Жорис-Карл Гюисманс
«Наоборот (A Rebours). 4 часть.»

"Наоборот (A Rebours). 4 часть."

Бодлер ушел дальше; он спустился в глубину неистощимого рудника и, через заброшенные или неведомые переходы, проник в те области души, где разветвляются чудовищные произрастания мысли.

Там, за этими пределами, где царят болезненные уклонения, мистические столбняки, горячка сладострастия, тиф преступления, он нашел страшные извилины чувств и мыслей, тлеющих под мрачным колоколом скуки.

Он открыл болезненную психологию ума, достигшего осени своих ощущений; показал симптомы душ, отмеченных скорбью и тоской; поведал о возрастающем гниении впечатлений, когда иссякли энтузиазм и вера молодости, когда не остается ничего, кроме бесплодного воспоминания о перенесенных несчастиях, о пережитых, под гнетом бессмысленной судьбы, оскорблениях.

Он следил за каждой фразой этой грустной осени, глядя на человеческое существо, готовое ожесточиться, способное обманываться, заставляющее свои мысли обманывать друг друга, чтобы сильнее страдать, заранее портя всякую радость анализом и наблюдением.

И в этой раздраженной чувствительности, в этой жесткости размышления, отталкивающего неуместный пыл самопожертвования, благодетельные оскорбления любви к ближнему, он видел, как постепенно возникал ужас старых страстей, созревшей любви, когда один еще отдается, а другой уже насторожился. Когда утомление заставляет искать сыновних ласк, мнимая юность которых кажется новой, и материнской искренности, нежность которой успокаивает и придает, так сказать, интересные угрызения совести за воображаемое кровосмешение. А потом в великолепных страницах рассказывает о своей извращенной любви, раздраженной бессилием, этой опасной лжи, наркотике, призванном на помощь, чтобы усыпить страдание и скуку.

В эпоху, когда в литературе скорбь жизни приписывали исключительно несчастиям неразделенной любви или ревности прелюбодеяния, он пренебрег этими детскими болезнями и нащупал более неизлечимые, долговечные и глубокие раны, нанесенные пресыщением, разочарованием и презрением разрушенным душам, которых настоящее мучит, в которых прошлое вызывает отвращение, будущее пугает и приводит в отчаяние.

Чем больше Дез Эссент читал Бодлера, тем больше признавал невыразимое очарование этого писателя; в то время, когда стихи служили лишь для описания внешнего вида существ и вещей, он сумел выразить невыразимое, благодаря мускулистому и мясистому языку, и обладал более, чем все, чудесной мощью фиксировать с удивительным здоровьем выражений самые неуловимые, трепетные, болезненные состояния изнуренных умов и грустных душ.

Кроме Бодлера французских книг на его полках было довольно мало. Он оставался равнодушен к тем произведениям, над которыми считается хорошим вкусом умирать со смеху. "Великий смех Рабле" и грубый комизм Мольера не могли развеселить его, и его антипатия к этим фарсам была настолько сильна, что он не боялся сравнивать их, с точки зрения искусства, с шутовскими проделками паяцев, кривляющихся на ярмарке.

Из старой поэзии он читал только Вийона, меланхолические баллады которого трогали его, и иногда отрывки из д'Обинье, который возбуждал его невероятной ядовитостью своих обращений и проклятий.

В прозе его не интересовали Вольтер и Руссо, а также Дидро, столь превозносимые салоны которого казались ему переполненными нравоучительным вздором и глуповатыми поучениями. Из ненависти ко всем этим пустякам он ограничивался почти исключительно чтением христианского красноречия, чтением Бурдалу и Боссюэта, звучные и нарядные периоды которых производили на него особенное впечатление; но преимущественно он наслаждался эссенциями, сгущенными в тех строгих мощных фразах, какие рождал Николь и особенно Паскаль, суровый пессимизм и болезненная скорбь которого производили на него трогательное впечатление. За исключением этих нескольких книг, французская литература в его библиотеке начиналась с нынешнего столетия.

Она делилась на две группы: одна группа заключала в себе светскую литературу, другая - католическую, специальную литературу, почти неизвестную, но собранную старинными букинистами в четырех концах света.

У него хватило смелости бродить по этим склепам, и так же, как в светском искусстве, под гигантской грудой пошлостей он нашел несколько произведений истинных мастеров.

Отличительным свойством этой литературы была постоянная неизменность ее идей и языка; как церковь увековечила первоначальную форму предметов, так же и она сохранила мощи ее догматов и благоговейно охраняла раку, вмещающую их, - ораторский язык великого века. По словам одного из этих писателей, Озонама, христианскому стилю нечего было делать с языком Руссо; приходилось пользоваться исключительно диалектом, выработанным Бурдалу и Боссюэ.

Вопреки этому мнению, церковь довольно терпимо закрывала глаза на некоторые выражения и обороты, заимствованные у светского стиля того же века, и католический стиль был немного очищен от массивных фраз, особенно тяжелых у Боссюэ, от длинных вводных предложений и утомительной связи местоимений; но этим только и ограничивались уступки, другие же, конечно, ни к чему не привели, так как эта проза, облегченная таким образом, принуждена была довольствоваться очень ограниченными темами, которые церковь бралась обсуждать.

Стиль, неспособный слиться с современной жизнью, сделать видимым и осязаемым самый обыкновенный вид людей и вещей, объяснить сложные ухищрения ума, безразличного к состоянию благодати, отличался, однако, отвлеченными темами; как ни один другой язык, он годился для словопрений, для доказательств сомнительных теорий и обладал авторитетом, необходимым для обоснования бесспорной ценности доктрин. К сожалению, и в нем, как и везде, бесчисленная армия педантов заполнила святилище и своим невежеством и отсутствием таланта загрязнила его строгую, благородную осанку; к довершению несчастья, сюда вмешались богомолки, а ограниченные ризницы и глупые салоны превозносили как гениальные творения жалкую болтовню этих женщин.

Из подобных сочинений Дез Эссент, ради любопытства, прочел произведения госпожи Свечиной, русской генеральши, жившей в Париже, с которой самые ревностные католики домогались знакомства; ее сочинения наводили на него убийственную скуку, так плохи, так ничтожны были; они напоминали собой эхо, отдающееся в маленькой домовой церкви, где надутые и законсервированные молящиеся бормочут молитвы и в то же время потихоньку спрашивают друг друга о новостях, с таинственным и глубокомысленным видом повторяют друг другу общие места о политике, о предсказаниях барометра и о погоде.

Но были и хуже: лауреатка госпожа Огюста Кравен, премированная французским Институтом, авторша "Рассказа сестры", "Элианы", "Флеранж", поддержанных всей апостольской прессой, возносившей осанны и аллилуйи. Дез Эссент представить себе не мог, что можно писать подобные ничтожности. По мыслям эти книги были так глупы, написаны таким скучным языком, что благодаря этому становились, пожалуй, единственными в своем роде.

Не обладая нетронутой душой и не будучи от природы сентиментальным, конечно, не среди женщин мог найти Дез Эссент литературное убежище, подходящее к его вкусам.

Все же он умудрился с терпеливым вниманием отведать сочинений гениальной девицы из группы синих чулков; но все его усилия были напрасны; он уже не мог дотронуться до этого "Дневника" и до этих "Писем", в которых Эжен де Герен без всякой скромности прославляет чудесный талант своего брата, кропавшего стихи, и с таким простодушием, с такой грацией, что нужно дойти до произведений де Жуй и Экушар Лебрен, чтобы встретить такие же новые и смелые сочинения. Также тщетно старался он понять наслаждение от сочинений, в которых встречаются, например, такие места:

"Сегодня утром я повесила над кроватью папа крест, который дала ему вчера одна маленькая девочка"; "Мими и я приглашены на завтра присутствовать у г-на Рокьэ на освящении колокола; эта поездка мне нравится"; или отмечают следующие важные события: "надела себе на шею медальон с изображением Пресвятой Девы, присланный мне Луизой, для предохранения от холеры"; или же поэзия такого рода: "О прекрасный луч луны, упавший на Евангелие, которое я читала", - наконец, такие тонкие и остроумные наблюдения: "Когда я вижу проходящего мимо креста человека, который снимает шляпу и крестится, я говорю себе: вот идет христианин".

Так продолжается без перерыва до тех пор, пока не умирает Морис де Герен, и сестра оплакивает его на новых страницах, написанных водянистой прозой, пересыпанной местами отрывками из поэм, жалкая скудость которых разжалобила наконец Дез Эссента.

