Кнут Гамсун
«Загадки и тайны (Mysterier). 5 часть.»

"Загадки и тайны (Mysterier). 5 часть."

Нагель случайно стоял у окна и смотрел на улицу; перед тем он все послеобеденное время неустанно ходил взад и вперед по комнате и только раза два остановился, чтобы выпить стакан воды. Лицо его было необыкновенно красно, красными пятнами, а глаза его пылали. Он час за часом думал все о том же: о своей последней встрече с Дагни Килланд.

Одно мгновенье он хотел убедить себя, что может уехать и все забыть: он открыл чемодан, вынул оттуда бумаги, два, три медных инструмента, флейту, несколько листов нот, платье, между прочим один новый желтый костюм, точь в точь подобный тому, который был на нем, и разные другия вещи, которые он разбросал по полу. Да, он хотел вон отсюда, не место ему в этом городе; флаги в нем уж не развеваются и на улицах его пусто; почему бы ему не уехать? И зачем, чорт бы его побрал, сунул он сюда свой нос? Ведь это же медвежий угол, воронье гнездо, карточный городишко с маленькими долгоухими людшками.

Но он отлично знал, что не уедет, что он только пришпоривает себя и сам себя обманывает. Сердито пихнул он снова свои вещи в чемодан и поставил его на прежнее место. Затем в смущении стал шататься между дверью и окном взад и вперед, взад и вперед, пока внизу стенные часы били час за часом. Наконец пробило шесть...

Когда он остановился у окна и взгляд его упал на даму в вуали, которая как раз всходила на крыльцо, лицо его совершенно переменилось, и он схватился за голову. Впрочем, почему же нет? Она точно так же в праве посетить эту местность, как и он! Но это его не касается, у него свои заботы; к тому же оба они - она и он - в полном рассчете друг с другом.

Он принудил себя успокоиться, сел на стул, поднял газету и стал просматривать ее, как будто читая. Прошло не больше одной или двух минут, когда Сара открыла дверь и подала ему карточку, на которой карандашом было написано "Камма". Только "Камма". Он встал и вышел.

Дама, стояла в коридоре, разговаривая с хозяином гостиницы; вуаль её был опущен. Нагель поклонился ей.

- Добрый день, Симонсен! - сказала она сильно взволнованным голосом, она сказала: Симонсен.

Он смутился, но тотчас же оправился и позваль Сару:

- Где бы нам можно было поговорить одну минутку?

Она указала ему комнату возле столовой. Как только дверь за ними закрылась, дама упала на стул. Она была в сильнейшем волнении.

Разговор её был сбивчив и темен, она говорила полусловами, ничего не говорящими намеками на прошлое, смысл которых был понятен только ей одной. Они встречались раньше и знали друг друга. Свидание длилось менее часа. Дама говорила больше по-датски, чем по-норвежски.

- Прости, что я назвала тебя Симонсеном, - сказала она, - милое, старое, ласкательное имя! Такое старое и такое милое! Каждый раз, как я говорю его про себя, я тебя вижу перед собой как живого.

- Когда вы приехали?- спросил Нагель.

- Только что, только сейчас; я приехала на пароходе... Да, и сейчас уезжаю дальше.

- Сейчас?

- Знаете, - сказала она, - вы обрадовались, что я сейчас уеду; вы думаете, я этого не вижу? Нет, что мне однако делать с моей грудью? Вот что вы мне скажите! Попробуйте-ка здесь, нет, повыше! Что вы на это скажете? Мне кажется, дело стало хуже; с тех пор заметно ухудшение, правда? Ну, да это все равно... Что, у меня беспорядочный вид? Вы мне скажите, если что-нибудь не в порядке. Волосы как? Я так выгляжу, потому что я ведь ехала целые сутки... Вы не переменились, вы все такой же холодный, точно такой же холодный... У вас, может быть, найдется гребенка?

- Нет... Что именно побудило вас приехать сюда? Что именно вас...

- То же самое спрошу я у вас, то же самое: как пришло вам в голову забраться в такое место? Но неужели вы думали, что я не найду вас?... Послушай-ка, ведь ты здесь слывешь за агронома, не так ли? Ха-ха-ха! Я встретила двух-трех людей на набережной, и они сказали мне, что ты агроном и что-то такое работал в саду у какой-то Стенерсен; ты занялся там кустами смородины и два дня под ряд проработал без пиджака. Вот случай!.. У меня руки как лед: они всегда делаются такими, когда я волнуюсь, а я теперь взволнована; да, у тебя немного жалости ко мне, хотя я и назвала тебя Симонсеном, как в старину, и хотя я весела и счастлива. Еще сегодня утром, лежа в каюте, я думала: как-то он меня примет? Будет ли он, по крайней мере, называть меня на "ты" и возьмет ли меня за подбородок? И я была почти уверена, что вы это сделаете, но я ошиблась. Заметьте: теперь я уж не прошу этого сделать; теперь уж поздно... Скажите мне, отчего вы беспрестанно щуритесь? Потому что вы думаете о чем-то совершенно другом, пока я говорю?

Он только возразил:

- Мне сегодня, право, не по себе, Камма. Можете вы мне сейчас же сказать, зачем вы меня разыскивали? Вы оказали бы этим мне прямо благодеяние.

- Зачем я вас разыскивала? - воскликнула она. - Боже, как вы страшно можете оскорблять людей!.. Вы, может быть, боитесь, что я буду просить у вас денег, что я приехала для того, чтобы обирать вас? Признайтесь в этом, если вы действительно читаете такие черные мысли в своем сердце... Но для чего же я разыскала вас? Да, отгадайте-ка! Так вы, значит, совсем не знаете, какое сегодня число, какой сегодня день? Вы, может быть, забыли день своего собственного рождения?

И она, рыдая, упала перед ним на колени, схватила его руки и стала прижимать их к своей груди и с своему лицу.

Он тотчас же почувствовал себя сильно тронутым этой горячей нежностью, которой он теперь уже никак не ожидал; он привлек ее к себе и усадил к себе на колени.

- Я не забыла дня твоего рождения, - сказала она, - я всегда буду его помнить. Ты не знаешь, сколько ночей я проплакала по тебе, сколько ночей не могла заснуть от волнующих мыслей... Любимый мой! У тебя все те же красные губы! Я, между прочим, о многом думала; я думала: все такой же ли у тебя красный рот?.. Как глаза твои бегают и пылают! Тебе надоело? А то ты остался совершенно таким же, но глаза твои, правда, пылают, словно ты тоскуешь и хочешь как можно скорее избавиться от меня. Дай, я лучше сяду около тебя на стул, ведь это тебе, конечно, приятнее, не так ли? Мне так много, так много нужно бы говорить с тобою, а надо торопиться, пароход скоро уходит; и вот ты смущаешь меня своими равнодушными взглядами. Что мне сказать, чтобы ты меня внимательно выслушал? В сущности, у тебя нет и тени благодарности за то, что я вспомнила об этом дне и приехала... Много ли ты получил цветов? Ну, да, конечно. Госпожа Стенерсен, конечно, подумала о тебе? Скажи мне, какова она, эта госпожа Стенерсен, ради которой ты разыгрываешь агронома? Ха-ха-ха! Нет, это бесподобно!.. Я бы тоже привезла тебе пару цветочков, если бы у меня были деньги; но как раз теперь я так бедна... Господи Боже, ну, слушай же меня хоть эти две жалкие минуты; согласен? Как все теперь переменилось! Помнишь ли ты, да, нет, конечно, не помнишь, и бесполезно напоминать тебе об этом, - но раз ты узнал меня издали по перу на моей шляпе и побежал мне навстречу, как только узнал. Ты прекрасно знаешь, что это так было? Это случилось на крепостном валу. Ты киваешь; так ты это помнишь? Ну, так видишь ли, разве я не права? Но вот я и не знаю, к чему я упомянула об этом пере; Господи Боже, я забыла, как я хотела обратить этот пример против тебя, это был прекрасный аргумент... Что такое? Отчего ты вскочил?

Он встал, прошел через комнату на цыпочках и неожиданным толчком отворил дверь.

- В столовой то и дело звонят вас, Сара, - сказал он, высунувшись в дверь.

Вернувшись и снова усевшись, он подозвал к себе Камму кивком головы и шепнул:

- Я отлично заметил, что она стоит там и слушает.

Камма выказала нетерпение.

- А если бы она и слушала!- сказала она.- Нет, почему же, наконец вы заняты тысячью других вещей? Вот я уже сижу здесь с четверть часа, и вы не попросили меня избавиться от вуаля. Нет, не вздумайте теперь просить меня об этом! Вы не принимаете в соображение, как тяжело иметь в такую жару перед самым лицом зимний вуаль. Ну, да это мне поделом; чего мне нужно было здесь? Ведь я уже слышала, как вы просили у девушки позволения войти сюда на минуту. "Только на минуту", сказали вы. Это, конечно, значит, что вам хотелось покончить со мной в два-три слова. Да, да, я не упрекаю вас, я только бесконечно опечалена этим. Бог мне свидетель!.. и отчего я никак не могу отрешиться от тебя? Я знаю, что ты безумец, что глаза у тебя совсем сумасшедшие; да, подумай-ка, ведь об этом говорят, и я охотно верю этому; но бросить тебя я все-таки не могу. Доктор Ниссен говорит, что ты не в своем уме и, Бог тебя знает, ты, должно быть, и вправду сильно помешался, если мог поселиться в таком месте, как это, и назваться агрономом. Никогда не слыхала я ничего подобнаго! И ты все еще носишь железное кольцо на пальце и неизменно таскаешь это желтое платье, которого не потерпел бы на своем теле ни один человек...

- Доктор Ниссен сказал, что я сумасшедший?

- Доктор Ниссен именно так и сказал. Хочешь знать, кому он сказал это?

Пауза. Он на мгновенье погрузился в раздумье. Затем снова поднял глаза и спросил:

- Скажите мне откровенно, Камма, не могу ни я нам немного помочь деньгами? Вы знаете, что я могу это сделан.

- Никогда!- воскликнула она, - ни за что, слышите ли! Как смеете вы бросат мне в лицо одну обиду за другой?

Пауза.- Я не знаю, - сказал он, - зачем мы сидим тут и мучаем друг друга.

Но тут она перебила его, плача и уже не взвешивая своих слов:

- Кто кого мучает? Я, может быть? Как же ты основательно переменился в каких-нибудь два месяца! Я приехала сюда, чтобы... Я уже не надеюсь встретить ответа на свое чувство. Ты знаешь, я не из тех женщин, которые молят об этом; но я надеялась, что ты отнесешься ко мне хоть с некоторым вниманием... Боже мой, Боже, как ужасно грустна моя жизнь! Я должна вырвать тебя из моего сердца, а я иду за тобой и ложусь у твоих ног. Может быть, ты помнишь, как однажды на улице в Драмменефенене ты ударил собаку по носу за то, что она подбежала ко мне? Это была моя вина, я закричала, потому что думала, что она хочет меня укусить; но она этого вовсе не хотела, она только хотела поиграть, а когда ты ударил ее, она тут же перед нами упала на брюхо и вытянулась вместо того, чтобы убежать! Тогда ты заплакал над собакой и гладил ее; ты плакал тайком, я очень хорошо видела; а теперь ты не плачешь, хотя... Но это не сравнение; ты не думаешь же, что я могу сравнить себя с собакой. Один Бог знает, что может притти тебе в голову при твоей заносчивости. Когда у тебя такое лицо, я тебя знаю. Я вижу, ты улыбаешься... о, конечно, конечно, ты, улыбнулся! Ты насмехаешься надо мной прямо в глаза! Дай мне высказаться... Нет, нет, нет; только прости меня; я опять в таком отчаянии. Ты видишь перед собою разбитую жизнь; я совершенно разбита, дай мне руку! Так прости-же меня теперь! Я бы не должна была оскорблять тебя; но я все время чувствую, что ты не можешь забыть тогдашнюю маленькую ошибку. Ведь, если только хорошенько обдумать, это была просто маленькая ошибка. Нехорошо было с моей стороны, что я не сошла к тебе тогда вечером; ты делал мне один знак за другим, а я не сошла вниз; я в этом каюсь, ей-Богу, так глубоко каюсь! Но он не был у меня, как ты думал; он был у меня, но тогда он уже ушел, его не было. Я сознаюсь в этом и прошу помилования; что же я больше могу сделать? Но я должна была выпроводит его, да, выпроводить, с этим я согласна; я со всем соглашусь, с чем угодно, и я бы не... Нет, я не понимаю... я ничего больше не понимаю...

