова. На другой день утром простой экипаж, запряженный почтовыми лошадьми, унес в Варшаву доктора Евстафия.

Не будем следовать за ним, потому что должны еще остаться в Сурове и Скале.

Граф, все более и более мучимый уединением, писал к дочери, которая отвечала, что еще хочет погостить у тетки. Вдвойне мучило его пребывание ее в Сурове, во-первых, он остался один, потому что всегдашние его гости, претенденты Михалины, перенеслись все в дом тетки, во-вторых, соседство Скалы и каждодневные посещения Альфреда не нравились ему. С того времени, как племянник признался ему, что обучался медицине и шорничеству, граф не мог даже допустить себе мысли, чтобы дочь его вышла замуж за человека, который запятнал себя ремеслом.

Михалина сделалась грустна, задумчива, серьезна. После отъезда Евстафия для развлечения она предалась живописи. Альфред занялся весьма деятельно хозяйством и с большим усердием начал лечить крестьян и даже некоторым пускать кровь. Дядя ужасался и клялся всем, что не только не желает иметь его зятем, но даже отвергает его и как племянника. Поняв обязанности пана и обязанности человека, то есть отношение его к людям, Альфред не в праздности и забавах, но в труде начал вести свою новую жизнь. Поездки к пани Христине и к некоторым соседям составляли все его развлечения, остальное время он посвящал чтению, разным хозяйственным распоряжениям и уходу за своими больными.

Дядя не мог понять, как общество не отвергнет человека, который осрамил себя ланцетом и громко признавался в шорническом своем искусстве, как могли у него бывать и жить с ним люди хорошего тона. Однако же, к невыразимому неудовольствию графа, все бывали в Скале и всюду принимали Альфреда весьма приветливо и радушно.

Прошло полгода без малейшей перемены, Михалина все еще была у тетки. Граф очень часто ездил в гости, ища общества, которого напрасно ожидал у себя. Альфред не изменял раз принятому образу жизни. Немного успокаивало нашего пана то, что между племянником и дочерью не примечали (о чем он заботливо осведомлялся) никакого усиления дружбы, никаких коротких отношений.

Холодный осенний ветер, сопровождаемый накрапывающим дождем, завывал по голым желтым и чернеющим полям, столбы дыма из крестьянских труб развевались в воздухе. Оставшиеся листья падали с нагнутых к земле деревьев, бегущие серые и разбросанные тучи шли с севера на юг. На дворе уже начало смеркаться, мертвая тишина господствовала на дороге, пролегавшей через селение графа, не видно было ни одной души, несколько собак выли на порогах жилищ, которые не топились и стояли с выбитыми окнами и обваленными воротами. Только в конце деревни работали два человека, невзирая на позднюю пору.

Около них лежал на грязной земле вырубленный из тонкого дуба, низкий крест, только что обтесанный. Подле выкопана была яма.

- Хмурится и темнеет, - шепнул Федька, вздыхая, - не успеем кончить, а отложим до завтра.

- Ой, нет, брат, коли делать, так уж сегодня. Коли Господу Богу угодно, поставим поскорее, пусть Он нас помилует.

Федька взглянул на небо и вздохнул.

- Хорошо бы было, кабы Господь нам помог!

- А благодетель наш говорит, что во всех деревнях, где поставили кресты, послужило это в помощь!

- Ну, так понесем.

С этими словами подняли они приготовленный крест и начали опускать его потихоньку в яму.

- Да будет он на хвалу Господа, а нам на спасение! - сказали они и начали обсыпать и прибивать его землей.

- Много ли душ здесь умерло? - спросил Ванька.

- Не знаю, вчерась десятерых снесли на кладбище, сегодня, говорят, еще более!

- Всякий день все больше и больше.

- И на господском дворе начали умирать.

- Наш пан хотел выехать в город. Как будто в городе можно укрыться от воли Божией.

- Разве уже выехал?

- Кажется, еще нет! Но людям запрещено ходить на деревню и даже во флигель, где умерла жена управляющего.

Окончив свое дело и помолясь, они отправились потихоньку по деревне домой, Федька задумавшись, а Ванька в слезах.

- Незачем было бы и домой-то идти, - сказал он, приближаясь к избе. - Старуха наша в могиле, жена твоя и ребенок тоже, да и нас то же самое ожидает. Напрасно мы пахали и засевали нашу землю, собирать-то уже за нас будет кто-нибудь другой.

Пройдя несколько пустых изб, они вошли наконец на свой двор. Оба окинули вокруг себя грустным взором, как бы желая кого-нибудь встретить, но напрасно. В избе было тихо, и только внутри светелки слышен был беспрерывный стон.

- Еще жива! - сказал Ванька.

- Воды! Воды! - послышался голос из избы.

- Пойдем скорей! - воскликнул Федька. - Ей легче умирать при нас, чем одной, как будто всеми покинутой.

Говоря это, они вступили на порог. Посреди избы, на сыром полу и на клочке сена, лежала Зоя, скорчившаяся и покрытая худой сермягой. Трудно было ее узнать, так было искажено и изнурено слабостью румяное и полное жизни лицо ее. Потухшие глаза едва блистали, щеки почернели и впали, судорожно сжатые руки старались как будто укрыть сермягой обнаженные плечи, открытые уста, казалось, как будто жаждали воздуха, и помутившиеся взоры блуждали по избе. Изредка она тихо стонала и говорила:

- Воды! Воды! Холодно! Жжет меня, холодно! Матушка, покрой! А!.. Понесите меня куда-нибудь в теплое место. Никого нет, все умерли! Иисусе Христе, смилуйся надо мной.

Братья смотрели на нее со слезами.

- Если бы ей дать чего теплого? - сказал Ванька. - Говорят, что это помогает.

- Но откуда же взять огня?

- Можно развести.

- Но из чего же? Дров нет.

- Есть забор.

Ванька вышел, и вскоре послышался треск перед избой, через минуту он явился с вязанкой на плечах. Внеся дрова, он сел, почувствовал слабость, в глазах у него потемнело, и он весь затрясся.

- Знаешь ли, Федька, - сказал он, - мне что-то дурно.

- И тебе?

- Ох, холодно, - отвечал Иван, - внутри холодно. Точно ветер ходит по мне, и пальцы окоченели. Но все-таки разведу огонь, потому что Зое нужно что-нибудь теплое. Она давно уже слаба. Может, и выздоровеет.

Проговорив последние слова, он дотащился до печки, через силу добыл огня и начал его раздувать, но промокший от дождя кусок забора не зажигался. Пришлось раздобыть сухую доску, и огонь в ту же минуту запылал ярким пламенем. Больная повернула глаза на огонь и не спускала их с него. Ванька поставил к огню горшок воды, а Федька уселся напротив сестры, опершись на руку, и плакал.

Несколько голосов послышалось на улице, Федька выглянул в узкое окошечко и увидал, что пара волов тащила воз, на нем колыхались три рядом поставленных и сбитых из неровных досок гроба, старичок правил волами, а полунагой, босой и плачущий ребенок цеплялся за воз и горько рыдал.

- Уж это остальные из той хаты! - сказал Федька.

- Трое?

- Да, трое! Только Роман жив еще и волов погоняет, а за ним идет его внучок.

Пока Федька говорил, вдруг воз остановился и раздался пронзительный крик, а потом громкий детский плач.

- А это что? - спросил Ванька, который не отходил от огня.

- Что? Старый Роман упал и лежит, ребенок бросился на него, а волы стали с гробами. Что ж, мы так и бросим старого Романа?

- А что ж нам с ним делать?

- У нас, кажется, теперь достаточно места, - сказал Федька, - внесем его сюда, а потом я отвезу мертвых и похороню их.

Ванька не отвечал ни слова, только встал и, дрожа от холода, отправился к дверям. В это время Зоя завопила:

- Не оставляйте меня! Не покидайте!

- Сейчас воротимся, - сказал Федька.

Выйдя на улицу, они увидали перед самыми воротами избы лежавшего старого, седобородого Романа, синего и едва живого, на остывшей его груди лежал последний его внучок, обняв шею его своими ручонками и призывая его жалобным голосом. Два черных вола стояли, опустив головы и дергая воз в разные стороны. Косматый худой пес выл под возом.

Ослабевшие от болезни, труда и лишений Федька с Ванькой едва могли приподнять старика и, внеся его в светелку, положили на пустую кровать и укрыли.

Федька, взяв заступ, сказал брату:

- Смотри за больными, а я пойду погребать умерших.

Ребенок уселся у постели в беспамятстве находившегося старика и надрывался от слез. Ванька грелся у огня и согревал воду.

- Воды! Воды! - вопила Зоя.

- Воды! Шубу! - стонал старик.

- Мамка, тятька! - звал, рыдая, ребенок.

Ветер выл на дворе, и дождь, пробиваясь через гнилую крышу, лил по стенам хаты. Это была страшная картина. Едва сам держась на ногах, Ванька напоил сперва сестру, потом старого, прикрыл их, дал ребенку остаток хлеба, развел побольше огонь и, прижавшись к углу, болезненно задремал. Силы понемногу оставляли его, им овладевала дрожь и дремота.

Между порывами ветра доходили до слуха звуки церковного звона, они то явственно звучали, то затихали и потом снова прерывисто раздавались. Ветер все усиливался. Ванька несколько раз открывал глаза и снова закрывал их, он чувствовал, что опять грозит им какая-то новая опасность, но встать, спастись не имел силы, судорожно прислонился к углу, дрожал и корчился.

На дворе все более и более набегали черные тучи, ветер срывал крыши, ломал погнутые деревья. На другом конце деревни светилось зарево пожара и распространялось все более и более. Пламя, усиливаясь, перелетало с крыши на крышу, ветер раздувал его, но ни одной души не было видно.

С господского двора никто не смел показаться в деревню, в деревне же некому было тушить пожар, и огонь пожирал опустевшие от холода хаты. Только несколько черных теней двигались около огня, это были больные, которые бежали погреться. Тихо звучал колокол, в который звонила ослабевшая рука. В это время послышался на дороге колокольчик. Бричка, запряженная тремя лошадьми, остановилась против пожара. Сильный голос приезжего загремел над ушами оцепеневших людей, отогревавшихся перед пылающими угольями. Огромного роста, сильного сложения мужчина начал карабкаться на ближайшую, еще не сгоревшую крышу и отбрасывать покрывающие ее снопы. Его примеру последовал кучер и несколько прибежавших людей. Густой и черный дым начал редеть, проливной дождь помогал им.

Оставив на крыше людей, приехавший Остап бегом отправился к избе, где Ванька, Зоя и Роман стонали в беспамятстве и, не рассчитывая уже на людей, призывали Бога на помощь.

- Где брат, где жена его и где бабка Акулина?

Ванька вытаращил глаза, открыл рот, но отвечать не мог. Прибавив больше огня и сбросив плащ, Остап со вздохом начал осматривать больных. Все надо было делать самому: поднимать их, осматривать, укрывать, поить и давать лекарство. Сделав, что мог, он уселся, подперся рукой и утомленный остался, как прикованный к месту, изредка только стон или вздохи больных выводили его из оцепенения.

- Это не все, - сказал он самому себе. И, встав, собирался уже выйти, как в ту минуту вошел Федька с заступом в руке. Братья молча обнялись.

- Где бабка? - спросил Остап.