Нельзя сказать, что католическая партия обладала художественным вкусом и была очень разборчива в выборе своих протеже. Эти безцветные существа, которые она так лелеяла, писали, как монастырские пансионерки, вялым языком, с таким извержением фраз, которого не могло бы остановить никакое вяжущее средство.

Дез Эссент в негодовании отвернулся от этой литературы, но и новейшие духовные писатели не могли вполне вознаградить его за это отвращение. Это были проповедники или безгрешные и корректные полемисты; но в их речах и книгах христианский язык сделался безличным, застыл в риторическом спокойствии, с заранее рассчитанными движениями, в ряде периодов, построенных по одинаковому образцу. И действительно, все духовенство писало одинаково, лишь с большей или меньшей небрежностью или напыщенностью; и не было почти никакой разницы между однообразными текстами, написанными Дюпанлу или Ландрио, Ла-Буйри или Гомом, Дон Геранже или отцом Ратисбоном, монсеньором Фреппелем или монсеньором Перро, преподобными отцами Равиньяном или Гратри, иезуитом Оливэном, кармелитом Дозите, доминиканцем Дидоном или старцем приором Св. Максимина - преподобным Шокарном.

Дез Эссент часто думал: нужен истинный талант, очень глубокая оригинальность, твердая вера, чтобы растопить замерзший язык, оживить народный стиль, которого не может поддержать на высоте никакая мысль, как бы нова она ни была, никакая диссертация, как бы она ни была смела. Было несколько писателей, пламенное красноречие которых растапливало и разламывало этот язык, - главным образом, Лакордер, один из тех немногих писателей, которых за много лет породила церковь.

Замкнутый, как и все его собратья, в узкий круг ортодоксальных теорий, обреченный топтаться на одном месте и касаться только идей, пущенных в обращение и освященных Отцами Церкви и развитых церковными учителями, он сумел обновить их, заменить более индивидуальной и живой формой. Местами в его "Беседах Богоматери" смелость выражений, новые слова, прыжки и крики радости, выражения любви, исступленные излияния заставляли дымиться под его пером вековой стиль. Кроме ораторского таланта, каким обладал этот способный и кроткий монах, искусство и старания которого истощались в невозможных усилиях примирить свободные доктрины общества с авторитетными догматами Церкви, - в нем была горячая любовь и дипломатическая нежность. Так, в его посланиях к молодым людям проглядывала ласковость отца, увещевающего своих сыновей, выговоры с улыбкой, радушные советы, снисходительные прощения. Те послания, где он признавался в своем чревоугодии, были обворожительны; другие, в которых он поддерживал бодрость духа и рассеивал сомнения своей непоколебимой верой, - были величественны. Словом, это отеческое чувство, получавшее под его пером нежный, почти женственный оттенок, делало его прозу несравненной среди всей клерикальной литературы.

После него очень мало было священников и монахов, обладавших хоть какою-нибудь индивидуальностью. Еще можно было прочесть несколько страниц его ученика, аббата Пейрейва. Он оставил трогательную биографию своего учителя, несколько милых писем и статей, написанных звучным языком речей, сочинил несколько панегириков, в которых слишком преобладал декламаторский тон. Конечно, у аббата Пейрейва не было ни вдохновения, ни пыла Лакордера. Он был слишком священником и очень мало человеком; но местами в риторике его проповедей сверкали интересные сопоставления, широкие и солидные фразы, почти величественные подъемы.

Но нужно было дойти до писателей, не посвященных в духовный сан, но преданных интересам католицизма, чтобы найти прозаиков, на которых стоило бы остановиться.

Епископский стиль, с которым так пошло обращались прелаты, снова закалился и вновь приобрел мужественную силу, благодаря графу де Фаллу. У этого академика, под его сдержанной наружностью, просачивалась желчь; его речи, произнесенные в 1848 году, многословны и бесцветны, но статьи его, напечатанные в "Корреспондан" и собранные потом в книгу, язвительны и резки, несмотря на преувеличенную вежливость формы. Написанные в виде речей, они заключали в себе несколько горькое вдохновение и поражали нетерпимостью своих убеждений.

Полемист, опасный своими засадами и увертками, хитрый логик, нападающий врасплох, граф де Фаллу написал проникновенные страницы на смерть госпожи Свечиной, сочиненьица которой он собрал и которую чтил как святую.

Но особенно темперамент писателя обнаружился в двух брошюрах, появившихся одна в 1846 году, другая в 1880 году, - последняя под заглавием: "Национальное единство":

Возбужденный холодным бешенством, непримиримый легитимист, вопреки своему обыкновению, сражался теперь открыто и в заключении своей речи бросал неверующим эти грозные ругательства:

"И вы, систематические утописты, не принимающие в соображение человеческой природы, зачинщики атеизма, вскормленные химерами и злобой, вы - освободители женщин, разрушители семьи, генеалоги обезьянообразной породы, вы, имя которых еще недавно было ругательством - радуйтесь; вы были пророками, и ваши ученики будут первосвященниками гнусного будущего".

Другая брошюра под заглавием "Католическая партия" была направлена против деспотизма "Юнивер" и против Вейо, имя которого она отказывалась произнести. Здесь снова начинались увертливые нападения, яд просачивался из-под каждой строчки, в которых дворянин в синем отвечал презрительными сарказмами на удары старым башмаком противника.

Они оба были представителями двух партий церкви, где разногласия разрешаются в непримиримой ненависти; де Фаллу, более надменный и коварный, принадлежал к той либеральной секте, к которой примкнули Монталамбер и Кошен, Лакордер и де Брольи; он весь принадлежал идеям "Корреспондан" - журналу, старавшемуся покрыть лоском терпимости повелительные теории церкви. Вейо, более простой и откровенный, сбросил маски и, не колеблясь, разоблачал тиранию ультрамонтанских вожделений и вслух заявлял о немилосердном гнете их догматов.

Вейо выработал для борьбы особый язык, в котором Ла Брюйер смешивался с жителем предместья Гро-Кайу. Этот полуторжественный, полупростонародный стиль, отмеченный грубой индивидуальностью, получил грозную тяжесть палицы. Страшно упорный и храбрый, он немилосердно бил этим ужасным орудием и свободомыслящих, и епископов, ударяя с размаху, бросаясь, как бык, на своих врагов, к какой бы партии они не принадлежали. Находясь в недоверии у церкви, не признававшей ни контрабандного языка, ни нелепых запретов, этот религиозный борец поражал своим крупным талантом, поднимая за собой всю прессу, которую он избил до крови в своих "Ароматах Парижа", не сдаваясь ни на какие атаки, отделываясь ударом сапога от всех низких писак, пытавшихся прыгнуть ему под ноги.

К сожалению, его несомненный талант обнаруживался лишь в кулачном бою; в мирное время Вейо был посредственным писателем; его стихотворения и романы вызывали жалость. Его острый язык от бездействия выдыхался; католический берсерк на покое превращался в худосочного писателя, который кашлял банальными литаниями и лепетал детские гимны.

Более сдержанным и важным был любимый защитник церкви, инквизитор христианского языка, Озонам. Хотя его довольно трудно было понять, но Дез Эссент всегда поражался апломбом этого писателя, говорившего о неисповедимых путях Бога, тогда как следовало бы еще доказывать те невероятные тезисы, которые он выдвигал; с величайшим хладнокровием он искажал события, наглее панегиристов других партий оспаривал факты, признанные историей, удостоверял, что церковь всегда выказывала уважение к науке, называл ереси порочными миазмами, трактовал буддизм и другие религии с таким презрением, что даже намеками на их доктрины боялся осквернить католическую прозу.

Иногда религиозная страсть вдыхала некоторый жар в его ораторский язык, под внешним льдом которого глухо кипел бурный поток. В своих многочисленных сочинениях - о Данте, о святом Франциске, об авторе "Stabat", о францисканских поэтах, о социализме, о торговом праве, - он всюду защищал Ватикан, который признавал вечным, и без критики оценивал все его поступки, сообразуясь лишь с тем, приближались ли они к его защите или расходились с ней.

Эта манера смотреть на все вопросы с одной точки зрения была также у другого жалкого писаки, которого некоторые противопоставляли ему, как соперника, - у Неттмена; но этот был менее натянутым и высказывал менее надменные и более светские притязания; неоднократно выходил он из литературного монастыря, куда заточил себя Озонам, и просматривал светские сочинения, чтобы судить о них. Он вошел туда ощупью, как входит ребенок в погреб, видя вокруг себя лишь темноту, чуя среди этого мрака только мерцание восковой свечи, бросающей свет на несколько шагов вперед. В этой темноте, не зная места, он поминутно спотыкался, говоря о Мюрже, "заботившегося о чеканном и тщательно законченном стихе", о Гюго, который выискивал зараженное и нечистое и с которым он осмеливался сравнивать де Аапрада, Делакруа, презиравшего всякие правила, Поля Делароша и поэта Ребуля, которых он восхвалял, потому что они казались ему верующими.

