Крашевский Иосиф Игнатий
«Остап Бондарчук. 1 часть.»

"Остап Бондарчук. 1 часть."

I

Происшествие, здесь описываемое, случилось вскоре после губительного 1812 года, столь памятного в летописях мира и ознаменовавшего след свой и в нашем краю развалинами, пожарищами, могилами, не одной утраченной надеждой, не одной болезненной потерей. После общего изнеможения настала минута тишины и оцепенения, как бы преддверие новых бурь.

Войска нового Александра, нового Цезаря, поразив север в самое сердце, отступили назад: полузамерзшие, полуотчаянные, гонимые с оружием в руках волей завоевателя, они оставили после себя следы, подобные тем, какие остаются после бури или саранчи.

Повсюду виднелись пожарища, груды костей, могилы и развалины.

Большая часть края представляла собою грустную пустыню. Крестьяне бежали из своих жилищ, господа из своих замков: каждый спешил укрыться в городских стенах или в глуши лесов. Обгорелые деревни опустели, барские дома уныло стояли с выбитыми окнами, поля, носившие на себе следы бивуака, оставались незасеянными.

Страшно опустошение войны! Лет через тысячу, когда люди будут жить согласнее и будут в состоянии оценить собственное свое достоинство, когда они поймут, наконец, что не всякий же спор должен вести к кулачному бою или к истреблению друг друга, - тогда битвы наших времен покажутся страшными сказками для наших внуков и правнуков. Всякий, кто будет читать описание кровавой борьбы целых народов против подобных же себе, скажет в душе: что за дикие варвары были отцы наши!

И по нашей Волыни тянулись отряды многочисленной наполеоновской армии, и в ней они оставили следы своего похода.

Взглянем на деревушку в долине, между двумя холмами. Один из них покрыт молодым дубовым лесом, другой окружен пашней, борозды которой уже заросли травой. Под ними расстилается зеленый луг, позолоченный цветущими одуванчиками. Возле речонки, разлившейся на несколько луж, важно прохаживаются красноногие аисты, летают чайки, жалобно оглашающие воздух своим пискливым криком, блуждают утки, отыскивая свое в тростнике скрытое гнездышко. С холма, против речки, спускаются крестьянские сады, засеянные коноплей, огороженные плетнем, оттененные местами цветущей грушей или пошатнувшейся вербой. Но сады эти не обработаны, редко у которого поднят дерн, поваленные ульи поломаны и только там и сям валяются стебли кукурузы или брошенные кочаны капусты. По горе стоят хаты, каждая против своего огорода. Хата волынского крестьянина достойна внимания. Я нимало не удивляюсь избе крестьянина лесного края, хорошо построенной из толстых бревен и покрытой тесом. Когда все под рукой, немного надо искусства, чтобы выстроить такую избу. Но на Волыни, где часто у целого селения нет прутика леса, где так трудно добыть материал для постройки, крестьянская хижина так же достойна внимания, как мазанка в Бессарабской степи. Впрочем, в Бессарабию то морем, то Днестром подвозят еще иногда лес, к тому же большой достаток тамошнего народа дает средство повсюду заменять дерево камнем. На Волыни, Бог знает, из чего и как строится хата.

Несколько кривых дубовых или осиновых столбов подпирают ее по сторонам. Березовые или осиновые полусгнившие кривые балки служат подпорками крыши. О тесе и говорить нечего: он состоит из ободранных осиновых прутьев, безобразно прицепленных один к другому, так что, когда солома облежится, то вся крыша или подымается буграми, или образует ямы, через которые дождь ручьями проходит в мазанку и ускоряет ее разрушение. Стены, подпертые бревнами, служат целой семье защитой от зимней непогоды и страшных вьюг. Внутри и снаружи хата ежегодно обмазывается и огораживается завалиной из земли и навоза. Над прорубленным маленьким окошечком висит кусок свернутой соломы. В таком виде хата существует многие годы, зато старость ее очень печальна.

Нескоро поселянин думает о новой хате. Для него это невозможно. Крыша развалится, порастет мхом, травою и житом. Стены уйдут в землю, так что и окно придется на завалинке, сруб разойдется вкось, а все зовут ее хатой, все живут в ней люди. Нередко и крыша слезет, стены вывалятся, но и это не беда, их подопрут и все-таки живут в них. Трудно выстроить жилье в безлесной стороне. Гумно огораживается из плетня и из экономии одной стороной примыкает к хате, хлев и сарай тоже прижаты к ней. Зато, когда искра попадет на крышу, нет спасения: все горит! Тут уж поневоле придется подумать о постройке нового жилья.

После двенадцатого года избранная нами деревенька представляла самую грустную картину. Несколько хижин были совершенно разобраны, торчали только оставленные столбы и развалившиеся черные печи. Плетни заборов лежали на земле, огороды покрыты были хворостом и крапивой. Кое-где виднелись следы недавнего пожара. Истоптанная земля свидетельствовала о недавно стоявших тут лошадях. Груды костей валялись по дороге, вороны клевали остатки падали.

Гробовая тишина прерывалась только их карканьем. Крестьян возвратилось еще мало. Оттого редкая изба топилась и редко человеческая фигура показывалась на широкой улице, частью поросшей уже травою.

На конце селения был старый панский замок. Звали его замком потому, что тот, кто жил в нем, назывался графом. Это было желтое одноэтажное строение, с четырьмя колоннами спереди, с двумя флигелями по бокам, с решеткой, разделенной кирпичными столбами, и с высокими каменными воротами, украшенными двумя глиняными сосудами. После войны решетка была выломана, штукатурка со столбов осыпалась, и одна часть ворот обрушилась. Замок представлял не очень красивый вид.

В большей части окон не было стекол и даже рам: иные были затворены ставнями, иные забиты досками, а другие сделались приютом воробьев и ласточек. Один из флигелей служил, по-видимому, конюшней, в другом же одна половина была пустая, а другая занята управляющим.

В переднем фасаде замка, не знаю, каким образом, пушечное ядро пробило дыру над самым стертым гербом владельца. Ласточки тут же прилепили себе гнездышко, разрушение послужило им в пользу.

Грустно было войти внутрь здания. Поврежденная крыша пропускала снег и дождь, грязные струи которых лили на выбитый и выломанный пол, на алебастровые статуи и на расписанные мозаикой стены.

Замок сам повествовал о своем бедствии. В сенях - простреленные стены, обвалившийся потолок, разбитые двери.

В комнатах были кучи пепла и угля, кресла и столы без ножек, вместо печей одни кирпичи. В столовой висело в беспорядке несколько фамильных портретов, разрубленных, ободранных и простреленных. Большой бильярд без сукна закрыт был соломою, к зеленому шнурку, на котором висел паук, привязана была веревка, служившая, вероятно, виселицей, под ней была черная запекшаяся лужа. Везде валялись кости, клочки бумаги, пыжи, обломки мебели и лохмотья одежды. Стены исписаны были разными неприличными словами.

В кабинете стояло разрубленное сабельными ударами фортепиано, а на полу валялись белые клавиши, разбитая арфа висела на кольце, пустые рамы картин затянуты были трудолюбивым пауком.

В библиотеке все шкафы были пусты, только несколько растрепанных книг валялось в беспорядке, и вырванные листы белели по углам.

Не уважили даже церкви, не пощадили святыни. А между тем люди, так зверски обращавшиеся с чужим добром, не были варварами, они пришли с образованного Запада, война сделала их дикарями. Солдат многое себе позволяет. Завтрашний день не принадлежит ему.

Церковный крест был рассечен на две части и пробит пулями, из алтаря были сделаны ясли.

В саду лучшие деревья были вывернуты, мосты срублены, беседки уничтожены, и кое-где из кустов выглядывали обломки каменных статуй: то голова без носа, то рука без пальцев. Садки покрыты были плесенью.

Во флигеле, почти заново отделанном, занимал две комнатки пан Мржозовский, возвратившийся к своей должности, как только все успокоилось и затихло, и оставивший в Луцке жену и детей.

Но он мог спокойно отдыхать, потому что некому и нечего было работать и не за чем было смотреть. Крестьяне, хотя и возвратились, но должны были опять уйти на заработки, потому что дома нечего было есть, нечего сеять, нечем пахать и неоткуда было взять ни хаты, ни косы, ни зерна, те, которые имели лошадь или вола, должны были продать их, чтобы чем-нибудь кормиться. Обязанности пана Мржозовского ограничивались вздохами, взглядами, расспросами, курением трубки и прогулками по деревне. Озимые поля остались незасеянными, да и ярового тоже некому и нечем было засеять.

Аккуратно, всякий день, Мржозовский, закурив коротенькую трубку, отправлялся в барский замок.

Войдя в сени, он останавливался, смотрел, пожимал плечами, качал головой и, подвигаясь вперед, все рассматривал, над всем задумывался. Обойдя со вниманием весь замок, возвращался он в свои комнатки, садился на сундук и грелся у очага.

Ежедневные размышления управляющего продолжались иногда до позднего вечера.

После обеда, приготовленного бывшей некогда господской кухаркой, Мржозовский ходил по деревне, гулял по незасеянным полям, толковал с крестьянами, наделял их советами, ходил к арендатору Лейбе, содержавшему уже постоялый двор на большой дороге и, выпив стаканчик водки, возвращался домой. В праздничные дни он ездил к жене в Луцк, но на другой день рано был уже при своей должности.

Постоянно задавал себе пан Мржозовский один вопрос: как это злодеи ничего не пощадили и что скажет граф, когда приедет? Он писал графу, но не получил ответа и предполагал, что письмо его не дошло.

Однажды утром, когда он уже окончил осмотр пустого замка и собирался уйти к себе, до него долетели звуки почтовой трубы, хлопанье бича и стук экипажа. По нему пробежала дрожь.

"Боже мой! Кто это едет?" - подумал он.

Труба звучала все громче.

- Да кто же это? - воскликнул Мржозовский и побежал как угорелый.

И точно, по щебню катилась громадная желтая дорожная карета, запряженная шестью лошадьми, за нею коляска, а за коляской бричка.

- Ведь это граф! С чего начать? - вскричал, с отчаянием ломая руки, управляющий.

Карета подъезжала уже к крыльцу.

Из окна кареты высунулась седая голова графа с румяным лицом, отвисшими щеками и серыми заспанными глазами.

Граф взглянул и вскрикнул.

Мржозовский стоял с жалкой миной, как вкопанный, держа шапку под мышкою.

- Что же это такое? - воскликнул граф.

Графиня высунулась, посмотрела, закрыла лицо руками и болезненно вскрикнула.

- Что же это? Развалины! - сказал владелец.

- Как все бывает после войны, - прошептал, кланяясь, управитель.

- Но такой ужас только у нас, нигде я ничего подобного не видал!

- По большой дороге, ясновельможный граф, всюду так.

- И так все?..

- Разорено, - сказал Мржозовский.

- А деревня?

- Как и все.

- А люди?

- Половины их нет.

- А поля?

- Не засеяны.

- Но ведь это развалины, страшные развалины!

- Развалины, ясновельможный пан.

- Какое несчастье!

- Подлинно несчастье! - повторил со вздохом Мржозовский.

- Что же ваша милость тут делала?

- А что же я мог делать против армии?

- Как что? Просить, хлопотать у генералов, у старших, жаловаться, наконец.

- Один немецкий генерал, напившись пьяным, приказал было меня повесить в большой зале, насилу офицеры отняли. Жену и детей я должен был скрыть в городе, а сам не без опасности оберегал или наблюдал за имуществом ясновельможного пана.

- Что же вы сберегли?

- Как что? Все, что видит ясновельможный граф.

- А хозяйство?

- Не имею чем пахать, что пахать и что сеять.

- И в самом деле, ничего не посеяно?

- Не посеяно, ясновельможный пан, но Лейба обещает.

- Но что же нам делать? - сказала графиня. - Дом в развалинах, пустой, людей нет, здесь нельзя жить.

Граф потер себе лоб. Мржозовский стоял молча.

- Где, ваша милость, живете? - спросил граф.

- В двух комнатках, во флигеле.

- Ехать к флигелю!

Экипажи двинулись к флигелям. Тут граф, графиня, маленькая дочь их Мизя, нянюшки и слуги - все вышли. Разрушение произвело на всех сильное впечатление: все шептались вполголоса, оглядывались со страхом, а некоторые побежали опять в замок.

Ясновельможные граф и графиня пошли тоже взглянуть на барский дом.

Сурово и грустно прошел граф по комнатам. Жена его плакала, повиснув на его плече, ежеминутно останавливалась и ломала себе руки при виде своей любимой мебели - совершенно изломанной, своих комнат - обезображенных. Люди, следовавшие за господами, молча показывали друг другу то пули, то части обломков, то куски разорванных тканей. Мржозовский шел сзади, потупив голову.