- Умерла.

- Жена твоя?

- Умерла.

- Ребенок твой?

- Умер.

- Что делается на барском дворе?

- Возвращаясь с кладбища, я встретил дворовых людей, ехавших за доктором. Пан занемог.

- Вовремя я прибыл! - воскликнул Остап. - Нельзя терять ни минуты.

И он бросился поспешно к дверям.

- Куда ты, брат?

- На барский двор.

- А тебе туда зачем?

- Спасти пана.

Он быстро побежал к барскому двору. Двор был совершенно пуст, в передней никого не было. Старый камердинер сидел на кресле в зале и плакал.

- Что, граф слаб? - спросил, вбегая, Остап.

- Уже несколько часов.

- Никого нет при нем?

- До сих пор никого, кроме нас. Послали уведомить пана Альфреда.

- Проводи меня к нему, ты сам знаешь, что доктор не должен терять ни минуты.

Послушный старик поднялся с кресла, проводил его через ряд пустых комнат в барскую спальню. На кровати из красного дерева стонал истомленный болезнью старик, уже посинелый, похолодевший и почти без сознания. При виде Евстафия лицо его изменилось, он отдернул дрожавшую руку, уста зашевелились, желая как бы что-то сказать. Больного посадили в горячую ванну и насильно влили в рот лекарство.

Через час доктор с гордостью и радостью увидал добрые последствия своих стараний. Граф крепко спал и потел.

Остап наблюдал за ним. Сильно взволнованный, проникнутый благодарностью старый слуга со слезами уговаривал его отдохнуть.

После полуночи два экипажа подъехали к крыльцу. Альфред спешил на спасение дяди. Михалина, несмотря на просьбы и отсоветывания тетки, поспешила тоже к страждущему отцу. Молодые люди встретились молча в зале и поздоровались только взглядом, потом оба вместе отправились в комнату графа. Не было времени, да и некому было уведомить их, что Остап предупредил всех. С большим удивлением увидали они его, дремавшего в кресле у постели графа. Михалина отступила назад, покраснела и потом приблизилась к отцу. Он спал, несмотря на изнурение, покойным сном. От шума входящих Остап проснулся, вскочил и, увидав стоящую над больным Мизю, поспешил успокоить ее.

- Могу поручиться, что граф выздоровеет, - сказал он тихо. - Оставим его в покое. Я очень счастлив, что вовремя прибыл и успел спасти его.

Альфред и Михалина пожали ему руку.

- Не знаю, какое-то предчувствие говорило мне, - шепнул Альфред, - что ты должен быть здесь. Сердце говорило мне, что ты здесь.

- А теперь, - сказал Евстафий, - оставляю вас при нем, мне пора к моим больным, к тем, которых еще застал в живых, потому что многие уже умерли.

Он отправился снова в деревню, его никто не удерживал, все были заняты расспросами о болезни графа. Приближался рассвет, ветер затих, пожар потух, и ранние звезды блистали на бледном своде осеннего неба. Черный дым еще поднимался из остатков пепелища и далеко расстилался по сырой земле.

В избе одни спали сном отдохновения, другие - сном вечным. Старый Роман уже не жил, внучок его кончался в страшных мучениях, Зое и Ваньке было лучше. Федька наблюдал за ними. Разостлав плащ свой на твердой лавке, Остап прилег и уснул на минуту. Он уже третью ночь не смыкал глаз.

Через два дня после описанных нами происшествий граф совершенно выздоровел. Альфред и Мизя не отходили от его постели. Увидав их, он протянул им руку, как бы пробудясь от долгого сна или как будто возвратясь из дальней дороги.

- Я обязан тебе жизнью, - сказал он Альфреду.

- Милый дядя, ты не мне ею обязан, а другому.

Знак Мизи, которая боялась, чтобы имя ненавистного графу человека не слишком его взволновало, остановил Альфреда.

- Кто же был тут? - спросил граф.

- Доктор, - отвечала Мизя.

- И ты, однако, возвратилась? - с упреком проговорил старик. - Если бы я не заболел, то, небось, и не вспомнила бы отца.

- Папаша, милый папаша, виновата, не брани теперь, а после, когда выздоровеешь.

Ему не позволяли много говорить. Граф скоро оправился. Остап не показывался более у графа, но каждый вечер, по приглашению Михалины, проводил с ней и Альфредом по одному часу.

Страшная болезнь начала понемногу утихать, число больных и умирающих уменьшилось. Альфред, поглядывая на Евстафия и сестру, боялся нового их сближения, Мизя с большим усилием едва скрывала свою привязанность к человеку, который приближался к ней только с почтением, боязнью и грустью. Кажется, что притворное или истинное равнодушие Евстафия еще более раздражало ее. Не таясь перед Альфредом, она явно выражала свою сильную любовь к Остапу и часто приходила от него в слезах, потому что он не хотел ее понять. Напрасно пани Дерош, испуганная, как и Альфред, возрастанием такой страстной привязанности без будущности и надежды, старалась всеми средствами противиться и мешать вечерним сходкам. Мизя самовольная, несговорчивая, всегда настаивала на своем.

Однажды вечером, оставшись одна с Альфредом, она беспокойно начала ходить от окна к двери, заглядывая, прислушиваясь, не идет ли кто, громко и резко начала она высказывать свою скорбь о замедлении визита. Брат наконец решился прямо объясниться с ней.

- Милая Мизя, - сказал он, - ты можешь поверить мне, что я люблю Евстафия, глубоко уважаю его и вполне сознаю, как много мы ему обязаны, но твое беспокойство о нем, твоя благодарность, мне кажется, переходят границы...

- Границы чего? - спросила язвительно Мизя.

- Ради Бога, не сердись, сестрица, ведь я могу ошибиться.

- Скажи же мне все, что ты думаешь, передай всю твою мысль, Альфред, - сказала она спокойно.

- Ты любишь его! - сказал он.

Михалина стала перед ним, взглянула на него, подала ему руку и спросила тихо:

- Брат, а если бы и так?

- Если это так, то ты несчастна, Мизя, я скорблю о тебе, потому что эта любовь безнадежна.

- О, знаю это! - отвечала она, садясь в кресло и закрывая глаза. - Но можно ли, скажи мне, приказать сердцу, чтобы оно не билось, когда оно кипит жизнью? Разве я не борюсь с собой? Нет у меня сил противостоять этому влечению, это судьба моя, вероятно, так Богу угодно. Ты можешь жалеть меня, но узнаешь силу моей страсти, если придет тебе странная мысль потушить ее. Я люблю его, Альфред, люблю и разве это что-нибудь такое несправедливое, удивительное, неслыханное?

- Но твой отец?

- О, знаю, но для чего же ты мне напоминаешь об этом? Каждая привязанность должна, конечно, скрываться за железным замком! Мою же развеет ветер и унесут с собою долгие часы дум. Знаю, что нет надежды, и поэтому-то он мне так дорог, поэтому-то так беспокойно жду его, желаю его. Смейся надо мной, если это тебе нравится.

- Я скорее должен бы плакать.

- Оставь меня в покое. Ты вечно шутишь. Знаешь мою тайну - пусть она при тебе и остается.

- Твоя тайна, милая Мизя, - не тайна, как тебе это кажется.

- Как это? - вскочив, сказала Михалина. - Разве он знает ее?

- Он, не знаю, но все, которые тебя окружают, шепчутся и догадываются: тетка, пани Дерош. Будь же скрытнее.

- Но разве это так заметно? - наивно спросила Михалина.

Альфред пожал плечами и ничего не отвечал, она же сделалась грустна и задумчива на минуту, потом, гордо подняв голову, сказала:

- Пусть знают, пусть говорят, разве это повредит мне?

- А если кто-нибудь, желая подслужиться, донесет об этом твоему отцу? Знаешь ли ты и можешь ли ты исчислить все последствия? Ведь это может быть для него смертельным ударом.

- Но этого не может быть? Кто же бы посмел?

- О, - сказал Альфред, - не постигаю, как и до сих пор могло это от него скрыться, позднее же...

- Но что же бы придумать? - спросила Мизя. - Скажи, помоги мне, я, право, не знаю.

- Дорогая сестра, - с улыбкой сказал Альфред, - послушай меня. Со всякой страстной привязанностью человек может поступить двояко: поддаться ей или бороться с нею. Если бы ты хотела послушать меня, я посоветовал бы тебе борьбу. Ты сама знаешь, что любовь твоя безнадежна, для чего же ей поддаваться? Пусть он уедет, и ты забудешь его.

- Забудешь! О, какой легкий и прекрасный совет! Видно, Альфред, что ты никогда не любил. Забыть, можно ли забыть? Забвение - это смерть, это убийство, и знаешь ли ты, какой скорбью окупается забвение? И сколькими слезами и каким отчаянием прикрывается этот гроб?

При этих словах Альфред побледнел и тяжело вздохнул.

- Мизя, как ты мало знаешь меня!

Они взглянули прямо друг другу в глаза и в первый раз друг друга поняли.

Альфред упал в кресло и закрыл лицо рукой. Михалина молчала.

- Братец, - отозвалась она тихо, - ты советуешь мне лекарство, которое, как видно, немногим помогло тебе самому, ты страдаешь?

- Потому что я обрек себя молчанию, не надеясь не только быть любимым, но даже возбудить сострадание к себе. Я борюсь с собой, терплю и жду.

Михалина притворилась, что не поняла его.

- Пусть едет, - сказала она, - пусть едет, ведь это, конечно, то, что ты хотел посоветовать мне? Правда, это необходимо, но почему же я не могу воспользоваться последними минутами и быть с ним? Еще несколько часов, и мне останется одно только воспоминание, не то слезное воспоминание, которое облегчает и смягчает скорбь, но воспоминание страшное, как вечно терзающая, глубокая сердечная рана.

Вошла пани Дерош, они замолчали.

Спустя полчаса явился и Евстафий, грустный и серьезный, как всегда. Альфред занимал француженку рассказами о Париже и Франции, а Мизя и Остап целый вечер тихо и шепотом проговорили между собою. Когда они разошлись, Альфред под предлогом важного дела взял приятеля под руку и увел его к себе в комнату. Он чувствовал необходимость поговорить с ним откровенно и решительно о его будущности и предположениях. Не открывая ему, что видит что-нибудь необыкновенное, угрожающее, он хотел под предлогом собственного блага Евстафия склонить его к отъезду.

- Графу всякий день лучше, - сказал он, - несмотря на благодарность, которой он обязан тебе, не знаю, следует ли тебе выжидать, когда он будет в состоянии как бы сознаться тебе в этом.

- Так я тотчас же выеду.

- Если же ты беспокоишься о своих, то поезжай в Скалу, но не живи здесь.

- Я не желаю никакой благодарности, - отвечал с гордостью Остап.

- Твое пребывание здесь могло бы породить в нем мысль об этом.

Последние слова Альфред выговорил таким озабоченным и нетвердым голосом, что Остап остановился и посмотрел ему в глаза. Привыкнув отгадывать все по выражению его лица, он легко узнал, что Альфред говорил одно, а думал другое, оба стояли, смешавшись и раскрасневшись.

- Если бы я знал тебя менее, - сказал Евстафий, - то подумал бы, что ты не открываешь мне всех своих мыслей.

- Евстафий! Ты веришь моей дружбе?