Дез Эссент не мог удержаться от того, чтобы не пожать плечами над жалкими мыслями, прикрытыми прозой, изношенная ткань которой цеплялась и рвалась по всем швам фраз.

С другой стороны, сочинения Пужоля и Генуда, Монталамбера, Николя и Карие не больше возбуждали в нем интерес. Его любовь к истории, трактуемой с большой эрудицией и приличным языком герцогом де Брольи, его склонность к социальным и религиозным вопросам, разбираемым Анри Кошеном, который открылся в одном письме, где он рассказывает о трогательном пострижении в монахи в Сакре-Кёр, не были вполне удовлетворены. Давно уже он не дотрагивался до этих книг, давно уже бросил в старые бумаги жалкие плоды кропотливого труда мертвенного Понмартена и несчастного Феваля и отдал прислуге для всеобщего пользования историйки Обино и Лассера, эти пошлые описания чудес Дюпона Турского и Пресвятой Девы. Словом, Дез Эссент не находил в этой литературе даже кратковременного развлечения. Он сдвинул в дальний угол своей библиотеки целую груду книг, которые он изучал, когда вышел от отцов-иезуитов. "Мне бы следовало оставить это в Париже", - сказал он себе, доставая книги, которых он особенно не любил, - сочинения аббата Ламоннэ и непроницаемого сектанта, столь менторски, столь высокопарно скучного и пустого, графа Жозефа де Местра.

Только один том остался на полке - "Человек" Эрнста Элло, бывшего совершенной антитезой своих собратьев по религии. Почти одинокий среди благочестивой группы, которую пугали его выходки, Эрнст Элло, в конце концов, покинул этот путь великого общения, ведущий с земли на небо. Почувствовав отвращение к избитости этого пути, к толкотне этих литературных пилигримов, идущих гуськом, шаг за шагом, в течение веков, по одной и той же дороге, останавливаясь на одних и тех же местах, чтобы обменяться общими местами о религии, об отцах церкви, о верованиях, об учителях, - он пошел поперечными тропинками, вышел на мрачную прогалину Паскаля, где он остановился, чтобы отдохнуть, потом опять продолжал свой путь и гораздо раньше янсениста, которого он, впрочем, осмеивал, вошел в область человеческой мысли.

Натянутый и изысканный, докторальный и сложный Эрнст Элло проницательными тонкостями своего анализа напоминал Дез Эссенту глубокие и тонкие исследования некоторых неверующих психологов прошлого и настоящего столетия. Как будто он был католическим Дюранти, но более догматичным и резким, - опытный инженер души, искусный часовщик ума, находящий удовольствие изучать механизм страсти и подробно объяснять его сложное устройство.

В этом причудливо устроенном уме являлись неожиданные сочетания мыслей, непредвиденные сближения и противоречия; затем очень интересный прием - делать из этимологии слов трамплин для идей, ассоциации которых становились иногда неуловимыми, но почти всегда оставались остроумными и живыми.

Несмотря на плохое равновесие построений, он с необыкновенной проницательностью разбирал такие понятия, как "скупость", "обыденность", анализировал "моду", "страсть быть несчастным", отыскивал интересные сравнения, напоминающие отношения фотографии к воспоминаниям.

Но искусство владеть усовершенствованным орудием анализа, украденное им у врагов церкви, представляло лишь одну сторону темперамента этого человека.

В нем жил еще другой человек: этот ум раздваивался, и из-за писателя был виден религиозный фанатик и библейский пророк.

Как Гюго, которого он иногда напоминал своими вывихнутыми мыслями и фразами, Эрнст Элло любил играть в святого Иоанна на Патмосе; он был архиереем и пророчествовал с вершины скалы, изготовленной на улице Сен-Сюльпис, приветствуя читателя апокалипсическим языком, приправленным горечью Исайи.

Когда он заявлял неумеренные претензии на глубину, некоторые угодливые люди кричали о гении, притворялись, что считают его великим человеком, смотрят на него как на кладезь знаний века, - может быть, и кладезь, но дно у него совершенно сухо.

В своей книге "Божье слово", в которой он парафразирует Священное Писание, стараясь запутать его ясный смысл, в другой книге, "Человек", и в брошюре "День Господень", написанной темным и отрывистым библейским языком, он выставляет себя карающим апостолом, гордым, разъедаемым желчью, и в то же время священником, страдающим мистической эпилепсией, де Местром, который бы обладал талантом, мрачным и яростным сектантом.

"Только болезненная распущенность этого казуиста, - думал Дез Эссент. - С его нетерпимостью, достойной Озаналя, которая затмевает его великолепные находки, его неприятие посторонних влияний, его кристальные аксиомы, его мнение, что "геология вернулась к Моисею", что естественная история, химия и вся современная наука проверяла научную точность Библии; на каждой странице был вопрос о единой истине, о сверхчеловеческой учености церкви, - и все, все пересыпано более чем опасными афоризмами и неистовыми проклятиями, искусства последнего столетия.

С этой странной смесью соединялась любовь к набожной нежности, к переводу книги "Видений" Анжель де Фолиньо, не имеющей равной себе по своей жидкой глупости, к избранным произведениям Жана Рейсбрука Удивительного, мистика XIII века, проза которого представляла непонятную, но притягательную амальгаму мрачных восторгов, нежных откровений и резких порывов.

Вся поза высокомерного архиерея, каким был Элло, вылилась в чепухе предисловия, написанного к этой книге. В нем говорилось: необычайные вещи могут быть выражены только лепетом, и он действительно лепетал, говоря, что "священная тьма, в которой Рейсбрук простирает свои орлиные крылья", - его океан, его добыча, его слава, и все четыре горизонта были бы для него слишком узким одеянием.

Как бы то ни было, Дез Эссента увлекал этот неуравновешенный, но проницательный ум, искусный психолог не мог слиться в нем с благочестивым педантом, и эти столкновения, эта дисгармония составляли индивидуальность этого человека.

Вокруг него собралась небольшая группа писателей, стоявших на передовой линии клерикального лагеря; они не принадлежали к большинству, а были, собственно говоря, разведчиками религии, которая не доверяет талантливым людям, таким, как Вейо и Элло, находя их недостаточно обращенными, недостаточно покорными; в сущности, ей нужны солдаты, которые бы совсем не размышляли, рать слепых воинов - посредственностей, о которых Элло говорит с яростью человека, хорошо с ними знакомого. Также католицизм поспешил вычеркнуть из своего списка одного из своих партизан, бешеного памфлетиста, писавшего раздраженным и изысканным языком, Леона Блуа, и выбросил из своих библиотек, как прокаженного, другого писателя, - Барбе д'Оревильи. Правда, он был слишком непокорен и слишком компрометировал католицизм; другие, в конце концов, опускали головы перед выговорами; он же был баловнем, и партия его не признала. В своих сочинениях он бегал за женщинами и, растерзанных, приводил в святилище. Нужно было безграничное презрение, каким католицизм покрывает талант, чтобы отлучение от церкви в приличной и должной форме не поставило совершенно вне закона этого странного служителя, который под видом почитания своих учителей разбивает окна часовни, жонглирует дароносицами и исполняет вакхические танцы вокруг дарохранительницы.

Два произведения Барбе д'Оревильи особенно волновали Дез Эссента, - "Женатый священник" и "Дьявольские истории". Другие его сочинения, "Заколдованный", "Рыцарь неудач", "Старая любовница", были уравновешеннее и цельнее, но они не трогали Дез Эссента, интересовавшегося только произведениями, изнуренными и раздраженными лихорадкой.

В этих, почти здоровых, книгах Барбе д'Оревильи постоянно лавирует между двух крайностей католической религии, которые в конце концов сливаются: мистицизмом и садизмом. В этих книгах, которые перелистывал Дез Эссент, Барбе утратил всякое благоразумие, и понесся, сломя голову, неизвестно куда.