Из дома граф направил шаги свои к балкону, ведущему в сад. Тут Мржозовский как будто чего-то испугался.

По сломанным ступенькам сошли они на луг, потом повернули направо по аллее. Управитель следовал за ними, люди тоже, Мржозовский только кряхтел неспокойно и вертелся во все стороны.

Пройдя темную аллею, приблизились к каменной лавке, устроенной под старым дубом. Граф взглянул на управителя.

- Людей с лопатами! - сказал он отрывисто.

Управитель провел рукою по лбу.

- Ясновельможный пан, незачем, - пробормотал он, заикаясь.

- Что? Как? Почему ваша милость знает, для чего я их требую?

- Сундука нет.

- Как нет! - воскликнул граф. - А почему вы знаете, что он тут был?

- Когда сюда явились австрийцы, - сказал, смешавшись, Мржозовский, - сейчас же стали искать денег, ломали стены, вынимали полы и, не найдя ничего, отправились копать в сад и нашли.

- Нашли? - повторило несколько голосов.

- Нашли, поделились и увезли с собой.

С необыкновенным хладнокровием обернулся граф к плачущей жене, шепнул ей что-то и пошел назад. Мржозовский побагровел и неспокойным шагом последовал за ними.

Люди побежали, чтобы удостовериться на месте в краже графского сундука. Точно, неподалеку от лавки, была заметна вырытая когда-то яма, хотя, впрочем, она уже немного поросла травой.

- Потеря наша велика, - сказал граф жене, - но мы не всего лишились. Не плачь, милая Аннета, другие больше нас потеряли, а у нас осталось еще столько, что мы можем изгладить следы этого опустошения... A la guerre comme a la guerre... Но я подозреваю Мржозовского. Впрочем, это еще откроется. Пойдем теперь во флигель, а завтра займемся делом и приведем все в порядок. Не мучь только себя, моя Аннета, люди нашего звания должны ставить себя выше этих мелочей. Отчаяние удел черни.

В эту минуту из чащи деревьев выскочил оборванный крестьянский мальчик - истощенный, желтый, бледный, весь в лохмотьях, лет семи или восьми. Сшитая из разных лоскутков сермяга едва прикрывала грудь и бока его, ноги были не обуты, голова не покрыта, а на бледном лице, несмотря на наличие испуга, страдания, следов болезни и глубокой бедности, господствовало выражение неизъяснимой кротости. Серые глаза были полны слез, на узких, сжатых, посинелых губах мелькала принужденная улыбка, улыбка страдальцев. Ребенок был хорош, но печальная красота его была красотой засохших цветов растения, побитого морозом. Лицо прячущегося дитяти поразило графиню и без того уже потрясенную видом опустошения. Мальчик перескочил через дорожку и скрылся в близлежащих кустах.

- Что это за дитя? - спросила пани.

- Пан Мржозовский, что это за ребенок? - повторил граф.

- Это, ясновельможный пан, сирота из здешней деревни. Целая семья вымерла от горячки, он прибегал сюда просить милостыню. Сын Бондарчука, зовут его Остапом.

- Неужели у него нет родных или близких?

- Никого, ясновельможная пани! Родные Бондарчуков первые ушли из деревни и еще не возвращались.

- Как же он существовал?

- Как червячки и птички, ясновельможная пани.

- И даже зимой?

- И зимой.

- И во все последнее время никуда не уходил?

- Нет, постоянно был у замка.

- Но чем же он занимался?

- Не знаю, право. Днем он никогда почти не показывался. По ночам видали его бродящим по пустым хатам и стойлам, кормили его из милости, и я сам видал, как они давали ему вылизывать свои котелки.

- Бедное дитя! - отозвалась грустным голосом графиня. Граф в свою очередь, под бременем тягостной думы, тоже вздохнул, но по другой причине.

Затем настала минута молчания. Мальчик выглядывал на господ из-за кустов, вполовину согнувшись, с выпученными глазами, готовый, по-видимому, броситься в сторону, как дикий зверек.

Приблизившись к тому месту, где он спрятался, графиня стала звать его к себе.

- Поди сюда ко мне, дитя мое, поди!

Мальчик посмотрел на нее.

- Иди же к ясновельможной пани! - закричал Мржозовский, поднимая палку.

Остап при виде этой угрозы хотел было бежать, но, услыхав вторичный зов пани, решился выступить вперед, искоса посматривая на управителя. Тут уже во всем своем величии предстало взорам присутствовавших нищенское положение сироты.

У графини покатились слезы.

- О, - воскликнула она; - нам не должно жаловаться и роптать на судьбу при виде такой нищеты!

- Но это разница, - пробормотал граф, взглянув угрюмо. - Они для этого созданы.

- Муж! Как тебе не стыдно говорить подобные вещи! - прервала Анна.

- Иначе Бог не потерпел бы этого, - хладнокровно докончил граф.

Графиня начала расспрашивать мальчика. Ободренный сирота отвечал уже гораздо внятнее.

- Был ли ты здесь в последнее время?

- Был.

- Что же ты видел?

- А что и вы видите... Жгли, ломали...

Вдруг граф как будто пробудился.

- Может, ты видел, как вырыли сундук из-под скамьи, которая стоит над водою?

Мржозовский страшно побледнел.

- Видел, - отвечал мальчик.

- В самом деле! - вскрикнули все. - Видел, как немцы!..

Управитель стоял, как приговоренный к смерти, едва дыша, бледнея и шатаясь.

- Не немцы, - сказал мальчик.

- А кто же?

- Господин управитель с какими-то людьми приходил ночью, выкопал, положил на воз и...

В это мгновение Мржозовский исчез в глубине сада. Люди погнались за ним.

- Может, ты видел, куда они его завезли? - прибавила графиня.

- Как же, я потихоньку пошел за ними. Видно, они боялись везти его далеко, потому что, только в поле выехали, там и выкопали яму под грушей.

- Скорей, скорей, - прервал граф, трясясь, как в лихорадке, - поспешим под грушу! Мальчик, иди с нами!

И через несколько минут граф уже был в поле, с людьми и Остапом. Под старой грушей, несмотря на тщательно прибитый дерн, можно было по едва заметной впадине угадать недавно взрытую землю.

- Здесь, - сказал Остап.

Люди принялись рыть, и, к неописуемой радости графа, заржавленная крыша сундука скоро застучала под ударами лопат. Добрались и до замка: он был не тронут. Граф, приказав везти в замок отысканное имущество, поспешил уведомить о том жену. Об Остапе же было совершенно забыто, и сирота отправился на луг, где несколько ребят пасли тощее стадо, греясь у едва тлеющегося огня.

Может быть, граф, слишком обрадованный своей находкой, и навсегда забыл бы о существовании сироты, но жена напомнила ему о благодарности.

- А тот мальчик? - спросила она его вечером.

- Какой мальчик?

- Сирота, который показал тебе грушу.

- А, правда! Совсем забыл... Надобно бы велеть его накормить.

- Накормить! Только! - сказала графиня. - Ведь кто тебя не знает, может подумать, что ты неблагодарен, бесчувствен, что у тебя каменное сердце.

- Но что же больше могу я для него сделать? - спросил граф.

- Мне кажется, - отвечала жена, - что ты можешь дать ему вольную, прилично воспитать и устроить будущую судьбу его. Мне кажется, что мы даже обязаны все это сделать.

- И в самом деле, ты говоришь правду! Делай, как хочешь!

После этого разговора графиня послала за Остапом, которого едва могли найти в садовой караульной будке.

На другой день, одетый, накормленный, принятый в число дворовых, наш бедняжка совсем ожил.

Год спустя графиня послала его в школу, и таким образом, покинутый сирота мало-помалу становился дельным человеком.

Мржозовский с женою и детьми поехал в Подолию, приняв в управление разоренное имение. Граф никогда более уже о нем не вспоминал.

II

В один из прекрасных весенних дней по берлинскому публичному гулянью под липами, где вечером собирался весь высший круг, между множеством экипажей, народа и верховых, шли спокойно два молодых человека и как бы не обращали никакого внимания на все окружающее.

По светлым волосам, а еще более по характерным чертам лица можно было легко узнать, что в их жилах течет славянская кровь и что они гости и пришельцы среди германского света. Кроме того, заметно было, что молодые люди были разных сословий.

Они сели на лавку в печальном раздумье и равнодушно смотрели на экипажи, пешеходов и всадников, старавшихся отличиться перед щеголеватыми колясками прекрасных дам.

Старший из них, на первый взгляд, обращал внимание на себя благородными, аристократическими чертами лица. Свободная, веселая и праздная жизнь нескольких поколений, видимо, оставила свой отпечаток на его красивой наружности и осанке: прекрасные черты, глаза большие навыкате, осененные длинными ресницами, нос очень хорошей формы, лоб высокий, руки маленькие, ноги крошечные, как у женщины. Но во всем его существе легко заметны были усталость, изнурение и миниатюрность: недоставало силы, энергии. Жизнь не волновалась в его жилах, а текла тихо, медленно, вяло. Черные лоснящиеся волосы стали уже так редки на висках, что лоб его казался очень большим, цвет лица поблек, щеки были бледны, матовы. Опершись на трость, со сложенными накрест руками, он поглядывал на все с какой-то презирающей задумчивостью и как будто ничего не видел перед собой.

Товарищ его, сидевший с ним рядом, широкоплечий, высокий, белый, румяный, как дуб, выросший на хорошей почве, был блондин, с голубыми глазами и свежим, здоровым цветом лица. Взор его был тоже грустен, но что-то говорил. Скинутая шляпа, развевающиеся волосы, сдернутая перчатка, согнутая трость в сильной руке - все доказывало в нем страшную внутреннюю борьбу. В его глазах, озиравших гулянье, в его чертах лица ясно отражалось каждое впечатление.

Трудно было объяснить по первому взгляду, что соединяло столь, по-видимому, противоположных друг другу людей. Неравенство их во всем проглядывало, даже в одежде и осанке.

Первый из них держал в руках тонкий батистовый платочек, на тоненькой венецианской цепочке висел золотой портрет очень хорошей работы, трость с весьма щегольским резным набалдашником взята была в Париже у знаменитого Верье, платье и белье были роскошны и изящны, но просты.

Другой же, напротив, небогатый своим одеянием, напоминал буржуа. Довольно грубая, хотя снежной белизны рубашка мешковато пробивалась из-под черного неловко затянутого камзола, галстук был очень небрежно повязан вокруг жилистой и мускулистой шеи, руки, из которых одна была без перчатки, не носили на себе следов того нежного попечения, которое прилагают о них люди высшего круга, это были руки сильные, красивые, но большие, одним словом, руки труженика, с мозолями и поцарапанными пальцами. Когда первый согнулся и оперся на трость, другой придвинулся затылком к дереву, взоры их, казалось, избегали встречи. Глубокое, долгое молчание продолжалось около получаса. Наконец первый сказал с усмешкой товарищу:

- Евстафий, о чем ты думаешь? Не сердишься ли ты?

Евстафий, окинув быстрым взором вопрошавшего, отвечал со вздохом и горькой улыбкой:

- А, пан граф, можно ли так шутить? Могу ли я сердиться?

- Ты снова предаешься своей дурной привычке?

- Быть может, пан граф.

Слово это "пан граф" выговорено было с таким ударением, что уже очевидно становилось колкостью и даже насмешкой.

- Ах, милый Евстафий, оставь в покое мой титул! - сказал граф хладнокровно. - Знаю очень хорошо, что значит это в твоих устах.

- Оно означает только выражение почтения, которое я к вам питаю.

- Ну нет, милый Евстафий, меня ведь не легко вывести из терпения, дай мне руку и заключим мировую.

Проговорив эти слова, граф протянул свою руку Евстафию, но тот, подавая свою, медленно и низко кланяясь, произнес:

- Может ли пан дотрагиваться до руки такого простого человека, как я?

- Опять колкость и шутки! Неужели ты все еще не можешь простить мне нескольких слов, сказанных безрассудно, опрометчиво, но которые, к сожалению, так глубоко уязвили тебя. Клянусь тебе, это в последний раз, и прошу вторично прощения. Постараюсь быть постоянно осторожным и не говорить тебе всего, что у меня на душе, чтобы опять какое-нибудь свободное, приятельское доверие не оскорбило тебя чем-нибудь. Зная меня хорошо, ты знаешь также, что я нисколько не разделяю мнения, по которому одному классу людей отдается все, а другому - ничего. Извини же!.. Ведь только одно слово.

- А это одно слово очень оскорбительно! - вздохнув, отвечал Евстафий.

- Но забудь же о нем! Ведь я же не вспоминаю того, что ты мне на него ответил, хотя имел бы тоже полное право сердиться за твой ответ. Право, помиримся, милый Евстафий!