- О, можешь ли ты сомневаться в этом?

- Поверь же мне, что всякий мой совет происходит от моей дружеской о тебе заботливости.

- Верю и слушаю. Ты едешь в Скалу? И я с тобой.

- Еду завтра. Граф уже не требует нашей помощи. А твои родные?

- Тоже! - отвечал со вздохом Евстафий.

- Так можем уехать?

- Поедем.

Этим окончился их разговор.

На другой день утром, прежде чем они отправились, Михалина вышла просить их к себе. Целую ночь провела она в слезах, борясь с собой, но ничего, кроме грусти, не могла себе добыть. Одно только религиозное воспитание, научающее нас укрощать всякую страсть, может дать человеку силу, необходимую для победы над страстью. Михалина вовсе его не имела, привыкнув поступать только по своей воле, удовлетворять каждую мимолетную свою фантазию, она предалась в первые минуты со всею живостью своего характера возрастающему чувству. Все в ней подстрекало эту страсть. Несбыточность ее и исключительное положение Евстафия, его глубокая грусть, испытанные им преследования, его благородный характер и терпеливое мужество, упорное молчание, когда взор его невольно изменял ему и высказывал, что происходило у него на душе - все это говорило в его пользу. Тихо росла и усиливалась любовь, но наконец дошла до такой степени, когда уже человек теряет бодрость, получает горячку, сохнет и умирает.

Целую ночь продумала и проплакала Мизя, хотела украсить будущность какой-нибудь надеждой, но напрасно. Отовсюду вставали непреодолимые препятствия, она старалась обмануть себя, но через минуту сама же открывала обман и горько плакала. На рассвете она сказала себе, что видела его в последний раз.

Дорого стоит человеку такое решение: голова трещит, сердце разрывается, и как бы душа расстается с телом. При этой мысли бешенство овладевает человеком, кто благополучно переживает такую минуту, тот должен благодарить Бога за спасение. Многие, однако же, сходят с ума, у многих яд этой горькой решимости медленно, но верно отравляет всю жизнь и преждевременно, нравственно и физически убивает. Мизя не могла примириться с мыслью о том, что она уже больше его не увидит, и послала просить к себе Альфреда и Евстафия.

Альфред принял это приглашение с видимым неудовольствием, но отказать не посмел. Они молча пошли на зов.

- Побудем минуту только, - сказал он, входя на крыльцо. - Пора нам в дорогу.

Евстафий ничего не отвечал. Лицо его, носившее всегда выражение тихой покорности, было бледно, глаза блистали, губы побледнели. Альфред видел это, и внутренняя мука терзала его душу.

- Что с тобой? - спросил он, увидав Евстафия, хватающегося за колонну.

- Ничего, так, устал, - отвечал доктор.

Михалина ждала их на пороге своей комнаты, она была неузнаваема, бледна и смущена.

- Я хотела, - сказала она, - но извините, забыла, спросить вас, как должно поступать с выздоравливающим отцом, и поэтому должна была еще раз просить вас прийти ко мне.

Предлог был придуман весьма неловко, потому что Евстафий дал уже подробное наставление об этом, но он ничего не отвечал, так сам был сконфужен, и забыл о том, что сделал. Михалина взглянула на него и задрожала при виде его перемены.

- Что с вами? Пан нездоров? - спросила она заботливо.

- Я? Нет, - отвечал Евстафий, принужденно улыбаясь, - я никогда так хорошо не чувствовал себя.

Вошедший слуга попросил Альфреда к графу. Мизя и Евстафий остались одни. Евстафий так был смущен, что не знал, что говорить, окидывал взорами комнату, хотел улыбнуться, представлял из себя веселого, а чуть не падал от грусти.

- Когда же мы снова увидимся? - спросила Михалина.

- Панна, ты можешь знать, что всегда, до самой смерти, я готов буду являться по твоему зову.

- Как теперь, - прервала Михалина. - Вы спасли жизнь моему отцу, а я не умею выразить вам, какую память оставляете вы по себе в моем сердце, память, которую ничто не изгладит, вечную, по крайней мере, продолжительную, как жизнь моя.

У Евстафия навернулись слезы на глазах.

- О, это мне, - сказал он, - мне надо быть благодарным! Мне надо уважать вас всегда, вы извлекли меня из грязи, дали более чем жизнь, потому что дали чувства и мысли, достойные человека. Нет! Для этого нет выражения.

- Но когда же, скажите мне, когда мы снова увидимся?

- Я не могу быть уверен и в завтрашнем дне, но всюду, где буду, не перестану молиться, думать и уважать вас. Вы и Альфред всегда будете жить в моем бедном сердце, из которого ничто вас не вытеснит, потому что никто другой не захотел бы с такой ангельской добротой сблизиться со мною.

- Горькое же вы имеете понятие о свете, но кто же нынче осмелится ценить человека по чему-нибудь другому, как не по его внутренним свойствам?

- Но что же я такое, где мои достоинства? - сказал Евстафий, ломая руки. - Я могу заслужить только сожаление, сострадание.

- О, в моем сердце, - живо прервала Мизя, - есть чувство к вам, гораздо сильнее жалости и благодарности...

Она едва не выговорила страшного признания... Но в эту минуту Альфред, беспокоившийся о тех, которых оставил наедине, поспешно вбежал в комнату. Окинув взором обоих, он догадался, что разговор их был многозначителен, но не мог узнать, на чем он прервался.

- Едем! - воскликнул он как бы весело. - Будь здорова, милая кузина, едем в Скалу, добрый мой Евстафий обещал мне остаться там несколько дней, а может, и долее. Меня ждут мои больные, вчера я получил уведомление, что в одной из деревень появилась холера. Наша обязанность поспешить на помощь.

Прощание было почти равнодушно, так все были смущены. Едва двери за ними затворились, Мизя вышла из дома в сад и скрылась в густых аллеях. Пани Дерош, следившая за каждым ее шагом, поспешила за ней.

Почтовый колокольчик все более и более терялся в отдалении. Михалина с биением сердца отворила калитку, выходившую на дорогу, она хотела еще раз его видеть. Как тень промелькнули мимо нее мчавшиеся лошади, так что она даже не рассмотрела лиц, тем более, что Евстафий, притворясь утомленным, дремал, спрятавшись в самой глубине коляски. Альфред рассмотрел только платье и калитку и сказал себе со вздохом: "Это уже непобедимое безумие, бедная Мизя!" Вечером того же дня Евстафий лежал в беспамятстве, Альфред наблюдал за ним. Сильная горячка все более и более ужесточалась, вырывая из организма силы, разум и память.

Евстафий выехал из Скалы, проговорив с Альфредом всю ночь, и более не показывался.

-

За это время многое изменилось - прошло десять лет. Старый граф узнал, кто спас его, но, несмотря на это, никогда не вспоминал о Евстафий и никогда о нем не спрашивал.

Альфред остался в Скале, очень часто навещал дядю, очень дружески обходился с Михалиной, но не показывал виду, что думает о ней, как о невесте. Другие претенденты, которых приманивало возрастающее состояние графа, исчезли один за другим, не оставляя за собой даже и следов. Многих из них желал граф, но Мизя решительно объявила, что не пойдет ни за кого по принуждению и что при таком важном шаге в жизни она хочет быть совершенно свободной.

Но когда проходил год за годом, и она выбора не делала, отец начал беспокоиться. Однажды утром он даже решился напомнить дочери, что пора было бы на что-нибудь решиться.

- Предоставьте это мне, - отвечала она. Граф не смел настаивать.

Спустя некоторое время знатнейшие соревнователи сдались и исчезли навсегда, новые не показывались даже и изредка.

Удивительные слухи начали распространяться о графине. Отец уже помышлял об Альфреде, тем более, что Альфред по возвращении своему из-за границы прекрасно занимался своим имением и тем умножал свое состояние.

Граф отправился в Скалу и намекнул Альфреду, что данное его отцу на смертном одре обещание должно быть исполнено и что пора узнать об этом его мнение.

- Я, - сказал Альфред, - с благодарностью приму исполнение этого обещания, но чтобы только Михалина добровольно на это согласилась.

- Старайся достигнуть этого.

- Старался, - отвечал племянник, - но, кажется, напрасно.

- Могу я ей сказать, что ты мне об этом объявил?

- Да, скажите ей, что я почел бы за счастье этот союз, если бы она приняла его по доброй воле. Все другие побуждения для нее не должны быть обязательны.

Граф уехал. Он никак не мог понять, почему ему было так трудно выдать замуж хорошенькую, молодую и богатую дочь и почему Альфред так холодно принял его предложение.

На другой день утром он объявил об этом дочери.

- Я поговорю об этом с Альфредом, - отвечала она, - пусть приедет.

Граф поспешил дать знать ему о воле дочери. Вечером, оставшись наедине с братом, Мизя спросила его: правда ли, что он просил ее руки у отца?

- Да, просил, и этот союз осчастливит меня, если только ты желаешь его добровольно, без всяких внешних побуждений.

- Ты знаешь, Альфред, что чувствует мое сердце, - прервала она его. - Несколько пролетевших лет не изменили меня, они отняли только всякую надежду, но теперь, как и прежде, я все еще люблю его. Если, несмотря на эту сердечную болезнь, на эту вечную печаль и тоску, ты хочешь взять меня, как друга и товарища, если хочешь сделаться моим законным защитником, я буду твоей. К тебе я имею более привязанности, более уважения, чем к другим. Если бы не он, чувствую, что любила бы тебя. Хочешь ли взять меня с этим условием?

Альфред промолчал минуту и потом сказал:

- Настал час признания, дорогая моя кузина. Я тебя давно люблю.

- Я очень хорошо об этом знаю.

- Я надеялся, что, может быть, время, разлука переменят твои чувства.

- О нет, нет, никогда! - живо прервала Михалина. - Кто любит, как я, тот любит навеки.

Альфред печально опустил голову.

- Ты приказываешь мне довольствоваться рукой, когда я желал бы получить и сердце. Я должен бы возвратить данное слово, но не имею сил.

Михалина с состраданием взглянула на благородное лицо брата, на котором видна была глубокая грусть.

- Кончим все разом, - сказала она.

- Окончим, - отвечал он.

Эти слова были произнесены грустно, потом наступило долгое молчание.

- Видишь, как я откровенна с тобой, - добавила Михалина. - Ты один только узнал мою тайну из собственных моих уст. Повторяю еще раз, я люблю его. Не сердись на меня ни за тоску мою, ни за привязанность, ни за грусть. Кто знает будущее?.. Я буду бороться с собой. Ты же люби меня, как брат любит сестру, - и такие же чувства всегда найдешь ты в моем сердце.

- И это уже мне дорого, когда ничего более получить не могу.

- Брак наш будет тихий, скромный, только в кругу родных. Потом мы поедем в Скалу. Не будем делать ни больших приготовлений, ни веселой свадьбы. Не правда ли?

- Я на все согласен, делай, как хочешь.

Граф не мог понять, почему Мизя и Альфред непременно хотели обвенчаться так тихо и почти тайно. У них был об этом ужасный спор, но Мизя поставила на своем. Съехалось только несколько родных, пани Христина и ее дочь.

Брак совершился рано утром в домовой церкви, а после обеда молодые, согласно их желанию, отправились в Скалу.

