Гофман Эрнст Теодор Амадей
«Серапионовы братья. 8 часть.»

"Серапионовы братья. 8 часть."

Синьор Паскуале, встреченный своей доброй племянницей нежнее, чем он того заслуживал, сразу забыл всю свою беду. Он смеялся, шутил, сжимал беспрестанно губы в улыбке, так что усы его и борода шевелились во все стороны, а если и вздыхал, то уже не от боли, а, очевидно, от нового приступа своей безумной страсти.

Антонио подготовил старику постель, зашнуровал его повязку крепче прежнего, прикрутив для безопасности левую, здоровую ногу, и таким образом Капуцци должен был теперь лежать в кровати неподвижно, напоминая забинтованную куклу. Сальватор между тем ушел домой, оставив влюбленных одних наслаждаться своим счастьем.

Капуцци лежал весь обложенный подушками. Антонио окутал ему даже голову толстой, мокрой простыней, которая не давала возможность расслышать нежное воркование влюбленных, которые оказались наедине в первый раз и потому сразу приступили к обмену нежными поцелуями и клятвенными заверениями. Старик, который ничего не слышал, не мог этого даже подозревать.

С наступлением дня Антонио ушел домой, чтобы захватить необходимые для больного лекарства, в самом деле же для того, чтобы обдумать, каким способом как можно дольше продержать старика в убеждении, что он серьезно болен, а также, чтобы посоветоваться с Сальватором, что предпринимать дальше.

НОВАЯ ЗАТЕЯ САЛЬВАТОРА РОЗЫ И АНТОНИО

СКАЧЧИАТИ ПРОТИВ СИНЬОРА ПАСКУАЛЕ КАПУЦЦИ

И ЕГО КОМПАНИИ И ЧТО ИЗ ТОГО ВЫШЛО.

На следующее утро Антонио вошел к Сальватору с признаками глубокой печали и уныния на лице.

- Ну что еще? - воскликнул Сальватор. - Отчего ты опять повесил нос? Чего тебе недостает теперь, когда ты можешь каждый день любоваться своей возлюбленной и целовать ее сколько душе угодно?

- Ах, Сальватор! - возразил Антонио. - Все кончено с моим счастьем! Сам дьявол вмешался в это дело - и все открылось, и мы теперь с Капуцци заклятые враги!

- Тем лучше, - утешил его Сальватор, - тем лучше! Да рассказывай побыстрее в чем дело.

- Представьте, - начал Антонио, - что когда я вчера после отсутствия, продолжавшегося не более двух часов, воротился на улицу Рипетта, нагруженный разными склянками и эссенциями, то нашел моего старика одетым и стоящим у двери дома. Возле него торчал пирамидальный доктор с проклятым сбиром, а между их ног вертелось что-то маленькое и пестрое, должно быть, Питихиначчио. Едва завидев меня издали, Капуцци тотчас же сжал кулаки и послал мне навстречу поток самых отборных проклятий с угрозой, что вот он-то переломает мне кости по-настоящему, если я осмелюсь приблизиться к дверям его дома. "К черту, проклятый брадобрей!.. к дьяволу! - завопил он на всю улицу. - Ты думал меня перехитрить!.. Ты, как сам сатана, преследуешь мою благочестивую Марианну и думаешь совратить ее в свои окаянные сети!.. Но погоди! Я не пожалею последних своих денег, лишь бы вышибить из тебя дух, прежде чем ты успеешь оглянуться! А твой проклятый патрон синьор Сальватор! - разбойник, сорвавшийся с петли, - пусть он убирается к своему атаману Масаньело! Его я, во что бы то ни стало, вышвырну вон из Рима! Мне это не будет стоить большого труда!"

Пока старик бесновался таким образом, громила, подстрекаемый пирамидальным доктором, выказывал намерение на меня напасть. Кругом начала собираться толпа зевак, привлеченная шумом, и потому мне ничего не оставалось более, как благоразумно удалиться. В первое время я даже не смел идти к вам из боязни, что вы только высмеете мое горе, да и теперь вижу, что вы с трудом подавляете смех.

Сальватор, действительно, расхохотался во все горло, едва Антонио кончил свой рассказ.

- Вот когда дело становится в самом деле забавным! - воскликнул он, продолжая смеяться. - Теперь я расскажу тебе, мой храбрый Антонио, все, что произошло в доме Капуцци после твоего ухода. Едва ты успел скрыться, как туда торжественно явился синьор Сплендиано Аккорамбони, проведав, Бог знает как, что его сердечный друг сломал в прошедшую ночь себе ногу. Он захватил с собой какого-то хирурга. Твоя перевязка, а равно и весь, предписанный тобою для Паскуале режим, естественно, должны были возбудить подозрение. Хирург снял лубки и повязки и увидел то, что мы с тобой сами знали, а именно, что в правой ноге почтенного Капуцци не только нет никакого перелома, но даже ни одной поврежденной косточки. Об остальном можно догадаться и без особенной доли проницательности.