Наконец последний взглянул на него полными слез глазами, подал ему руку и сказал:

- Могу ли я и в самом деле сердиться! Я тебе так много обязан! Твоим же старанием выведенный из пределов моего звания, мог ли я забыть хоть на минуту, какая преграда нас разделяет! Напрасно и напрасно хотели бы мы сблизиться, одно слово разъединяет нас. Извини же меня, и да будет мир и конец всему.

Евстафий тяжко вздохнул, посмотрев на Альфреда, который окинул его холодным, но кротким взором.

- Сядь, - сказал Альфред, - сядь, успокойся, не сердись, и не будем более об этом говорить.

- Не говорить - невозможно! Одно слово мне все напомнило, а скорое возвращение на родину мучит меня. Постоянно слышится мне голос, который, как бы из глубины души, взывает ко мне, напоминая мне, кто я такой.

- Мой приятель.

- Ваш крепостной.

- Мой милый, оставь же ты меня в покое!

- Ах, граф Альфред, сердце мое тянет меня туда, а между тем все как будто опасаешься, дрожишь, томишься. Многим я вам обязан, но многое же и терплю по вашей милости. Зачем вы взяли меня - сироту и вывели из моего положения?

- Понимаю тебя, милый Евстафий, но ничего нет легче, как отречься совершенно от происхождения, которое так жестоко тебя огорчает. Тысяча людей вышли из твоего положения и стали в ряд порядочных людей.

- Мне! - загремел громовым голосом Евстафий так, что проходивший в эту минуту немец отшатнулся в сторону и выбранил его порядком. - Мне отречься от моего происхождения! Я солгу! Я вотрусь туда, где не мое место! Присвою себе то, что не мое, тогда как я горжусь моим происхождением. Я за одно только воспоминание о трудолюбивых поселянах, которым я обязан жизнью, не взял бы вашего графского достоинства!

- Но зачем же ты жалуешься? - спросил Альфред.

- Потому что страдаю.

- Отчего страдаешь?

- Потому что я пария между вами. Ни воспитание, ни талант (если б я даже имел его), ничто в свете не заменит для вас происхождения. Взгляни на мое положение между вами, и ты поймешь, что меня ожидает. Возвратиться же к своим, как бы я хотел, мне невозможно. Понятия, чувства, все отделяет нас друг от друга, а предрассудок, или как ты там себе хочешь назови, отдаляет меня от вас, и остаюсь я один, отверженный от всех...

- Мог бы не возвращаться на родину.

- О, это только легко выговорить, милый Альфред, - сказал, прослезясь, Евстафий. - Вам, панам, всюду открыт и мил свет, меня же привлекает моя земля, наша деревня, старая, обвалившаяся хата, сельское кладбище, все! Но и кроме того, я обязан возвратиться на родину: этого желает твой дядя, а он мой благодетель!

Альфред думал и молчал, встав с лавки, они отправились далее, следуя медленно по липовой аллее. Под старыми дубами зверинца они снова остановились, взглянув друг на друга.

- Знаешь ли, Евстафий, что старые эти дубы напоминают мне мои леса над Смыровой, мой край, скоро там будем.

- И это тебя радует?

- Радует ли? Не знаю, как сказать. Сердце бьется, но почему, не могу дать себе отчета. А ты?

- Радуюсь, грущу и боюсь, все разом.

- Боишься, чего?

- Неужели тебе надобно это объяснять?

Альфред пожал ему руку с участием.

- Но я буду с тобой.

- О, еще бы и ты оставил меня! Если бы не грустная моя привязанность к моему краю, не знаю, возвратился ли бы я, не знаю, принудил ли бы я себя к такой смелости. Мое положение...

- Ты вечно возвращаешься к этому грустному вопросу.

- Должен думать об этом.

- Почему же?

- Потому что я родился не барином.

- Напрасно ты так думаешь заранее.

- Нет, милый Альфред, в нашем краю это уже общее явление: шляхтич только считается человеком, остальное же не имеет этого названия. Не шляхтич старается корчить его, вкрасться в дворянское достоинство, чтобы получить герб и позаимствовать хотя каплю рыцарской крови.

- Сделай же и ты так.

- Ради Бога, не повторяй этого. Я горжусь моим происхождением. Был, есть и буду крестьянином, сын крестьянина и ничего более. Рассуди же теперь, что может произойти от неравенства моего положения и происхождения.

- Что же может быть? - сказал Альфред, сгибая с нетерпением палку в руке. - Я ничего не предвижу, не делаю напрасных предположений. Воспитание дает тебе вход всюду.

- Где встретит меня унижение?

- Не понимаю, почему?

- Пусть унизят меня при входе, лишь бы учтив был бы прием, но я уже нигде не встречу братства, равенства, связи. Холодная учтивость, обидная и льстивая.

- Опять!

Альфред пожал плечами и спросил:

- Что я - аристократ или нет?

- Ты?

- Да, посмотри на меня хорошенько и ответь мне искренно.

- По многому да, по многому нет.

- Вот сам же ты говоришь, что по многому я могу смело назваться аристократом, - усмехаясь, прибавил Альфред. - И все-таки, несмотря на это, я остаюсь твоим приятелем и братом.

- О, ты исключение в этом случае!

- Евстафий, напрасно ты предаешься опасным мечтам, подожди сперва доказательств, а заранее себя не тревожь. Вижу, что не могу тебя успокоить, а хуже только дразню. Я вовсе не исключение, а совершенно принадлежу весь обществу, порядочно постигаю вещи и мог бы уверенно тебе их объяснить.

- Дай-то Бог. Я выше всего, милый Альфред, ценю твою приязнь и знаю, что это для меня первый и, конечно, последний союз такого рода. Постараюсь твердо стать на своем месте, перенести все и в себе самом найти все. Назначение мое: помогать, утешать, лечить братий моих, прочее же предоставляю судьбе и Богу.

Проговорив это, он встал растроганный и разгоряченный, видно было, что он не высказал всего еще, что у него было на душе. Альфред не говорил с ним более, наступал вечер, и они направились к городу, к своей квартире.

По дороге присоединились к ним старые университетские их товарищи без студенческих атрибутов, изрядно одетые, веселые, упоенные жизнью, как все те, которые стоят еще на пороге жизни с необманутыми надеждами. Разговор начался общий, беспечный и веселый. Всякий высказал свои предположения о будущем, нетерпеливые планы, жаркие грезы. Один Евстафий шел с поникшей головой, по чувству деликатности никто не вызывал его присоединиться к этому шумному хору. Альфред отвечал умеренно, умно и учтиво, шутя над окружающими, но не проговаривался ни о чем, что сам думал.

Альфред был прекрасного рода и наследник хорошего имения. Но у нас чаще чем где-нибудь случается, что богатые баре излишними расходами доводят себя до недостатка и нищеты. Гордые славным именем своих предков, они не умеют в упадке своем примириться со своим положением и умно вынести последствия нищеты. Без привычки к труду, бережливости и без уменья найтись в затруднительных обстоятельствах, они становятся самыми несчастными людьми, осужденными на тягостную ложь. Жизнь их делается жалкой комедией, которая часто оканчивается трагедией. Желая казаться богатыми, счастливыми, покойными, они корчат бар, проживают последнее и внутренне страшно терзаются ожиданием завтрашнего дня. Таково было положение и родителей Альфреда. Отец его, получив расстроенное состояние и обманувшись в расчетах в женитьбе, никогда не имел довольно смелости, чтобы уверить себя в своей бедности и поэтому оставил сыну только имя и совершенно уже разоренное имение, которым едва ли можно было успокоить должников.

Отец Альфреда и граф, о котором было упомянуто в начале этой повести, были родные братья. Умирающий отец Альфреда поручил сына брату, а у смертного одра данное слово обещало Альфреду прекрасную будущность. Дядя Альфреда имел дочь, и легко можно понять, что братья взаимно обещали друг другу.

Дядя принял в свое распоряжение имение, воспитал Альфреда с полным старанием, какое только мог оказать. Это воспитание ограничивалось приличным обучением французскому языку, музыке, танцам, потом отправлением в Берлинский университет, куда, впрочем, Альфред отправился скорее по собственному желанию, чем по распоряжению дяди. Дядя принял эту поездку за вояж, в котором племянник мог из Берлина легко объехать Швейцарию, Францию и Англию. А так как вояж считался окончательным во всем усовершенствованием для людей высшего круга и был необходимостью, то дядя говорил всем, что Альфред вояжирует, но не признавался, что он учится в университете. К счастью, Альфред, поняв заблаговременно свое положение, чувствовал, что ему нужна наука и труд в будущем, а потому горячо принялся за работу, приучал себя заранее к умеренности и лишениям, потихоньку учился одному не совсем опрятному ремеслу и вместе с Евстафием ходил слушать лекции медицины, за что и получил степень доктора. Несмотря на все это, Альфред наружно все-таки оставался барином в полном смысле этого слова: одежда его, обхождение, наклонности были совершенно барские, он любил удовольствия чисто аристократические, был охотник до лошадей, до охоты, до роскоши и окружал себя всем изысканным. В нем заключалось два существа, готовых идти по разным путям, судя по тому, который судьба предназначит. Он готов был идти по следам предков, а вместе с тем и следовать по тернистому пути людей, добивающихся всего трудом.

Подготовленный таким образом ко всему, Альфред по выходе из университета, вступил в свет, смело заглядывая в будущее. Евстафий жил сердцем, чувством и был открыт, молодой паныч, напротив, был скрытен, холодно на все смотрел и был рассудителен в каждом деле. Они действовали с равным мужеством, но совершенно различно. Первый бросался на все, как лев, не соображая препятствий, с которыми должен был бороться, другой же рассчитывал, думал, боролся и отходил прочь. Сердце Евстафия было на ладони, по выражению французов, а Альфреда - в голове. Одного узнать можно было в полчаса, другого же трудно было изучить в полгода.

Наука имеет сильное влияние на человека - Альфред был тому примером. Новые теории, новые понятия о свете, почерпнутые из лекций, совершенно переродили его. Детские впечатления исчезли, подавленные новыми понятиями, глубоко врезавшимися в душу. Следствием их была потеря веры в дворянство, как главное условие, по понятию его предков, для названия человека, - в дворянство, которое себе все извиняло, пользуясь исключительной привилегией на все.

Альфред не мог не верить тому, что люди все равны, все дети одного Отца Небесного и что одно существо отличалось от другого только индивидуально, но он не верил, чтобы один род людей был шляхтичи, а целый другой что-то иное, недостойное быть первым. Гений, заслуга определяли для него достоинство дворянства, род был только приготовлением, помощником для приобретения дворянства.

Можно родиться шляхтичем и можно им сделаться, и из крестьянина может выйти шляхтич, а из шляхтича слабое, негодное существо. Словом, только гений, заслуга перед обществом, человечеством делают человека аристократом, то есть лучшим, высшим, избранным, а гений не всегда наследствен!

Однако, из какого-то странного стыда Альфред не высказывал этого убеждения, а глубоко хранил его в себе. Часто бываем мы лучше, чем кажемся на вид. Трудно избавиться от старых впечатлений, еще труднее сознаться, что мы им изменили. Один Евстафий, безотлучный товарищ Альфреда, знал, что было у него на душе.

Только друг другу поверяли они тайные свои мысли. Приязнь их имела ту редкую силу, которая, производя на деле в обоих одинаковые впечатления, по наружности носила отпечаток различия их характеров.

Два различных мнения об одном предмете дополнялись ими обоими и составляли целое. Может быть, сама судьба содействовала этому, поставив их на двух разных ступенях общественности, разделив их положением и внушив понятия, совершенно сходные в основании.

Дружба их была крепким союзом, мимолетные недоразумения кончались всегда скорым и желанным для обоих согласием.

Альфред, холодный для всех, для товарища своего был совершенно братом. На этой дружбе основывал Евстафий лучшую для себя будущность, томимый беспрерывно мыслью о возвращении на родину и о том, что может с ним случиться в свете, он прибегал к этой приязни, как к единственному в будущем спасению.

III

Дом, разоренный и разграбленный в начале этой повести, представляется нам теперь новым, с блестящей железной крышей, оштукатуренный, окруженный зеленью и возбуждающий веселое настроение своей наружностью.

Деревня же находится в точно том же положении, как была после войны. Некоторые хаты подперты, иные еще ниже упали, иные присунуты к обгорелым столбам: одним словом, стоят, как стояли, в том же виде и порядке. Только заборы были целы, и огороды засеяны, движения казалось более, потому что прежде совсем его не было. Постоялый двор отличается своими яркими желтыми стенами, около него стоит огромный почтовый дом, окруженный конюшнями и затворенным двором.

На плотине шумит каменная водяная мельница, и виднеется дом мельника. Вдали зеленеют луга, покрытые разными цветами, обширные поля с белеющей гречихой и желтеющим житом.

Барский дом, обнесенный черной решеткой с каменными столбами, оканчивался красивыми воротами из плитника. Посреди двора расстилалась зеленая мурава, на которой расставлены были белые вазы и разбиты клумбы цветов.