Это было немного по-английски, и граф не имел ничего сказать против этого, потому что все иностранные обычаи считал хорошим тоном. Жизнь наших молодых была тиха и спокойна, и даже счастлива в умеренном значении этого слова. В сущности, их жизнь нельзя было назвать счастьем, а скорее спокойствием.

Старый граф, глядя на них, говорил, что не видал в жизни такого счастливого супружества и такого согласия, и много утешался этим. Но недолго привелось ему наслаждаться.

Однажды за столом он объелся страсбургским паштетом с голландскими колбасами, заболел, благословил детей и умер. Вскоре после этого Мизя отпустила на волю всех родных Евстафия и населила ими пожалованный им кусок земли. Этим она доказала, что все еще думает о нем. Альфред присоединился к этому доброму делу, дав со своей стороны щедрое пособие. Молодые переехали из Скалы в знакомую уже нам деревню покойного графа. Михалина по-прежнему была спокойна и грустна. Альфред хозяйничал. Он не раз старался узнать что-нибудь о своем приятеле, но напрасно. В продолжение этих десяти лет о нем не было никакой вести, и никто не знал, что с ним сделалось.

-

Прекрасное раннее утро озаряло очаровательную Подолию. Ее холмы и пригорки, скалы, ручьи, реки, долины, старые развалившиеся замки, зеленые дубовые леса были в полном блеске свежей красоты.

В отдалении белела башня Каменца, высокая доминиканская колокольня, разукрашенный минарет и множество домов, которые, теснясь на этой удивительно высокой скале, как бы желали всех приютить у себя, свидетельствуя, что тут не безопасно от турок.

Ближе к нам темнеет старый замок с остроконечными верхушками своих башен.

Экипаж, запряженный шестью лошадьми, тихонько приближается к городу, из него с любопытством выглядывает красивый мужчина и прелестная головка женщины.

Разбросанные по скале каменные стены костела и знаменитый замок все яснее и яснее вырисовывались. При виде этой неожиданно чудной картины наши путешественники вышли из кареты и пошли пешком.

Этот мост существовал, вероятно, со времени турок и соединял город с древней крепостью, крепкая стена необыкновенной высоты узким проходом вела из замка собственно в Каменец.

Внизу шумит протекающая вокруг скалы река и белеют хижинки, прицепленные, как гнезда ласточек, в глубине и по бокам гор.

Восхитительный вид!

Альфред и Мизя простояли тут долго в раздумье и упоении. Но это только еще преддверие несравненного Каменца. Целый день потом, подстрекаемые любопытством, они обходили эти остатки прошлого, этот дорогой памятник давних времен, который, как и все на свете, сбрасывает уже понемногу старое одеяние, чтобы надеть новое. Не знаю, который из наших городов может похвалиться такими древними памятниками, какие в Каменце. На каждой улице привлекают внимание то старые гербы, вырезанные на камне, то надписи, то разные знаки, то предания. Здесь все заставляет думать о прошедшем. Отовсюду очаровательные, живописные виды. Здесь увидим возле Станиславских, ягеллонские орлы и турецкие цифры, на польских воротах старые гербовые знаки шестнадцатого столетия. Вот дом, замечательный пребыванием Станислава-Августа, и нечем ему похвалиться, на решетке другого дома видим гербы литовской княжеской фамилии, из развалин судебного дома надпись над окнами свидетельствует о знаменитости и великолепии прошедшего.

"Nolite judicare!"

Над дверьми строения, служившего собранием для совещаний, на заложенном в стене камне виднеется насмешливая надпись:

"Domine! Consrva nos in расе".

Это просьба угнетенных турками жителей Каменца!

Начиная с карвасоров, с польских поместий, повсюду удивляешься числу этих памятников, соединенных на таком малом пространстве. В Ветериских воротах, которые идут из польских поместий, привлекает надпись, а еще более остатки крытого моста и красивых развалин. Какой чудный вид! Все скалы, обделанные как бы старанием людских рук и испещренные дорожками, кажутся огромным муравейником, среди которого снуют муравьи. Что за вид с валов! Каждый камень носит следы человеческой ноги, заросший даже мхом, замазанный, залепленный, поврежденный и умышленно разбитый он все-таки являл собою памятник.

Но более всего обращают внимание два остатка древности. В доминиканском костеле амвон, удивительный в своем роде красоты, высеченный из одного огромного куска гранита, украшенный сверху надписью из Алькорана. Оригинальность рисунка, утонченность исполнения описать невозможно, их нужно видеть. Очень жаль, что его неудачно выкрасили и в середине поставили ангелов. Следовало оставить его без малейшей перемены. Католический священник, проповедующий с него, был бы ему лучшим украшением.

В соборе, как свеча прилепленная к одной из его сторон, выдается тонкий, красивый минарет. Наверху его месяц, на котором поставлено изображение Божией Матери. Что за поэтическая мысль!

Внутри круглая лестница из полутораста с лишком ступеней ведет на крылечко, с которого муэдзин призывал правоверных на молитву.

Темные внутри собора древние своды дополняют впечатление, производимое этим зданием.

Целый день Альфред и Михалина гуляли по Каменцу из конца в конец, наконец усталые они уселись на валу, где могли отдохнуть, наслаждаясь красотами природы. Видимый отовсюду замок будил в душе много воспоминаний.

Исчезнувшие навеки знаменитые имена невольно приходят на память. Вместо них видишь теперь имена, легко обогатившихся, неведомо откуда явившихся пришельцев. Они заботятся только набить себе карманы и вовсе не сознают обязанности прославить свое имя чем-нибудь полезным для отчизны. Думать не о своем только добре, а также об общем, как-то стало странно. А еще не так давно древние имена достигли славы кровью и пожертвованиями.

Так думал Альфред, припоминая, сколько пролито было польской крови под Каменцом, Хотимом, на Волыни и в Буковине, и притом крови самых знаменитых людей. А теперь от новых панов и панычей не добьешься в минуту опасности и одной капли крови.

Гордая и самолюбивая аристократия была большим злом для края, но все же она отличалась великими деяниями и бесчисленными жертвами. Со славными именами окончились и славные дела. Размышляя о прошедшем, Альфред вдруг повернулся и вскочил с лавки, на которой сидел с женой. Мимо них прошел странно одетый человек, вид которого изумил Альфреда. Мизя тоже взглянула на него, побледнела и отвернулась, проходивший исчез. Он был одет очень просто, в крестьянском платье, с палкой в руке, в соломенной шляпе. Прохожий, напоминавший Евстафия, скрылся за деревьями.

Альфред хотел бежать за ним, но после минутного размышления остался на месте. Они оба его видели, но каждый из них старался скрыть неожиданную радость и беспокойство.

Они нарочно долго просидели на лавке в надежде вновь увидать его, медленно возвращались домой, думая его случайно встретить, но напрасно.

Вероятно, вам известны подольские живописные окрестности, грешно ехать в далекие края, не насладясь сперва красотами своей родины. Артист, который поехал бы искать там вдохновения и древностей, возвратился бы с обильной добычей.

Альфред и Мизя остановились невдалеке от подольской столицы, у родных, где намеревались пробыть несколько дней. Артист в душе, Альфред обежал все места, с палкой в руке спускался по утесам, обходил пещеры и развалины. В один день вечером, в ясную погоду, при северном холодном ветре, он зашел далее обыкновенного. Каждый холм привлекал его, обещая новый вид, красота утесистых мест влекла его все далее и далее своей редкостью. Взбираясь с пригорка на пригорок, из леса в лес, с утеса на утес, Альфред наконец заблудился. Утомленный он сел на камень, думая, что о нем будут беспокоиться, если он опоздает возвратиться. Проходивший в это время крестьянин, увидав его сидящим на холме, остановился и, поклонясь, спросил:

- А что, пан не заблудился ли?

- Почти, мой милый, не знаю, право, как я дойду назад до N, устал-таки я порядочно.

- Вы могли бы отдохнуть тут недалеко, у Бондарчука.

При таком знакомом, хотя очень обыкновенном в этом краю имени, Альфред изумился.

- Где же живет этот Бондарчук?

- В яре, недалеко. Вот там виден хуторок.

- Что же он крепостной чей-нибудь?

- А Бог его знает.

- Хозяин?

- Нет, пан, так, добрый человек, не знаем сами, откуда: нам Бог его как бы с неба послал. Поселился в этом яре, построил домик, огородил садик, завел пчел.

Альфред начал думать, что он неожиданно попал к приятелю. Все более и более убеждаясь в этой мысли, он подошел к крестьянину, стараясь выпытать у него нужные сведения.

- Что, он уже старый человек?

- Кажись, нестарый, хотя борода и делает его старым. Никто не знает, откуда он пришел, кто ему дал этот клочок земли. Для нас, соседей, Бог его дал. Теперь есть с кем посоветоваться, получить облегчение в болезни, в беде, мы очень привыкли к нему. Вот я теперь засек ногу топором и иду к нему. Он знает травки, имеет пластыри и многим помогает. Сестра у меня была больна без надежды, у всех лечилась, призывала даже и цирюльника, никто не помог, а он написал что-то такое, велел снести записку в Каменец, а там все очень удивились и дали скляночку: едва сестра приняла половину, как уже встала на ноги. И не нам одним он так удачно помогает, все за него Бога молят.

Альфред еще более убедился, что счастливый случай навел его на след приятеля. С биением сердца шел он протоптанной дорожкой к указанному хутору. Солнце уже почти закатилось, и последние лучи его отражались на верхушках деревьев, весь яр объят уже был сумраком и дышал холодным ветром. Распустившиеся цветы мелиссы, шиповника и других трав наполняли воздух благоуханием. Густо сплетшиеся березы, дубы, орешник загораживали домик, и только синяя струйка дыма, взвиваясь кверху, возвещала о человеческом пребывании. Они подошли наконец к окруженному терновником валу, и крестьянин тотчас же отворил ворота.

Альфред еще раз убедился, что его привел сюда счастливый случай, увидев это строение. Два старые кривые дуба охраняли его своими листьями, а поляна, заросшая густым лесом, окружала ее за валом. С северной стороны утесистая гора с выдавшимися серыми утесами, через которую пробивалась зелень, совершенно закрывала это тайное убежище. Между скал узенький чистый ручеек стекал на каменья и разливался в глубине долинки по глубокому вырытому руслу. Тишина прелестного вечера прерывалась только говором колеблющихся от дуновения ветра деревьев. Они вошли во дворик, у порога залаяла собака, подняла голову и осталась с выпученными глазами, как бы желая распознать вошедших. Этот маленький домик прилегал к другому небольшому строению. Оба строения были окружены садиком, засаженным фруктовыми деревьями, огородными овощами и лекарственными растениями. В нем были поставлены в несколько рядов соломенные стулья. Под старым дубом большой кусок скалы, брошенный как бы умышленно, служил вместо лавки.

Маленькие сени разделяли домик на две части, крестьянин показал Альфреду налево. Он уже не сомневался, что после десятилетней разлуки наконец найдет давнишнего своего товарища, и отворил двери. В маленькой избушке, белой и чистой, освещенной двумя окнами, сидел за столом нагнувшийся над книгой мужчина, одетый по-крестьянски, с отпущенной золотистой бородой, с открытой почти лысой головой, со впалыми бледными щеками. Это был тот самый человек, которого Альфред случайно встретил в Каменце.