Пауза. В тишине слышались только рыдания Каммы и звон ножей и вилок в столовой. Она продолжала плакать и под вуалью вытирала глаза платком.

- Подумай, он страшно беспомощен, - продолжала она, - он совершенно не в силах справиться со своим жестоким положением. Иногда он стучит по столу и посылает меня к чорту, ругает меня, говорит, что я его разорила, и бывает более чем груб; но тотчас же вслед затем он делается так несчастен и никак не может решиться оставить меня. Что же мне делать, раз я вижу, как он слаб. Я откладываю свой отъезд со дня на день, хотя и мне не очень-то отрадно... Но только уж вы-то не жалейте меня; смеете ли вы показывать мне свое бесстыдное сострадание! Он во всяком случае лучше, чем многие, и больше принес мне радостей, чем кто бы то ни было другой, больше вас! И при всем том я все-таки люблю его; да будет это вам известно; я не затем сюда приехала, чтобы порочить его. Когда я приеду домой и увижу его, я на коленях буду просить у него прощения за то, что я только что говорила. Да, непременно.

Нагель сказал:

- Милая Камма, будьте же теперь немного благоразумнее! Позвольте мне помочь вам, послушайте! Я думаю, вам это не лишнее. Хотите? Это жестоко с вашей стороны - отклонять мою помощь, тогда как я теперь так свободно и охотно мог бы помочь вам!

При этом он вынул бумажник. Она вскрикнула в бешенстве:

- Разве вы не слыхали, что я сказала вам - нет?

- Так чего же вы тогда хотите?- сказал он, озадаченный.

Тогда она села и перестала плакать. Казалось, она раскаивалась в своей горячности.

- Послушайте, Симонсен... позвольте мне еще раз назвать вас так... и, если бы вы не рассердились, я бы хотела сказать вам кое-что. Ну, на что похоже, что вы забрались в такое место, и для чего, ради всего святого, вы это делаете? Не из-за этой ли причуды люди начинают говорить, будто вы сумасшедший? Я уж и не знаю, как называется этот город, мне сначала нужно это вспоминать, до того он мал, а вы расхаживаете себе здесь, разыгрываете комедии и приводите в изумление местных жителей своими странными выходками! Неужели вы действительно не могли придумать ничего лучше этого?.. Ну, да ведь это не моя забота, я это говорю только по старой... Нет, ну что мне прикажете делать с моей грудью? Теперь она словно готова разорваться! Не думаете ли вы, что мне следует опять обратиться к доктору? Но как, ради Создателя, как пойду я к доктору, когда у меня нет ни хеллера за душой?

- Послушайте же, я вам одолжу для этого от всего сердца; ведь вы можете отдать мне когда-нибудь!

- Нет, ведь все равно, пойду я к доктору или нет, - продолжала она как упрямый ребенок.- Кто стал бы печалиться обо мне, если бы я и умерла?- Но вдруг она переменилась, сделала вид, как будто раздумала, и сказала:

- По зрелом размышлении, почему бы мне не взять от вас денег? Отчего теперь я имею на это меньше права, чем прежде? Ведь не так же уж я богата, чтобы на этом основании... Да, но теперь вы каждый раз пропускали благоприятную минуту, чтобы предложить мне помощь, а предлагали только в момент сильного раздражения, когда вы могли предвидеть, что я откажусь. Да, да, конечно, вы так делали! Вы рассчитали очень верно, чтобы сберечь свои деньги, хотя их теперь у вас так много; вы думали, что я этого не замечу? И даже, если вы теперь снова просите меня, так только, чтобы меня унизить и порадоваться тому, что я принуждена принять их. Но это вам не поможет, я все равно возьму их и поблагодарю тебя; во всем Господня воля! Но да будет вам известно, что я приехала не для этого сюда, не для денег, хотите верьте, хотите нет. Я не могу поверит, чтобы вы были так пошлы, чтобы это подумать... Но сколько ты можешь дать, не стесняясь, Симонсен? Господи Боже, ты не должен дурно думать об этом, пожалуйста; ты должен верить, что я искренна...

- Сколько вам нужно?

- Да, сколько мне нужно?.. Господи, не ушел бы мой пароход! Мне, может быть, много нужно, но... может быть, несколько сот крон, но...

- Ну, хорошо. Но послушайте, вам нет нужды чувствовать себя униженной, раз вы берете эти деньги; если хотите, вы можете их заслужить. Вы можете сослужить мне бесконечно большую службу, если позволите мне просить вас.

- Если я позволю просить!- воскликнула она вне себя от радости при таком исходе. - Боже, как ты иногда скажешь! Какую службу? Какую службу, Симонсен? Я на все готова! Ах, ты, милый мой!

- У вас еще три четверти часа до отхода парохода...

- Да, но что же я должна сделать?

- Вы должны разыскать одну даму и исполнить одно поручение.

- Даму?

- Она живет внизу у пристани в маленьком одноэтажном домишке; занавесок не имеется, но на окнах обыкновенно стоят несколько белых цветов. Имя этой дамы Марта Гуде, фрейлейн Гуде.

- Так разве она... так разве она не та госпожа Стенероен?

- Вы напали на ложный след; фрейлейн Гуде, должно быть, около сорока лет. Но у неё есть стул, старый стул с высокой спинкой, который я решился приобресть, и вы должны помочь мне в этом... Спрячьте впрочем сначала ваши деньги, а я пока все объясню вам.

Начало смеркаться, жильцы гостиницы с шумом разошлись из столовой, а Нагель все еще сидел и с большой точностью рассказывал все, касающееся стула со спинкой.

Нужно действовать очень осторожно, поспешностью тут ничего не добьешься. Камма всегда терпеливо достигает цели; это поручение привело ее в восторг, она громко смеялась и несколько раз спрашивала, не нужно ли ей переодеться, не надо ли, по крайней мере, надеть очки. Ей помнится, будто у него, если она не ошибается, была красная шляпа? Вот ее можно было бы надеть.

- Нет, нет, не нужно никаких уловок. Вы должны совершенно просто осведомиться о стуле, поднять его цену, дойти до двухсот двадцати крон. И вы можете быть уверены, что не попадетесь впросак; вы его не получите.

- Боже, какая куча денег! Отчего мне не получить его за двести двадцать крон?

- Потому что я уже ранее сторговался.

- Но если она поймает меня на словах?

- Нет, не поймает. Теперь ступайте!

Но она снова попросила у него гребень и выразила опасение, что платье её не в порядке.

- Но я просто перенести не могу, что ты так много бываешь там наверху в обществе этой госпожи Стенерсен.- сказала она, - я не перенесу этого, я безутешна.- И она еще раз посмотрела, хорошо ли спрятаны её деньги.- Как ты мил, что дал мне так много денег!- воскликнула она. И проворным движением подняла вуаль и поцеловала его в губы, прямо в губы. Но все-таки она была вся поглощена своей удивительной миссией у Марты Гуде и спросила:

- Как мне известить тебя, что все благополучно кончилось? Я могу попросить капитана, чтобы он просвистел четыре или пят раз; как ты думаешь, это годится? Вот видишь ли, я не так уж глупа. Нет, положись на меня. Неужели я не сделаю этого для тебя, когда ты... Послушай, я сегодня приехала не ради денег, поверь мне. Да, дай еще раз поблагодарить тебя! До свиданья, до свиданья!

Она еще раз ощупала деньги.

Через полчаса Нагель действительно услыхал, как пароход свистнул пять раз под ряд.

XIII.

Прошло дня два.

Нагель днем не покидал гостиницы, ходил взад и вперед с мрачной физиономией и имел измученный и страдальческий вид; глаза его за эти два дня совершенно потускнели. Он ни с кем не разговаривал, ни разу не поговорил с обитателями гостиницы. Одну руку он замотал тряпочкой; однажды ночью, после того как он по обыкновению до утра оставался за городом, он вернулся домой с перевязанной рукой; по его словам, он ранил руку, упав на борону, лежавшую у дороги.

В четверг утром шел дождь, и неприятная погода еще усилила его мрачное настроение. Но когда он еще в постели прочел газеты и его развеселила забавная сцена во французской палате депутатов, он вдруг прищелкнул пальцами и вскочил. Чорт бы побрал все это! Мир широк, богат, интересен, мир прекрасен!

Он позвонил, еще не совсем одетый, и сообщил Саре, что вечером желает собрать у себя несколько гостей, шесть - семь человек, которые внесли бы некоторое оживление на этот клочок земли, несколько веселых душ, доктора Стенерсена, прокурора Гансена, адьюнкта и т. д.

Он тотчас же разослал приглашения. Минутта ответил, что придет; судья Рейнерт также был приглашен, но отказался. В пять часов вечера все собрались в комнате Нагеля. Так как все еще шел дождь и погода была невеселая, они спустили занавески на окнах и зажгли лампы.

И вот началась вакханалия, начался кутеж и великолепное адское зрелище, о котором долго после того говорили в городе...

Как только в комнату вошел Минутта, Нагель подошел к нему и извинился в том, что наговорил так много вздора, когда они в последний раз были вместе. Он взял руку Минутты и сердечно пожал ее; затем представил ему юного студента Ойена, который быль единственным незнакомым ему лицом. Минутта отвел Нагеля в сторону и шопотом поблагодарил за новые брюки, которые были сейчас на нем надеты; оне отлично подходит к сюртуку, к новому сюртуку, и будут носиться вместе с ним все время, всю жизнь, ах, да, всю его жизнь.

- Но у вас не хватает к сюртуку жилета?

- Нет, но этого и не нужно. Ведь я не граф какой-нибудь. Уверяю вас, что я вовсе не стою за жилет.

Доктор Стенерсен разбил свои очки и теперь носил пенснэ без шнурка, отчего оно ежеминутно спадало.

- Нет, уж говорите, что хотите, - сказал он, - а все-таки время, в которое мы живем, есть время освобождения. Вы посмотрите только на выборы и сравните их с прежними.

Все порядочно подвыпили; адьюнкт уже стал изъясняться односложно, а это был верный признак. Но прокурор Гансен, который наверно выпил парочку рюмок еще до своего прихода, начал по обыкновению возражать доктору и затеял спор:

Он, Гансен, социалист, если можно так выразиться, немного более требовательный. Он не совсем доволен выборами; какого же рода свободу провозглашают они в сущности? Не может ли кто-нибудь объяснить ему этого? Офтедол в качестве консерватора, вот и весь успех; так сказать, кролик вместо быка. Чорт бы их побрал! Да, нечего сказать, вот так времена освобождения! Не ведет ли даже такой человек, как Гладстон, самую жалкую борьбу с Парнеллем на моралистических основаниях, на смешных основаниях какой-то бифштексной морали? Да, можно сказать, то-то благоприятные признаки! Чорт бы их побрал!

- Однако, дьявольщина, что за бессмыслица!- тотчас же воскликнул доктор, - неужели ни в каком виде не признавать больше морали?- Если только люди услышат, что нет больше морали, много найдется таких, которые захотят покуситься на нее! Людей нужно звать вперед и привлекать к развитию, и потому следует держать мораль в почете. Он, доктор, высоко ставил Парнелля; но раз Гладстон нашел его невозможным, так надо же думать, что этот человек имеет свои основания. Да, разумеется, следует исключить господина Нагеля, их высокочтимого хозяина, который едва ли согласится хотя бы с тем, что Гладстон человек, по крайней мере, чистоплотный. Ха-ха-ха, о, Господи!..

- Кстати, господин Нагель, - сказал он.- Вы не слишком-то высоко ставите и Толстого, кажется? Право, я слышал от фрейлейн Килланд, что у вас и для него имеется какая-то своя собственная оценка.

Нагель стоял, разговаривая со студентом Ойеном; он быстро оглянулся и возразил:

- Я не помню, чтобы я разговаривал с фрейлейн Килланд об этом человеке. Впрочем я признаю Толстого за энергичнейшего дурака нашего века. А затем наплевать на всю эту историю!..- Но тотчас же затем он прибавил:- Не правда ли, нам не мешает сегодня выражаться покрепче, если вы не прочь? Ведь мы тут исключительно в мужской компании и затеяли пирушку на холостую ногу. Надеюсь, это решено? Я как раз сейчас в таком настроении, что готов рычать и царапаться.