За домом был сад, состоящий из старых деревьев, прорезанный протекавшей через него чистой речкой.

В доме царствовала тишина, на часах в столовой пробило девять, слуга во фраке внес на серебряном подносе завтрак в большую гостиную. Большой круглый стол накрыт был к завтраку a l'anglaise. Кофе, чай, ветчина, яйца, хлеб и разные печенья расставлены были на великолепных фарфоровых тарелках около серебряного самовара.

За столом, однако, никого еще не было. Камердинер в черном фраке, в белых перчатках отдавал приказания лакеям, передвигал тарелки и, озабоченный своим делом, готовился доложить, что все уже подано.

Вдруг двери с левой стороны с шумом отворились, и в дверях показался седой, старый, но еще свежий мужчина.

Можно было легко узнать хозяина дома по входу и по виду его. С коротко остриженными волосами, среднего роста и не очень полный, граф мог служить точным типом наших панов. Прекрасные черты лица его несколько портились мрачным и угрюмым выражением, высокий лоб был прорезан морщинами вдоль и поперек. Серые, поблекшие глаза бросали взоры смелые, неустрашимые. Молчаливые уста были надменно сжаты. Лицо, слегка румяное и окруженное седыми и коротко остриженными бакенбардами, ничем особенно не отличалось, но, всмотревшись, на нем можно было прочесть выражение самодовольства и необыкновенной гордости. Утренний туалет графа состоял из тафтяного сюртучка, таких же панталон, желтых сапожков и ермолки, покрывавшей лысину. В руке держал он номер французской газеты.

Посмотрев молча вокруг себя, он знаком приказал камердинеру, стоявшему смиренно у других дверей, позвать дочь. Лакеи были все у дверей, а граф, пройдясь по комнате и взглянув мимоходом в сад, занял место перед столом на диване.

Двери снова отворились, и хорошенькая молодая панночка в белом пеньюаре и большой косынке, небрежно наброшенной, вошла с улыбкой.

Это была дочь графа, панна Михалина, по обыкновению называемая Мизя. Высокая, стройная, ловкая, с благородными манерами, веселой наружностью, брюнетка, но белая и свежая, как блондинка, с черными быстрыми глазами, живая и резвая, как избалованное дитя, - она небрежно поздоровалась с отцом, который заботливо расспрашивал ее о здоровье, потом сбросила косынку, поправила прекрасные волосы и уселась в приготовленное кресло.

Разговор отца и дочери начался, по общему обычаю, по-французски. Отец, наклоняясь к ней и целуя ее руку, спросил ее тихо:

- Здорова ли ты, Мизя?

- О, здоровехонька.

- А вчерашняя головная боль?

- Проходит у меня всегда сном.

- Хорошо спала?

- Как сурок. Встала, однако, очень рано, ходила в сад взглянуть на мои цветы, ездила немного верхом.

- Так рано?

- А тем приятнее.

- Одна?

- Был кто-то со мной, но, право, не заметила, кто именно. Что тебе дать, папа? Чего прежде?

- Сегодня кофе, Мизя.

- По-старопольски?

- Так, так.

Граф тяжело вздохнул. Налив чашку кофе из серебряного кофейника, стоявшего на конфорке, Мизя подала ее отцу. Сама же, взглянув на завтрак, стала наливать чай. Потом, как бы вспомнив что-то, обратилась живо к камердинеру:

- А пани Дерош?

- Докладывал, - отвечал старик с поклоном.

И действительно, в ту же минуту главные двери гостиной отворились, и вошла третья особа. Высокого роста, худая, с ног до головы одетая в черное, явилась пани Дерош. Она была теперь компаньонкой Мизи, а прежде ее гувернанткой, женщина уже немолодая, но на лице которой видны были еще следы неизгладимой красоты. Белая, как мрамор, с глазами, полными огня, только уже впалыми, с маленьким ртом, худыми щеками, важная, суровая, строгая - она имела в себе что-то удивительно привлекающее. Наружность ее так же интересовала, как наружность какого-нибудь таинственного лица.

Мизя, улыбаясь, попросила ее сесть около нее, а граф, привстав с дивана, очень учтиво поздоровался с ней и снова уселся, извиняясь, что явился к завтраку в таком утреннем туалете.

Она простым наклоном головы отвечала на это извинение, которое могла счесть и за неучтивость, а потому сделала вид, будто не замечает туалета графа.

Несколько минут прошли во взаимно холодных восклицаниях. Наконец, Мизя начала много болтать и смеяться.

- А, а! Я забыла спросить тебя, папа: ты должен был получить известие от Альфреда, когда же он воротится?

Граф, взглянув на нее без выражения и холодно, отвечал:

- Вчера я получил письмо, что он уже в дороге.

- Почему же ты мне сейчас же этого не сказал?

- Что же тут важного, милая Мизя?

- Надеюсь, Альфред мне брат! Столько лет не видались, а ты еще спрашиваешь, что тут важного? Право, папа, ты удивляешь меня... И, наконец, он будущий жених мой, не правда ли?

И она начала смеяться, глядя в глаза отцу. Граф нахмурился, а пани Дерош устремила украдкой на него испытующий взор.

- Не отвечаешь, папа! - повторила Мизя, смеясь. - Стыдишься?

- Что мне тебе отвечать, моя милая, - с принужденным смехом сказал граф. - Скоро приедет Альфред.

- Но где же его письмо? Почему же ты мне его не показал?

- Ничего там нет любопытного, - сухо отвечал отец.

- Для тебя нет, а для меня, может быть, есть. Где оно? Я хочу его непременно прочесть. Я женщина, я любопытна. В твоем кабинете? - спросила она, приподнимаясь.

- После сыщу.

- Ни я хочу сейчас, папа, я хочу!

- О, избалованное дитятко!

- Сам избаловал меня, так и сноси все теперь и слушайся твою Мизю. Итак, где письмо?

- В моей комнате, - сказал отец.

Мизя быстро вскочила и побежала.

Граф сказал с улыбкой, обращаясь к пани Дерош:

- Что за беспокойное создание!

- Это ангел! - отвечала француженка.

- Горячий ангелочек. Но тем лучше, будет с характером.

Мизя возвратилась с торжественным видом и с письмом в руке, которое уже, идя, пробегала глазами с большим вниманием.

- Не прощу тебе никогда, папа, никогда, что ты не сказал мне сейчас же о письме, не дал мне его сейчас же! Письмо такое интересное, такое любопытное...

- Но ведь ты получила его?

Она погрозила отцу.

- Увидишь, папа, что я тебе сделаю!

- Например?

- Все твои планы разрушу, не захочу идти за Альфреда и...

Тут она нагнулась к уху графа, шепча:

- Выйду замуж, как пани Д...

Отец сделал вид, как будто смеется, но вспыхнул:

- Делай, душка, как хочешь. Ты знаешь, как я люблю тебя и ни в чем не могу тебе противиться! Напрасно ты уверяешь меня, что у меня есть какие-то планы, я никогда их не имел.

- Превосходно. Так ты отрекаешься?

- Ничего не знаю.

- Ты не думал об Альфреде для меня?

- Нет, - с неудовольствием сказал граф.

- Я припомню эти слова.

Во время этого разговора отец был явно чем-то встревожен. Мизя с любопытством дочитывала письмо Альфреда.

- Если он такой холодный педант и церемонный учтивец, каким я представляю его себе по письму, - вскричала Мизя, свернув и бросая письмо, - то из твоих предположений, папа, ничего не выйдет! - Потом она снова схватила письмо и с новым вниманием пробежала его.

- И ничего определенного не пишет мне о моем protege!

- О ком? - угрюмо спросил граф, хотя знал хорошо.

- Как, о ком! А о дорожном товарище!

- О товарище! - сказал отец. - Я не знаю ни о каком товарище, кроме слуг, - продолжил граф с принуждением.

- Ты считаешь в числе их и пана Евстафия?

- И Остатку, - добавил граф.

- Папа, милый папа, не делай мне неприятности.

- Не понимаю тебя.

- У тебя много старых предрассудков.

Граф презрительно пожал плечами.

- Без шуток, - сказала Мизя, пробегая письмо. - Альфред ничего о нем не пишет.

- Что же он мог написать?

- А, как я любопытна, как любопытна! Будет по крайней мере одно существо необыкновенное в нашем обществе, новое, оригинальное.

- В нашем обществе! - подхватил граф с гневом.

Мизя, как бы не замечая этого, докончила:

- Что-то эксцентрическое, необычайное: сирота, мальчик, воспитанный и поставленный иначе, чем обыкновенно.

- О, ради Бога, довольно, я не могу долее выдержать! - воскликнул отец. - Что тут удивительного! Что тут эксцентричного! Сирота, мужик, из которого я сделаю лекаря в моих поместьях.

- Альфред, пишет, что он доктор.

- Это все равно, - хладнокровно добавил граф, - доктор, цирюльник, - дам несколько сот злотых и баста! О чем тут так много говорить.

Мизя посмотрела на отца.

- Ты это искренно говоришь? Но не решай ничего, пока его не увидишь. Может быть, он и не похож на цирюльника, и в таком случае...

- Будет, чем я ему прикажу быть, - сказал граф.

- Увидим. Что же до меня касается, папа, то я чрезвычайно желала бы найти в нем что-нибудь оригинальное, необыкновенное. Мы все, милый папа, не исключая ни меня, ни тебя, ни тех, которые нас окружают, обыкновенные, уже известные люди, мне скучно, что наше общество так однообразно, холодно.

Граф усмехнулся, взглянув на молчавшую пани Дерош.

- Поблагодаримте за комплимент, - сказал он.

- О, это только сущая правда, - поспешно добавила Мизя.

- Так ты находишь нас скучными?

- Это мне не мешает любить вас, но прежде всего - и это правда, папа, ваше общество походит на гладкие садовые дорожки - очень удобные, хорошие, но однообразием своим чрезвычайно скучные.

- Ты хотела бы что-нибудь больше?

- Зеленую мураву, твердый камень, узенькую тропинку, что-нибудь новое.

- Восторженная голова! - сказал граф.

Мизя нагнулась к отцу и сказала умильно:

- Что же делать! Не могу быть иначе. Люби меня такой, какова я есть.

- Большая задача!

- Легко разрешаемая, ты меня слишком нежил, оттого я и стала так самовольна, так шаловлива - si vouz voulez.

- C'est le mot, - сказал граф.

- Да, но какая я теперь, такая всегда буду, не правда ли, пани?

- Боюсь этого, - тихо отозвалась пани Дерош,

- Почему же боишься?

Француженка замолчала и задумалась.

- Совершенный сфинкс, моя милая Дерош, вся в загадках!

- Желаю, чтобы это для тебя и осталось загадкой.

- Надеюсь, что это не сбудется.

Проговорив эти слова, Мизя улыбнулась, показав два ряда белых зубов, и приказала камердинеру убирать завтрак. Граф углубился в газеты, которые, по-видимому, сильно его занимали. Мизя встала и растворила стеклянные двери, ведущие на балкон.

- Еще не жарко, - отозвалась она, вдыхая в себя воздух, - madame Des Roches, voulez vous faire un tour au jardin? (Хотите пройтись по саду? (фр.).)

- Volontiers.

Графу подали в это время трубку с турецким табаком. Обе дамы вышли свободно, но строгий наблюдатель физиономий сейчас же увидал бы, как изменилось выражение лица Михалины. Едва только она отошла от отца и осталась с глазу на глаз с пани Дерош, то сделалась гораздо серьезнее (не теряя, однако же, своей миловидности) и, обратясь к своей компаньонке, сказала:

- Неужели нельзя уже обратить моего отца, милая Софья! Каждый день все то же самое и каждый день напрасно! Скажи мне, всякое ли убеждение так глубоко вкореняется и разрастается в человеке, что его потом ничем уже нельзя вырвать?

- Ты употребила превосходное выражение, - отвечала француженка, - убеждение можно уподобить растению, которое посевается и вкореняется и которое уничтожить невозможно. Но не будем этому удивляться: молодость, долгая жизнь, общество людей одних с ним понятий, сделали отца таким, каков он есть.

- Обратить его должно!

- Невозможно.

- Грустно уверять себя в этом! Такой благородный, такой добрый человек, такое золотое сердце!

- Может ли быть иначе! Он родился, воспитался, состарился в своем убеждении. А все, что он видит, что окружает его, утверждает его в этом убеждении.

- Знаешь, милая моя Дерош, я ужасно боюсь приезда Альфреда, желаю его и боюсь. Что-то говорит мне, что он не сойдется мыслями с папа. Из этого произойдут недоразумения, неудовольствия, а тут вдобавок и тот еще, кому я протежирую.

- Как тот, которому ты протежируешь! Разве ты его знаешь?