- Но, однако, - с удивлением сказал Антонио, - скажите мне, откуда вы могли это все узнать? Какими способами проникаете вы в дом Капуцци, если можете так наверняка знать все, что там происходит.

- Я уже тебе говорил, - продолжал Сальватор, - что в доме Капуцци и даже на одном с ним этаже живет знакомая моей хозяйки. Женщина эта - вдова одного виноторговца и имеет дочь, к которой часто бегает наша маленькая Маргарита. Девочки обладают удивительной способностью скоро узнавать все, что касается их подруг, и потому Роза - так зовут дочь вдовы - и Маргарита сразу нашли средство сообщаться с Марианной через маленькое слуховое окно, выходящее в темный коридор, примыкающий к комнате Марианны. Марианна однажды случайно услыхала смех и шепот девушек, и, таким образом, способ для ведения разговоров был найден. Каждый раз после обеда, когда старик отправляется спать, девчонки сходятся и болтают всласть. Ты, без сомнения, заметил, что маленькая Маргарита, любимица моя и синьоры Катарины, вовсе не такого серьезного, скрытного характера, как ее старшая сестра Анна, напротив, она очень веселый и болтливый ребенок. Я, не сказав ей ни слова о вашей любви, сумел ее научить всему, что она должна была выведывать для меня в доме Капуцци. Поручение мое она исполняет очень исправно, и если я теперь позволил себе расхохотаться над вашим горем, то потому, что последствия всего этого приключения вышли как нельзя более благоприятными и принесут нам одну пользу. Слушай же, какой ворох новостей я тебе сейчас сообщу.

- Сальватор! - воскликнул Антонио с разгоревшимися от радости глазами. - Какую надежду вы мне падаете! О, как я благословляю это слуховое окно в коридоре! Теперь я могу писать Марианне, а Маргарита будет передавать мои письма.

- И не думай об этом! - возразил Сальватор. - Маргарита может быть нам полезна, но твоим любовным почтальоном ей быть нельзя. Несчастный случай, который часто сует свой нос куда не следует, может сделать так, что письмо твое попадет в руки старику, чем навлечется тысяча новых неприятностей на голову бедной Марианны, тогда как теперь обстоятельства сложились очень хорошо, и она не сегодня-завтра совсем заберет престарелого влюбленного под свою бархатную туфельку. Ты только послушай, что было после твоего ухода. Сочувствие, которое выказала Марианна больному Капуцци, когда мы принесли его домой, разнежило старика до такой степени, что он вообразил, ни больше ни меньше, что Марианна совсем разлюбила тебя и подарила, по крайней мере, половину своего сердца ему, Капуцци. Теперь он только и думает о том, как бы завоевать остальную. Марианна же, попробовав сладкий яд твоих поцелуев, сделалась, как все женщины в подобных случаях, в тот же миг старше, умнее и опытнее года этак на три. Она не только сумела уверить старика, что не принимала никакого участия в нашей проделке, но что даже глубоко ею возмущена и сможет разгадать любую новую попытку провести ее и ее дядю. Старый Капуцци пришел при этом в такой восторг, что даже решился на небывалое, в именно - предложил Марианне оказать ему честь и попросить у него все что угодно, могущее доставить ей удовольствие. Скромница в ответ на это потребовала, чтобы zio carissimo* свел ее в театр Порта дель Пополо посмотреть синьора Формику. Старик немного поморщился, но, однако, слово было дано - и его надо было исполнять. Посоветовавшись с пирамидальным доктором и с Питихиначчио, он назначил для посещения театра завтрашний день, решив, что Питихиначчио будет сопровождать Марианну в женском платье; в награду за это уродец выговорил себе у синьора Паскуале, кроме бархатного камзола, еще и парик, а также обещание, что синьор Паскуале и пирамидальный доктор поочередно отнесут его после представления домой на руках. Таким образом, завтра весь этот очаровательный трилистник, действительно, отправится вместе с Марианной в театр смотреть синьора Формику.

* Дорогой дядюшка (итал.).

Теперь пришла очередь сказать несколько слов о том, что такое был театр Порта дель Пополо и какое отношение имел к нему синьор Формика.