В этой избе ничего не было, кроме стола, лавки, двух простых деревянных стульев, полки с несколькими книжками и маленькой аптечки. Над камином висел литографированный портрет Альфреда, сделанный когда еще они были в университете.

При стуке отворяющейся двери Остап повернул голову, узнал Альфреда, вскрикнул и бросился к нему с распростертыми объятиями.

- Ты здесь! - воскликнул он. - Ты у меня!

Они крепко обнялись.

Альфред рассказал о том, как случайно открыл он жилище Евстафия. Далее у них завязался бесконечный разговор.

- Давно ли ты здесь живешь? - спросил Альфред.

- Несколько лет, - отвечал Остап. - В нашей стороне, сам знаешь, мне нельзя было оставаться, я искал скрытного места, купил клочок земли и построился, как желал. Я покоен и доволен моим положением: близок с теми, которых зову братьями, служу им наставником, утешителем и, без великих издержек, даже благодетелем. Где же мне было бы лучше? Нигде! Поди, посмотри мой садик.

Они вышли под старый дуб, где находился обломок скалы. Тут Альфред увидал высеченную в горе глубокую пещеру, обросшую при входе хмелем. Над нею был крест, сделанный из двух простых бревен, под крестом лежал камень, служивший для отдыха. К нему вела узкая тропинка.

Альфред почувствовал, как счастлива должна быть жизнь в таком убежище человека, который должен искать уединения, потому что свет не хотел его принять в свой круг.

- Хочешь ли знать, как я провожу жизнь? - спросил Евстафий. - Дни за днями проходят одинаково, кажется, медленно, однако незаметно ведут к общей цели, к смерти. Один со старым слугой, который обрек себя на монашеское со мною заточение, и с собакой, которая встречает меня при возвращении, живу я целый год. Редко какая-нибудь нужда вызывает меня в город. Всякий день соседи приходят ко мне за советами и за лекарствами, это для меня самое приятное занятие, иногда же сам отправляюсь по деревням и отыскиваю больных. Сколько раз, спасая мать, отца и ребенка, я благословлял тебя за то, что ты мне позволил с собою учиться. Остальное время смотрю за пчелами, читаю, копаюсь в саду. Простая жизнь, такая, какую вели древние монахи и над которой смеется нынешняя цивилизация. Сколько раз мне на мысль приходила непреложная необходимость монастырей. Можно легко, вместе с протестантами, издеваться над монахами и затворниками, но многие обрели в них покой, которого напрасно искали повсюду.

Послав крестьянина к жене с запиской, Альфред остался ночевать на Бондарчуковом хуторе, как его звали в околотке. До поздней ночи их занимали воспоминания молодости, рассказы приключений в знакомой им стороне. На другой день рано они снова должны были расстаться. Без видимой печали, спокойно, принял Остап известие о замужестве Михалины, он не дал заметить, что его соединяла с ней не одна благодарность.

Смерть графа, отпуск Михалиной на волю родных тронули его до слез. И не удивляйтесь этому: уединение возносит человека, мягчит и, пожалуй, экзальтирует. Находясь постоянно в свете, мы утрачиваем понемногу способность глубоко чувствовать, сосредоточиваемся сами в себе и черствеем. В уединении же всякое впечатление сильнее и продолжительнее.

Солнце взошло уже высоко, когда Альфред, сопровождаемый Остапом, вышел из этого бедного жилища.

- Вот я нашел тебя, - сказал он Остапу дорогой. - Почему же тебе не придти когда-нибудь к нам, к своим, к тем, которые любят тебя?

- Никогда, никогда, - отвечал Остап, - я обрек себя пустыннической жизни, оставь меня в ней. Для чего я нужен вам? Мне здесь лучше, поверь мне.

- Но ведь пустынники и монахи показывались и показываются иногда в мире, почему же тебе, добровольному затворнику, не взглянуть на него?

- Я отвык от него, я уже не слушатель берлинского университета, которого ты знал когда-то. Одежда, мысли - все изменилось во мне. Одно осталось: приязнь, благодарность и убеждение, что между вами нет мне места. Прощай.

Этим оканчивается первая половина жизни Остапа Бондарчука.

-

В прекрасный весенний вечер на мшистом камне, под крестом, сидел Остап, грустное выражение лица его, казалось, было у него врожденным. Он вспоминал о своих молодых годах, о невозвратимом прошедшем. "Остаток дней моих, - думал он, - не принадлежит уже мне, а людям, моей жизни было только несколько минут, теперь кругом меня все бесчувственно, холодно, как вот этот камень, на котором я сижу. Я, точно как умирающий с голода гастроном, которому сначала подали лакомый кусок, а потом обносят каждым блюдом. Он смотрит, ждет, мучается, но все напрасно. Теперь уже настала очередь других... Обманчива жизнь человека: она много обещает, но первый мороз губит цвет этих обещаний, так что и зародышей их не остается. Такая жизнь похожа на бесплодное дерево, которое, когда подрастет, может быть, и будет на что-нибудь пригодно, например, на строение для защиты других людей от непогоды, на устройство птичьих гнезд. Будем же жить для других. Неисповедима судьба. Одни как бы от колыбели предназначаются для счастья, а другие - на поражение несчастьями и препятствиями жизни. Для одних течет жизнь розовой игривой струей, а для других - кровавой, мертвенной. Почему же это? Тайна! Тайна! Бог так устроил все, стало быть, это имеет свою цель. Может быть, когда-нибудь все это объяснится для нас и мы уверимся, что это к лучшему для нас. Человек еще далеко не совершенен, мы еще не сознали и не прониклись духом учения Христа Спасителя, еще и зародышей этого учения не видать в наших убеждениях всякого рода. Постоянная удача, счастье нас ослепляет, одуряет, и без того чрезвычайно слабые духом любви и смирения, мы от беспрерывного счастья становимся еще более тщеславными, гордыми и безнравственными. Это ведет к тому, что мы в глазах брата сучок, порошинку заметим, а у себя и бревна не видим, что мы делаемся самыми наглыми тиранами нашей меньшей братии. Отсюда происходят все дикие, невежественные и кровавые перевороты в обществе. Тягостна моя жизнь, но плакаться ли мне на нее? Родился я в нужде, вырос сиротой, благодетельный случай исторгнул меня из среды нужды, мрака и насилия, озарил меня светом науки и искусства, проповедующих об истине, добре и красоте, словом, об очеловечении. И вот открылся мне новый мир. С содроганием я взглянул на прежний мир, в котором так много поставлено препятствий для всецелостного развития человечности, в котором тысячи, миллионы моих братьев гибнут в борьбе с этими препятствиями, не достигнув должной, желанной для человека цели. Нет, они, оставшиеся там, по ту сторону, горькие, безнадежные мученики, а я уже спасен, для меня есть будущее. Будьте же благословенны вы, проложившие мне дорогу к источнику человечности - к науке и искусству. И ты, Альфред, который дружбой своей вызвал к жизни эту сторону моего внутреннего мира, и ты, имя которой я не смею назвать даже самому себе, которая взглянула на мужика, как на человека, и ты даже, который, наказывая, отталкивая меня, развил тем во мне чувство собственного достоинства, яснее определил мне мое положение, и вы все, которых я встретил в жизни, потому что даже зависть и ненависть ваши были плодотворны для меня! Будьте благословенны, люди, доброжелательные и недоброжелательные, будьте благословенны и скорби мои! В счастье я, может быть, забыл бы мои обязанности, разнежился бы и упал, страдания укрыли меня от нравственного усыпления, развили во мне силы и возвысили мой дух. Хвала и слава Тебе, Господи, за все!"

Долго сдерживаемые слезы оросили его лицо.

"Зачем же я плачу? Затем, что нет у меня действительного, живого, деятельного счастья, а есть только мечта о нем, вера в него, ожидание его. Неужели же целые годы пройдут в этих мечтаниях и ожиданиях, а там останутся только одни воспоминания об этих мечтаниях? Покоримся железной необходимости".

Он хотел встать, но близкий шелест остановил его. По дорожке оврага, которая полоской бежала в яр, спускалась белая женская фигура среди темных листьев, тихо напевая песенку. То одной, то другой рукой хваталась девушка за шиповник, за дуб и березняк, чтобы не поскользнуться и не упасть. Потом, разбежавшись, проворно и быстро прыгнула в долину, остановясь почти у самого дуба, под которым сидел Остап.

Увидав его, она вскрикнула, покраснела, улыбнулась и, пригладив черные свои волосы, начала оглядываться вокруг, как бы ища чего-то. Остап посмотрел на девушку с состраданием и любопытством и приветствовал ее.

- Добрый и вам вечер, - отвечала она, краснея и оглядываясь. - Вы все еще под своим дубом?

- Да, вечер так хорош, что не хочется сидеть в хате.

- И я не могу сидеть взаперти, - подхватила она. - Я прибежала к вам, чтобы узнать, не нужна ли я вашим коровкам.

- Благодарю тебя, Марина, - отвечал Остап, - старая Лепиха, вероятно, уже подоила их.

- Уже! - воскликнула девушка, простодушно всплеснув руками. - Вы, как я вижу, подрядили себе старую Лепиху: ну, так будьте здоровы. О, какой же ты недобрый, Остап, - добавила она, употребляя то вы, то ты. - Вы не хотите даже, чтоб я чем-нибудь отблагодарила вас за излечение моей матери.

- Благодарю тебя, Марина, но ведь ты одна при ней, в избе все на твоих руках, и у тебя немного времени. Я не могу согласиться, чтоб ты услуживала мне, бегая так далеко.

- И что за далеко? - живо отвечала Марина. - Как раз за оврагом, пройдя поле, луг, дубняк, плотину и деревню.

- А всего-то и выйдет с добрую полмилю.

- Ну, где же! Вам это так кажется, потому что с тех пор, как мать выздоровела, вы, я думаю, и трех раз не были у нас. Для меня это близко. Но скажите по правде, - сказала она, приближаясь к нему, - ваши коровы уже подоены?

- Не знаю, - сказал Остап, - но, Марина, тебе за этим бегать сюда нелегко, да еще и люди про тебя, пожалуй, что-нибудь наплетут.

Марина рассмеялась, вся покраснела и, всплеснув руками, сказала:

- Ах, Боже ты мой! Вас здесь все уважают и никто не осмелится подумать о вас что-нибудь дурное. Оставим это. Вот, лучше признайтесь, что я вам наскучила. Лепихе вы дадите молока, скажете: добрый вечер, и конец всему. А я вам не даю покоя, рассуждаю, привязываюсь, а это, может быть, вам не нравится.

Остап покраснел, пожал плечами.

- Как это все придет тебе в голову, Марина? - сказал он тихо. - Конечно, мне приятнее поговорить с кем-нибудь, чем сидеть одному, как в пустыне.

- Да, с каким-нибудь стариком, с ученым или с таким, который помнит о старых временах, а не со мной. Но скажите мне, подоены ваши коровы или нет? Я пойду, сама загляну в хлев. Ну, а если Лепиха? Впрочем, ничего, я могу ей помочь.

Она проворно побежала, маня Остапа к садику, который заслонял хлев. Остап остался под дубом в раздумье, потом начал тихо прохаживаться по траве, поглядывая на красивую Марину, которая не раз оборачивалась к нему с улыбкой.