- Да, я очень хорошо его помню, моя добрая мама мне его поручила! Пускай они скорее приедут, по крайней мере, у нас жизни будет больше, будет о чем говорить, думать, хлопотать, хоть бы даже изредка и ссориться. Я умираю с тоски.

- С нами, Мизя?

- Хоть с вами, наша деревня смертельна скучна, моя Софья, мы не умеем жить в деревне.

- Может, это и правда.

- А наше деревенское общество?

- Правда, что скучно.

- И все правда, моя дорогая, что говорю я, вы ведь только скрываете, а на самом деле сознаете все это. Я убеждена, что папа, что ты, что все так же великолепно скучают, как и я. Папа в особенности, де-Пнуд давно уже выводит его из терпения, но только он не хочет в этом сознаться, живет он только своими газетами, которые для меня наискучнейшее развлечение. Vous n'etes pas legitimiste (Вы не легитимистка? (фр.).), m'me Des Roches?

В это время показался граф.

Мизя обернулась, но не сконфузилась.

- А, папа, ты подслушиваешь нас? Это нехорошо!

Старик между тем держал письмо в руке, и лицо его выражало сильное беспокойство.

- Что это за письмо? - спросила Мизя.

- Из Скалы.

- Альфред приехал?

- Приехал. Без толку, прямо к себе, вместо того, чтобы приехать прямо ко мне. Сегодня вечером будет здесь.

- А, это прекрасно! Чудесно! Я невыразимо рада! Дай же мне расцеловать тебя, папа.

- Постой, Мизя, дай сказать слово и не целуй меня заранее, потому что то, что я имею тебе сказать, не стоит верно поцелуя.

- А что же такое?

Граф принял серьезный и торжественный вид.

- Ma chere, прошу тебя об одной вещи и требую, si vous, voulez.

- Требую! Папа, что за слово?

- Не отступлю от него! - сказал серьезно граф.

Мизя посмотрела ему в глаза, скрыла улыбку и, нахмурясь, нетерпеливо отвечала:

- Слушаю.

- Прежде мать твоя, потом ты взяли на себя покровительствовать сироте, теперь я хочу один им распоряжаться. Предупреждаю тебя еще, милая Мизя, что хочу быть господином у себя, прошу, чтобы ты ни в какие мои распоряжения не вмешивалась. Мои действия должны быть приказом для окружающих, и по ним уже они должны знать, как быть и поступать им.

- Слушаю, но не понимаю тебя, папа.

- А мне кажется, что это очень легко.

- Легко понять, но трудно растолковать себе, для чего, милый папа, ты хочешь лишить меня приятной возможности услужить ближнему. Буду послушна, не буду ни во что вмешиваться.

Сказав это, Мизя повернулась и скорыми шагами пошла по аллее. Граф остался один, смущенный, с письмом в руках. Каждый раз, когда дочь расставалась с ним таким образом, его всегда мучило дурное расположение ее духа. Тревожась этим, он всегда кончал тем, что уступал ей. Но теперь он хотел употребить всю свою власть и в то же время предвидел, что останется, как обыкновенно, побежденным. С другой стороны, он чувствовал какое-то отвращение, какую-то ненависть к этому сироте. Данное ему первоначально воспитание страшно бесило графа, сто раз хотел он поставить этого ребенка в первобытное состояние, противился всегда выезду Евстафия с Альфредом за границу. Но в то время еще жива была его жена, которая убедила его согласиться на эту поездку. Теперь, когда сирота должен был возвратиться, граф испытывал какое-то беспокойство и готовился к этому возвращению, как к страшной борьбе. Всякий день он повторял себе: "Из этого добра не будет, я отогрел змею и в этом убежден, нет примера, чтобы из мужика вышло что-нибудь хорошее: выйдет завистливое, ненавистное, подлое создание". Вести об успехах Евстафия в науке сердили графа. "Тем хуже, - говорил он сам себе, - тем опаснее: он должен иметь злое сердце, а при умной голове это далеко поведет".

Граф воображал себе неприятеля в Евстафии, чувствовал, что ненавидит его и что ненависть почти всегда вознаграждается ненавистью же и отвращением. Он от него не ожидал ничего хорошего.

"Кровь, - говорил он сам себе, - хорошая кровь, хорошая порода - вот порука за все хорошее. Нет, надо его в руках держать, не спускать с глаз. Кто знает, что делается в его голове! Что думаешь, того переменить нельзя, но должно направить". Конечно, все эти опасения графа ни на чем положительно не основывались, но иногда человек из фанатизма, из предубеждения или Бог знает почему чувствует какое-то болезненное отвращение к другому человеку, ему еще неизвестному, и разжигает чувства свои до такой степени, что воображаемое принимает уже наконец за действительное.

Во время пребывания Альфреда за границей от него приходило много писем. Графа не столько тревожил племянник, как воспитанник, граф все ждал чего-то неприятного от него, хотел, наконец, придраться к чему-нибудь, чтобы иметь право приказать им возвратиться домой. Но напрасно.

"Для чего этому Остапу вояжировать! Альфред совсем без головы! Избалует его и отдаст мне его потом, так что я и знать не буду, что мне с ним делать, ни на что не будет годен. Ах, опасно! Бог знает, может еще быть домашним шпионом". Должно сознаться, что страх и беспокойство графа оправдывались примерами поучившихся мужиков, которые, бившись как птицы в клетке в своем положении, лишенные свободы, доходили с отчаяния до преступлений. Чем ближе приближалась минута возвращения путешественников, тем более возрастало беспокойство графа, оно удвоилось еще и от другой причины. Эгоистическим преследованием исключительно только своего личного обогащения, без обращения внимания на состояние своих подвластных, которые гибли от введенного порядка и от жестокого обращения, граф увеличил свои доходы и улучшил свое состояние. При таких обстоятельствах он мечтал выдать свою Мизю за какого-нибудь древнего туземного магната. Ему уже намекали на это.

Но его связывало данное брату слово, по которому Альфред должен был быть мужем Мизи.

Он очень призадумался над возможностью не сдержать данного брату слова и особенно с тех пор, как начали ему подшептывать с разных сторон совсем неожиданные проекты.

Княжеская корона в гербе приходилась ему по вкусу. Такой союз придал бы ему новый блеск, а если б титул графский присоединился к какому-нибудь княжескому и сделался бы неразлучным в будущем? Как бы это было приятно!

Подобные мысли значительно охладили графа к Альфреду, он даже начал повторять: "Увидим! Увидим!" и готовился даже к нарушению сделанного обещания. Не признаваясь ясно себе в этом, граф охал о том, что придется таких близких женить, и что нельзя быть уверенным, что они понравятся друг другу. Словом, готовил всякие отговорки.

Между тем приближалась минута приезда Альфреда, а по мере приближения совершеннолетия Мизи - визиты, приглашения, новые знакомства, старые возобновленные связи необычайно льстили гордости графа. Люди, совершенно к нему равнодушные, начали к нему ласкаться, брать его под руку, звать его милым графом и часто у него бывать. Несколько панов считали себя ему родными по прабабкам, несколько князей вывели тоже родство по женской линии. Граф чрезвычайно важничал. Но по мере того, как свет начал придавать ему вес, он уже гораздо менее ценил данное брату обещание. В это время он счел нужным разом приготовить дочь к наступающей перемене планов. Но она его не поняла. Намеки отца о том, что нет еще ничего верного относительно ее союза с Альфредом, что все от нее зависит, что он не хочет ее принуждать и т. п., Мизя приняла на этот раз за предосторожность, за боязнь с его стороны, чтобы нареченный кузен из нареченного не стал бы отреченным.

Казалось, ей еще никто не нравился. Часто посещающая их молодежь не производила на нее никакого впечатления, она различала только хорошее воспитание, пышность, таланты, знатный род, связи и состояние. Веселая, свободная и приятная в обращении со всеми, она была со всеми одинаково учтива. Когда отец кого-нибудь ей хвалил, она отвечала обыкновенно:

- Между всеми ними я не нахожу никакой разницы. Все, кажется, имеют одни мысли, один характер, точно так же, как все одинаково одеты и одной наружности, нравятся они мне все одинаково, никто из них в особенности. Было бы несправедливо с моей стороны отличать которого-нибудь из этих панов, так они все друг на друга походят. Полюбив одного, я должна бы полюбить и всех, подождем.

IV

Наступил вечер, в гостиной, двери которой были открыты на балкон, находились граф, не умевший скрыть своего беспокойства, Мизя и пани Дерош, по обыкновению грустная и молчаливая. Граф каждую минуту вскакивал со своего места, прислушивался и, уверяясь, что никто не едет, усаживался вновь, чем долее он ждал, тем более терял терпение.

Мизя читала или, вернее, держала книгу в руках, пани Дерош что-то такое работала. О разговоре и не думали, не было предмета для этого. Изредка только восклицания графа прерывали долгое молчание.

Совсем стемнело, граф встал и начал ходить.

Наконец он позвонил, вошел камердинер.

- Чаю! - сказал он.

- Не будем разве ждать? - отозвалась Мизя.

- Разве мы не довольно еще ждали? - возразил сердито граф. - Альфред, кажется, пошутил со мной, объявив мне о своем приезде.

Сказав это, он снова сел и погрузился в чтение газет. Послышался на дворе топот, граф опять вскочил.

- Едут! - сказал он невольно. Мизя с удивлением услышала это восклицание, означающее, что отец причислял сюда же и Евстафия, он не сказал: едет, а едут.

Но вскоре, как бы опомнясь, граф прибавил, наконец: едет.

- Едут! - воскликнула Мизя, бросая книгу. - Ты справедливо сказал - едут.

- Едет, - отвечал с неудовольствием отец. - Надеюсь, это Альфред.

- С товарищем.

- Вечно свое! Крепостной не может быть товарищем. Вот новости!

Мизя пожала плечами.

В то время, как все это происходит в гостиной и граф старается воздержаться, чтобы не обнаружить своего беспокойства, другая сцена была на крыльце. Из экипажа вышли Альфред и Евстафий, но в ту минуту, когда они должны были войти в сени, Евстафий задрожал, побледнел и, схватив за руку товарища, начал говорить с ним по-немецки:

- Послушай, граф, зная хорошо твоего дядю и уважая его, как моего благодетеля, я не смею войти с тобой без его позволения. Я останусь здесь.

Выговорив эти слова, он отвернулся, отер с лица катившийся крупными каплями холодный пот и сел на лавке, на крыльце.

- Ты с ума сошел! - воскликнул Альфред. - Что с тобою делается?

- Не могу войти!

- Был со мною не в одной гостиной берлинского посольства, а здесь опасаешься?

- Потому что там всякий, кто бы ни показал мне пренебрежение, был для меня чужим, понимаешь? Здесь же на мне лежат обязанности, а я вместе с тем горд. Представь себе, если меня встретят оскорбления, ведь я должен буду их хладнокровно перенести. Не пойду, право, поди сам, оставь меня и спроси только обо мне...

- Останемся оба на крыльце, - сказал Альфред, - потому что я не пойду без тебя. Что за сумасшествие! Что за мысль! Разве каждый не имеет права войти? А ты войдешь с признательностью.

- Так я не войду с тобой, войду как... как... я не знаю, я не могу. Не пойду.

- Опомнись, - шепнул Альфред. - Ты выставляешь меня и себя на смех людям, которые стоят тут, помилуй.

- Иди, - сказал Евстафий, - иди прежде... я войду потом.

Сказав это, он вскочил с лавки и спрыгнул на двор. Альфред постоял с минуту, но, придя наконец в себя, надевая перчатки и поправляя волосы, сказал:

- Приложи платок к носу, я скажу, что ты занемог.

- Говори, что хочешь.

В это время граф нетерпеливыми шагами ходил по гостиной, хотел бы пойти навстречу племяннику, но, не желая компрометировать себя поспешностью, топал, пожимался и усаживался вновь за газеты.

Наконец двери отворились, явился Альфред, с распростертыми объятиями бросился к нему дядя, показывая более чувства, чем было на деле.

- Милый Альфред!

- Милый дядюшка!

Граф бросил взгляд на дверь, никого более не было.

- Что же это значит? - подумал он. - Никого? Где же тот?

Тот лежал у него, как камень на сердце, а спросить о нем, по крайней мере в первую минуту, он не решался. Альфред и Мизя нашли друг друга такими, какими надеялись видеть.

- Прекрасно, кузен приказал ждать себя и так давно обещался быть, но не приехал прямо сюда, а в Скалы! Не очень ты, видно, к нам торопился!

Альфред, улыбаясь, поблагодарил ее за это милое замечание.

- Простите мне, моя дорогая кузина, причиной тому усталость. Я был болен от дороги и не хотел приехать к вам больным.

- Поэтому-то и надобно было ехать к нам, - сказала Мизя. - Кто же мог там походить за тобой в этой тяжкой болезни? - добавила она, шутя, но не без умысла, желая узнать, что сделал Альфред со своим дорожным товарищем.