Весь таинственный ужас Средних веков носился над этой невероятной книгой - "Женатый священник"; магия перемешивалась с религией, черная книга - с молитвой, и Бог первородного греха, более немилосердный, более дикий, чем сам дьявол, мучил невинную Калисту, проклятую им, заклеймив ее красным крестом на лбу, как некогда он велел одному из своих ангелов отметить дома неверующих, которых он хотел убить. Сцены, написанные постящимся монахом в бреду, развертывались в причудливом стиле буйнопомешанного; к сожалению, среди таких больных созданий, как гальванизированная Олимпия Гофмана, некоторые, как, например, Ноэль де Негу, казались созданными в минуты изнеможения, следующими за припадками, и противоречили пляскам мрачного безумия, в который они невольно вносили комизм, какой возбуждает вид маленького цинкового человечка в шлепанцах, играющего на валторне на цоколе часов.

Пережив яркие мистические видения, писатель обретал успокоение, сменяющееся очередным страшным припадком.

Его мнение, что человек - буриданов осел, существо, разрываемое двумя равными по могуществу силами, которые по очереди остаются то победительницей его души, то побежденной им; его убеждение, что человеческая жизнь - лишь переменная борьба, происходящая между небом и адом; его вера в два противоположные существа - Сатану и Христа, - неизбежно должны были породить внутреннюю распрю, в которой душа, исступленная в непрерывной борьбе, воспламененная обещаниями и угрозами, ослабевает, наконец, и отдается той из сторон, которая упорнее преследовала ее.

В "Женатом священнике" Барбе д'Оревильи возносит хвалу Христу, достойному поклонения; в "Дьявольских историях" автор сдается дьяволу, прославляет его, и тогда является сатанизм - незаконнорожденное дитя католицизма, которое эта религия под разными формами преследовала в течение веков заклинаниями бесов и кострами.

Это извращенное и необъяснимое состояние не может, в сущности, зародиться в душе неверующего; оно вовсе не заключается в желании погрязнуть только в распутствах плоти, обостренном кровавыми насилиями, ибо тогда оно было бы простым извращением чувств сатириазиса, дошедшего до крайних пределов. Прежде всего оно заключается в святотатственных обрядах, в нравственном мятеже, в духовном разврате, в чисто идеальном, чисто христианском заблуждении; оно проявляется также в смягченной страхом радости, аналогичной со злым удовлетворением непослушных детей, играющих запрепретными вещами только потому, что родители решительно возбранили даже приближаться к ним.

На самом деле если бы в сатанизме не было совсем святотатства, то для него не было бы поводов; с другой стороны, святотатство, вытекающее из самого существа религии, может быть умышленно совершено только верующим, так как человек не испытывал бы никакой радости, оскверняя ту веру, которая для него безразлична или неизвестна.

Вся сила сатанизма, все его очарование всецело состоит в запрещенном наслаждении приносить Сатане благоговение и молитвы, которые предназначены Богу; в неисполнении католических заповедей, которые даже исполняют наоборот, чтобы сильнее оскорбить Христа, совершают грехи именно те, которые Он проклял: осквернение религии и чувственные оргии.

В сущности, это преступление, которому маркиз де Сад передал свое имя, так же старо, как сама церковь; оно свирепствовало в XVIII веке, восстанавливая путем простого атавизма нечестивые обряды средневековых шабашей и нисколько не идя дальше их.

Просмотрев "Молот ведьм", страшный кодекс Якоба Шпренгера, попустившего церковь истребить огнем тысячи некромантов и колдунов, Дез Эссент находил в шабаше все непристойные обряды и богохульства сатанизма. Поток порочных насмешек, грязных бесчестий ярко выражался у маркиза де Сада, который свое страшное сладострастие приправлял оскорбительными святотатствами.

Барбе д'Оревильи касался именно этого состояния. Если он не заходил так далеко, как де Сад, если, более осторожный и более робкий, он всегда старался чтить церковь, то не меньше, чем в Средние века, обращал свои моления к дьяволу и, чтобы поразить Бога, спускался в демоническую эротоманию, измышляя чувственные извращения, заимствуя даже у "Философии в будуаре" один эпизод, который прикрасил новыми приправами в своей сказке "Обед атеиста".

Дез Эссент наслаждался удивительной книгой; он велел напечатать фиолетовым епископским цветом, окаймленным кардинальским пурпуром, на настоящем пергаменте, один экземпляр "Дьявольских историй", набранный гражданским шрифтом, крючковатые буквы и росчерки которого, в виде закрученных хвостов и когтей, напоминали сатанинские формы.

После известных произведений Бодлера, которые, имитируя песни, раздававшиеся на ночных шабашах, звучали адскими молебнами, среди всех произведений современной апостольской литературы один этот том свидетельствовал состоянии духа, набожном и нечестивом одновременно, в которое часто впадал Дез Эссент, благодаря возвращениям к католицизму, к которым приводили его нервные припадки.

С Барбе д'Оревильи в библиотеке кончались книги религиозных писателей. Следует отметить, что Дез Эссент считал его скорее парией, принадлежащей к светской литературе, нежели к религиозной, в которой он требовал себе незаслуженное место. Язык растрепанного романтизма, полный неловких выражений, необычайных оборотов, преувеличенных сравнений, ударами кнута заставлял фразы звенеть суматошными бубенцами в продолжение всего текста. Словом, д'Оревильи был заводским жеребцом среди меринов, заполняющих ультрамонтанские конюшни.

Дез Эссент размышлял об этом, перечитывая некоторые места своего экземпляра, сравнивая нервный, изменчивый стиль с блеклым и предсказуемым стилем его собратьев по перу; размышлял о том, что язык также подвержен эволюции, вполне в соответствии с учением Дарвина.

Смешавшись с профанами, воспитанный в романтической школе, в курсе всех новых произведений, завсегдатай в магазине модных изданий, Барбе поневоле был во власти диалекта, перенесшего многочисленные и глубокие изменения и обновленного великим веком.

Напротив, церковнослужители, запертые на своей территории, заточенные в однообразном и старом чтении, не знающие литературного движения веков и по необходимости решившиеся выколоть себе глаза, чтобы не видеть его, были вынуждены пользоваться неизменным языком восемнадцатого столетия, на котором потомки-французов, поселившихся в Канаде, еще до сих пор говорят и пишут, так как никакой перебор оборотов и слов не может произойти в их наречии, изолированном от прежней метрополии и со всех сторон окруженном английским языком.

В это время серебристый звон колокола, благовестившего Angelus, возвестил Дез Эссенту, что пора к столу. Он отложил свои книги, потер лоб и направился в столовую, говоря себе, что среди всех книг, которые он только что разобрал, сочинения Барбе д'Оревильи были единственными, идеи и стиль которых достаточно выражали гниль, болезненные пятна, перезрелый вкус, которыми он так наслаждался у декадентских писателей старых веков, латинских ли, монашеских ли.

XIII

Погода стала портиться; все времена года перемешались в этом сезоне; после сильных ветров и туманов с горизонта поднималось раскаленное добела небо, похожее на листовое железо. После двух дней сырых холодных туманов, потоков дождя вдруг настала страшная жара и духота. Как будто размешанное громадной кочергой, разверзлось солнце, как печное устье, бросая почти белый свет, обжигавший зрение; огненная пыль поднималась с обожженных дорог, опаляя сухие деревья, обжаривая пожелтевшую траву; отражение солнца на оштукатуренных стенах, световые фокусы, горящие на цинковых крышах и на стеклах окон, слепили глаза; над домом Дез Эссента стояла температура растопленной плавильни.

Полураздетый, он открыл окно, и его обдало, как из горнила; в столовой, куда он укрылся, было жарко, и разреженный воздух кипел. Он сел, совсем ослабевший, возбуждение, поддерживавшее его, пока он находил удовольствие грезить, разбирая книги, - кончилось.

Как и всех людей, страдающих неврозом, жара угнетала его; анемия, сдерживаемая холодом, началась снова, обессиливая изнуренное тело обильным потом.

С сорочкой, прилипшей к мокрой спине, с потными ногами и руками, мокрым лбом, с которого текли по щекам соленые капли, Дез Эссент в подавленном состоянии сидел на стуле; вид мяса, поданного на стол, вызывал у него тошноту; он приказал убрать его, заказал яиц всмятку и попытался проглотить тоненькие ломтики хлеба, но и они стали у него поперек горла; тошнота подступала ему к горлу; он выпил несколько глотков вина, которые обожгли ему желудок, как огненные иглы. Он вытер лицо, холодный пот выступил у него на висках; тогда он стал сосать кусочки льда, чтобы уничтожить тошноту; все было тщетно.