- Ну, ладно! Но если Толстой дурак, то до чего мы дойдем?

- Ах, давайте же высказывать свои мнения!- неожиданно воскликнул и адьюнкт; он как раз дошел до подходящей степени опьянения, чтобы никого не бояться и ни перед чем не отступать.- Никаких стеснений, доктор! Каждый должен высказать свое мнение; например, Штовер - повеса, которому везег! Я это докажу... докажу!

Все засмеялись, и прошло некоторое время прежде, чем явилась возможность возобновить разговор о Толстом. Не является ли Толстой одним из величайших писателей света? Великим умом?

Лицо Нагеля вдруг ярко вспыхнуло:

- Великий ум! Ум его самого, что ни на есть, обыкновенного рода и качества; стоит только отнять от него его неоцененные принадлежности, как пахаря: его рваную блузу, кожаный ремень на поясе, то-есть всю неуклюжую аффектацию этого человека, да, отнимите-ка все это: останется способный человек, ни более, ни менее, как хорошо одаренный человек, пишущий книги и проповедующий. Книги его так же хороши, как велики, но большая часть из них оставляет желать большего по качеству скорее, чем по размеру; проповедь его богата самопожертвованием и богата рекламой; но учение его в своем роде... в своем роде его учение на на волос не умнее и не глубже всего аллилуйного кликушества Армии Спасения. Представьте себе русского без дворянства, без старинного родового титула, без толстовских миллионов, - стал ли бы такой человек знаменитым, если бы обучил нескольких мужиков сапожному делу?.. Впрочем я вижу, что вы онемели от ужаса, а я вовсе этого не желаю. Лучше пошумим немножко! За ваше здоровье, господин Грогард!

От времени до времени Нагель заставлял собравшееся общество чокаться с Минуттой и вообще оказывал ему в продолжение всего вечера много внимания. Он еще раз вернулся к вздорной истории, бывшей тогда, в их последнее свидание, и требовал, чтобы Минутта совершенно забыл ее.

- Я по крайней мере не испытываю ужаса, - сказал доктор. Но при этом он напряженно вытянул голову кверху.

- Иногда у меня выходит как-то зло, когда я возражаю в споре, - продолжал Нагель, - и сегодня я чувствую себя особенно склонным к этому. Это происходит отчасти оттого, что на меня третьяго дня обрушилось несколько неприятностей, которые я должен был пережить, отчасти же от печальной погоды, которую я не в состоянии переносить. Господин доктор, вы, конечно, понимаете это лучше всякого другого и простите меня; и это хорошо, потому что иначе вы могли бы найти меня слишком нетерпимым, особенно в виду того, что я хозяин... Но вернемся к Толстому: я никак не могу признать его ум более глубоким, чем, например, ум генерала Бутса. Оба являются глашатаями идей; не мыслителями, а глашатаями. Они берут уже существующий материал, популяризируют мысль, которую находят уже готовой, перекладывают ее для народа, удешевляя ее, и изумляют мир. Но, милостивые государи переложение стоит делать лишь с барышом. Толстой же производит его с умопомрачительным убытком. Были однажды два друга, которые побились об заклад. Один поставил двенадцать шиллингов и взялся на расстоянии двадцати шагов вышибить орех из руки другого, не повредив руки. Хорошо. Вот он кидал, кидал скверно и кончил тем, что блистательно изранил всю руку. Другой наконец застонал и закричал изо всех сил: "ты проиграл заклад, давай двенадцать шиллингов!" И получил двенадцать шиллингов! Хе-хе-хе, подавай сюда двенадцать шиллингов! закричал он. И получил их.. Бог мне свидетель, когда я читаю мысли Толстого когда слышу его благонамеренные разглагольствования о морали и немного переношусь в мир рефлексов этого идеального графа, у меня такое впечатление, словно я жую сено. Эта кричащая добродетель, которая никогда не смолкает, это грубое усердие, которое делает мир, исполненный радостей, таким же плоским, как противен, эта брыжжущая слюною нравственность прежде столь жизнерадостного сердца, эта хвастливая мораль, которая чванится собою и выставляется при всяком случае напоказ, - уверяю вас, что все это заставляет меня внутренно краснеть за него. Это звучит нахально: граф заставляет краснеть агронома, но что же делать, если это так?.. Я никогда не сказал бы этого, если бы Толстой был юношей, который преодолевал бы искушения и выдерживал бы борьбу за то, чтобы проповедывать добродетель и жить в чистоте; но ведь этот человек - старик, источники жизни в нем уже изсохли, в нем нет уже и следа страстей. Но могут мне сказать, - это не относится к самому его учению? Милостивые государи, это именно к нему-то и относится. Очерствев и отупев от старости, пресытившись и огрубев от наслаждений, идут к молодому человеку и говорят ему: воздерживайся! И молодой человек прислушивается, вникает и признает, что сие есть действительно от Бога, и все-таки молодой человек не воздерживается, а великолепно грешит себе целых сорок лет. Таков закон природы! Но когда минет сорок лет и молодой человек сам становится стариком, то и он седлает свою белую, белую клячу и выезжает с высоко поднятым знаменем в костлявых руках и при громком звуке труб возвещает, в назидание всему миру, отречение юношам! Да, это вечно повторяющаеся комедия! Толстой меня забавляет. Я в восторге от того, что этот старик может делать еще так много добра. В конце концов он все же действует во славу Божию! Но что несколько ограничивает мое колоссальное благоговение перед этим человеком, так это то, что он ни более, ни менее, как только повторяет много раз уже проделанное раньше его многими старцами и что не раз будет проделано многими старцами и после него; он так зауряден. Но, несмотря на заурядность, он все же классичен: он относится к известному классичекому типу обыкновенного подражателя, и, как и все классическое, - безусловно все, - отчаянно-скучен, как отчаянно-скучна всякая обыкновенная классическая добродетель, ergo - Толстой скучен! Ну, да это особая статья. Однако он поэтому именно и имеет такое значение, то-есть имеет значение как скучный и обыкновенный старик.

- Дайте мне только напомнить вам, чтобы покончить с этим вопросом, - что Толстой показал себя истинным другом униженных и угнетенных; и это, по вашему, не имеет значения? Укажите же мне хоть одного из нас, который бы согласился занять такое скромное место в обществе, как он! Довольно высокомерная, по моему, манера судит об учении Толстого, причисляя это учение в учениям всяких дураков и сумасшедших только потому, что сам ему не следуешь. Я бы желал одного, чтобы побольше было таких обыкновенных и скучных деятелей на свете. Людей с таким сердцем, как у Толстого, обыкновенно не обвиняют в том, что они очерствели; я еще никогда этого не слыхивал. Насколько я понимаю, они именно потому и могут приносить личные жертвы, о которых упоминали и вы, что сердца их горячи и юны.

- Браво, доктор!- заревел опять адьюнкт, голова которого горела как в огне.- Браво! Только скажите это еще жестче, скажите это грубо! Каждый может высказать свое мнение. Высокомерная манера судить, верно! высокомерная манера с вашей стороны. Я это докажу!...

- Нет, послушайте, - сказал Нагель смеясь.- Давайте лучше выпьем прежде за ваше здоровье!.. Вы должны бы принести возражение покрепче, защищаться сильнее. Я не очень-то вежлив? Да, в этом вы правы, не очень! Ну, зато вы должны постараться достойно отомстить мне. Неужели вы в самом деле хотите утверждать, доктор, что есть что-нибудь достойное удивления в том, что человек отдает десятки рублей, а удерживает миллионы? Я не понимаю хода вашего мышления, да и не одного вашего, а всех; я, должно быть, иначе создан, и если бы у меня потребовали за это даже моей жизни, я никак не могу восхищаться тем, что кто-нибудь, а тем более миллионер, раздает милостыню.

- Это верно!- заметил прокурор, кивая.- Я социалист, это моя основная точка.

Но это раздражило доктора, который повернулся к Нагелю и воскликнул:

- Нельзя ли вас спросить, имеете ли вы действительно верные сведения, много ли и в каких именно размерах раздает Толстой милостыню в день и в год? Ведь и в мужской компании не мешает установить границы того, что можно и чего нельзя говорить!

- Что касается Толстого, - возразил Нагель, - то дело обстоит так: следует установить некоторые границы того, что я могу уступить! На каком основании взваливает он на свою жену вину в том, что он не дает больше! Хе-хе-хе... ну, да уж так и быть, оставим это... Но послушайте: неужели люди действительно дают известную сумму потому, что они добры или надеются совершить хороший, нравственный поступок? Каким грубым и наивным кажется мне такое представление! Есть люди, которые иначе не могут поступать, которые должны давать. Почему? Потому что давая они испытывают физическое наслаждение. Они поступают так не в силу логического рассчета, они дают тайком, им отвратительно делать это открыто, потому что это отняло бы известную часть удовольствия: они совершают это, крадучись, дрожащими, торопливыми руками и чувствуют при этом неизреченное блаженство, которого не понимают сами. Внезапно их осеняет сознание, что им следует отдать что-нибудь; это сознание проникает к ним в грудь в виде особого чувства, в виде мгновенного, необычайного содрогания, потрясающего их душу и наполняющего глаза их слезами. Они дают не по доброте, а по внутренней потребности. во имя личного своего благополучия; таковы некоторые люди! О щедрых людях говорят с каким-то изумлением... Я, как уже сказал, вероятно иначе создан, чем другие люди, но я не удивляюсь щедрости. Нет, ни в каком случае. Кому же, чорт возьми, приятнее взять, чем отдать? Нельзя ли спросить, есть на земле хоть единое дитя человеческое, которому не было бы приятнее облегчить нужду, чем создать ее? Сошлюсь на вас самих, господин доктор: вы недавно дали пять крон лодочнику: вы сами это рассказали, я это слышал от вас самих. Ну, а зачем вы дали ему эти пять крон? Уж, разумеется, не для того, чтобы сделать богоугодное дело; это вам совершенно и в голову не приходило; может быть, деньги вовсе и не так нужны были этому человеку: но все-таки вы это сделали! И вы совершенно уступили в ту минуту известному смутному чувству потребности что-нибудь отдать из своих рук и порадовать другого... По моему - подымать шум из-за человеческой благотворительности, это так нищенски, так несказанно жалко. В один прекрасный день вы идете по улице при такой-то погоде, встречаете таких-то людей; все это постепенно вырабатывает в вас такое-то настроение. Вдруг вы замечаете лицо, детское лицо, лицо нищего,- скажем, лицо нищего, - которое заставляет вас содрогнуться; особенное чувство пронизывает вашу душу, и, топнув ногой, вы останавливаетесь. Это лицо задело в вас какую-то необычайно чувствительную струну, вы заманиваете нищего в первую подворотню, и суете ему в руку десятикронную монету. Выдай меня только, скажи только одно слово - и я тебя убью! шепчете вы, скрежещете зубами и плачете, пока говорите, от наплыва бурного и пылкого чувства. Так дорожит иной человек тем, чтобы остаться неизвестным. И это может повторяться день за днем, так что часто из-за этого человек впадает в горькую нужду и остается без единого хеллера в кармане... Господа, это не мои черты, я надеюсь, вы этого и не думаете: но я знаю одного человека, и еще другого человека; да, я знаю двух человек, которые так уж устроены... Они дают, потому что не могут не давать, вот и все, баста! Отсюда я делаю исключение в пользу жадных. Жадные и скупые действительно приносят жертву, когда дают что-нибудь. Это не подлежит никакому сомнению, и вот почему я и говорю, что такие люди за один грош, который они с трудом выжимают из себя, более достойны уважения, нежели вы, или он, или я, которые с удовольствием швыряем нуждающемуся крону. Передайте мой привет Толстому и скажите ему, что за всю его противную показную доброту я не дам ни одного хеллера... до тех пор, пока он не раздаст всего, что у него есть; да и тогда это еще вопрос... Впрочем прошу извинить меня, если я обидел кого-нибудь из вас, господа. Пожалуйста, возьмите еще сигарку, господин Грогард. За ваше здоровье, доктор!

Пауза.

- Как вы думаете, скольких вы за всю свою жизнь обратили в истинную веру?- спросил доктор.