- Мизя a parfaitment raison, - прибавил отец, - надо было, конечно, приехать прямо к нам, и я считаю это непростительным с твоей стороны.

- Vous etes bien bon, - отвечал Альфред, - но что касается до общества и присмотра за больным, то у меня в этом недостатка не было.

- А, вероятно, нашел кого-нибудь в Скалах? - спросила Мизя, зная хорошо, что там никого не было и что Альфред упоминал в письмах о своем товарище.

- Никого, но со мной приехал...

- А, хорошо, что ты мне напомнил, - прервал граф (Мизя покраснела и отвернулась). - Что сделалось с мальчиком, с тем... с тем, как, бишь, его имя? Не припомню, одним словом, с моим крепостным, который готовился в фельдшера?

- В фельдшера? - спросил удивленный Альфред. - Разве не в доктора?

- Ну, это все равно. Но что же ты с ним сделал?

- Привез сюда с собой... Он здесь.

Все невольно переглянулись с любопытством.

- Почему же он не вошел с тобой? - спросила Мизя. Альфред хотел отвечать, но граф прервал его.

- Почему не вошел? Но что же бы он стал здесь делать? Это доказывает большой такт с его стороны. Это мне нравится. Он пошел на хутор - c'est ca.

- Извините, милый дядюшка, - отозвался покрасневший племянник, - мы, горячась, не понимаем совершенно друг друга. Я привез с собой моего приятеля, - сказал он с сильным ударением на последних словах, - доктора Евстафия, который не вошел со мной, потому что внутреннее волнение или, может быть, другая какая причина не допустила его до этого.

- Не болен ли он? - спросила грустным тоном Мизя, идя к дверям.

Тут сцена изменилась. Граф почувствовал необходимость ответить вдруг разом Альфреду и поразить уходившую дочь. Он окончательно взбесился, схватил Мизю за руку и вспыльчиво закричал:

- Что ты бредишь, Альфред, какого приятеля?

- Так точно, приятеля, милый дядюшка.

- Человека...

- Весьма уважаемого и образованного человека, который был со мной всюду в первых гостиных. Да, дорогой дядюшка, нынче никто не отдает предпочтения исключительно только происхождению.

Невозможно было сказать вещи страшнее, жестче и откровеннее. Открытые уста графа вдруг замкнулись, губы сжались, он посинел, побледнел и, окинув взглядом Альфреда, произнес:

- Всякий - господин своего убеждения и поступков. Ты, милостивый государь, пан граф, можешь дружиться с кем тебе угодно, жить, с кем тебе нравится, верить в то, во что приказывают тебе суемудрые головы, я же держусь старых обычаев и веры. Un manant est un manant, un vilain, s'il n'est pas pis (Мужик, так мужик и есть, если еще не похуже что. (фр.).), - последние слова он договорил с гневом, отвернулся и отошел.

Альфред замолчал.

- Тот человек, - шепнул он потом Мизе, - так деликатен, что не смел прямо войти, хотя я и просил его, но прежде просил меня спросить дядю, позволит ли он ему представиться и благодарить его.

- Слышишь, папа! - воскликнула Мизя, повторяя почти с досадой слова Альфреда. - Право, я не узнаю тебя, папа! Я иду его просить сюда.

- Как хочешь, - с гневом проворчал отец и подвинулся к балкону, как бы уходя.

Двери отворились, и спустя минуту Мизя возвратилась, ведя за собой бедного Евстафия.

В сенях уже начался было у них смелый и живой разговор, но при виде графа, который стоял нахмурившись и приняв строгий вид, вошедший не знал, что делать. Альфред поспешил к нему на помощь, в нескольких словах изъявил его признательность графу, который стоял, как немой, пожирая взглядом человека, приезд которого делался для него тягостью. Взоры всех обращены были на Бондарчука, все удивлялись благородной осанке, прекрасной наружности и тому выражению силы и мужества, которые его отличали, только необыкновенная бледность покрывала его лицо в эту минуту.

Граф вышел на балкон, оттуда он мог слышать разговор, а свидетелем его быть не хотел.

Освобожденные от стеснительного его присутствия, Мизя и Альфред начали живой разговор, стараясь вовлечь в него и Бондарчука, чтобы придать ему потерянную при входе смелость, но напрасно. Сознание своего положения, еще не изглаженного своего рабства, какая-то душевная скорбь сковали язык Евстафия. Граф напрасно напрягал слух, чтобы услышать хотя одно его слово. Наконец Альфред умышленно обратился к нему с таким вопросом, который требовал непременного ответа. Разговор шел по-французски. Евстафий на том же языке правильно, чисто начал объясняться.

Изумление графа было очень велико. Если бы Евстафий заговорил по-китайски, по-гречески или на другом каком-нибудь редком языке, граф не так бы удивился этому.

- Мужик говорит по-французски! Это что-то такое неслыханное, необычайное. Говорит по-французски! - сказал про себя граф. - Говорит, и хорошо! Это слишком! А, понимаю, - и он усмехнулся горько, грустно и гневно.

Приятный, милый звук голоса сироты поразил Мизю, взволнованный его голос показался ей звучнее обыкновенного, она посмотрела на него с состраданием и подумала: "Бедный, бедный человек!"

Альфред разделял ее мысль.

Стали подавать чай, а граф не возвращался с балкона, раздосадованный, как ребенок, он не знал, что придумать. Войти - значило признать себя побежденным, не войти - могло показаться странным. Он стал на пороге, не зная еще сам, что делать. Его занимала развязка вопроса, как поступить с Евстафием? Вид приезжего, а еще более прелесть французского разговора совершенно изменили мысли графа, выражения Альфреда о приятеле также сильно подействовали на него. С чего же начать? С чего начать?

- Qu'il aille se faire pendre ailleurs (Пусть бы его уходил, куда хочет, (фр.).), - сказал он с досадой, - не хочу его.

И, немного подумав, продолжал:

- А ведь он мог бы быть полезным?.. Ну, да там увидим. Но если он при мне захочет сесть? Этого быть не может! Да нет! Говорит по-французски, значит, после этого уже все может быть! Убирался бы к черту! Ah, quelle perplexite!

Между тем разговор продолжался и делался все свободнее, заговорили о балах, данных австрийским посольством, Евстафий помогал Альфреду в рассказах. Граф кусал себе губы.

В это время у крыльца послышался топот. Граф, страшно побледнев и лишась почти всякого присутствия духа, схватил себя за голову. Он вспомнил, что в этот же день обещал быть к нему граф Б..., называемый обыкновенно бригадиром, потому что когда-то служил с этим чином в полку, из которого, впрочем, он вышел по причинам, не совсем для него лестным. Что придумать, как поступить с Остапом, находившимся в гостиной? Ожидаемый гость принадлежал к числу людей, особенно чванящихся и не принятых в число аристократов, но имеющих страсть ими казаться. Дед его обкрадывал князей по доверенности, отец следовал примеру деда, сын же женился уже богатым и по мере того, как он выходил из бедного класса, все более и более делался тщеславен. Он был полубарин, тщеславный и гордый, с качествами, свойственными этому классу, развившимися в нем до высшей степени. Не знаю, почему никто не осмеливался быть близким к нему, а все его боялись, разве причиной тому была злость его змеиного языка.

При одной только мысли, что прибывший граф-бригадир может увидеть Остапа в гостиной, господин наш схватил себя за волосы, бросился было к выходу и готов уже был выговорить: убирайся вон, - как вдруг двери растворились, и в глубине передней показалась фигура бригадира с румяным ухмыляющимся лицом, низким лбом, блистающими глазами. За ним шел его сын с длинными волосами и испанской бородкой, только что приехавший из Парижа.

Делать было нечего. Граф наш чуть не задохнулся и, проклиная себя в душе, что не сохранил присутствия духа, поспешил навстречу гостю. Проходя, однако же, мимо Альфреда, он шепнул ему:

- Представь его, как приятеля, как француза, иностранца, черта, но не как... - Он не мог уже докончить: бригадир был тут, взглядом окинул все лица, находящиеся в гостиной, и, угадав некоторых и догадываясь, может, и об остальных, спешил приветствовать всех. Евстафий, совсем сконфуженный, схватился за шляпу и хотел уйти.

- Останься, - сказал ему Альфред, - я выдам тебя за француза, моего приятеля, иностранца.

- Ни за что не хочу лгать.

- Граф приказал, ты рассердишь его ужасно, уход твой из гостиной обратит общее внимание.

- Умоляю тебя, Альфред, пусти меня.

- Говорю тебе, останься.

Борясь сам с собою, Евстафий должен был остаться, он опустил голову, запрятался в угол, чтобы как можно менее быть замеченным, и стал смотреть в сад. После необыкновенно нежного приветствия к Альфреду, бригадир, любопытный, как и все полубаричи, шепнул ему на ухо:

- Кто этот молодой человек?

- Доктор, француз, мой приятель.

- А!..

Сын же бригадира, Оскар, отпускал в это время разные любезности Мизе, которая показывала вид, что слушает его со вниманием.

- Кто такой тот пан? - спросил он, немного спустя.

- Это Альфред, мой брат, тот же другой...

Правда едва не обнаружилась, но вопрос долетел до Альфреда и заставил его поспешно ответить, что это иностранец, доктор, с которым он приехал.

Мизя, не зная ничего о приказании отца, посмотрела на него с удивлением.

- Un homme tres-distingue, - добавил Альфред, нимало не смешавшись. - Voulez-vous faire sa connaissance?

- Comment donc!

Оба направили шаги к Евстафию, который, завидя их приближение, невыразимо смутился.

Ему одному только пришла мысль, что ложь должна выйти наружу. Конечно, после встреч в Париже Евстафий несколько изменился, но граф Оскар должен был узнать его наконец потому, что они виделись, и не один раз, в Париже. Альфреду и не пришло это в голову, теперь только, в минуту представления, блеснула в его голове мысль об этом. Нимало, впрочем, не сконфузясь, он познакомил Евстафия с Оскаром. Последний, взглянув на нового своего знакомца, хотел, казалось, что-то сказать, потом, как человек сильно заботящийся о славе хорошо воспитанного джентльмена, принял рекомендованного за француза и не дал даже почувствовать, что предполагает какой-нибудь обман. Евстафий был как на горячих угольях. Он, враг лжи, был пойман в обмане. Граф, господин его, не подозревая того, что произвела его выдумка, прекрасно разыграл свою роль. Скрывая свой гнев, он со всей любезностью, учтиво просил мнимого иностранца приблизиться к кругу гостей. Евстафий, вынужденный быть соучастником обмана, вмешан был в разговор беспрестанными вопросами (потому что его, как иностранца, забрасывали тысячами их), и это невыносимо мучило его. Напрасно старалась Мизя одобрить его взглядом, улыбкой, приятными словами. Он и граф сидели как два мученика. Оскар то подвигался к Мизе, то осторожно и незаметно следил за всеми движениями доктора.

Наконец, все более и более мучимый догадками и сомнениями, он незаметно начал разговор с Евстафием, взял его под руку и вывел на балкон.

- Прошу извинить меня, - сказал он, - может быть, я ошибаюсь, но...

- Совершенная правда, - горько и живо отвечал доктор. - Я тот самый, которого вы видели в Париже. Я не должен был бы находиться в его гостиной, поэтому он приказал принять мне ложное название, что мне противно. Не осуждай же меня, пан, за это, и прости графа, надеюсь, что это останется тайной.

Граф Оскар фыркнул таким громким смехом, что взоры всех обратились на него, но, опомнясь, он сжал руку Евстафия и сказал: "Будь покоен!"

- Давно вы возвратились?

- Сегодня, почти сию минуту.

- И старик принял вас?

- Как видишь.

Оскар начал снова смеяться.

- Как жаль, что он не родился во время Людовика XIV! - сказал граф тихо. - Надо, однако, признаться, что он это сделал без злого намерения, но на этот раз попался.

Во время всего разговора на балконе Альфред, граф и бригадир не выпускали их из виду, но наружность их не давала возможности отгадать содержание их разговора.

Входя же в комнату, Евстафий и Оскар начали говорить о Париже, и все успокоились.

Забавнее всего было видеть хозяина дома, пытавшегося бороться с чувством неприязни, которое ощущал против Евстафия, а между тем, связанный собственной ложью, должен был обходиться с ним как можно вежливее, как с гостем и иностранцем.

Альфред также едва мог удержаться от смеха. Приближающееся время ужина еще более навлекло бы затруднение, если бы истомленный Евстафий не попросил позволения удалиться под предлогом головной боли.

Новая тревога для хозяина.

Для большего унижения вновь прибывшего и не желая выводить его из прежнего его положения, граф в первую минуту приказал ему назначить жилье в одной из самых бедных избушек на хуторе. Теперь же он боялся, чтобы все это не обнаружилось, и потому с принуждением сказал, прощаясь учтиво с уходящим:

- Пан будет жить с Альфредом.