Марина, в самом деле, была хороша, но рассмотреть это мог только глаз неиспорченный. Лицо ее, совершенно овальное, смуглое, полное жизни и огня, было покрыто ярким румянцем, черные глаза блестели, нос маленький, правильный, с раздутыми прозрачными ноздрями, губы мягкие, розовые, зубы белые, коса густая, роскошная, как подольская рожь, обвивалась вокруг головы, украшенной зеленью и цветами. Плечи круглые, как выточенные, стан сильный, гибкий и тонкий, выражение лица выказывало сильное чувство, несокрушимую волю и быстрое соображение.

Марина исчезла за кустарниками, перепрыгивая, как серна, через плетни, а Остап снова, задумавшись, уселся под своим дубом.

"Вот, - думал он, - один из тех прекрасных диких цветов, которым немного надо благоприятных условий для роскошного развития. Но, едва отнятая от материнской груди, она прямо с колен матери должна была уже прыгнуть к труду и, ползая, учиться служить. Если и осветил ее луч мысли, то разве ниспосланный Богом через ангела-хранителя, люди же и не подумали, что ей, кроме пищи, одежды и сна, нужны еще мысли и чувства, нужен свет, чтобы все это внутри ее зажглось и горело, как неугасимая лампада, до конца ее дней. Душа ее рвется к этому свету, жаждет его. Как она слушает, как схватывает и помнит каждое слово! Как в ней самое маленькое зернышко разрастается и расцветает! Сколько раз удивлялся я, когда она, спустя несколько дней, повторяла мои собственные выражения, а переданные ею самою, они казались еще сильнее и ярче. Какой же жребий ожидает ее? Шумная, пьяная свадьба, равнодушный муж, грязные дети, недостаток, труд через силу, преждевременная старость, грустная, холодная, сварливая..." Он не успел еще додумать этого, как вдруг Марина, выбежав из-за кустов, остановилась с подойником в руке.

- Вот и не было Лепихи! - воскликнула она, весело смотря ему в глаза. - Даже старый Иван признался мне в этом. Оставьте Лепиху в покое и не зовите ее. Какая вам в том помеха, что я буду прибегать сюда каждый день и доить ваших коров? Мне это приятно.

- Но всякий день ходить так далеко?

- Что же вам до этого? Зато я услышу ваш голос, а я так люблю слушать, когда вы говорите.

После этих слов она опустила глаза и закрыла их рукой.

- А люди? - сказал Остап.

- Ну, если у них есть охота, пусть сплетничают, мне это решительно все равно.

- И замуж не пойдешь?

- Оставьте меня в покое. Сто раз пошла бы, если бы хотела, потому что старого Кузьму люди знают, он ни в чем не нуждается, а я у него одна. Но я сама не хочу.

- Почему же?

- А вы хотите это знать? Пожалуй, скажу: потому что другого Остапа нет в деревне.

Она быстро убежала.

Остап при этом неожиданном признании остолбенел: ему было грустно, потому что приходилось оттолкнуть любовь, этот драгоценный дар на земле.

Солнце уже скрылось за горою, и начался резкий холод, часто очень суровый в долинах. Остап отправился тихими шагами к домику и, не входя в избу, сбросил с себя шапку и сел на порог. Марина, незамеченная, прокралась через сад, вскарабкалась на пригорок по едва заметной дорожке и, взглянув еще раз с высоты на Остапа, побежала в деревню.

На другой день снова ясный, тихий вешний вечер озлащал овраг Бондарчуковского хутора. Остап после своего странствования по соседним деревням, в которых у него были больные весенней лихорадкой, отправился под дуб, чтобы подумать и отдохнуть по обыкновению. Несколько раз взор его обращался на дорожку, по которой всегда приходила Марина, он желал, чтобы она более не являлась, точно будто ее веселость давила его сердце и вид ее терзал его.

- После вчерашнего признания, - думал он, - она, по крайней мере, несколько дней не покажется.

Но он не знал сердца женщины и забыл, воспитанник города, сельские обычаи. Марина явилась снова в свое время веселая, как и вчера, спокойная и первая его приветствовала обыкновенным своим "добрый вечер".

Глаза ее еще смелее на этот раз повторяли то, что вчера уста выговаривали. Остап встревожился. В сердце его осталось только страдание, но не могло быть и не было страстной привязанности, потому что он обратил всю ее к одной женщине. Он чувствовал какую-то благодарность, приязнь и благосклонность к девушке, которая так привязалась к нему. Он уже давно видел, как она с трепетным уважением прислушивалась к его словам, не раз замечал огонь в ее взгляде, обожание в голосе, краску в лице, но объяснял это уважением, боязнью, благодарностью. Любовь, неожиданно явившаяся на пути жизни, уже замкнутой у него в тесные пределы, была теперь заботою. Как отплатить за это чувство, с чего начать? Совесть приказывала оттолкнуть эту ненужную ему любовь, жалость противилась этому. Поборясь с минуту, он наконец решил, как многие другие, что это только минутная склонность, что сильные страсти вообще редки, а у людей низшего класса встречаются еще реже: эти люди не имеют времени раздувать этот огонь, тяжелый труд защищает их от сильной скорби, это пройдет.

После этого размышления он поднял голову, отвечая на приветствие красивой Марины ласковым "добрый вечер!". Марина, как и всегда, убранная в полевые цветы, свежая, почти нарядная, посмотрела на него с жаром, кокетливо прислонясь к пню дуба, под которым он сидел, и вступила в разговор.

- Видите, как я проворно отделалась: вскопала часть огорода, высадила и полила рассаду, приготовила ужин и, поручив его матушке, поспешила к вашим коровкам. Справлялась у Лепихи, правда ли, что вы ее приговорили, но она и не слыхала об этом. Она не могла бы и сладить с коровами.

- Благодарю тебя, Марина, но ведь и тебе это будет нелегко.

- Тяжело-то ведь только то, что неприятно, - отвечала смело девушка.

- Ты такая добрая, моя милая Марина, что тебе всегда хочется сделать каждому приятное.

- Вы думаете каждому? О, нет! Я не такая добрая. Одному делаю, чтобы только сделать, другому же делаю от всего сердца.

- Помоги мне Бог возблагодарить тебя за твое доброе сердце.

Девушка вздохнула.

- Но разве я требую вашей благодарности?

Слезы навернулись на ее глазах, но она снова улыбнулась и сказала:

- Когда вы захотите отблагодарить меня, то помните, что вам стоит только позвать Марину и позволить ей долго, долго слушать, когда вы начнете говорить.

- Но о чем же?

- А о чем хотите. Я люблю слушать вас, хоть иногда и не понимаю. Голос ваш звучит в ушах у меня, как самая приятная песня птички.

- Благодарю тебя, - сказал с принужденной улыбкой Остап. - Я понимаю, что твое доброе сердце признательно мне за мать.

- За мать? - тихо произнесла Марина. - Пусть хоть за мать! Но мне кажется, что и без этого я чувствовала бы то же, что и теперь, потому что это чувство Бог знает откуда пришло ко мне. Прежде я вас боялась, очень боялась, думала, что такой умный человек должен быть очень страшен, но когда убедилась, что вы кротки и добры, мне любопытно было узнать ваш ум. Если бы теперь я вас долго не видала, то мне было бы очень грустно, а если бы мне кто сказал, что я вас никогда не увижу...

- Что же бы тогда, Марина? А ведь это, однако, может случиться? Я ведь не здешний и когда-нибудь могу удалиться отсюда.

- О, не говорите! Зачем это говорить? Этого быть не может! Но если б ты ушел от нас далеко, то я последовала бы за тобой.

- Ты шутишь, Марина, - сказал Остап с тяжким чувством в сердце. - А мать? А отец? - добавил он кротко.

- Мать, отец, это правда! - продолжала она грустно. - Мать, отец, хата наша, поле наше - все это тяжело покинуть, и что бы они стали делать без своего единственного детища? Но если бы я не могла последовать за тобой, то бы вот... я не знаю...

Выговорив это, она отскочила от дерева, схватила дойник и, закрыв глаза передником, побежала в хлев. Остап встал, задумчивый, грустный, почти рассерженный и заперся в своем домике. Час спустя Марина искала его под дубом, в саду, на пороге, подкралась к окошку и увидала наконец, что он сидит, опершись на стол, в такую пору, в которую привык быть на воздухе, она подумала, что он избегает ее.

- Так он хочет этого, - думала она. - Ну, и не увидит меня больше, а я все-таки буду его видеть.

И скорым шагом поспешила домой.

Остап промучился взаперти до поздней ночи. Уверившись, что Марина уже ушла в деревню, он вышел, по обыкновению, на порог, потому что имел привычку сидеть долго ночью на камне у дверей в размышлении и молитве. Приближалась полночь, глубокая, таинственная, прекрасная тишина весенней ночи наполняла окрестность, поражая своим величием. Вдруг послышался ему отдаленный топот лошадей и говор людей.

- Может быть, кто-нибудь едет за мною, - подумал он и пошел к дому. Легкий ветерок со стороны ехавших явственно доносил голоса их. Остап мог расслышать отрывистые слова:

- А не ошибаешься ли ты, братец мой?

- Нет, пан, вот уже мы и под яром.

- А что, дома ли он?

- Кажется, что дома.

Остальные слова заглушил топот лошадей. Вопросы сделаны были по-польски, ответы же на простонародном наречии.

- Это кто-нибудь ко мне едет. Слава Богу, что я готов.

Он ожидал на пороге. Отворили ворота, и въехал сперва один, потом вошел другой, ведя за собой лошадь. Месяц осветил мужчину, закутанного темным плащом, он остановился перед крыльцом и готов уже был войти в дом, как, заметив Остапа у дверей, узнал его и бросился ему на шею.

- Альфред!

- Остап! - вскрикнули они разом.

- Что за неожиданный милый гость, - сказал хозяин, ведя его в неосвещенную еще комнату. - Приехал, вероятно, к знакомым, к родным и не забыл обо мне. Но почему же так поздно?

Договаривая последние слова, они вошли в избу и затворили за собою двери.

- Как я благодарен тебе! - сказал Остап.

- Не удивляйся и не благодари, - сказал Альфред грустным голосом. - Я приехал именно к тебе и привез не дружеское приветствие, а тяжкое бремя на твои плечи.

- Ты говоришь бремя, Альфред? Можешь ли ты быть тягостен мне?

- О, не обо мне речь! Подожди, у меня нет сил рассказать тебе все вдруг, дай отдохнуть, дай успокоиться. Отправь человека, который меня сюда проводил, прикажи ему молчать, меня ищут, пусть никому не говорит, что он проводил меня сюда.

- Почему это? Что это значит? Разве ты скрываешься?

- Я бежал!

- Ты?

- Я! Повидайся с ним, ты знаешь его, попроси его от себя, вот деньги, они тебя все любят, для тебя будут молчать, не спрашивай больше, а делай, что я говорю.

Отправляя знакомого ему проводника для отдохновения и для подкрепления сил, Остап наградил его и наказал ему никому не говорить, что он кого-то провожал на хутор.

- Мне могло бы это повредить, - добавил он, рассчитывая на общую к нему привязанность.

- Будьте покойны, ни одна живая душа не узнает об этом, - шепнул проводник.