- Браво!- воскликнул адьюнкт.- Браво от адьюнкта Гольтона!

- Я?- спросил Нагель.- Нет, я не обращаю никого, положительно никого. К сожалению, мне не хватает желающих. Ах, нет, если бы мне пришлось существовать обращением людей в истинную веру, я бы наверно издох очень скоро. Но я никак не могу постичь, как может быть, что все люди не судят о вещах так, как я. Следовательно, именно я-то наверно и не прав. Впрочем не совсем прав; не может быть, чтобы я был совсем не прав.

- Однако, я еще не слыхал, чтобы вы признавали что-либо, будь то человек или какая бы то ни было вещь. Интересно было бы знать, есть ли хоть кто-нибудь, кем бы вы дорожили.

- Так позвольте объяснить вам, - возразил Нагель.- Вопрос будет исчерпан в двух словах. Вы хотели, должно быть, вот что сказать: послушайте-ка, он никого не считает достойным внимания, он - воплощенное самомнение, он никем не дорожит! Это заблуждение. Ум мой не задается многим, не стремится далеко. Дело в следующем: я мог бы перечислить сотни и сотни тех обыкновенных, признанных великих людей, которые наполняют мир своей шумной известностью. Уши мои полны ими. Но я бы предпочел назвать двух, четверых, шестерых величайших героев духа, полубогов, избранных творцов, а затем во всем ином придерживаться никому неизвестных, своеобразных, тонких гениев, о которых никогда и речи нет, которые недолго живут и умирают юными и неизвестными. Очень может быть, что я мог бы назвать и соответственное число таких; это мой вкус. В одном только я уверен: Толстого я бы позабыл упомянут.

- Послушайте, - сказал доктор, отражая удары, дабы положить конец спору; при этом он сильно пожимал плечами, - неужели вы в самом деле думаете, что человек мог бы получить такую всемирную славу, как Толстой, не будучи существом высшего разряда? Весьма забавно послушать вас, но позвольте мне высказать вам мое мнение: то, что вы сказали - просто бессмыслица, вы мелете вздор; чорт бы меня побрал, если это не правда! Не правда ли, ведь мы условились высказывать наши мнения без прикрас... тем более, что вы сами приняли такой тон?

- Конечно, именно так! И вы совершенно правы в том, что я наболтал слишком много ерунды. Но что такое я хотел сказать? Итак, всемирная слава Толстого должна служить доказательством метания его духа? Почему? Ведь слава Толстого ничего не означает, кроме его популярности, а чтобы достичь популярности, необходимо обладать некоторой степенью глупости, моральной, душевной глупости; нужно просто... Я вижу, господин доктор, что вами овладевает нетерпение, и в этом вы опять-таки правы: я, действительно, неприятный хозяин. Но я теперь исправлюсь, вот увидите... Скажите-ка, господин Ойен, у вас, кажется, пустой стакан? Отчего, ради всего святого, вы не пьете?

Дело в том, что студент Ойен во все время разговора сидел неподвижно, словно стена, и прислушивался; едва ли проронил он хоть одно слово. Глаза его были пытливо прищурены, а уши он буквально насторожил. прислушиваясь. Молодой человек выказывал сильнейший интерес. Ходили слухи, что он - как и другие студенты - в продолжение каникул писал роман.

Явилась Сара с докладом, что ужин подан. Прокурор, сидевший на своем стуле, наклонившись вперед, внезапно вытаращил глаза и взглянул на нее, а когда она вышла за дверь, он вскочил, догнал ее на лестнице и сказал с восхищением:

- Сара, на тебя прямо приятно посмотреть, надо в этом признаться!

Затем он вернулся и уселся на свое прежнее место с таким же сосредоточенным видом, как и раньше. Он был сильно пьян. Когда доктор Стенерсен наконец обрушился на него за его социализм, он уже был совсем не в состоянии защищаться. Да, хорош социалист, нечего сказать! Живодер он, жалкая посредственность, человек ни то, ни се, юрист, живущий распрями других и заставляющий платить себе за то, что учиняет сутяжничеству правосудие, законное правосудие! И такой-то, видите ли, туда же - социалист!

- Да, но в принципе, в принципе, - возражал прокурор.

- Да, принцип! - доктор с величайшим глумлением отозвался о принципах прокурора Гансена. Пока мужчины спускались вниз, в столовую, он отпускал одну резкость за другой, высмеивая Гансена как прокурора, и нападал на самую сущность социализма. Доктор был либералом с плотью и кровью, а не разиней-социалистом. Что такое социальный принцип? К чорту его! Теперь доктор уселся на своего любимого конька: социализм, коротко говоря, есть просто идея мести низших классов. И смотреть на социализм, как на какое-то движение вперед! Толпа слепых и глухих животных, которые, высуня язык, бегают за своими вожаками. Видят ли они, ну, хоть кончик своего носа? Нет, не видят! Если бы они хоть это видели, они перешли бы к либералам и добивались бы чего-нибудь практического вместо того, чтобы всю свою жизнь лежать на боку и пускать слюну во сне. Фу! Возьмем любого из вожаков социалистов, - какого это рода люди? Ободранные, тощие парни, сидящие на деревянных скамейках по своим чердакам и пишущие трактаты об усовершенствовании мира! Они, разумеется, могут быть отличными людьми; кто может сказать что-нибудь против Карла Маркса? Но тем не менее этот самый Маркс сидит себе и вычеркивает из мира бедность... теоретически. Мозг его продумал каждый род нищеты, каждую ступень бедности, его сердце вместило страдания всего человечества. И вот он мокаеть перо в чернила и, горя вдохновением, исписывает страницу за страницей, наполняет всю землю числами, отнимает у богатых и раздает бедным, распределяет суммы, перевертывает вверх дном всю экономику мира, швыряет миллионы оторопелой нищете... все по науке, теоретически! И в конце концов обнаруживается, что в простоте сердечной вы в самой основе исходили из неверного принципа: из равенства людей! Фу! Да, это уж действительно неверный принцип! И все это вместо того, чтобы сделать что-нибудь полезное и пополнит пробелы реформаторской работы истинных демократов, удовлетворить нуждам и потребностям народа...

Голова доктора горела также все сильнее и сильнее; он пересыпал свою речь цитатами и доказательствами. За столом пошло еще хуже; было выпито очень много шампанского и настроение стало диким; сам Минутта, сидевший возле Нагеля и до сих пор молчавший, теперь вмешивался в разговор со своими замечаниями. Адьюнкт сидел неподвижно и во все горло кричал о том, что его одежду запачкали яичницей и лишили его возможности двигаться; он был совершенно беспомощен; но когда Сара пришла обтереть его, прокурор подал всей компании идею привлечь ее в свой круг; он схватил ее на руки и поднял с нею ужаснейшую суматоху. Весь стол разразился бешеным шумом.

Между тем Нагель потребовал еще корзину шампанского к себе в комнату; вскоре встали из-за стола. Адьюнкт и прокурор отправились рука об руку, распевая от избытка веселья, а доктор снова сердитым тоном стал распространяться о принципе социализма; но на лестнице он имел несчастье уронить свое пенснэ; оно упало, должно быть, уж в десятый раз и наконец разбилось. Оба стекла разлетелись вдребезги. Он сунул оправу в карман и вместе с тем ослеп на весь вечер. Это раздражало его, и он еще сильнее горячился; разгневанный, сел он возле Нагеля и сказал:

- Если я не ошибаюсь, вы не питаете полнейшего презрения к Армии Спасения? Это не только вредный нарост по вашему мнению?

Он сказал это совершенно серьезно и ожидал ответа. После короткой паузы он прибавил, что после первого их разговора.- это было как раз на похоронах Карльсена, - он получил такое впечатление, будто Нагель действительно готов отстаивать такую бессмыслицу.

- Я отстаиваю религиозную жизнь в человеке, - возразил Нагель.- А почему? Потому что она является фактом. При этом я не отстаиваю специально христианство, вовсе нет, а именно - религиозную жизнь. Вы тогда сказали, что следует повесить всех богословов. Отчего? спросил я. Потому что роль их уже сыграна, ответили вы. В этом-то я с вами и не согласился. Религиозная жизнь есть неоспоримый факт. Турок восклицает: велик Аллах! и умирает за это убеждение; норвежец повергается ниц перед алтарем еще и теперь, в наши дни пьет кровь Христа. Какой-нибудь народ боготворит колокольчик и свято умирает в этой вере. Главное дело не в том, во что верят, а как верят.

- Мне прямо оскорбительно слышать от вас подобный вздор. Ведь я, собственно говоря, не знаю вас; но мне казалось, что вы по многим признакам радикальнее всякого другого; в данном же случае как раз наоборот. Я, право, даже не раз спрашиваю себя: не тайный ли вы консерватор, по существу? Богословие и теологические книги ежедневно разрушаются научной критикой; один писатель за другим выступает со своими изследованиями и рассуждениями, доказывающими всю их несостоятельность коротко и ясно, и все-таки вы не соглашаетесь с тем, что вся эта комедия ничего не стоит! Не понимаю вашего образа мыслей!

- Положим, господин доктор, что твердо противопоставить торжествующему либерализму свое собственное мнение, - ведь это то же, в сущности, немножко радикально? Ну, да оставим это! Но я несогласен и с тем, что вы сказали о критике. Критик берет метафизический вопрос на кончик вилки и пишет о нем "коротко и близоруко". Кстати; бывали вы когда-нибудь на конной ярмарке? Присутствовали вы когда-нибудь при том, как меняются лошадьми? Нет? Да, мы хотели говорить о критике, об этих язвительных и высокоталантливых булавочных уколах метафизического мира. Что вы думаете об этом? Я думаю, что это - дешевое, невежественное крючкотворство, мужицкая логика. На странице 34 пастор Хъельм говорит то-то и то-то, на странице же 108, наоборот, пастор Хъельм говорит то-то и то-то, такова-то логика пастора Хъельма! Мне думается, это в высшей степени узко и близоруко! Мы отлично понимаем, что подразумевал человек как на той, так и на другой странице; но нужно уличить его в противоречии, поймать его на слове. С этой китайской спичечной работой человек наперекор смыслу доходит до того, что называет причастие комедией.

- Что же, по вашему, думать?

- То, что оно составляет неоспоримый факт! И какая, в сущности, прибыль, - простите впрочем, если я вас уже спрашивал об этом, - какая собственно прибыль, говоря чисто практически, в том, чтобы отнять у жизни всю её поэзию, всю грезу ея, всю её чудную мистику, весь её обман? Что такое правда? Знаете ли вы это? Только посредством символов и двигаемся мы вперед, и только, шагнув вперед через символ, мы упраздняем этот символ... Это для вас, разумеется, недостаточно радикально. Ну, да как хотите!.. Но я надоел вам, господин доктор? Впрочем не будем забывать стаканов.

Доктор встал и прошелся по комнате. Он сердито посмотрел на коврик, лежавший, весь скомканный, у двери; он даже опустился на колени, чтобы расправить его.

- Право, ты мог бы мне одолжить свои очки, Гансен, раз ты только сидишь и дремлешь, - сказал он решительно вне себя.

Гансен однако не хотел давать своих очков, и доктор с неудовольствием от него отвернулся.

- Да, это бессмыслица: что правда, то правда, все это в сущности ни более, ни менее как дрянь, если смотреть с вашей точки зрения.

Он снова, сел возле Нагеля.

- Может быть, вы во многом и правы. Вы только посмотрите на Гансена, ха-ха-ха; да, прости, что я имею смелость смеяться над тобою, Гансен, прокурор и социалист Гансен. Не должен ли ты втайне испытывать известную радость каждый раз, когда два добрых гражданина вступают в ссору и затевают процесс друг против друга, а? Нет, ты поди-ка да полюбовно помири их в самом начале, да ни одного шиллинга не бери за это! А в следующую субботу отправляйся на рабочее собрание и произнести речь о социалистическом государственном устройстве перед двумя мастеровыми да одним мясником. Каждый должен иметь доход сообразно со своими способностями, сказал бы ты; все должно быть так великолепно устроено, чтобы никто не терпел несправедливости. Но вот встает мясник, накажи меня Бог, гений в сравнении со всеми вами; итак он встает и говорит: я обладаю известной способностью вести оптовую торговлю, но в отношении работоспособности я не более, как бедный мясник, говорит он. Что тогда: не будешь ли ты стоять бледный и взбешенный, а, баранья твоя голова?... Да, храпи себе, храпи, ты это лучше всего умеешь, храпи себе вовсю!- Доктор был теперь уже сильно пьян, язык у него заплетался, и он косил глазами. После некоторого перерыва он снова обратился к Нагелю и прибавил мрачно:- Я впрочем нахожу, что не одни только теологи должны покончить с собою. Нет, чорт меня побери, все мы должны бы это сделать; истребить людей и предоставить земле вертеться на своей оси.