Его камердинер, который прежде получил совершенно противное приказание, стоял, как окаменелый.

- Ясновельможный пан... - начал было он.

- Доктор жить будет с Альфредом, - добавил очень явственно граф, значительно посмотрев на камердинера.

- Мне, вероятно, послышалось, что ясновельможный граф...

- Доктор будет находиться при Альфреде, - повторил хозяин, еще внятнее и с гневом.

Раскрасневшийся Евстафий оставил наконец гостиную и машинально последовал за камердинером.

Но этим не кончались еще его мучительные приключения. История Остапа известна была всей деревне, его уже давно ждали, приезд его взволновал всех и заинтересовал деревню и дворовых. Разговорам, рассказам, насмешкам и догадкам не было конца.

Когда же он приехал, никто его не узнал, и только через людей Альфреда они открыли, что это он назначенная же квартира утвердила их в этом открытии. Каждый из дворовых, рассказывая по-своему историю Остапа, хотел видеть его, слышать голос его, посмотреть на мужика, вышедшего в паны. Старый Скальский камердинер, шляхтич Аслива Герба, зная похождения Остапа, счел за нужное проводить его до квартиры и поручил огромному и сильному казаку Дубине довести этого пана до комнаты графа Альфреда. С поникшей головой двинулся Остап, когда Дубина насмешливо воскликнул без церемоний:

- Пойдем.

Сто глаз обращены были с разных сторон из отворенных дверей, из окон, из-за углов на шествие по двору прибывшего Остапа. Около хутора, где ему сперва назначена была квартира, стояла толпа мальчишек, прачек, поваренков, кучеров, ожидающих его. Около флигеля теснилась тоже многочисленная дворня.

- Это он, это он! - шептали они, приближаясь. - Смотри, это он!

- Этого быть не может! Это не он!

- Право же, он.

- Не он!

Услыхав эти слова, Остап поднял голову и, вздыхая, с глазами, полными слез, приветствовал любопытную толпу. Слезы, висевшие на ресницах, потекли свободно по лицу его, но никто их не заметил. В ту же минуту Дубина, отворив двери флигеля и показывая предназначенное ему жилище, сказал:

- Тут.

Теперь возвратимся снова в гостиную, где шел обыкновенный деревенский разговор.

Бригадир, постоянно желавший доказывать законность своих связей с панами, беспрерывно приводил знаменитые фамилии графов, князей, баронов, с которыми жил, к которым писал и с которыми был в родстве. Это уже вошло у него в обыкновение, в привычку. Молодой Оскар говорил постоянно о Париже, только об этом рассказывал он легко, хорошо и с большим одушевлением. Мизя слушала его шутливо, насмешливо, Альфред, грустный, задумчивый, редко вмешивался в разговор. Хозяин же, против обыкновения, показывая вид невозмутимой веселости, говорил более всех, со всеми и обо всем с каким-то горячим интересом и почти с болезненным жаром.

Около десяти часов все разошлись утомленные, Альфред поспешил в свою комнату, чтобы скорее явиться к своему приятелю на помощь.

- Где пан Евстафий? - спросил он, входя и не видя его.

- Был здесь и приказал принести свои вещи.

- Это хорошо, но где же он сам?

- Не знаю, вышел.

- Давно?

- Более часа.

V

Комнаты, назначенные Альфреду, выходили одной стороной в сад, в котором сквозь тополя и старые ольхи виднелась готическая часовня. Ночь была чудная, ясная, тихая, на безоблачном небе блистали звезды и светился полный месяц. В это время Евстафий, желая освободиться от тяжких внутренних терзаний, отправился в назначенное ему жилье и, пройдя, как сквозь строй, под взорами любопытных дворовых, упал на диван. Стараясь успокоиться, он не мог никак привести свои мысли в порядок. Они бродили у него в голове кучей, в беспорядке разные минуты его жизни мелькали перед ним и сливались в одно нестройное целое. Детство, отрочество передвигались то черными, то ясными тенями, соединяясь вместе, не походя друг на друга, они имели какое-то сродство между собою. Вот он, бедный ребенок - между погоревшей дворней, ищущей приюта, потом воспитанник графини, угнетенный ученик в школах, приятель Альфреда, наконец, теперь гость своего господина. "Что будет со мной далее?" - задавал он себе вопрос и не мог даже приблизительно ответить на него. Мало-помалу все стало яснее и очевиднее обрисовываться перед ним, он опомнился, встал и двинулся к двери, ведущей в сад. В эту минуту взгляд, брошенный на деревню, сжал его сердце: отец, мать, деревенская родня, хата, сельское кладбище - начали призывать его к себе.

Он схватил шляпу и вышел.

Долго блуждал он по саду, ища дорогу, по которой мог бы выйти в деревню. Калитка, изнутри запертая, выводила на дорогу к деревне, к ней-то он и направился.

Полный месяц, подымаясь все выше и выше, освещал избушку и длинную деревенскую улицу.

По обеим сторонам чернели стоявшие в тени низкие избушки, в окнах кое-где блистал красноватый свет лучины. Над крышами возносились, как тени сторожей, верба, гибкий вяз, береза в белом одеянии и осина с дрожащими листьями. Там и сям на улице и дворах вытягивалась длинная журавлиная шея колодца, закопченные трубы высовывались еще выше. Еще далее отражалась тень церкви с тремя куполами, мрачными портиками, темная снизу, светлая вверху, с блестящей железной крышей. Из-за заборов, искусно устроенных из соломы, прутиков, кустов, свешивались вишневые, грушевые и яблоневые деревья. В деревне было тихо, только кое-где раздавался грустный напев песни, а из отдаленной корчмы долетал крик и бренчание скрипок и цымбалов. Этот крик пьяного разгула придавал еще более грустный вид деревне, как будто ненаселенной, вымершей. Все уже были по хатам, некоторые ужинали.

Остап шел по деревне с невыразимой тоской, отыскивая знакомое ему место, на котором стояла прежде изба его. Он приближался к этому месту с биением сердца и нашел его.

Загороженный дворик заключал в себе новую хату, только старая груша держалась еще. Остап узнал родное обиталище, оперся на частокол и задумался.

Уверение управителя было неверно, когда он ручался графу, что Остап не имеет родных в деревне. Родители его точно умерли в горячке, но родные и старая бабка были еще живы, по восстановлении тишины в 1813 году они все возвратились. Пока Остап не уезжал, он часто виделся с ними, но теперь, давно уже не имея о них известия, не знал, живы ли они. Брат его отца, заняв место покойного, жил в хате с бабкой. Когда Остап уезжал с Альфредом за границу, лачужка, врытая наполовину в землю, укрывала вновь поселенных. Он с любопытством рассматривал избу, чтобы определить по наружности ее положение своих родных.

Остап, как и все лишенные семейных сердечных связей, желал их и жаждал, вся любовь его сосредоточилась на родных. С большим беспокойным любопытством бросил он взгляд на дворик. Загороженный плетнем и немудрыми воротами, тесный, топкий, с одной стороны окруженный огородцем, а с другой хлевами дворик заставлен был в эту минуту недавно выпряженным возом, сохою и несколькими кусками осины. Узкая тропинка, выстланная конопляной кострикой, вела к низким дверям хаты. В окне ее мерцал еще дымящийся свет.

Остап взошел взволнованный, собака начала рваться с цепи и приветствовала его неотступным лаем. Дверь скрипнула, высунулась голова и, посмотрев, исчезла, вскоре потом высунулась с любопытством другая голова, собака все еще лаяла, но уже тише, как бы желая доказать, что бдительность живущих уже освобождала ее от обязанностей.

- Добрый вечер! - сказал Остап.

- А кто там? - спросил голос из избы.

- Остап Бондарчук.

Говоря это, он подошел к двери.

- Остап! Остап! - повторили тихо несколько голосов. - Остап приехал.

Из тесных сеней, отделенных от избы высоким порогом, вошли в нее два мужика, которые стояли в сенях, Остап за ними. В избе было почти темно, угасающая лучина горела перед печью и бросала вокруг себя бледный свет, дым покрывал глубину хаты. Сначала нельзя было рассмотреть даже лица близко сидевших.

Светлица не заслуживала совсем этого названия, потому что два узенькие окошка пропускали в нее мало света. Нескладная печь с лежанкой, служившей постелью и лавкой, занимала значительную ее часть. Вдоль стен стояли шатающиеся лавки из необтесанных досок, в углу - квашня под образами и стол, обделанный топором. Ткацкий станок скрадывал еще одну стену, а за ним скрывалась низкая кровать с ободранной постелью. На полке на веревке висела качалка. У дверей лоханка и ведра, бочка, разный скарб, состоящий большей частью из горшков, занимали целый угол. Теснота была невыносимая, воздух удушлив, проникнут запахом пищи, дыма и прели. Небольшой темный чулан и изба служили жильем этой семье, состоящей теперь из двух братьев, сестры, жены старшего брата, маленького ребенка и старой бабки. Постелями служили им печь, лежанка, сырой, убитый глиной пол, одна кровать, один свободный угол в чулане, потом амбары и житница. Изба, названная светлицей, была общей, в маленьких сенях помещался мелкий скот и птицы, поросята и хозяйская рухлядь. Едва можно было пройти. Дождь, проходя через крышу, лился потоком под ноги, а зимой только очаг согревал воздух, от печи пышет, от стен дует, а весной лужи воды стоят в сенях и избе. Ясно, что человек в такой среде не может быть здоров и весел.

- Остап! - повторило несколько голосов.

- Как поживаете? А бабка?

- Жива.

- А дядя?

- На том свете.

- А вы?

- Как видите! Живем, бедствуем.

- У вас бабка?

- У нас, но старуха спит, - отвечал брат.

Все окружили Остапа с любопытством, два двоюродных брата, сестра, невестка с ребенком на руках - смотрели на него с удивлением.

Братья были молодые ребята, проворные, сильные, высокие, старший, женатый, имел взгляд и выражение мрачные, меньшой же - хитрый, с насмешливой физиономией. Он никогда не смотрел прямо в глаза, а всегда исподлобья и потихоньку усмехался, лоб закрывал волосами, как бы боясь, чтобы на нем не угадали его мыслей. Другой же, напротив, всегда высоко держал голову, лоб его был преждевременно покрыт морщинами, взор печален и слезлив.

Сестра их была девушка лет двадцати, свежая, румяная, с голубыми глазами, с приятным лицом, розовыми губами, высокой грудью и сильными руками, полная жизни, не думающая о завтрашнем дне. Веселые песни, воскресный танец, нашептывания любви по вечерам украшали ее трудовую жизнь.

Невестка, смуглая брюнетка, стройная, с черными блестящими глазами, маленьким ртом, красивым носом, была очень пригожа. Малый ребенок дремал, убаюканный на руках женщины, свет вспыхнувшей лучины падал на его кругленькое личико.

Такова была родня Остапа, которую он приветствовал, целуя всех, пожимая им руки с невыразимым волнением.

Эти люди, как дети, с жадным любопытством окружили его, наблюдая каждое движение, наклонение головы, слово, высматривая платье, осанку, лицо.

- И кто бы сказал, что это наш брат! - воскликнул старший, от души целуя Остапа. - Господь Бог поможет вам, что своих не забываете. Садитесь.

Взяв его за руку, хозяин избы, Федька, посадил его около себя на лавке, другой брат схватил его за другую руку, прижался с другой стороны, невестка и Зоя, сестра, стали перед ними.

- Расскажите мне, - сказал Остап, - как вы здесь жили и как живете, много, много времени мы не видались. Дядя умер?

- Умер! - угрюмо отвечал Федька. - Год тому, не своей смертью!

- Как это?

- Землей засыпало, когда песок копал, не похоронили даже на освященной земле! Вечный ему покой! Довольно потрудился в жизни.

Невестка, уложив ребенка в качалку, подошла к Остапу и спросила, обращаясь к нему и к мужу:

- Чем же бы нам угостить гостя? Водки, вероятно, не пьете?

- Благодарю, - сказал Остап. - Давно черного хлеба, нашего хлеба не ел, дайте мне кусочек, это будет лучшее для меня угощение.

- Сухим хлебом только нищих потчуют! - воскликнул Ванька. - Ты хочешь нас пристыдить, как будто бы у нас ничего уже более нет! Солонина есть и...

- Хлеба и воды, - повторил Остап, - ничего более не хочу. Черного хлеба, которым питался в детстве, и воды из нашего ручья.

- Я принесу свежей, - весело воскликнула Зоя и, схватив сильной рукой ведро, побежала скоро, напевая песню.

- Разве тебе сгрустнулось о черном хлебе, живя на белом? - спросил Федька.

- Не веришь? Не раз тосковал я по нему и по родине, - грустно отвечал Остап. - Родная земля влечет к себе отовсюду. Страшно умереть на чужой.