В безграничном изнеможении он приник к столу; задыхаясь, встал, но ломтики хлеба разбухли и медленно поднималась к горлу, перекрывая его. Никогда он не чувствовал себя так беспокойно, таким расстроенным, так не по себе. В глазах у него помутилось; он видел все предметы раздвоенными, вертящимися на одном месте; вскоре исчезли расстояния; его стакан показался ему в одной миле от него; он подумал, что сделался жертвой иллюзий; он лег на диван, но в это время его закачала килевая качка, и тошнота усилилась; он поднялся и решился посредством слабительного избавиться от яиц, которые душили его.

Он вернулся в столовую и грустно сравнил себя с пассажирами, страдающими морской болезнью; он направился, спотыкаясь, к шкафу, посмотрел на "орган для рта", даже не открыл его, а взял с верхней полки бутылку бенедиктина, которую любил за ее форму, казавшуюся ему возбуждающей нежно-сладострастные и в то же время неопределенно мистические мысли.

Но в первую минуту он отнесся к ней равнодушно, глядя неподвижными глазами на коренастую бутылку темно-зеленого цвета, которая в иное время вызывала перед ним видения средневековых приорств своим старинным монашеским брюшком, своей головой и горлышком, покрытыми капюшоном из пергамента, своей печатью из красного воска с тремя серебряными митрами на лазоревом фоне, прикрепленной к горлышку, как булла, свинцовой пломбой, своим ярлыком, написанным звучным латинским языком на пожелтевшей и как будто выцветшей от времени бумаге: Liquor Monachorum Benedictinorum Abbatiae Fiscanensis.

Под этой аббатской одеждой, помеченной крестом и церковными инициалами: Р. О. М., обтянутый пергаментами как хартиями и обвешанный печатями-панагиями, дремал ликер шафранного цвета, превосходного тонкого вкуса. Он издавал сгущенный аромат дегтя и синего зверобоя, смешанный с морскими травами, с йодом и бромом и смягченный сахаром; он раздражал нёбо спиртным жаром, скрытым под сладостью, совершенно девственной и неопытной, ласкал обоняние остротой извращенности, прикрытой детской и набожной лаской.

Это ханжество, происходящее от удивительного противоречия между видимым и сущим, между литургическим контуром флакона и его содержимым, чисто женским и современным, в прежнее время возбуждало его мечты. Он подолгу грезил над этой бутылкой о монахах, о бенедиктинцах аббатства де Фекам, конгрегации святого Мавра, известной своими историческими трудами, что служили под уставом св. Бенедикта, но вовсе не следовали ни уставам белых монахов де-Сито, ни черных монахов де-Клюни. Он представлял их себе такими, как в Средние века, разводящими лекарственные травы, нагревающими реторты, выгоняющими из колб чудодейственные бальзамы и элексиры высшего порядка.

Он выпил одну каплю этого ликера и на несколько минут почувствовал облегчение; но вскоре огонь, который капля вина зажгла в его желудке, снова сделался невыносим. Дез Эссент бросил салфетку, ушел в свой кабинет и стал ходить взад и вперед; ему казалось, что он находится под плотным колпаком, откуда медленно выкачивают воздух, слабость охватила все его тело. Он сдержался и в первый раз, может быть, с своего приезда в Фонтенэй, пошел в свой сад и спрятался под деревом, от которого падала круглая тень. Сидя на траве, он тупо смотрел на грядки овощей, посаженных его прислугой. Он смотрел на них и только к концу часа увидел их, перед его глазами носился зеленоватый туман, который позволял ему видеть, как в глубине воды, только неопределенные образы, с меняющимися тонами и очертаниями.

Наконец, он овладел равновесием и ясно различил лук и капусту, дальше поле латука и на заднем плане, вдоль всего забора, ряд белых лилий, неподвижных в душном воздухе.

Он осмотрел сад, интересуясь растениями, засохшими от жары, и раскаленной почвой, дымившейся в воздушной пыли; потом за изгородью, отделяющей сад от дороги, поднимающейся к лесу, он увидал мальчишек, валявшихся на солнце.

Он сосредоточил на них свое внимание, когда появился новый, поменьше, на которого было противно смотреть: волосы у него были, как водоросли, полные песку, два зеленых пузыря под носом, отвратительные губы, выпачканные творогом, намазанным на хлеб и посыпанным рубленым луком.

Дез Эссент потянул в себя воздух; позыв к необыкновенным вещам, извращение вкуса охватило его; при виде этого грязного ломтя у него потекли слюни. Ему показалось, что его желудок, отказавшийся от всякой пищи, переварил бы это ужасное кушанье и он наслаждался бы им, как лакомством.

Он вскочил, побежал в кухню, приказал отыскать в деревне булку, творогу, луку-резанцу, распорядился, чтобы ему приготовили точно такой же бутерброт, какой грыз ребенок, и опять вернулся под свое дерево.

Мальчишки уже дрались. Они вырывали друг у друга объедки хлеба, которые запихивали за щеки, обсасывая пальцы. Сыпались удары ногами и кулаками, и более слабые, упавшие на землю, брыкались и плакали.

Это зрелище оживило Дез Эссента; интерес к мальчишеской возне отвлек его мысли от собственной болезни. Глядя на ожесточение мальчишек, он думал о жестоком и отвратительном законе борьбы за существование, и хотя эти дети были для него чернью, он все-таки интересовался их судьбой и думал, что было бы гораздо лучше для них, если бы мать не родила их.

Действительно, их судьбой были сыпь, колики и лихорадки, корь и колотушки с раннего возраста; удары сапогами и одуряющий труд до тринадцати лет; обманывание женщин, болезни и ношение рогов в зрелом возрасте; к старости новые недуги и борьба со смертью в доме призрения нищих или в больнице. И будущее, в конце концов, было одинаковое для всех, и ни те, ни другие, если есть у них хоть немного здравого смысла, не могли бы завидовать друг другу. Но и богатым были доступны, в более изящной обстановке, те же страсти, те же беспокойства, то же горе, те же болезни и те же посредственные наслаждения, будь то алкоголические, литературные или чувственные. Правда, было некоторое вознаграждение за все эти беды, некоторая справедливость, восстановлявшая равновесие несчастья между классами, избавляя скорее бедных от физических страданий, которые обременяют более неумолимо слабое и немощное тело богатых.

Какое безумие рожать детей. А уж причислить к лику святых Винсента де Поля, который провозгласил нечистыми невинных младенцев, не удостоившихся крещения.

Но он требовал заботиться о детях нищих, расслабленных, дебилах, недоумках, коль скоро их осенило таинство крещения.

И с тех пор как умер этот старик, его идеи восторжествовали; собирали брошенных детей, вместо того чтобы предоставить им тихо погибать, так, чтобы они этого и не заметили; а жизнь, которую им сохранили, становилась изо дня в день суровее и бесплоднее. Под видом свободы и прогресса общество изобрело новое средство увеличить жалкое состояние человека, отрывая его от дома, одевая его в смешной костюм, раздавая ему особенное оружие, лишая его разума, отдавая в рабство, сходное с тем, от которого некогда из сострадания освободили негров, и все это для того, чтобы заставить его убивать своего ближнего, не рискуя эшафотом, как обыкновенные убийцы, действующие одни, без мундиров, с оружием менее страшным и быстрым.

Что это за странная эпоха, говорил себе Дез Эссент, которая, ссылаясь на благо человечества, усовершенствует анестезирующие средства, чтобы уничтожить физическое страдание, и приготовляет в то же время такие методы усиления нравственного страдания.

Следует уничтожить нежелательное появление детей, хотя бы из жалости. И немедленно, не смотря на законы Порталиса и Омэ.

Правосудие не замечало обманы в деле рождения; это был признанный, допущенный факт; не было больше семьи, как бы богата она ни была, которая не вытравляла бы своих детей или не употребляла бы средства, свободно продаваемые, и никому не приходило в голову порицать это. И все-таки, если эта предосторожность или эти уловки оказались бы недостаточны, если обман не удавался и, чтобы исправить его, прибегали бы к более сильным мерам. Не хватило бы тюрем и острогов, чтобы заключить в них людей, которых осудили, впрочем, совершенно искренне, те лица, которые в тот же вечер на брачном ложе исхитрились избежать рождения новых малышей.

Обман сам по себе не был преступлением, но искоренение этого обмана было бы преступлением. Словом, для общества считалось преступлением убийство существа, одаренного жизнью; и однако, изгоняя зародыш, уничтожают животное менее совершенное, менее жизненное и, конечно, менее разумное и более безобразное, чем собака, кошка, которых можно позволить себе безнаказанно душить после их рождения.