Нагель стоял с Минуттой. Доктор не получил ответа; он рассердился и громко крикнуль;

- Слышите, что я говорю? Мы все должны бы покончить с собою, говорю я, и вы, конечно, вы тоже!

И доктор при этом имел необычайно свирепый вид.

- Да, - откликнулся Нагель, - я тоже думал об этом. Но что касается меня, у меня не хватает мужества.- Пауза.- Итак, я говорю прямо, что у меня не хватает на это мужества; если бы у меня в один прекрасный день хватило мужества, у меня готов пистолет. На всякий случай, я ношу его с собою.

И он при этом вынул из жилетного кармана маленькую аптечную склянку и поднял ее кверху. Склянка была полна лишь наполовину - Настоящая синильная кислота, прозрачная как вода!- сказал он.- Но у меня никогда не хватит мужества; это для меня слишком трудно... Господин доктор, вы, конечно, можете сказать мне, довольно ли этого количества? Я половину яда уже использовал раньше на одном животном, и подействовал он превосходно. Краткая борьба, несколько свирепых гримас, две-три судороги, вот и все; конец в три мгновения ока.

Доктор взял бутылочку, посмотрел на нее, тряхнул ее раза два и сказал:

- Этого достаточно, более, чем достаточно... Я бы собственно говоря должен был отнять у вас эту скляночку; но раз у вас не хватает мужества, то...

- Нет, у меня не хватает мужества.

Пауза. Нагель снова сунул скляночку в карман.

Доктор все больше и больше тяжелел и опускался; он отпивал из своего стакана. оглядывался мертвыми глазами, плевал на пол. Вдруг он вскрикнул, обращаясь в адьюнкту:

- Эй, до какой точки ты дошел, Гольтон? Ты можешь выговорить "ассоциация идей", а?... Я не могу больше... Спокойной ночи!

Адьюнкт открыл глаза, слегка потянулся, встал и подошел к окну: там он остановился и стал глядеть на улицу. Когда разговор зашел о чем-то другом, он первый подал пример всему собранию: незаметным образом прокрался он вдоль стены, открыл дверь и проскользнул в нее, прежде чем кто-нибудь успел это заметить. Адьюнкт Гольтон имел обыкновение так покидать компанию.

Минутта встал и хотел также уйти, но, когда его попросили еще немножко посидеть, он остался. Прокурор Гансен спал. Трое оставшихся трезвыми, студент Ойен, Минутта и Нагель, начали теперь разговор о литературе. Доктор слушал с полуоткрытыми глазами и не говоря ни слова. Вскоре и он заснул.

Студент был очень начитан и стоял за Мопассана: надо сознаться, что Мопассан до самого дна изследовал тайну женской натуры и что как писатель о любви он неподражаем. Какое искусттво в описаниях, какое удивительное знание человеческого сердца! Но Нагель стал спорить: шумно смеясь, он стал стучать по столу, кричать: он без разбора нападал на всех писателей, разделывал их на-чисто и щадил лишь немногих. Грудь его так и ходила от горячности и пена показывалась на губах.

- Писатели! Хе-хе, да, нечего сказать, очень глубоко заглянули они в сердце человеческое! Что собственно представляют они собою. писатели, эти преисполненные важности существа, которые сумели завладеть таким значением в современной жизни, что они такое? Сыпь, короста на общественном теле, раздражительные, опухшие прыщи на подбородке, с которыми нужно нежно обращаться, прикасаться к которым можно лишь с осторожностью и осмотрительностью, потому что они не терпят грубого обращения! Да, о писателях нужно непременно шуметь, в особенности о глупейших из них, о тех, которые наименее человечески развиты, о старичках домовых; а не то они тотчас начинают брюжжать и собираются за границу! Хе-хе, за границу, да! Ах, ты, Господи, что за дивная комедия! А если найдется писатель, действительно вдохновенный, певец, у которого музыка поет в груди, то можно поклясться чортом, что его поставят много ниже этих грубых писателей-профессионалов, которые продают горькую распивочно и на вынос. Да, да, ведь это толпа... это - большинство... а ему горечь по вкусу!.. Ну, он, Нагель, не знаток, он простой агроном с лошадиными вкусами, а потому он не претендует иметь в своей стороне хотя бы пятьдесят человек. Ему уже однажды случилось попасть впросак, высказавшись о Шекспире. Однажды, на вечернем собрании. Да, он, действительно, читал Шекспира; он решил достичь вершины образованности, это было для него вопросом чести, а потому он прочел Шекспира. Но он нашел Шекспира до жалости вялым, а поклонников его очень, очень невзыскательными. На такие слова отозвался специалист, встал и гневно сказал: "Да, это только ваше личное мнение, но это еще не доказывает, чтобы это было мнением всего света!" Хе-хе, это не мнение всего света, сказал он. Боже милосердный, что за комик! Нет, уж, конечно, это не мнение всего света, но что же из этого? Что ему, Нагелю, за дело, если пятьдесят тысяч дипломированных имеют иное мнение, чем он? Что ему до того, что человечество считает красным то, что ему кажется черным?... Ну, то же самое и с Мопассаном. Господи Боже! Человек писал много о любви; разумеется, его книги раскупались нарасхват; что правда, то правда. Ах, насколько он понимает, есть другая, маленькая, яркая звездочка, истинный поэт, Альфред де-Мюссе, у которого любовь является не высиженной по рутине, а тончайшей, весеннею песнью в созданном им человеке, нет, у которого слова буквально пылают в строчках, - этот писатель, может быть, не имеет на своей стороне и половины тех выкроенных по шаблону людей, которые поклоняются Мопассану, этому ничтожеству с необычайно грубой и бездушно чувственной поэзией.

Нагель перешел все границы. Он нашел повод обрушиться и на Виктора Гюго; впрочем, и всех великих писателей мира, он решил послать к чорту! Да, просто-на-просто послать к чорту! Нельзя ли ему выступить с одним, единственным образчиком пустой и трескучей поэзии Гюго? Ну, внимайте: "Да, будет сталь твоя так же остра, как и твое последнее нет!" Да, как вам это нравится? не чудно ли это звучит? Что скажет об этом господин Грогард?

При этом Нагель остановил на Минутте проницательный взгляд. Он продолжал пристально смотреть на него и еще раз повторил, не сводя глаз с Минутты, эту строчку Виктора Гюго. Минутта не отвечал; голубые глаза его страшно широко открылись, и он в смущении отпил большой глоток из своего стакана.

- Да, ведь этот стих вовсе не так уж невозможен, - обратился к нему студент.

Нагель снова заговорил:- Так? Значить, не так уж невозможен? При всем том, как ни скверно я его продекламировал, он все же оказывает свое действие? Вот, поди ж ты! Нет, в таком случае ему следовало бы произнести его иначе! Ему, собственно говоря, следовало бы встать, поместиться у двери и оттуда изрыгнуть эту драгоценную поэзию поверх голов всех присутствующих. Да, для того, чтобы представить Виктора Гюго в его настоящем виде, его следует читать большим, сочно жующим ртом, иначе дух его, так сказать, испаряется из его произведений... Ну, да не стоит больше говорить о Викторе Гюго, вечная ему память! За ваше здоровье!

Они выпили.

- Вы назвали Ибсена, - продолжал, все еще горячась, Нагель.- Но, по его мнению, в Норвегии есть только один писатель и это не Ибсен. Нен, только не он. Об Ибсене говорят как о мыслителе; но не следует ли делать маленькую разницу между популярным рассуждением на какую-нибудь тему и истинным мышлением? Говорят о славе Ибсена, прожужжали нам уши его удивительной смелостью; но не следовало ли бы установить некоторое различие между теоретической и практической смелостью, между бескорыстным, безоглядным порывом к возмущению и домашним, так сказать, кабинетным бунтом? Одно сияет в жизни, другое ослепляет в театре. Норвежский писатель, не раздувающий самого себя и притом не выступающий с булавкой вместо копья, не был бы норвежским писателем; необходимо выбрать тот или иной терновый куст и потереться о него, иначе тебя не признают мужественным муравьем. Да, смотришь на все это издали, и куда как занятно! Бывают кипучия битвы, где проявляется мужество как при Наполеоновских завоеваниях, бывают и опасности и риск как на французской дуэли. Хе-хе-хе... Нет, человек, желающий произвести революцию, должен, приступая к каждой вещи, быть в состоянии, по крайней мере, держать перо голыми, а не затянутыми в лайковые перчатки руками; он не должен быть каким-то литературным курьезом; не только литературной идеей, но подвижным, деятельным членом в житейской сутолоке. Все революционное мужество Ибсена не подвигнет человека рискнуть ступить на тонкий лед; вся эта шумиха с игрушечной торпедой не более, как жалкая кабинетная теория в сравнении с пламенным деянием. Не слыхали ли когда-нибудь господа присутствующие, как разрывают кусок полотна? Хе-хе-хе, весьма многозначительный шум!... Ну, да впрочем один шум, быть может, стоит другого, и как бы то ни было, мы лежим на брюхе перед таким женским рукоделием, как писание для публики. Разумеется, как бы все это ни было жалко, оно во всяком случае имеет не меньшую ценность, чем вымученная нравственность Льва Толстого и вся пропаганда его бога, гневно брызжущего слюною. Наплевать на все это!

- На все? На все решительно?

- Да, почти. Впрочем мы имеем одного писателя, и это Бьорнсон в свои лучшие часы. Он наш единственный, вопреки всему, вопреки всем.

- Но разве нельзя обратить против Бьорнсона, все многочисленные обвинения, направленные вами на Толстого? Разве Бьорнсон не является также только глашатаем, проповедником нравственности, обыкновенным, скучным стариком, писакой-профессионалом и чем там еще?

- Нет!- громким голосом воскликнул Нагель. Он жестикулировал и защищал Бьорнсона горячей речью: Бьорнсона нельзя сравнивать с Толстым. Нагель объяснял свою горячность отчасти тем, что его простой агрономический ум должен спорить со всяким, отчасти же и тем, что человек должен во всем и всякому оказывать сопротивление. Во-первых, Бьорнсон гений, чем Толстой не бывал никогда в жизни. Он, Нагель, невысоко ставит обыкновенных, великих и ординарных гениев. Знает Бог, что он этого не делает, - но и до их высоты Толстой ни разу не подымался. Это ничуть не мешает тому, что Толстой может писать книги, которые лучше многих книг Бьорнсона; но что же из этого? Хорошие книги могут писать и датские капитаны, и норвежские живописцы, и английские женщины. Во-вторых, Бьорнсон - человек, высокоразвитая личность, а не разум. Он как тело, исполненное жизни, бушует вокруг всего нашего земного шара и занимает место сорока человек. Он не стоит перед людьми как большой мистический сфинкс; его душа подобна лесу в бурю, он борется, он во всем принимает участие и великолепно, в самом основании подрывает расположение публики. Ему en masse есть дело до всего, это властный дух, один из немногих повелителей; он может взойти на трибуну и остановить свист одним мановением руки. У него мозг, в котором вечно кипит жизнь и произрастают новые ростки. Он одерживает крупные победы и он же глубоко падает, но и то и другое он совершает как личность, как дух человеческий. Бьорнсон - единственный писатель с вдохновением, с божественной искрой; сначала в нем слышится как бы жужжание в поле в летний день, а кончается тем, что ничего уже не слышишь, кроме него, ничего, кроме него; таково выражение эволюции его духа, выражение эволюции гения. В сравнении с сочинениями Бьорнсона писания, например, Ибсена являются чисто механической канцелярской работой. В стихах Ибсена в лучшем случае рифма погоняет рифму, так что стихи его так и трещат. Большая часть его драм - просто драматический хворост. К чему же, чорт возьми, все это ведет!.. Ну, да, впрочем все это надо оставить в покое: чокнемся за все сразу.