- О, это правда! - повторила невестка. - Не то, что родная земля, а даже свой угол. Наша деревня недалеко, а мне и то тяжело. Как выйдем на барщину, я погляжу на деревья, которые издали виднеются, так мне и отрадно становится.

В то время, как они рассуждали, а Ванька подбавлял лучин, чтобы более осветить избу, из-за ткацкого станка поднялась и забелелась дивная фигура, как бы выросшая вдруг из темного угла. Это была старая бабка Акулина, свет падал на нее сбоку и освещал фантастический уродливый ее образ.

Высокая, худая, полусгорбленная, с сухими ногами, желтой грудью, кости которой можно было сосчитать, - она встала, вытянула морщинистую шею и руку худую, черную, иссохшую. Серая грубая рубаха, такая же юбка и фартук, служивший ей покрывалом, составляли все ее убранство. На голове седые растрепанные волосы, из-под волос виднелись желтые виски, на которых кожа совершенно сморщилась. Глаза глубоко впалые, погасшие, едва только светились остатком жизни, нос упал на нижнюю губу, нижняя челюсть поднялась кверху. В эту минуту рот у нее был открыт от удивления, и виднелся один уцелевший зуб.

Пробужденная от сна, Акулина встала и всматривалась с любопытством в необыкновенную для нее сцену. Она как бы догадывалась, что это Остап перед ней, но сны, ею виденные, не разошлись еще в ее голове, и она сомневалась, видит ли она наяву или во сне.

Об эту пору, ночью, что ему здесь делать?..

Федька толкнул брата и показал ему старушку, Остап поспешил подойти к ней.

- А это ты! Это ты! - вскричала она, плача. - Я думала, что глаза мои не увидят тебя, милое дитя мое. Господь с тобою! Возвратился, но дядю не застал! Умер! - и она начала утирать глаза иссохшей рукой.

- Здоров ли? Здоров ли? Порадуй мое сердце, порадуй.

Остап ничего не отвечал.

- Молчишь? - промолвила она. - И тебе не лучше? Так Богу угодно, пусть будет Его Святая воля. Вот, Господь послал Федьке женку, а мне правнука! А ты не женился в это время за морем?

- Я! Никогда, никогда! - прервал Остап. - На что мне жениться! Самому тяжело на свете, а вдвоем еще тяжелее.

- Легче, - молвила старуха, - поверь мне.

Зоя вбежала в избу со свежей водой.

- У нас будет вечерница, - сказала она, - вся деревня валит к нам. Идя за водой, я встретилась с Васильем, который хотел меня удержать, но я сказала, что мне некогда, спешу к гостю, как только он узнал, кто у нас, то во всю прыть побежал к своим. Со всех сторон сходятся.

- Не надо было говорить, - сказал Остап, - кто знает, что подумает об этом пан!

- Правда, правда! - прервал Федька. - Могут позднее повидаться, а не все разом, пойду, скажу им.

Он поспешил во дворик, где уже слышен был шум приходящих. Между тем Акулина накинула худую сермягу, потому что других старые не носят, и села на лавку, чтобы лучше расспросить Остапа. Поставили хлеб, соль и воду перед гостем. Взяв в рот давно уже не отведываемого хлеба, он облокотился печально на стол. Ванька побежал уже за водкой в корчму, никакой прием без нее обойтись не может, и хотя Остап объявил, что не пьет ее, но все-таки, по крайней мере, надо было поставить ее на стол.

Один только старый Роман Кроба вошел в избу, упросив Федьку, прочие же, хотя мучимые любопытством, стали поодаль и болтали на улице. Роман был важнейшим и старейшим крестьянином в деревне. Высокий, сильного сложения, почти черный от загара, с выбритой по-старому головой, с чубом волос, с отпущенной серебристой бородой, в синем кафтане, он вошел с поклоном в избу, опираясь на палку, и с любопытством приблизился к Остапу.

- Кто бы это мог предвидеть? - сказал он. - Из бедного ребенка вышел такой барин! Помню, когда у нас были французы, сирота хлеба не имел! Вот счастье!

- Ты называешь это счастьем, Роман? - сказал Остап. - А я вам завидую.

- Говори, что хочешь, - отвечал старик, кивая головой, - но что правда, то правда.

Тут началось подчиванье, стаканчик начал ходить, а с ним усилились и разговоры. Каждый рассказывал свои дела, свои мучения, присутствующие, зачастую сами страдальцы, смеялись еще над чужими бедами.

Картина, которую представляла в эту минуту внутренность избы, достойна была кисти художника, так была оригинальна и живописна. Среди загорелых крестьянских лиц белое прекрасное лицо Остапа отличалось выражением грусти и величия, около него седобородый Роман, дряхлая Акулина, румяная и веселая Зоя, печальная невестка, угрюмый ее муж, насмешливый Ванька - все это группировалось в одно целое и в глубине темной хаты освещалось живым блеском лучины. Зоя не спускала глаз с Остапа, веселая девушка помнила его мальчиком и любила его еще ребенком. Теперь это чувство как-то сильнее, живее заговорило в ней при виде взрослого уже мужчины, но она инстинктивно чуяла все различие своего и его положения. Много раз лазоревые глазки ее устремлялись на него и потуплялись, она беспрестанно поправляла себе волосы, осматривалась, искала его взгляда, не взглянет ли он на нее, но напрасно, вполне занятый старухой и братьями, он почти не замечал сестру.

Время быстро проходило, и Остап наконец стал прощаться.

- Я провожу тебя, - сказал Федька, - конечно, ты остановился во дворе?

- Да, во дворе, мне пора уже возвратиться, пойдем же.

Взоры всех провожали уходящих. Остап с братом пошли по улице.

- Теперь, когда мы одни, - сказал брат тихо, - ты можешь мне довериться и сказать, что думаешь ты предпринять, брат?

- Разве я знаю, - сказал Остап, - разве я могу распоряжаться собою? Будет, что прикажут.

- Что, тебя не отпустили на волю?

- Нет, и не надеюсь, граф меня никогда не любил.

- Вся надежда на панночку, у нее доброе сердце, и если бы она могла...

- Разве она может что-нибудь?

- Конечно, кое-что может. Ах, что-то будет!

Остап должен был повернуть на двор, но сердце вело его не туда. С первого шага за ворота потянуло его к кладбищу, могилы матери и отца влекли его к себе. Он знал, что это могло смутить его брата. Наконец он решился сказать ему об этом:

- Федя, я был у живых, теперь надо зайти поклониться и умершим.

- Где? - спросил изумленный Федька.

- На могиле.

- Ночью!

- Тем-то и лучше, никто нас не увидит, а хочется мне поклониться родным могилам и помолиться за отца и мать. Пойдем со мной?

- А духи?

- Ничего дурного они нам не сделают, иди с молитвой.

- Пойдем. А если бы ты был один, пошел бы? - спросил Федька.

- Пошел бы.

- И я ничего не боюсь один, но ночью, на кладбище? Первый раз там буду.

Они шли молча, Остап думал.

Ворота были отперты, а могилы заросли совсем куколем, высокой травой и дерном.

Направо, под каменным крестом, была могила Бондарчуков.

Федька взошел, крестясь, но не без страха. Остап же стал на колени и долго молился.

Когда он встал, то третья темная фигура показалась вдруг в воротах кладбища. Федька пронзительно вскрикнул, отскочил, повторяя:

- Дух! Дух!

- Это я! - отвечал громко Альфред. - Пойдем.

- Это ты? Здесь?

- Я. Пора возвратиться. Простись с товарищем, пойдем, я уже час ищу тебя, очень беспокоился, к счастью, увидал две тени, идущие к кладбищу, догадался, что это должен быть ты.

Говоря это, он взял Остапа под руку, оставляя Федьку, который вертел в руках соломенную шляпу, не понимая, что бы это значило.

- Мы должны поговорить, - сказал Альфред, отойдя несколько шагов. - Вижу по всему, что вы с моим милым дядюшкой не в состоянии будете понять друг друга. Он видит в тебе крепостного мужика, словом, существо...

- Существо, которое не достойно быть с ним близко.

- Ты оставаться здесь не можешь.

- Не мог бы, если бы не должен был оставаться.

- Собственно об этом-то мы и должны поговорить.

- Переломить его невозможно.

- Я думаю напротив, граф освободит тебя.

- Не захочет.

- Я, - позволь и не обижайся, - я с ним об этом потолкую.

- Послушай, Альфред, - сказал взволнованным голосом Евстафий, - я обязан ему моим образованием и должен чем-нибудь заплатить, выплачу трудом. Мог бы ты заплатить за меня и, вероятно, думаешь об этом, но я этого не позволю. Пора мне самому подумать о себе. Тяжелый, может быть, унизительный жребий ожидает меня, но я перенесу его с мужеством. Чувствую в себе силу. Кроме того, на мне лежат еще другие обязанности: у меня есть родные, люди бедные, крестьяне, которых оставить из одного только самолюбия мне не позволяет моя совесть. Оставшись здесь, я могу быть им полезным, а потому и останусь, я люблю их.

Альфред молча пожал руку приятеля.

- Послушай меня, - сказал он, - ты прекрасно говоришь, но это мечты. Оставшись здесь, что ты сделаешь один, бессильный, против всех? Ты любишь их и поневоле должен будешь смотреть на мучения собратий, не имея средств помочь им. Что же касается испытаний, которые пали на тебя, то теперь, в эту минуту, я должен тебе сознаться, что большая часть их проистекает совсем из другого источника. Ты будешь вольным. Умоляю тебя, позволь мне поговорить с графом.

Остап думал.

- Я останусь здесь, - сказал он. - Не говори, Альфред, что я ничем не могу быть полезен моим бедным братьям: утешительное слово, грош вспомоществования - великое для них дело.

- Но ни от слов твоих, ни от денег ты паном не станешь, оставаясь здесь. А как вольный, свободный, ты больше можешь принести им пользы. Наконец, может быть, я склоню графа отпустить всю твою родню.

Альфред замолчал. Пройдя тополевую улицу, молча вошли они в комнату Альфреда, где застали незнакомого им мужчину, с огромными черными бакенбардами, выпученными глазами, длинными усами, в застегнутом на все пуговицы сюртуке. Альфред со свойственной ему учтивостью приблизился к нему, как бы желая знать, что он тут делает.

- С позволения ясновельможного графа имею передать распоряжение ясновельможного пана вашего дядюшки.

- Мне? - спросил Альфред, смеясь.

- А, сохрани Боже, ясный пан! Оно касается Остапа Бондарчука, - вымолвил он, умышленно возвышая голос.

Альфред вспыхнул.

- Прежде чем вельможный пан скажет мне то, что должен передать, - проговорил Альфред быстро, - я должен известить тебя, что пан Евстафий мой приятель и что можно было бы называть его поучтивей.

- Прошу извинения у ясного пана, - возразил живо управитель, - я не привык говорить иначе с хлопцами.

Остап, видя, что Альфред за еще одно выговореннное слово вытолкает вон грубияна, подошел и спросил спокойно:

- Что мне пан прикажет?

Управитель, окинув его свысока взглядом, сказал:

- Ясный граф желает, чтобы он завтра рано утром отправился в деревню Белую Гору и занялся госпиталем, жиду-арендатору приказано его отвезти, квартира назначена в соседней избе, где и кормить его будут. Надзор за лазаретом будет на его ответственности. Четверка запряженных лошадей приедет чем свет. Без вызова и позволения ясновельможный граф не позволяет отлучаться ему ни на шаг.

- Хорошо, сделаю, как мне приказали. Тут все, в чем заключается распоряжение?

- Ясновельможный граф приказал добавить, что по своей милости дает еще годовую плату, сто злотых и одежду.

Остап ничего не отвечал, но чтобы понять, как это было ему прискорбно, прибавим еще, что люди Альфреда присутствовали при этой сцене.

- Прошу, однако, несмотря на приказание, - прервал Альфред, - остановить отправление, потому что я переговорю об этом с графом.

- Я должен исполнять, - отвечал уходивший управитель, - дожидаться мне не велено.

Альфред, в котором кровь начинала кипеть, вскочил и побежал к дяде.

В комнате графа еще горела лампа, и люди сказали, что он не спит, как молния, явился перед ним племянник.

Граф ходил в раздумье, с заложенными назад руками.

- А ты здесь! В такую пору?..

- Я пришел, - возразил Альфред, - с просьбою, которую не могу отложить до утра.

Крашевский Иосиф Игнатий - Остап Бондарчук. 1 часть., читать текст

См. также Иосиф Игнатий Крашевский (Jozef Ignacy Kraszewski) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Остап Бондарчук. 2 часть.
Он, казалось, смешался. - Что же это такое важное? - В самом деле, я н...

Остап Бондарчук. 3 часть.
- Он, конечно, не воспрепятствует? - Бог знает! - грустно отозвался Ку...