Нужно прибавить, что для большей справедливости неловкий мужчина, большею частью спешит скрыться, а женщина, жертва этой неловкости, искупает преступление, спасши от жизни невинного.

Нужно ли также искоренить такие естественные поступки, которые первобытный человек или дикарь Полинезии совершает под влиянием одного своего инстинкта.

Слуга нарушил альтруистичные размышления Дез Эссента, принесши ему на золоченом блюде долгожданный бутерброд.

У него не хватило храбрости откусить хлеба, болезненное возбуждение желудка прошло; ощущение ужасного упадка сил снова вернулось к нему; он должен был встать; солнце двигалось и приближалось мало-помалу к его убежищу; жара стала сразу тягостнее и ощутительнее.

- Бросьте его, - сказал он слуге, - тем детям, которые дерутся на дороге; пусть самых слабых искалечат, не получат ни одного куска и к тому же порядком будут прибиты своими родными, когда вернутся домой в разорванных штанах и с подбитыми глазами; это даст им беглый взгляд на жизнь, которая их ожидает.

Он вернулся домой и, расслабленный, опустился в кресло.

- Однако мне следует поесть немного, - сказал он себе. Он попробовал обмакнуть бисквит в старое Constantia de J.-P. Cloete, которого у него осталось в погребе несколько бутылок.

Это вино, цвета слегка пережженной луковой шелухи, похожее на старую малагу и портвейн, но со сладковатым, особенным букетом, отзывалось сочным виноградом, взращенным под горячим солнцем; оно иногда подкрепляло его и вливало новую энергию в его желудок, ослабленный усиленной диетой, которую он соблюдал; но это укрепляющее лекарство, всегда такое верное, не помогло ему. Тогда он понадеялся, что мягчительное средство охладит жар, сжигавший его, и прибег к наливке - русскому ликеру - налитой в бутылку, покрытую матовым золотом, но и этот маслянистый малиновый сироп был тоже бесполезен. Увы, далеко было то время, когда, обладая хорошим здоровьем, Дез Эссент во время каникул катался в санях, закутанный в шубу, заставляя себя дрожать от холода и говорил себе, стараясь не стучать зубами: "Ах, какой холодный ветер, здесь замерзнешь, замерзнешь", и ему почти удавалось убедить себя, что холодно.

Эти средства, к несчастью, больше не действовали с тех пор, как его болезни стали реальнее.

У него не было к тому же возможности употреблять опиум; вместо успокоения это средство возбуждало его до полного лишения сна. Однажды он хотел опиумом и гашишем вызвать видения, но оба эти вещества вызвали рвоту и сильное нервное расстройство; он должен был немедленно отказаться от их употребления и уже без их помощи искать средств только у своего мозга, чтобы унестись далеко от жизни, в сновидения.

Какой день, сказал он, вытирая себе шею; лихорадочное волнение не позволяло ему оставаться на месте; он опять бродил по комнатам, пробуя одни за другими все стулья. Утомившись, он опустился, наконец, перед своим бюро и, опершись на него, машинально, ни о чем не думая, стал трогать астролябию, положенную вместо пресс-папье на груду книг и счетов.

Он купил этот инструмент, из гравированной золоченной меди, немецкой работы, помеченной семнадцатым веком, у парижского антиквара после посещения музея Клюни, где он долго стоял в восхищении перед одной чудесной астролябией, из резной слоновой кости, приведшей его в восторг своим кабалистическим видом.

Это пресс-папье возбудило в нем рой воспоминаний. Мысль его, пробужденная и приведенная в движение видом этой драгоценности, унеслась из Фонтенэй в Париж, к антиквару, который продал ему ее, потом вернулась к музею Терм, и мысленно он опять увидел астролябию из слоновой кости, в то время как его глаза были бессмысленно устремлены, на медную астролябию, стоящую на столе.

Фантазируя, он вышел из музея и, не покидая города, стал фланировать по дороге, бродить по улице Сомрар и по бульвару Сен-Мишель перешел в прилегающие улицы и остановился перед некоторыми магазинами, совершенно особенный вид которых не раз поражал его.

Это мысленное путешествие, начатое по поводу астролябии, привело его в кабачки Латинского квартала.

Он вспомнил обилие подобных заведений во всей улице Месье-ле-Принс и в конце улицы Вожирар, примыкающей к Одеону; они следовали дружной вереницей, возвышаясь над тротуарами почти одинаковыми фасадами, как вереница прогулочных лодок на Селедочном канале в Антверпене.

Ему вспоминалось, как через полуотворенные двери и через окна, плохо закрытые цветными стеклами или занавесками, он видел женщин, одни ходили, раскачиваясь и вытягивая шею, как гуси, другие, растянувшись на скамьях и опершись локтями на мраморную доску стола, жевали и напевали вполголоса, зажав виски кулаками; третьи вертелись перед зеркалами, поправляя свои фальшивые волосы с блеском, наведенным парикмахером; наконец, иные вынимали из кошельков со сломанными пружинами кучки серебряных монет, которые они аккуратно укладывали в маленькие стопки.

У большей части были тупые лица, охрипшие голоса, мягкие шеи и подкрашенные глаза, и все, как автоматы, заведенные одним ключом, бросали одинаковым голосом одинаковые приглашения, произносили с одинаковыми улыбками одинаковые нескладные слова, высказывали одинаковые мысли.

Ассоциация мыслей создалась в уме Дез Эссента, когда он охватил воспоминанием с птичьего полета эту массу кафе и улиц.

Он понял значение этих кафе, которые отвечали состоянию души целого поколения, и извлек из этого синтез эпохи.

Действительно, симптомы были очевидны и достоверны: дома терпимости исчезали и по мере того, как один из них закрывался, открывался кабачок.

Проституция уменьшилась, уступая преимуществам тайной любви, очевидно представляющей для людей, с чувственной точки зрения, некоторую иллюзию.

Как бы чудовищно это ни могло показаться, кабачок удовлетворял идеалу. Утилитарные склонности, переданные по наследству и развитые ранней неделикатностью и постоянными грубостями учебных заведений, сделали современную молодежь особенно плохо воспитанной и особенно расчетливой и холодной, тем не менее она сохранила в глубине сердца старый голубой цветок, старый идеал сентиментальной рыцарской любви.

Теперь, если кровь юношей волновалась, они не могли решиться войти, получить свое, заплатить и уйти, в их глазах это было скотством, похотью собаки. К тому же тщеславие уходило неутоленным из этих домов, где не было и тени сопротивления; не было ни призрака победы, ни ожидаемого предпочтения, ни даже щедрости, добытой у товара, отмеривающего свои ласки сообразно с ценой. Ухаживание за девушкой из пивной сохраняло все прелести любви, все тонкости чувства. Ее оспаривали друг у друга. И те, которым она соглашалась подарить свидание, полученное при помощи щедрой платы, чистосердечно воображали, что превзошли соперника, что они предмет особенного предпочтения и редкой благосклонности. Однако эти прелестницы были так же глупы и корыстны, так же подлы и упитанны, как барышни в домах с номерами. Как те, так и эти пили без жажды, смеялись без причины, безумно любили ласки блузников, ругались без надобности, завивали шиньоны; несмотря на все это, парижская молодежь не замечала, что служанки кабачков, с точки зрения пластической красоты, с точки зрения искусных поз и необходимых нарядов, уступали женщинам, заключенным в роскошных салонах. Боже мой, говорил себе Дез Эссент, как глупы эти люди, порхающие вокруг пивных; помимо их смешных иллюзий, они забывают опасность слинявших и подозрительных приманок, не считают истраченных денег поверх назначенных вперед хозяйкой, не считают времени, потерянного в ожидании оплаченных ласк, отсроченных с целью увеличить цену, радуясь, что могут повременить с платежом для того, чтобы переплатить чаевые!

Этот глупый сентиментализм, соединенный с практическим скотством, представлял доминирующую мысль века; те же люди, которые выкололи бы глаза своему ближнему, чтобы добыть десять су, теряли всякое сознание, всякое чутье перед этими подозрительными девицами, которые дразнили их без сожаления и обирали без отдыха. Фабриканты делали свою работу, семьи грызлись между собой под предлогом торговли, и все для того, чтобы позволить обкрадывать себя сыновьям, которые, в свою очередь, позволяли обманывать себя этим женщинам, которых, в конце концов, обирали их сутенеры.

Во всем Париже, с востока до запада и с севера до юга, прокатывалась непрерывная волна ловушек, вымогательств, организованных грабежей, основанных на том, что мужчин умели заставить терпеть и ждать, вместо того чтобы удовлетворить немедленно.