Было два часа ночи. Минутта зевал. Сонный после долгаго рабочаго дня, усталый и утомленный бесконечными речами Нагеля, он встал и хотел уйти. Когда он простился и уже дошел до двери, случилось однако нечто, заставившее его снова остановиться, маленький, незначительный случай, которому суждено было долго спустя иметь величайшее значение: доктор проснулся, быстро вытянул руку и по близорукости своей уронил несколько стаканов; Нагель, сидевший к доктору ближе всех, был облит шампанским. Он вскочил, смеясь, отряхнул мокрую грудь и весело закричал: ура!

Минутта тотчас явился гением-утешителем; он подбежал к Нагелю с полотенцем и с носовым платком и хотел обтереть его; особенно досталось жилету;- если бы он только снял его на минутку, то этому моментально можно было бы помочь! Но Нагель не хотел снимать жилета. От шума проснулся и прокурор и тоже стал кричать ура, даже не зная, что именно случилось. Минутта все-таки настаивал на том, чтобы Нагель на одно мгновенье предоставил ему свой жилет; Нагель только качал головой. Вдруг он взглянул на Минутту, вспомнил о чем-то, мгновенно вскочил, снял жилет и отдал ему его с величайшей поспешностью.

- Пожалуйста, - сказал он. - Обсушите ого и оставьте его себе; да, да, вы должны его себе оставить; у вас ведь нет жилета. Не делайте глупостей! Милый друг, я от всего сердца хочу им обрадовать вас.- Но так как Минутта все еще продолжал возражать, Нагель сунул ему жилет под мышку, открыл дверь и дружески выпроводил его вон.

Минутта ушел.

Все это произошло так быстро, что один только Ойен, сидевший у двери, заметил это.

В своем отчаянном настроении прокурор предложил бить и прочие стаканы. Нагель не имел ничего против этого, и вот четверо взрослых мужчин занялись тем, что стали швырять один за другим стаканы об стену. Затем они стали пить прямо из бутылок, реветь как матросы и танцовать в круговую. Пробило четыре часа, прежде чем эта забава пришла к концу. Доктор был совершенно пьян. В дверях студент Ойен оглянулся и сказал Нагелю:

- Но то, что вы сказали о Толстом, можно применить и в Бьорнсону. Вы непоследовательны в своих словах.

- Ха-ха, ха-ха!- хохотал доктор, как бесноватый, - он требует последовательности... в эту-то пору! Можете вы еще выговорить "энциклопедисты", милый человек? "Ассоциация идей", а? Ну, так идемте, давайте, я отведу вас домой... ха-ха, в эту-то пору!..

Дождь прекратился. Но и солнце не показывалось; однако погода была тихая и обещала мягкий, приятный день.

XIV.

На следующий день ранним утром Минутта снова появился в гостиннице. Он тихо вошел в комнату Нагеля, положил на стол его часы, несколько бумаг, кончик карандаша и маленькую скляночку с ядом, после чего хотел удалиться. Но так как Нагель проснулся как раз в эту минуту, он принужден был объяснить причину своего прихода.

- Я пришел из-за вещей, которые нашел в карманах вашего жилета, - сказал он.

- В карманах жилета? Да, сто чертей, ведь и в самом деле! А который час?

- Восемь. Но ваши часы стали, а я не хотел заводить их.

- Так вы не выпили синильную кислоту?

Минутта улыбнулся и покачал головой.- Нет,- отвечал он.

- И ни на что её не тратили? Бутылочка должна быть наполовину полна. Покажите-ка.

И Минутта показал, что бутылочка полна наполовину.

- Хорошо!.. Так теперь восемь часов? Значит, пора вставать. Я как раз думал сейчас, не можете ли вы, Грогард, потихоньку добыть мне скрипку? Я хочу попробовать, не могу ли я выучиться. Ну, да глупости! Правду говоря я хотел бы купить скрипку, чтобы подарить ее одному знакомому: я хочу ее купить не для себя. Итак, вы должны во что бы то ни стало добыть мне скрипку, откуда бы то ни было.

Минутта обещал приложить все свое старание.

- Тысячу раз спасибо. Так вы, конечно, зайдете ко мне, когда вам будет удобно; дорогу вы знаете... До свиданья!

Час спустя Нагель был уже в приходском лесу. Земля была еще сыра от вчерашнего дождя, и солнце не очень сильно грело. Он сел на камень и устремил острый взгляд на дорогу. Он увидал пару знакомых следков на мягком песке; он был почти уверен, что это следы Дагни и что она пошла в город. Он ждал ее довольно долго напрасно, наконец решился пойти ей навстречу и поднялся со своего камня.

И он, действительно, не ошибся; он ее встретил на опушке леса. Она несла книгу. Это был Скрамс "Гертруда Кольбьорисен".

Они сначала немножко поговорили об этой книге, затем она сказала:

- Можете себе представить... наша собака околела.

- Околела?- отозвался он.

- На этих днях. Мы ее нашли мертвой. Я не понимаю, как это могло случиться.

- Но, подумайте, ведь я с первого взгляда нашел, что ваша собака исключительно противна; этакий дог с вздернутым носом и бесстыжей человеческой физиономией. Когда он смотрел на кого-нибудь, углы его рта низко опускались, словно на его долю выпало нести на себе всю скорбь мира. Я очень рад, что он околел.

- Фу, как вам не стыдно!..

Но он нервно перебил ее, желая почему-то поскорее покончит этот разговор о собаке, и вообще принял это все очень легко. Он начал говорить об одном человеке, которого он знавал и который, право, был самым смешным существом, какое только можно себе представить.

- Этот человек немного шепелявил и нисколько не скрывал этого; наоборот, он шепелявил еще сильнее, чем это было у него от природы, чтобы выставить свой недостаток напоказ. У него были удивительные идеи относительно женщин. Между прочим, он часто рассказывал про себя в обществе одну историю, которая в его устах была невыразимо смешна. Стояла зима с сильнейшими морозами, термометры лопались, и люди день и ночь сидели по домам. Но в один прекрасный день ему непременно нужно было побывать в соседнем городе, и он отправился вдоль оголенных полей; только изредка попадались ему хижины, да холодный ветер нестерпимо резал ему лицо. Во время этого странствия он вдруг увидал, что из одной хижин: выбежала женщина, полураздетая несмотря на отчаянный холод, и бросилась прямо к нему; она беспрерывно кричала: "Вы отморозили нос! У вас нос отморожен, обратите внимание, вы идете с отмороженным носом!" Женщина держала в руках ковшик и рукава у неё были засучены; она заметила, что мимо идет человек с отмороженным носом, и тотчас бросила свою работу, чтобы предупредить его. Хе-хе-хе, слыхано ли что-либо подобное на свете! И вот она стоит с засученными рукавами на резком ветру, а правая щека её постепенно все больше и больше белеет и превращается в одно сплошное отмороженное место. Хе-хе-хе, это прямо невероятно!.. Но, несмотря на этот и другие примеры женского самоотвержения, этот шепелявый господин был медным лбом в этом вопросе. "Женщина - странное и ненасытное существо", говаривал он, не объясняя, почему именно она странна и ненасытна. "Прямо невероятно, что она может забрать себе в голову". говорил он. И - затем он рассказывал: "У меня был друг, влюбившийся в одну юную девицу. Звали ее Кларой. Он выбивался из сил, чтобы получить её согласие, но ничего не выходило: Клара решительно знать его не хотела, а между тем он был красивый, представительный молодой человек. У этой Клары была сестра, необычайно неуклюжее, горбатое созданье, даже слишком уж безобразное; в один прекрасный день, мой друг сделал ей предложение; одному Богу известно, зачем он это сделал, но он сделал это по расчету, а, может быть, и потому, что действительно полюбил ее, несмотря на безобразие. Ну, и что же сделала Клара? Да, вот тут-то сразу женщина и выпустила свои когти; Клара орет, Клара задает адское представление; он меня добивался! меня добивался! говорит она; но ему не удалось; я не хотела ни за что в мире выйти за него, говорит она. Ну, и что же: вы думаете, он получил сестру, в которую он все-таки сильно влюбился? Нет, вот это-то и есть самое хитрое во всей истории: Клара не пожелала отдать ему и сестру. Хе-хе-хе! Нет, раз она была той, которой он старался добиться, он ни в коем случае не должен жениться на её горбатой сестре, хотя она ни за кого не была просватана. Так мой друг не добился ни одной из этих девиц"... Это был один из многих рассказов шепеляваго. Его рассказы были особенно забавны именно потому, что он шепелявил. Впрочем он был большой загадкой человеческой природы. Я вам наскучил?

- Нет, - отвечала Дагни.

- Да, это была большая загадка человеческой природы. Он был так жаден и так вороват, что способен был завладеть оконными ремнями в вагоне железной дороги и утащить их с собою домой для какого-нибудь употребления. Рано или поздно он должен был попасться в краже. С другой стороны, когда на него нападало известное настроение, он не придавал никакого значения деньгам. Однажды ему вздумалось устроить неслыханную поездку в каретах; он нанял для себя одного двадцать четыре кареты, которые пустил одну за другой вперед. Двадцать три ехали совершенно пустые, а в двадцать четвертой, - последней, - сидел он сам и поглядывал на прохожих, довольный как бог своим поездом.

Но Нагель безуспешно переходил с одного предмета на другой; Дагни почти не слушала того, что он говорил. Он умолк и задумался. Чорт бы побрал, до чего глупа вся его болтовня и какого ежеминутно он валял дурака! Встретить юную девушку, к тому же еще даму своего сердца, и занимать ее какими-то глупостями об отмороженных носах да о двадцати четырех каретах! И вдруг ему вспомнилось, что он однажды уже основательно проговорился такой же безвкусицей об эскимосе и бюваре. При этом воспоминании кровь внезапно залила его лицо, его передернуло, и он почти остановился. Почему же, чорт возьми, он не следит за собою! О, какой срам! Эти мгновенья, когда он так непростительно глупо болтает, делают его смешным, унижают его и отодвигают его назад на целые недели и месяцы. Ну, что она теперь должна думать о нем!

Он сказал:

- А сколько времени осталось теперь до базара, до базара в пользу защиты отечества?

Она отвечала с улыбкой:

- Отчего вы так старательно подыскиваете темы для разговора? Отчего вы нервничаете?

Этот вопрос был для него так неожидан, что он одно мгновение смотрел на нее совсем растерянно. Он отвечал, задыхаясь, с бьющимся сердцем:

- Фрейлейн Килланд, я обещал вам при нашей последней встрече, что впредь буду говорить с вами обо всем, но не о том, что мне запрещено. Я стараюсь сдержать свое обещание. До сих пор я не нарушил его.

- Да, - сказала она, - обещания свои надо держать, нарушать своих обещаний нельзя.- И сказала она это, видимо, больше для себя, нежели для него.

- Н я решил попытаться это сделать еще прежде, чем вы пришли; я знал, что встречу вас.

- Как вы могли это знать?

- Я увидал ваши следы на дороге.

Она взглянула на него и умолкла. Через минуту она спросила:

- Вы носите повязку на руке. Вы поранили руку?

- Да, - отвечал он, - ваша собака укусила меня.

Оба они остановились и посмотрели друг на друга. Он сжал руки и с мучением продолжал:

- Каждую, каждую ночь бывал я здесь в лесу, каждую ночь смотрел я на ваше окошко, прежде чем итти домой спать. Простите меня, ведь это не преступление! Вы запретили мне это делать, да, но я это делал, этому уж теперь не поможешь. Собака укусила меня; она боролась за свою жизнь; я убил ее, я дал ей яду, потому что она постоянно лаяла, когда я приходил к вашему окну пожелать вам спокойной ночи.

- Так это вы убили собаку!- сказала она.

- Да,- отвечал он.

Пауза. Они все еще стояли неподвижно и глядели друг на друга. Грудь его сильно вздымалась.

- И я был способен наделать еще худших вещей, чтобы только увидеть вас, - заговорил он снова.- Вы не имеете понятия о том, как я страдал и как я день и ночь полон вами, нет, этого вы и представить себе не можете! Я разговариваю с людьми, я смеюсь, я даже устраиваю веселые попойки... еще вот сегодня ночью у меня до четырех часов были гости; под конец мы перебили все стаканы... но вот, пока я пью и мою песни с другими; я непрерывно думаю о вас, и эти мысли смущают меня. Ни о чем больше я не забочусь и, право, не знаю, что будет со мною. Ну, имейте же ко мне сострадание, еще хоть две минуты послушайте меня, я должен кое-что сказать вам. Только не бойтесь, я не стану ни пугать ни сердить вас, я только хочу поговорить с вами, потому что я к этому вынужден.