Когда принесли свечу, Остап изумился, посмотрев на Альфреда, удивительно переменившегося. Преждевременная старость сморщила некогда прекрасные черты его лица, они сделались суровее и покрылись сухой, пожелтевшей кожей. Редкие волосы начинали уже седеть, щеки глубоко впали, взор потух, и сгорбленная спина уменьшила рост.

- Что с тобою? - спросил Остап, садясь около него. - Говори, прошу тебя, что с тобою? Ты должен все рассказать мне. Говори скорее! И мне, и тебе будет легче.

- Мне, может быть, а тебе - не знаю, - сказал грустно Альфред, - а вероятнее, что и обоим нам не будет легче. Но слушай, мы одни, вот тебе моя исповедь. Видишь, как я изменился. Это счастье мое отпечаталось на лице.

- Альфред, меньше иронии, больше сознания, - тихо сказал Остап, сжимая его руку.

- Я не шучу и не злословлю, - важно подхватил граф, - нет, говорю тебе истину. Я был счастлив и теперь счастлив, но счастье мое терзает меня. Михалина прекрасная жена, ангел доброты, но, взирая каждый день на то, чего стоит ей мое счастье, ты видишь, как я изменился. Меня грызет и отравляет приносимая этой женщиной жертва.

- Она тебя любит!

- Она не любит меня, не любила и не могла любить, - сказал сурово граф. - Она одна из тех редких женщин, которые любят только однажды и навсегда.

Остап опустил глаза, покраснел, притворился, что не понимает и молчал.

Альфред продолжал далее:

- Но Мизя, как святая, присягнув раз у алтаря разделить жизнь со мною, исполняет свою жертву геройски, мученически. Живет мною и только для меня, хотя сердце ее не при мне и не для меня. Господь Бог послал ей утешение - ребенка, у его колыбели она нашла еще силы для несения своего креста. Я открыл тебе нашу глубокую, семейную тайну. Другим этого никогда не узнать. Михалина искусно прикрывает свою сердечную рану улыбкой на устах и спокойствием взгляда.

- Альфред, - прервал Остап, - позволь припомнить тебе то, что я уже не раз говорил давно, еще в Берлине. Вы, люди, испорченные дурным воспитанием, привыкли в каждом цветке, прежде чем заметите запах его и красоту, видеть червячка, который его точит, а пыль, которую видите на конце цветочного стебелька, кажется вам чудовищем. Ваши страдания более воображаемы, нежели действительны.

- Это не мечта, а святая правда. О, как бы хотел я обмануться! Но довольно об этом, сердце мое обливается кровью. Разбери жизнь мою. Я не могу ни показать ей, что знаю, как она страдает, ни утешить ее. Люблю ее, жажду взаимности и в то же время потерял всякую на нее надежду. Одним словом, я несчастлив. Уже два года, как я знаю, что Мизя не может перемениться в отношении ко мне. Она уважает меня, ценит, но любить меня не может.

- Бедный Альфред, как же ты хочешь еще, чтобы она тебя полюбила! Ведь ты говоришь, как двадцатилетний юноша.

- Нет, это не ребячество, я глубоко знаю ее сердце, знаю, как она умеет, может любить и любит другого. Я целое лето следил за ней и знаю...

- Продолжай, - прервал его Остап.

- Я вечно с веселым лицом, притворяюсь, что счастлив, целую ручки с благодарностью, а тут, - добавил он, ударяя себя в грудь, - у меня целый ад! Раздраженный и бешеный против себя, я всю злость изливаю на других.

- Чем же они виноваты?

- Знаю, что не виноваты, но страсть не имеет логики, я виноват сам, но на ком же мне выместить это?

- Для чего же тебе мстить?

- Я хочу мести.

- Альфред, я не узнаю тебя!

- Я сам не могу себя узнать ни в зеркале, ни в собственном сердце.

- Бедный Альфред!

- Я искал этой глупой мести и нашел свою погибель! Все, что жило в соседстве у меня, я успел раздражить, вооружить против себя и вывести из терпения и нажил себе много врагов.

- Помилуй, Альфред, это заблуждение, это помешательство!

- Да, это сумасшествие, но я не могу владеть собою, мучаю себя, мучаю других. Это сумасшествие, признаюсь, но вылечи же меня от него! Не можешь?

- Кто знает?

- Я отравил жизнь ее и счастье, да и свое тут же. Кто знает, может быть, я нашел бы другую? Я не любил ее, когда женился на ней, любовь родилась и развилась от невозможности вполне владеть Мизей. Остального ничего не знаю, не понимаю. Я несчастлив, довольно этого.

- Но отчего же бежишь ты? Зачем скрываешься? Что с тобой?

- Это последнее и самое высшее мое несчастье: я должен оставить родной край.

- Почему же?

- Из-за ребячества, - угрюмо возразил Альфред. - Я был зол и хотел на ком-нибудь излить свою злость, встретился со мной какой-то сумасброд, я плюнул ему в глаза, он вызвал меня, мы стрелялись и...

- Ты убил его! - вскричал Остап.

- Что же из этого? Убил, - сказал Альфред, пожимая плечами. - Самое дурное то, что я должен бежать.

Остап содрогнулся.

- И эта кровь не тяготит тебя, кровь невинная, кровь братская? - сказал он.

Альфред опустил голову и вздохнул. До сих пор он говорил как бы в бреду, теперь же бросился на постель, воскликнув:

- Молчи, и так уж довольно!

После минутного молчания он поднял свое бледное лицо и продолжал далее:

- Убил и должен бежать, за мною гонятся. На этих днях, по милости друзей, я получил паспорт за границу. Но я не выеду отсюда, пока ты мне не дашь слово, что жена моя и ребенок останутся под твоим покровительством, хотя бы до моего возвращения, хоть бы не знаю, до которых пор. Ворочусь ли я еще?

- Под моей опекой? - воскликнул Остап, как бы не понимая смысла сказанного.

- Завтра я уезжаю за границу, а ты отправляйся в Скалу, как опекун Мизи и Стаси.

- Я их опекун! Что с тобою делается? Взгляни на меня. В чем может помочь простой мужик, как я?

- Все сделаешь и сумеешь, если только захочешь. Я оставляю мое состояние в самом дурном положении: процессов множество, люди от дурных управляющих разорены и почти взбунтованы отчаянием, соседи все ко мне неприязненны, кредиторы беспокойны. Мизя совершенно одна, отказ твой погубит нас.

- Как мне обещать, если я не знаю, как мне справиться с теми обязанностями, которые ты возлагаешь на меня?

- Твое сердце, воля и ум укажут тебе, что делать.

- В делах приобретения и управления я ничего не понимаю.

- Для тебя нет ничего трудного.

- Альфред! Что за дикая мысль?

- Неужели же я ошибся, рассчитывая на твою приязнь?

Остап замолчал, Альфред взглянул ему в глаза и живо добавил:

- Я полагаюсь на тебя, ты меня понимаешь. Я тебе вполне доверяюсь.

- Но я себе не доверяю, - возразил грустно Остап.

- Ты силен, ты можешь сделать, что захочешь, повторяю, пожелай только, и ты спасешь нас.

- Но это превышает мои силы. Я обманул бы, если бы обнадежил тебя.

- Послушай же, Остап, - сказал граф, вставая, - или я, осужденный, пойду вместе с ними в минуту своего гнева искупить тяжким страданием мой проступок в униженном изгнании, или уйду, оставляя постыдно все, что есть драгоценного для меня, на погибель, на нужду, на злобу неприятелей.

- Хочешь говорить откровенно? - отозвался Остап.

- Говори, но не покидай меня... нас.

- Михалина... - сказал Бондарчук с усилием, но его голос замер.

- Любила тебя и любит еще, - прервал Альфред, - это я знаю, но знаю вместе и то, что я доверяю судьбу мою благороднейшему из людей. Этого я не боюсь.

- Может быть, увидав меня теперь, она рассмеется, пожмет плечами и исцелится, хорошая и прекрасная мысль! - сказал Остап, вздыхая и смеясь. - Я явлюсь перед ней так, чтобы она не могла полюбить меня, нарочно искажу себя, покажусь ей холодным, равнодушным, бестолковым, и она меня станет презирать.

- Ты все это сделаешь для меня! - вскрикнул Альфред в порыве радостного эгоизма.

- Для тебя? Нет! Для нее только! - возразил Остап. - Для нее, потому что я люблю ее. Сделаю это, а потом скроюсь и умру.

Альфред бросился к нему на шею. Остап, истощенный, упал на лавку и замолчал.

Альфред после долгого ночного разговора не сомкнул глаз ни на минуту и на заре начал собираться в путь. Остап, утомленный, грустно смотрел на отъезд Альфреда и, казалось, боязливо отступал перед величием жертвы, на которую он согласился.

- Послушай, - сказал Альфред при отъезде, - сейчас же поезжай в Скалу, не погуби их и меня. Ты для них и для меня заменяешь всех и все. Знаю, что бремя тяжко, но ты великий человек, снесешь его...

- Или изнемогу под ним.

- Не изнеможешь! - воскликнул Альфред. - Ты силен.

- Это известно одному Богу, - грустно отвечал Остап. - Но поезжай спокойно, сделаю, что могу, посвящу себя, не оглядываясь ни на себя, ни на что. Если жертва эта, как и много им подобных на свете, останется бесполезной, то не сетуй на меня за это. Беру свидетелем Того, Который все видит, что даже крови моей не пожалею для вас.

Они обнялись, и Альфред погнал лошадь, не желая больше видеть лица приятеля, потому что оно, бледное и пасмурное, было для него грозным упреком.

Остап остался на крыльце, прикованный к месту, остолбеневший, в том положении умственного изнеможения, из которого тяжело выйти. Целый почти день прошел у него в размышлении о будущем и в рассмотрении оставленных Альфредом бумаг, планов, к вечеру, не похожий сам на себя, усталый от потрясений, мыслей и чувств, он потащился под свой дубовый крест, взглянул на этот знак, ежедневно напоминающий нам все величие Божеской жертвы, и слезы, как у ребенка, обильно полились из его глаз.

- Творец креста, Творец терпения! Научи меня, что мне делать? Ты видишь, что мне ничего не жаль, что я трепещу только при мысли о громадности возложенной на меня обязанности, но готов на подвиг, дай мне сил, управляй мною, подкрепи меня, если я поколеблюсь или изнемогу.

И он почти без памяти опустился на камни.

- Добрый вечер! - раздался веселый голосок Марины. Но он дико и неприятно зазвучал на этот раз в ушах Остапа.

Он поднял голову, взглянул, не узнавая говорившей и не сознавая сказанного ему, потом медленно, всматриваясь в лицо улыбающейся крестьянки, отвечал ей приветствием, но таким тихим голосом, что она едва могла его расслышать.

Она ясно видела, что Остап был не в обыкновенном расположении духа: лицо, глаза, голос выражали необыкновенное волнение, печаль и утомление. Девушка с чувством посмотрела на него и спросила:

- Что с вами?

- Со мною? Ничего, как видите.

- Нет, что-то есть! Уж не больны ли вы?

- Нет, нет.

- Но что же сделалось с вами?

- Ровно ничего, жаль этого спокойного яра, моей тихой хижины и вас всех.

- Почему же жаль? - живо подхватила Марина, придвигаясь к нему.

- Потому что все это я должен покинуть.

- Как так? Для чего покинуть? Я вас не понимаю.