В сущности, вся человеческая мудрость состояла в том, чтобы тянуть время, сказать сначала нет, а потом наконец да; потому что, действительно, людьми управляли, только водя их за нос.

Ах, если бы было то же самое с желудком, вздохнул Дез Эссент, охваченный судорогой, которая быстро привела в Фонтенэй его блуждавший где-то далеко ум.

XIV

Кое-как протекло несколько дней. Благодаря хитростям, посредством которых удалось обмануть недоверчивость желудка, Дез Эссент что-то ел; но в одно утро маринады, маскировавшие запах сала и мясной крови, стали невыносимы, и Дез Эссент с беспокойством спросил себя, не увеличится ли от этого еще больше его слабость и не заставит ли это его слечь в постель. Вдруг он вспомнил в своем страдании, что одному из его друзей, когда тот был очень болен, удалось с помощью суспензии остановить анемию, удержать истощение, сохранить несколько свои силы.

Он послал своего слугу в Париж отыскать этот драгоценный инструмент и по объяснению, приложенному к нему производителем, он сам указал кухарке, как нарезать ростбиф маленькими кусочками, как подсушить его в оловянном котле, с ломтиками порея и моркови, потом, привинтив плотно крышку, поставить все это на четыре часа кипятить на пару.

После этого следовало отжать волокна и выпить ложку мутного соленого соку, осевшего на дне котла. Впечатление было такое, как будто проглатывался теплый мозг.

Эта эссенция пищи останавливала судороги и тошноту и даже возбуждала желудок, заставляя его принять несколько капель супу.

Благодаря волшебной суспензии невроз притупился, и Дез Эссент сказал себе:

- Это истинная находка; может быть, температура изменится, небо бросит немного тени на отвратительное солнце, которое изнуряет меня, и я доживу до первых туманов и холодов.

В оцепенелости, в праздной скуке он вернулся в библиотеку; приведение ее в порядок еще не было закончено. Он не двигался больше со своего кресла, но у него перед глазами постоянно находились светские книги, наваленные в беспорядке на столике, они опирались друг на друга или валялись, как карточные колоды. Этот беспорядок особенно не нравился ему, представляя контраст с полнейшим порядком религиозных сочинений, тщательно выровненных вдоль стен.

Он попытался исправить беспорядок, но после десяти минут работы его залил пот; небольшое усилие изнурило его; он упал, разбитый, на диван и позвонил слуге.

По указаниям хозяина старик принялся за работу, подавая ему по одной книге, которые Дез Эссент просматривал, чтобы назначить им место.

Библиотека Дез Эссента содержала очень ограниченное количество современных светских сочинений, так что времени на наведение порядка потребовалось совсем немного.

Пропустив их в своем мозгу, как пропускают полосы металла через волочильный стан, откуда они выходят тонкие, легкие, превращенные в почти незаметные проволоки, он, наконец, решил отказаться от книг, которым не устоять перед такой операцией, которые были бы закалены так, чтобы выдержать новые прокатные вальцы чтения; желая утончить всякое наслаждение, он ограничил и почти стерилизовал его, еще более подчеркивая непримиримый конфликт, существующий между его идеалами и представлениями мира, в котором случайность заставила его родиться. Он пришел теперь к выводу, что уже не может больше найти произведения, которое удовлетворило бы его тайные желания; его восхищение исчезло даже перед теми книгами, которые несомненно способствовали утончению его ума и сделали его таким скептиком. Однако в искусстве его идеи исходили из особой точки зрения; для него не существовало школ; только темперамент писателя был ему нужен; только работа ума интересовала его, каков бы ни был сюжет, за который взялся писатель. К несчастию, эта истинная оценка, достойная Ла Палисса, была почти неприменима по той простой причине, что каждый, желая освободиться от предрассудков и воздержаться от всякой страсти, тяготеет преимущественно к тем произведениям, которые ближе всего соответствуют его собственному темпераменту, и отторгает все остальные.

Отсев совершался неспешно; еще недавно он обожал великого Бальзака, но когда его организм утратил равновесие, когда им овладели нервы, его склонности и вкусы изменились.

Быстро осознав свою несправедливость по отношению к удивительному автору "Человеческой комедии", он не стал уже больше открывать его книг; здоровое искусство Бальзака раздражало его; другие невнятные желания волновали его теперь.

Вглядываясь в себя, он понимал, что сочинение, могущее увлечь его, должно быть такого странного характера, который был у Эдгара По, но боясь ступить на эту дорогу, он обращался к изощренным построениям и сложной расплывчатости языкам он искал волнующей неопределенности, над которой можно было бы мечтать до тех пор, пока она не сделается еще более неясной и более определенной, по желанию, по сиюминутному состоянию души. Словом, он хотел такого произведения, которое было бы ценно само по себе, но которое способно было видоизменяться; он хотел идти рядом, поддерживаем костылем, ведомый неким Вергилием в такие сферы, где острые волнения души принесли бы ему новые, неожиданные, беспричинные ощущения. Отдалившись от современного мира, чему способствовал отъезд из Парижа, он стал испытывать к последнему особенную ненависть. Нынешние литературные и художественные вкусы вызывали у него приступы отвращения, и он отвернулся от картин и книг, сюжеты которых ограничивались жизнью современности.

Утратив способность равно удивляться красоте, в какой бы форме она ни являлась, он предпочитал у Флобера "Искушение святого Антония" - "Воспитанию чувств"; у Гонкура "Фаустину" - "Жермини Аасерте"; у Золя - "Проступок аббата Муре" - "Западне".

Эта точка зрения виделась ему вполне логичной; эти произведения, пусть несовременные, но трогающие душу, человечные, позволяли ему проникнуть в глубины душ этих мастеров, которые с искренней доверчивостью раскрывали свои таинственные порывы, унося Дез Эссента далеко от утомления этой пошлой жизнью.

И он начал мысленное общение с авторами этих произведений, находя общность в состоянии духа, аналогичном с его настроением.

Действительно, если эпоха, в которую должен жить талантливый человек, плоска и глупа, художник даже помимо своей воли одержим ностальгией по иному веку.

Только в редкие промежутки времени Дез Эссент мог гармонировать со средой, в которой он вращался, не находя больше в изучении и ее, и ее продуктов радостей наблюдения и анализа, способных развлечь его, он чувствовал, что в нем бурлят и рождаются особенные запросы, поднимаются смутные желания переселения в другую эпоху. Инстинкты, ощущения, наклонности, полученные по наследству, пробудились, оформляясь в неодолимую страсть. Он стал вызывать воспоминания о людях и вещах, которых он лично не знал, и настал час, когда он покинул тюрьму своего века и отправился бродить по другим временам, с которыми ощущал большую общность.

У одних - возвращение к прошедшим векам, к исчезнувшим цивилизациям, к умершим временам; у других - стремление к фантастическому и к мечте, более или менее интенсивное видение будущего, явленное как отражение прошедших веков уже существующего, прошлого знания.

У Флобера это были торжественные и необъятные картины, величественная пышность в варварской и великолепной раме, в которую были втиснуты трепещущие и нежные создания, таинственные и гордые женщины, одаренные совершенной красотой и страдающими душами, в глубине которых он улавливал страшный разлад, безумные стремления, приведенные к отчаянию угрожающей посредственностью радостей. Весь темперамент великого художника проявлялся в этих несравненных страницах "Искушения святого Антония" и "Саламбо", где, вдали от нашей жалкой жизни, он вызывал азиатский блеск Средних веков, их мистические порывы и их негу, их праздные безумия, их жестокости, внушенные той тяжелой скукой, которая вытекает из избытка чувств и молитв, даже прежде их истощения. У Гонкура - ностальгия по прошедшему веку, возвращение к изяществу навсегда исчезнувшего общества. Не было гигантской картины морей, бьющихся об молы, пустынь, развертывающихся до горизонта, под жгучим небом, в его ностальгическом произведении, приютившемся близ придворного парка, в будуаре, согретом сладострастными испарениями женщины, с усталой улыбкой, с непокорными и задумчивыми зрачками. Душа, которой он оживлял своих персонажей, уже не была душой, вдохнутой Флобером в свое творение, этой душой, заранее возмущенной, непреклонной, в уверенности, что никакое новое счастье невозможно; это была душа, возмутившаяся после удара, испытавшая все бесполезные усилия, для изобретения новых духовных связей, устранения старого наслаждения, отражающегося из века в век, в более или менее искусном удовлетворении любви.