- Так вы не хотите быть благоразумным?- оказала она кротко.- Ведь вы же обещали.

- Да, правда, правда; я не знаю, может быть, я и обещал быть благоразумным. Но это так трудно мне, это, право, так трудно, хотя я стараюсь. Да, я заслуживаю некоторого снисхождения, если все взвесить. Что мне делать? Знаете ли вы, что в один прекрасный день я был близок к тому, чтобы ворваться в ваш дом, открыть дверь и итти прямо к вам, даже если бы кто-нибудь и встретился мне на дороге! Но я из всех сил старался с этим бороться, этому вы должны верить, да, я даже порочил вас и пытался свести на-нет вашу власть надо мною, унижая вас в глазах других. Я делал это не из мести, нет, поймите же, что я действительно был близок к изнеможению; я это делал, чтобы поднять себя, чтобы научиться, стиснув зубы, не слишком низко сгибать спину перед самим собой, перед своим собственным самосознанием; вот зачем я это делал. Но я сам не знаю. почему теперь мне решительно ничего не помогает; прежде мне это всегда помогало, если я действительно хотел; но теперь это так плохо идет. Я даже попробовал уехать, я попробовал и это, я уже начал укладывать свои вещи, но еще не совсем приготовился к отъезду, как остался. Как мог я уехать! Да я, наоборот, помчался бы всюду за вами, если бы вы не были здесь. А если бы я не мог найти вас, я бы все-таки ездил за вами и искал бы вас и все бы надеялся в конце концов вас найти. Но если бы я увидал, что, несмотря ни на что, мне это не удается, я постепенно терял бы и терял бы надежду и наконец внутренно был бы благодарен и за то, если бы у меня была возможность видеть кого-нибудь, кто когда-нибудь стоял к вам близко, какую-нибудь подругу, которая пожимала вашу руку или заслужила вашу улыбку в добрую минуту. Вот как бы я сделал. Так мог ли я уехать отсюда? А теперь к тому же лето, весь этот лес для меня храм, и птицы знают меня; когда утром я прохожу мимо, оне наклоняют на бок головки и глядят на меня. Я никогда не забуду, как в первый вечер, когда я сюда приехал, город был разукрашен флагами в вашу честь; это произвело на меня сильнейшее впечатление, я тотчас почувствовал себя объятым странной симпатией; и я, ошеломленный, ходил по пароходу и глядел на флаги вместо того, чтобы сходить на землю. Да, то был славный вечер!.. Но и после того иногда бывало хорошо! Я хожу каждый день по тем же дорогам, что и вы; иногда мне везет, и я узнаю ваши следы на дороге, вот как сегодня, и жду, пока вы не вернетесь тем же путем. Я углубляюсь в лес, плашмя ложусь за камнем и жду вас. Я два раза уже видел вас с тех пор, как говорил с вами в последний раз, и раз ждал вас целых шесть часов, пока вы наконец не пришли; все эти шесть часов я лежал за камнем и не вставал из опасения, что вы, быть может, придете и заметите меня. Бог весть, где вы так долго были в этот день...

- Я была у Андресен, - сказала она быстро.

- Да, быть может, вы были и там; я все-таки увидел вас, когда вы возвращались. Вы были не одна, но я совершенно отчетливо вас увидел и тихонько приветствовал вас из-за камня. Бог знает, какая мысль пробежала в эту минуту у вас в голове, но вы обернулись и посмотрели на камень.

- Но, послушайте... Нет, вы вздрагиваете, точно я собираюсь произнести ваш смертный приговор.

- Оно так и есть, я это прекрасно понимаю, потому что глаза ваши стали холодны как лед.

- Да, но, право, нужно же положить этому конец, господин Нагель! Если вы все это обдумаете, вы сами поймете, что вы не совсем-то хорошо поступаете по отношению ко мне и к отсутствующему. Не правда ли, если вы поставите себя на его место... не говоря уже о том, что на меня вы возлагаете большую тяжесть. До чего вы хотите меня довести? Дайте мне сказать вам раз навсегда: я не нарушу своего обещания, я люблю его. Это наконец должно же быть для вас достаточно ясно, ну, и будьте поосторожнее; я, право, больше не буду ходить с вами, если вы не будете сдержаннее. Я говорю вам все это напрямки.

Она была взволнована, губы её дрожали, и она сильно сдерживалась, чтобы не разразиться слезами. Так как Нагель молчал, она прибавила:

- Вы должны спокойно проводить меня до дому, до самого дома, если вы только можете не сделать этого невыносимым для нас обоих. Если бы вы были не прочь рассказать мне что-нибудь, я была бы вам благодарна; я люблю слушать, как вы говорите.

- Да, - сказал он вдруг ликующим голосом, - да, если только мне можно итти с вами! Я хочу еще... Ах, вы меня просто холодной водой окачиваете, когда сердитесь на меня...

- Я вовсе не сержусь на вас, но каждый раз вы нагоняете на меня грусть. Вы не хотите этого, но...

И они довольно долго говорили о безразличных вещах. Они делали маленькие шаги и шли так медленно, что почти не подвигались вперед.

- Какой запах! Ах, какой запах!- говорил он.- Нет, как подросли цветы и трава после дождя! Я не знаю, питаете ли вы особенный интерес к деревьям? Это странно, но я чувствую таинственное сродство между собою и каждым деревом в лесу. Точно я когда-нибудь сам составлял часть леса; когда я стою тут в лесу и гляжу по сторонам, словно какое-то воспоминание пронизывает все мое существо. О, постойте минутку! Слушайте! Слышите, как птички во весь голос поют навстречу солнцу! Оне совсем помешались и обезумели, летят прямо, чуть не в лицо нам и сами того не замечают.

И они пошли дальше.

- Я все еще не могу забыть той милой картины, которая возникла тогда во мне с ваших слов, этой лодки с шелковым голубым парусом в виде полумесяца, - сказала она.- Господи, как это красиво! Когда небо особенно глубоко и далеко, мне все хочется представить себе, что я сама покачиваюсь там в верху в лодке и ужу серебряной удочкой.

Он был счастлив тем, что она еще не забыла этого воспоминания об Ивановом вечере; глаза его увлажнились, и он отозвался тепло:

- Да, правда, вам гораздо больше пристало бы сидеть в такой лодке, чем мне.

Когда они дошли приблизительно до половины леса, она была настолько неосторожна, что спросила:

- Долго ли вы останетесь здесь?

Она тотчас же раскаялась, она хотела бы взять свои слова назад, но сейчас же успокоилась, потому что он засмеялся и уклонился от прямого ответа. Она была благодарна ему за его тактичность, он, верно, заметил её замешательство.

- Я останусь там, где вы, - сказал он.

- Я останусь здесь, пока у меня не выйдут деньги, - сказал он затем. И прибавил:- Но это будет уж не очень-то долго.

Она посмотрела на него, тоже засмеялась и сказала:

- Не очень долго разве? Ведь вы же богаты, как я слышала?

Тогда на лице его появилось прежнее загадочное выражение, и он ответил:

- Я богат? Послушайте, по городу должна ходит басня, будто я богач, будто у меня между прочим есть значительной ценности имение; это неправда, пожалуйста, не верьте этому, это вздор. У меня нет именья, во всяком случае оно очень мало и принадлежит не мне одному, а вместе с сестрами; кроме того, оно все в долгах, заложено и перезаложено. Вот вам правда.

Она недоверчиво засмеялась.

- Да, ведь вы всегда имеете обыкновение говорить о себе правду, - сказала она.

- Вы не верите мне? Вы сомневаетесь? Дайте же мне рассказать вам, хотя это и унизительно для меня, но дайте мне все-таки рассказать вам все обстоятельства: вы, верно, уже знаете, что в первый же день, как я приехал в город, я прошел пешком пять миль прямо до соседнего города и оттуда послал самому себе три телеграммы относительно крупной суммы денег и имения в Финляндии. Затем несколько дней я оставлял эти три телеграммы на столе в моей комнате распечатанными, чтобы каждый в гостинице мог прочесть их. Верите теперь? Так разве не вранье - мое богатство?

- Если вы опять на себя не лжете.

- Опять? Вы залблуждаетесь, фрейлейн. Бог свидетель, я не лгу! Так-то!

Пауза.

- Но зачем же вы это сделали? Зачем вы посылали самому себе эти телеграммы?

- Да, видите ли, надо уж слишком долго рассказывать, чтобы возстановить всю взаимную связь этих обстоятельств... Но впрочем сделал я это, чтобы придать себе значение и произнести впечатление в городе. Хе-хе-хе, откровенно сказано?

- Вы теперь лжете.

- Чорт бы меня побрал, если я лгу.

Пауза.

- Вы удивительный человек! Бог вас знает, чего вы добиваетесь. То кажется, что вы прямо и... да, вы никогда не боитесь делать мне самые интимные признания, а когда я несколькими словами пытаюсь вернуть вас на путь истинный, вы делаете какой-то выверт и выставляете самого себя шарлатаном, лжецом и обманщиком. Вы, пожалуй, могли бы избавит себя от этого труда; ни то ни другое не производит на меня ни малейшего впечатления. Я для этого слишком равнодушное существо; вся ваша гениальность выше моего понимания.

Она вдруг обиделась.

- Я как раз теперь вовсе не хотел выказывать никакой гениальности. Ведь все уж потеряно; для чего же мне стараться?

- Зачем же вы мне рассказываете так много неприятного о себе самом при всяком удобном случае?- воскликнула она горячо.

Он ответил медленно и с полнейшим самообладанием:

- Чтобы произнести на вас впечатление, фрейлейн.

Тогда оба они опять остановились и пристально посмотрели друг на друга. Он продолжал:

- Я уже имел однажды удовольствие сказать вам несколько слов относительно моей системы. Вы спрашиваете, отчего я разбалтываю именно те из своих тайн, которые вредят мне и которые я свободно мог бы держал втайне? Я повторяю: из политического рассчета. Я представляю себе, что моя искренность производит на вас впечатление, хотя вы и осуждаете ее. Я во всяком случае могу думать, что то беспощадное равнодушие, с которым я разоблачаю себя, возбуждает в вас чувство уважения. Быть может, я ошибаюсь в рассчете; с этим ничего не поделаешь. Но даже, если бы я и ошибался, ведь вы все равно потеряны для меня, и я уж ничем не рискую. Можно дойти до того, что это становится уже игрой с отчаяния, азартом. Я сам вам помогаю, даю вам поводы осуждать меня и укрепляю ваши силы к тому, чтобы отвергнуть меня. Зачем я это делаю? Затем, что душе моей инстинктивно - говорить в свою собственную пользу и таким пошлым путем достигать своей цели; я бы не потерпел этого в своих устах. Но - скажете вы - я окольными путями и хитростями пытаюсь добиться того, чего другие достигают обыкновенным, прямым путем? Ах, нет... да впрочем я не стану защищаться. Назовите это враньем; почему бы нет, это подходит, это годится; я и сам готов признать, что это самый жалкий подлог. Хорошо, пусть это будет враньем, я не оправдываюсь, вы совершенно правы, все существование мое не более, как вранье. Но это вранье в большей или меньшей степени опутывает каждого человека; почему же один род вранья может быть хуже другого, раз все вообще в самой глубине все-таки вранье и только?.. Я однако чувствую, что начинаю входить в свой фарватер; я не прочь немного поскакать на своем коньке... Нет, я впрочем не стану; Боже Милосердный, до чего я от всего этого устал! Я говорю себе: брось, пуст все идет, как хочет; брось, брось! Точка... Ну, кто бы поверил, например, что в доме доктора Стенерсена не все обстоит благополучно? Я не говорю, что там не все благополучно. Я ведь только спрашиваю, придет ли кому-нибудь в голову заподозрить какую-нибудь фальшь в этом высоконравственном семействе? Все оно состоит только из двух лиц, мужа и жены, детей нет, нет гнетущих забот, и все же, быть может, есть там еще и третий; один Бог, конечно, это знает, но, может быть, есть, если поближе подойти к делу, некто, кроме мужа и жены, один молодой человек, слишком уж горячий друг дома, судья Рейнерт. Как знать? Быть может, вина лежит на обеих сторонах. Доктор может даже знать обо всем, но быть не в силах что-нибудь предпринять; по крайней мере, он пил сегодня ночью во-всю, и ко всему был равнодушен... так что он даже потребовал уничтожения всего рода человеческого посредством синильной кислоты; земля могла бы и так вертеться на своей оси. Несчастный человек!.. Но едва ли он один погрузился во вранье по колена, даже если я исключу себя - Нагеля - стоящего во вранье по пояс. Возьмем, например, хоть Минутту. Добрая душа, безупречный, прямо мученик! Все говорит в его пользу, а все-таки он у меня на примете. Говорю вам, и он у меня на примете! Это вам кажется слишком чудовищным? Я вас испугал? Простите, нечаянно. Я зато сейчас успокою вас, сказав, что никто не соблазнит Минутты, он действительно честен. Из-за чего же я не спускаю с него глаз, зачем слежу за ним из-за угла одного дома, в два часа ночи, когда он возвращается домой после непозволительной прогулки... в два часа ночи? Из-за чего я подглядываю за ним, когда он тащит свой мешок и кланяется встречным на улице? Да не из-за чего, голубушка моя! Не из-за чего! Он просто интересует меня; я до некоторой степени дорожу им и в данную минуту меня радует, что я могу среди всего этого вранья выделить его как чистого и честного человека. Вот зачем я это делаю, и вы отлично понимаете меня. Хе-хе-хе... Но, чтобы вернуться к вопросу обо мне самом... Ах, нет, нет, я ни за что не хочу возвращаться к вопросу обо мне самом, лучше уж что-нибудь другое!