- Завтра или не далее, как через несколько дней, я должен ехать.

- Но ведь вы воротитесь?

- Кто знает, ворочусь или нет.

- Но разве вы едете надолго и далеко?

- Должен ехать.

- Вы меня только стращаете, этого быть не может, нет, нет!

- Однако, это так.

Марина выпустила из рук подойник, посмотрела блуждающим взором и вскрикнула:

- Как? Вы в самом деле, не шутя, уезжаете?

- Далеко и надолго, - сказал Остап.

- А я? - воскликнула девушка. (Слово это невольно вырвалось из ее уст.) Когда она услыхала собственный голос, то сконфузилась, заплакала, не смела ни поднять глаз, ни опустить их, грудь ее сильно подымалась от сдерживаемого чувства. Остап посмотрел на нее с состраданием, потом, приблизившись к ней, взял ее за руку и посадил около себя на камень.

Первый раз он прикоснулся к ее руке. Бедная Марина первый раз почувствовала его так близко подле себя. Приятное упоение вскружило ей голову, глаза полузакрылись и подернулись влагой, уста улыбались, руки от прикосновения его охолодели и дрожали. А Остап был холоден, как камень, на котором они сидели. Трепет Марины не тронул его душу, в которой было одно чувство грустного сострадания. В эту минуту он совершал преступление, обдумывая, как воспользоваться этой чистой и восторженной любовью для своих эгоистических целей. О, если б она знала, что она только средство для выполнения выдуманных приличий?!

Смущенная и разгоревшаяся Марина подняла на него глаза, надеясь найти в нем сочувствие. Но от взгляда Остапа повеяло холодным замыслом. Стыд объял ее, и она горько заплакала. Она хотела смерти прежде разочарования и унижения и вскочила. Остап тихо удержал ее за руку.

- Марина, - сказал он голосом, которому она была послушна как ребенок, - я вижу, что тебе, может быть, немного и жаль меня?

- Немного! - шепнула девушка с досадой. - Ты говоришь - немного? Зачем шутить? Зачем лгать? Я бы хотела умереть сейчас же, мне тяжело жить без тебя.

- Свет велик, людей много, тебе так кажется сегодня, завтра ты забудешь, - сказал не без волнения Бондарчук.

- Женщина не забывает.

- Пока любит, - грустно отвечал Остап.

Но Марина не слыхала его слов, она была вне себя.

- Разве немного потоскуешь обо мне? - спросил он снова.

Девушка молчала.

- Но через месяц, через два, через четыре, придут сваты из соседней деревни от Вуйта, от Тимона, от старосты из богатой хаты, от имени пригожего парня, и Марина выйдет замуж.

- Нет! - коротко, но решительно отвечала она, поднимая глаза.

- А родители прикажут?

- Не прикажут, а если бы и стали настаивать, то упаду к ногам их и упрошу их.

- А пан прикажет?

- Убегу, а замуж не пойду.

- Почему?

- К чему лгать? К чему далее лукавить? - воскликнула она с жаром. - Не пойду ни за кого, потому что не пойду за Остапа.

- Но Остапа не будет?

- Буду ждать, когда воротится.

- А если не воротится?

- А разве жизнь долга? Длинны дни, а жизнь коротка, - проговорила она тихо.

- А если бы, - сказал нерешительно и медленно Остап, - если бы Остап перед отъездом пошел к твоему отцу и матери и попросил бы у них руки твоей и повел бы тебя в церковь?

У девушки занялся дух, она кинулась к нему на шею, и крик, дивный, дикий, вырвался из ее груди.

- Послушай, - холодно и с грустью сказал Остап, - ты будешь моею женою, но надолго должна будешь остаться одна, потому что я обязан отлучиться отсюда. Взять тебя с собой не могу, да и сам не знаю, ворочусь ли.

- Но к чему же, - печально спросила Марина, - взглянуть на солнышко и потом навеки ослепнуть?

- Кто же знает? Может, и вернусь, и будем вместе жить на хуторе...

Он не договорил, потому что жизнь, которая для Марины была светлым солнцем, казалась ему черной тучей.

Марина была почти как помешанная: в ее голове мешались черные и ясные мысли, надежда и страх, она не понимала, что с нею делалось, не могла объяснить себе слов возлюбленного, ни обещаний его, ни угроз, которые в них звучали. Остап в это время рассчитывал, страдал и терпел, мысль его была в другом месте. Он говорил сам себе:

- Ни в ее, ни в моем сердце не погасло еще то чувство, которое в обыкновенных случаях разжигается только молодостью, а с годами медленно угасает. Для нас исчезла уже надежда взаимного забвения, оба мы не так равнодушны еще, чтобы могли сблизиться без трепета и безопасно... Альфред ясно повторял мне это сто раз. Он отправился отсюда полный веры в меня, я не хочу запятнать его доверия. С чего же начну? Явлюсь перед нею злодеем таким, чтобы она не могла любить меня, покажусь ей одичалым, поглупевшим в уединении, равнодушным, не помнящим прошедшего, как будто его никогда и не было, явлюсь к ней счастливым, приеду к ней мужем красивой Марины. Она отвернется от меня, пожалеет обо мне, и сердце ее склонится - к отчужденному Альфреду.

Остап, Остап, опомнись, не принимай одного греха на душу, желая избежать другого! Ведь и под сарафаном бьется такое же сердце женщины, которое не о хлебе едином мыслью живет, а жаждет полной, вечной любви - этого святейшего таинства, полнейшего блаженства на земле.

После некоторого молчания Остап обратился к Марине, которая, сама не зная отчего, плакала.

- Пока я не возвращусь, ты останешься здесь, на моем хуторе, будешь хозяйничать и ждать меня.

- Здесь? - спросила она с немного повеселевшим лицом. - Но к чему же вам ехать?

- Нужно, непременно нужно, об этом не спрашивай.

Девушка пожала плечами.

- Завтра, - прибавил Остап, - приду просить твоей руки у отца твоего и матери.

- Пойдем и к пану? - тихо сказала крестьянка. - Потому что без пана ничего не будет, ведь я одна у отца.

- Правда, тут даже может быть затруднение.

- И я так думаю! Сколько раз уже меня сватали из другой деревни, давно еще, когда я вас не знала. Родители выдали бы меня, потому что они этого желали, но пан не позволил.

- Почему?

- Потому что лишился бы работника в деревне, - отвечала Марина, - а наш пан большой хозяин.

Приближалась ночь, и девушка, простясь с Остапом, побежала домой, не доверяя еще тому, что слышала и что должна была передать своим.

На другой день Остап поспешил в деревню к родителям Марины.

Он застал их обоих у ворот хаты, потому что старый Кузьма собирался в поле, жена подавала ему суму с хлебом и солониной и фляжку с водой, дочь стояла в дверях хаты.

Кузьма был уже пожилой человек, лет около пятидесяти, широкоплечий, высокого роста, с загорелым лицом и с черными подбритыми волосами, длинный ус придавал ему важный вид. Видно было, что жизнь его прошла в труде, но он доволен был ею, ему надо было только хороший урожай хлеба, здоровье скотины и хороший сбыт ее на ярмарке.

Жена его была также добрая женщина, но беспокойная и слишком хлопотливая, за что ей часто доставалось от мужа.

Увидав Остапа, они окружили его, приветствуя каждый по-своему. Кузьма радостно улыбнулся, восклицая:

- Награди вас Бог, что о нас вспомнили!

Акулина, ударяя себя в голову, прибавила:

- Право, не имеем чем и угостить вас, как бы следовало и как бы хотелось. Такое несчастье!

- Батька, - сказал важно, снимая шапку, Бондарчук, - я служил вам, как мог, а теперь пришел к вам с просьбой, не откажите же мне!

- Что прикажете, то и сделаем, разве мы такие люди, что нас нужно просить? - сказал Кузьма.

- Сейчас вы все узнаете. Я уже забыл старые наши обычаи и не имею никого, кроме Бога, кто бы мог приказывать мне. Он внушил мне мысль просить у вас руки вашей дочери Марины, потому что я люблю ее.

Кузьма от удивления выронил из рук шапку, а старуха, всплеснув руками, обратилась к дочери:

- Эй, полно, правда ли?

Девушка спряталась за избой.

- С такою вещью шутить не годится, - важно сказал Остап. - Сообразите, посоветуйтесь с людьми, и что вам Бог внушит, то и отвечайте. Скажу вам откровенно, что мне надо уехать отсюда на полгода, может быть, на целый год, хорошенько не знаю: перед отъездом хочу жениться, отдам вам мой хутор, и вы будете на нем хозяйничать.

- И женитесь, и уезжаете сейчас же? - спросил Кузьма, еще более удивляясь.

- Вот горе! - ворчала старая Акулина. - Женится да сейчас и бросит бедняжку.

- Я должен ехать, а вы подумайте, что мне ответить.

- Конечно, что уже тут думать, зачем притворяться! - сказал Кузьма, посмотрев на жену. - Нам нельзя отказать. Такого счастья нам и на светлый праздник не снилось.

И они начали все обниматься и целоваться.

- Так я могу надеяться, что вы мне не откажете?

- Сохрани Боже! Только бы пожелала Марина, - сказала мать. - Берите ее с Богом, сейчас же благословим. Только как я справлюсь со свадьбой? - шептала она тихо.

- Она умная и послушная девушка, - прервал отец, - я в ней не сомневаюсь. Никто, разумеется, не отвергнет хорошего.

В это время Марина показалась на пороге.

- Эй, поди сюда, моя милая! - воскликнул Кузьма. - Поди и скажи нам... Ну, что уже тут и спрашивать! - продолжал отец, взглянув на дочь, и добавил: - Уж разве она не знает, о чем идет речь? Ой, ой! Не даром ходила она доить коровок к вам на хутор.

И он погрозил пальцем обоим.

- Ради Бога, не думайте ничего дурного, батюшка, - сказал строго Бондарчук. - Дочь ваша ничего бы не знала до нынешнего дня, если бы я сам вчера ей не сказал, а к алтарю она пойдет без стыда, с венком и красной лентой.

- И за то хвала Богу, - сказал Кузьма, - что так хорошо кончилось, а то бы люди пальцами стали показывать. Ну, Марина, говори, что же ты?

- А что же сказать мне?

И она обернулась к стене, выглядывая исподлобья. Мать добавила:

- Говори же! Вишь какой ребенок, притворяется несчастною.

- Вот тебя нашло счастье, - сказал отец. - Добрые люди просят тебя, не будь же глупа, не откажи.

- Как прикажете, так и будет, - прошептала она тихо.

- Хорошо ответила, хорошо! - воскликнули вместе отец и мать.

- Но что же мы тут рассуждаем и сватаемся, а о самом важном и не подумаем, - сказал Кузьма, хватая себя за голову.

- Несчастье! - ворчала Акулина по обыкновению.

- О чем это вы толкуете? - спросил Остап.

- Ба! А пан-то наш!

Крашевский Иосиф Игнатий - Остап Бондарчук. 2 часть., читать текст

См. также Иосиф Игнатий Крашевский (Jozef Ignacy Kraszewski) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Остап Бондарчук. 3 часть.
- Он, конечно, не воспрепятствует? - Бог знает! - грустно отозвался Ку...

Осторожнее с огнем
- А я, - сказала блондинка, живо подымая голову, - если бы я любила, е...