Хотя Фаустина жила среди нас и душой и телом принадлежала нашему времени, она была созданием прошлого века, который ей дал свои душевные пряности, умственную усталость и чувственное изнурение.

Эта книга Эдмонда Гонкура была одной из самых любимых Дез Эссента; и действительно, это произведение было переполнено грезами и возбуждало грезы; под каждой строчкой в нем выступала другая строчка, видимая только душе, обозначенная одним эпитетом, открывающим просветы страсти умолчанием, заставляющим угадывать бесконечности души, которых никакой язык не мог бы заполнить; это уже не был язык Флобера, язык неподражаемого великолепия, - это был проникновенный и болезненный стиль, нервный и лукавый, удачно отмечающий неуловимые впечатления, поражающие чувство и определяющие ощущения, - стиль, способный модулировать сложные нюансы эпохи, которая и сама по себе была очень сложной. Словом, это был язык, необходимый для дряхлых цивилизаций, которые для выражения своих потребностей, в каком бы веке они не проявлялись, требуют новых значений, оборотов и форм фраз и слов.

В Риме умирающее язычество изменило свою просодию, свой язык с Авзонием, Клавдианом, Рутилием, внимательный и тщательный, опьяняющий и звучный стиль которых являл собою, особенно в изображениях отблесков, теней и нюансов, фатальное сходство с стилем Гонкура.

В Париже произошел единственный в истории литературы случай; умирающее общество XVIII века, имевшее художников, скульпторов, музыкантов, зодчих, проникнутых его вкусами, пропитанных его доктринами, не могло создать настоящего писателя, который изобразил бы его умирающее изящество, выразил бы сущность его лихорадочных радостей, так жестоко искупаемых; нужно было ждать появления Гонкура, темперамент которого сложился из воспоминаний, сожалений, оживленных грустным зрелищем интеллектуальной бедности и низких стремлений своего времени, чтобы не только в исторических книгах, но и в ностальгическом произведении, в "Фаустине", он мог бы воссоздать саму душу этой эпохи, воплотить ее нервные утонченности в этой артистке, терзаемой необходимостью сдержать свое сердце и обострить мозг, чтобы до истощения наслаждаться болезненными, отвлекающими средствами любви и искусства!

У Золя ностальгия была совершенно другой. У него не было желания перенестись в исчезнувшие культуры, в миры, затерявшиеся во мраке времен; его могучий крепкий темперамент, влюбленный в плодородие жизни, в полнокровие сил, в нравственное здоровье, заставил его отвернуться от искусственных прелестей и подрумяненного малокровия последнего века, так же как и от священных торжеств, грубой жестокости и изнеженных и двусмысленных грез Древнего Востока. Когда его охватила та же ностальгия, та же потребность, - которая, в сущности, и есть сама поэзия, - убежать от этого мира, который он изучал, он бросился в идеальную деревню, где силы кипели на солнце; он мечтал о фантастических извержениях неба, о неге земли, о плодородных дождях и плодотворной пыльце, падающих в замирающие органы цветов: он дошел до гигантского пантеизма и создал, может быть, даже бессознательно, с помощью этого рая, где он поместил своих Адама и Еву, чудесную поэму, напоминающую своим стилем широких тонов причудливый блеск индийской живописи, - поэму, поющую гимн плоти, одушевленной, живой материи, показывающей человеку, своею страстью размножения, запретный плод любви, его неистовства, инстинктивные ласки, естественные позы.

Во главе с Бодлером эти три мэтра новейшей светской французской литературы сильнее всех проникли в ум Дез Эссента и воспитали его; но не раз перечитывая их, насытившись их произведениями, зная их все наизусть, чтобы быть в состоянии поглотить их еще, он должен бы был суметь забыть их и на некоторое время оставить покоиться на полках.

Когда слуга подал ему эти книги, он даже не открыл их, ограничившись лишь указанием для них мест, чтобы они были в порядке и под рукой.

Слуга поднес ему новую пачку книг, которые еще больше подавляли его. Это были сочинения, к которым его любовь все возрастала; над ними и даже над недостатками их он отдыхал от совершенства более крупных писателей. Желая обострить наслаждение, Дез Эссент, отыскивал в них, среди бледных страниц, фразы, выделяющие нечто вроде электрических разрядов, заставлявших его содрогаться.

Даже самое несовершенство их нравилось ему, ибо не было оно ни заимствованным, ни рабским; и, может быть, была доля истины в теории Дез Эссента, что посредственный писатель эпохи упадка, писатель индивидуальный, но еще не законченный, воздействует порой на воображение мощнее, чем действительно великий и совершенный художник той же эпохи. По его мнению, именно среди их бурных опытов встречались обостренная экзальтация чувствительности, самые болезненные причуды психологии, преувеличенная развращенность языка, который решительно отказывался сдерживаться, но в котором ощущения и мысли следовало бы очистить от излишней ядовитости.

Невольно, после мэтров, он обратился к некоторым писателям, которые были ему дороги и близки из-за презрения, с каким относилась к ним публика. Один из них, Поль Верлен, дебютировал томом стихов "Сатурнические песни", довольно слабыми стихотворениями, где встречались подражания Леконт де Аилю и упражнения в романтической риторике, но где просачивалась уже, сквозь некоторые вещи, как, например, сонет под названием "Заветная мечта", настоящая индивидуальность поэта.

Отыскивая предшественников в его нерешительных эскизах, Дез Эссент узнал уже глубоко впитавшийся в него талант Бодлера, влияние которого позже сказалось еще ярче, но, однако, воздействие этого великого учителя не было слишком жгуче. Позже, в некоторых из его книг "Добрая песня", "Галантные празднества", "Песни без слов", наконец, в его последнем томе "Мудрость", были поэмы, в которых был виден оригинальный писатель, поднимающийся над толпой своих собратьев.

С глагольными рифмами, а иногда с рифмами из длинных наречий, которым предшествовало односложное слово и с которого они падали, как с выступа камня, тяжелым каскадом воды, его стих, обрезанный невероятными цезурами, часто становится непонятным, со своими смелыми эллипсами и страстными неправильностями, которые, однако, не лишены красоты.

Как никто владея стихом, он сумел обновить поэзию. Сонет, который он перевернул кверху ногами, наподобие японских керамических рыбок, стоящих на жабрах вверх хвостиками; или же, нарушай все каноны, сочетая одни мужские рифмы, к которым он, кажется, питал особенную страсть; часто пользовался причудливой формой - строфой в три стиха, из которых средний был без рифмы, и тристишием с одинаковыми рифмами, сопровождаемым одним стихом вроде припева, который становился собственным эхом, как, например: "станцуем джигу"; употреблял еще другие размеры, где почти затерявшийся первый стих слышался лишь в дальнейших строфах, как замирающий звон колокола.

Но его индивидуальность состояла в том, что он мог выражать неясные и восхитительные признания вполголоса, в сумерках. Он один умел угадывать тревожные порывы души, тихие шорохи дум, признания, произносимые прерывающимся шепотом, так что ухо, воспринимающее их, остается в нерешительности, переливая в душу эти томления, оживленные тайной вдохновения, которое скорее угадываешь, чем чувствуешь. Вся особенность Верлена заключается в следующих восхитительных стихах из "Галантных празднеств":

Le soir tombait, un soir équivoque d'automne,

Les belles se pendant rêveuses a nos bras,

Dirent alors de mots si spécieux, tout bas,

Que notre ame, depuis ce temps tremble ets'etonne1.

1 Спускался вечер, неверный осенний вечер; задумчивые красавицы, опираясь на наши руки, говорили, совсем тихо, такие правдоподобные слова, что с тех пор душа наша дрожит и удивляется.

Это не был необъятный горизонт, открывающийся сквозь ворота, распахнутые Бодлером. Только щелка, приотворенная в интимный мирок, озаренный лунным светом, созданный стихами, которыми Дез Эссент упивался:

Car nous voulons la Nuance encor,

Pas la couleur, rien que la Nuance

. . .

Et tout le reste est littérature1.

1 Так как мы хотим нюансов, не красок, а только нюансов.

Жорис-Карл Гюисманс - Наоборот (A Rebours). 4 часть., читать текст

См. также Жорис-Карл Гюисманс (Joris-Karl Huysmans) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Наоборот (A Rebours). 5 часть.
. . . Все остальное - литература. Дез Эссент охотно шел за ним в его с...

ПАРИКМАХЕР
Перевод Юрия Спасского Усаживаешься перед психеей (Большое зеркало на ...