Это последнее восклицание было так искренно, так печально, что заставило ее почувствовать к нему сострадание. В это мгновение она знала, что имеет дело с измученной, истерзанной душой. Но, так как он тотчас позаботился уничтожить это впечатление, громко засмеявшись и еще раз дав клятву, что все это - чистейшее вранье и вздор, - дружеское чувство тотчас же оставило ее. Она резко сказала:

- Вы сделали некоторые намеки на госпожу Стенерсен. которые были бы достаточно пошлы, если бы и в половину не были так жестоки. По отношению к Минутте, этому жалкому калеке, вы также являетесь судьею. Ах, это, право, так гадко, так плоско!

Она пошла снова быстрее, он не ответил и шел за ней с поникшей головой. Раза два плечи его вздрогнули и к великому изумлению своему она заметила, что по лицу его текут две крупные слезы. Он отвернулся и свистнул какой-то маленькой птичке, чтобы скрыть это.

Минуты две шли они, не говоря ни слова. Она была тронута и горько каялась в своих жестких словах. Притом же он, может быть, и прав в том, что сказал; почем она знает? Бог весть, не рассмотрел ли этот человек в несколько недель больше, чем она в несколько лет?

Они все еще шли молча. Он был опять совершенно спокоен и равнодушно играл своим носовым платком. Через несколько минут уже должен был показаться приход.

Тут она сказала:

- Ваша рука сильно поранена, можно посмотреть?

Сделала ли она это, чтобы утешить его, или она Действительно поддалась ему в эту минуту, но она оказала это глухим, почти взволнованным голосом; при этом она остановилась.

Тогда вся страсть его вскипела. Когда он увидел ее так близко, с головой, склоненной над его рукой, так что он почувствовал запах её дыхания и её волос, при чем не было произнесено ни слова, - любовь его дошла до сумасшествия, до безумия; он привлек ее к себе сначала одной рукой, а потом, когда она оказала сопротивление, и другою, и долго и горячо стал прижимать ее к своей груди, так что почти поднял ее над землею. Он чувствовал, как спина её изогнулась, и она перестала сопротивляться. Тяжело и сладко покоилась она в его руках, и глаза её глядели в его из-под полуопущенных ресниц. Он заговорил с ней, сказал, что она восхитительна, восхитительна и что до конца жизни его она останется его ненаглядной любовью. Один человек уже переселился на тот свет от любви к ней, и он сделает то же по малейшему знаку, по единому её слову. Ах, как он ее любит! И он продолжал говорить это ей беспрерывно: я люблю тебя, я люблю тебя, моя возлюбленная!

Она уже не оказывала сопротивления, голова её слегка склонилась на его левую руку, а он пламенно целовал ее в короткие промежутки, прерываемые нежными словами. Он явственно чувствовал, что она сама прижимается к нему, а когда он целовал ее, она еще крепче закрывала глаза.

- Я буду ждать тебя завтра у дерева, - ты знаешь - у того дерева, у осины; приходи, я люблю тебя, чудная Дагни! Придешь? Приди, если хочешь, в семь часов.

Она не ответила, а сказала только:

- Теперь пустите меня!

И она медленно освободилась из его объятий.

Одно мгновенье она стояла, оглядываясь; её лицо принимало все более и более растерянное выражение; затем мускулы вокруг рта её стали заметно дрожать и подергиваться, и она поплелась к камню у дороги, на который и опустилась. Она плакала.

Он склонился над нею и заговорил тихим голосом. Это продолжалось минуты две. Вдруг она вскочила со сжатыми руками и с лицом, бледным от гнева; она прижимала руки к груди и закричала в бешенстве:

- Жалкий вы человек, о Боже, как вы жалки! Но сами вы, может быть, не находите этого. Нет, как вы могли, как могли вы это сделать!

Затем она снова заплакала.

Он еще раз попробовал успокоить ее, но безуспешно; с полчаса уже стояли они у камня на дороге и не двигались дальше.

- Вы требовали, чтобы я опять пошла с вами, - сказала она, - но я не пойду, я вас видеть больше не хочу, вы - негодяй!

Он умолял, он бросился ниц перед нею и целовал её платье; но она повторяла, что он негодяй, что он поступил самым жалким образом. Что он сделал с нею? Прочь, прочь! Он не должен дальше итти за ней, ни единого шага!

Она повернулась по направлению к дому.

Он все-таки хотел следовать за нею; но она повелительно протянула руку и сказала:

- Остановитесь!

Он остановился и смотрел ей вслед, пока она не отошла десять-двадцать шагов; тут он тоже сжал кулаки, побежал за нею, вопреки её запрещению, нагнал ее и принудил ее снова остановиться.

- Я ничего худого не сделаю вам, - сказал он, - и имейте же ко мне хоть каплю сострадания! Так же верно, как то, что я стою тут перед вами, я готов наложить на себя руки только, чтобы избавит вас от себя; вам стоит сказать одно слово. И то же самое повторил бы я вам и завтра, если бы встретил вас. Но вы можете даровать мне милость: позвольте мне возстановить справедливость. Понимаете, я подпал под такую власть, от которой не в силах освободиться; и ведь это не моя только вина, что вы встретились мне на пути. Дай Бог, чтобы вам никогда не пришлось пережить такого страдания, какое переживаю теперь я.

Потом он повернулся и пошел.

Сильные плечи его беспрерывно вздрагивали на маленьким туловище, пока он удалялся по дороге; он не видал никого из встречных, не узнал ни одного лица и пришел в себя только тогда, когда уже прошел весь город и остановился у двери гоcтиницы.

XV.

Следующие два-три дня Нагеля не было в городе. Он совершил поездку на пароходе, а комната его в гостинице была заперта. Никто не знал, где он находится; однако он сел на пароход, державший курс к северу и, может быть, поехал ради собственного развлечения.

Он вернулся ранним утром в то время, как город еще не поднимался на ноги; у него был злой и бледный вид, и, тем не менее, он не поднялся тотчас же к гостинице, а прогуливался некоторое время взад и вперед по набережной; затем свернул на совсем новую для него дорогу в глубину бухты, где уже подымался запах от дымовых труб паровых мельниц.

Он шел недолго и очевидно попал сюда только затем, чтобы убить часа два времени. Когда на базарной площади началась торговля, он был уже там; он стоял за углом почтового дома и внимательно осматривал каждого проходившего туда и обратно, а когда увидал зеленую юбку Марты Гуде, вышел вперед и поклонился.

Он надеется - она извинит его; быть может, она его забыла? Его имя Нагель; он говорил с ней насчет стула, насчет старого стула. Или, может быть, она уже продала его?

Нет, она его не продавала.

Прекрасно. К ней, значит, никто не приходил и не предлагал ей продать стул? Не заходил ли к ней какой-нибудь любитель?

Да, заходили. Но...

Что? В самом деле? Был еще кто-нибудь? Как вы сказали? Дама? Да, уж эти несносные женщины; всюду должны оне сунуть свой нос! Она наверно пронюхала что-нибудь о стуле и у неё непременно сейчас же загорелось желание его иметь. Да, это уж всегдашняя манера женщин. Ну, и сколько же она предложила!- Я сказал вам, что я ни за что не уступлю этого стула; чорт бы меня побрал, если я его уступлю.

Марта испугалась его горячности; она поспешно ответила:

- Нет, нет, берите его вы, я - с удовольствием.

- Так можно прити к вам сегодня вечером, часов в восемь, и покончить дело?

Да, можно. Но не лучше ли ей послать ему стул в гостиницу? И дело с концом!

Ни за что, ни в коем случае, этого он не позволит ни под каким видом. Такие дела нужно обделывать осмотрительно, привычными руками; одним словом, он не потерпит, чтобы чужие глядели на его приобретение. Он сам явится в восемь часов. Да, вот еще что: пожалуйста, никакой чистки, никакого мытья, Бога ради! Ни капельки воды!..

Нагель тотчас отправился в гоcтиницу, одетый бросился на кровать и мгновенно заснул глубоко и спокойно до самого вечера.

После ужина он пошел на набережную, вниз, к маленькому домику Марты Гуде. Было восемь часов, когда он постучался и вошел.

Комната была только-что вымыта, пол был чист и оконные стекла протерты; Марта надела на шею жемчужные бусы. Ясно было: она его ждала.

Он поклонился, уселся и тотчас начал переговоры. Она и теперь не хотела сдаваться. Она была упорнее, чем когда-либо, и во что бы то ни стало хотела отдать ему стул даром. Наконец он прикинулся взбешенным, пригрозил бросить ей пятьсот крон в лицо и убежать со стулом. Да, она этого заслужила! Никогда в жизни не видал он еще подобного безразсудства, и, ударив по столу рукою, он спросил, в своем ли она уме наконец.

- Знаете что?- сказал он и проницательно посмотрел на нее.- Ваше упорство наводит меня на подозрение. Скажите мне откровенно: действительно ли честным путем попал к вам этот стул? Потому что, скажу вам, приходится иметь дело со всевозможными людьми, и, право, никакие предосторожности не бывают излишними. Если стул попал к вам в руки посредством какой-нибудь проделки или вообще как-нибудь двусмысленно, то я вовсе не желаю с ним связываться. Впрочем я прошу вас извинить меня, если я ложно понял ваше сопротивление.

И он настойчиво просил ее сказать ему истину.

Смущенная этим недоверием, полу-испуганная и полу-оскорбленная, она тотчас стала оправдываться: стул привезен в дом её дедом и с тех пор оставался в семье около ста лет; он напрасно думает, что она что-нибудь скрывает. Слезы выступили у неё на глазах.

Хорошо, в таком случае он, право, желал бы покончить со всей этой болтовней и точка! Он полез за бумажником.

Она ступила шаг вперед, как бы затем, чтобы еще раз остановить его, но он не дал помешать себе, выложил два красных банковых билета, на стол и спрятал бумажник в карман,

- Извольте!- сказал он.

- Дайте мне в таком случае пятьдесят крон, - взмолилась она. И в эту минуту она так растерялась, что, прося его, два раза провела рукой по его волосам, только чтобы склонить его на это. Она едва ли сама сознавала, что делает; но она погладила его по волосам и снова попросила его удовольствоваться пятьюдесятью кронами. У этой глупышки все еще стояли слезы в глазах.

Кнут Гамсун - Загадки и тайны (Mysterier). 5 часть., читать текст

См. также Кнут Гамсун (Knut Hamsun) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Загадки и тайны (Mysterier). 6 часть.
Он поднял голову и посмотрел на нее. Эта беловолосая бедная домовладел...

Загадки и тайны (Mysterier). 7 часть.
- Так нет ли в нем чего-нибудь особенного, что отталкивает ее? Он тогд...