Самое неприятное, что только может произойти в Риме во время масленицы, это если импресарио театров ошибутся в выборе актеров для постановки опер. Если первый тенор, по несчастному случаю, оставит свой голос где-нибудь в Аргентине, а первый любовник из театра Валле вдруг схватит насморк, - словом, если любимейшее зрелище римлян, которым думали они насладится в полную меру, окажется неудачным, то Giovedi grasso* не оправдает тех надежд, которые на него возлагали в течение целого года. Как-то после такой неудачной масленицы, едва кончился великий пост, некто Никколо Муссо вздумал открыть театр близ Порта дель Пополо, в котором должны были даваться исключительно импровизированные буффонады. Афишки были составлены в самом остром, забавном характере, так что римские жители еще до начала представлений были уже настроены благосклонно к импресарио Муссо, тем более что они давно жаждали обыкновенных драматических представлений и потому готовы были сочувственно отнестись ко всякой подобного рода попытке. Наружный вид театра, помещавшегося в небольшом, деревянном балагане, не обещал ровно ничего грандиозного или необычного в предприятии синьора Муссо. В театре не было ни оркестра, ни лож. К перилам задней галереи был прибит герб дома Колонна в знак того, что почтенный граф принял театр Муссо под свое особое покровительство. На убранной коврами сцене были развешены кругом пестрые ковры, которые должны были изображать в одно и то же время и лес, и комнату, и улицу, как того требовало содержание пьесы. А так как, сверх того, зрители должны были сидеть на неудобных, узеньких деревянных скамьях, то перед началом первого представления раздался даже довольно громкий ропот, направленный против антрепренера, вздумавшего окрестить театром какой-то сарай. Но едва началось представление и вышедшие на сцену актеры успели произнести несколько слов, как зрители мгновенно насторожили уши. По мере того, как пьеса шла вперед, внимание их стало переходить мало-помалу в сочувствие, сочувствие в изумление и наконец в полный восторг, выразившийся нескончаемыми аплодисментами, смехом и громкими криками "браво!".

* Жирный четверг (итал.).

И действительно, трудно было вообразить что-либо более забавное, чем эти импровизированные представления Никколо Муссо, пересыпанные бездной острот, шуток и самых язвительных насмешек над современными событиями. Каждый актер передавал свою роль с неподражаемым мастерством, в особенности же отличался актер, исполняющий роль Паскарелло, со своим изумительным умением передразнивать манеры, голос, походку - словом, решительно всю личность представляемых им более или менее известных в городе особ. Его бесконечные удачные шутки, игра и комизм приводили зрителей в совершенный восторг. Актер, игравший эту роль, называл себя синьор Формика и был, по-видимому, еще от рождения отмечен особым даром. Часто в тоне и манере его игры проскакивало что-то до того невыразимо увлекательное, что зрители покатывались со смеха - вплоть до охватывающей всех поголовно истерики.

Не менее Формики отличался своей превосходной мимической игрой и доктор Грациано, с такой поразительной интонацией в голосе, с помощью которой он умел придать удивительный комизм самым обыденным, обыкновенным вещам. Доктора Грациано играл один известных болонских актеров по имени Марио Алли.

Скоро, в самое короткое время, весь мало-мальски образованный Рим перебывал в театрике Никколо Муссо, что близ Порта дель Пополо, и имя синьора Формики можно было слышать на всех улицах и перекрестках в бесчисленных, воодушевленных восклицаниях: "О, Formica! Formica benedetto! Oh, Formicissimo!"* Имя Формика получило даже какой-то легендарный характер. Однажды одна пожилая синьора, покатываясь со смеху во время представления, вдруг услышала, что кто-то из сидевших возле позволил себе сделать самое невинное замечание об игре Формики. Это ее возмутило до того, что она торжественно провозгласила: "Scherza coi fanti е lascia star santi!"** Легендарность актера поддерживалась еще и тем, что вне театра синьор Формика был какой-то загадочной, невидимой личностью. Его не знал и не видел решительно никто, и тщетными оставались все усилия выследить его каким бы то ни было способом. Никколо Муссо был нем как рыба, едва заходила речь о синьоре Формике.

* О Формика! Формика великолепный! О Формика величайший! (итал.)

** Шути, да осторожно, а то в беду попасть можно! (итал.)

Таков был театр, который так хотелось посетить Марианне.

- Мы сыграем сегодня с нашими врагами отличную шутку, - говорил Сальватор, - и дорога из театра в город представляет к тому все удобства.

Говоря так, он сообщил Антонио подробный план того, что намеревался сделать, и Антонио, несмотря на всю смелость затеи, ухватился за нее с радостью, увидев в этом надежду и возможность вырвать свою возлюбленную из рук Капуцци. Понравилось ему в затее Сальватора также и то, что тот хотел заодно проучить и помучить пирамидального доктора.

С наступлением ночи Сальватор и Антонио, взяв под мышки гитары, отправились на улицу Рипетта и пропели, к великому отчаянию Капуцци, под окнами Марианны очаровательную серенаду. Сальватор играл и пел мастерски, Антонио же владел тенором, не уступавшим даже Одоардо Чекарелли. Капуцци, выйдя на балкон, хотел было заставить замолчать певцов бранью и угрозами, но соседи, услыхавшие из своих окон прекрасное пение наших друзей, напали на него, в один голос крича, что он сам каждый день терзает их уши своими идиотскими трио, а потому может замолчать и дать им послушать хоть раз хорошую музыку; если же пение Сальватора и Антонио ему не нравится, то он может убраться домой и заткнуть себе уши. Таким образом синьору Капуцци пришлось вытерпеть эту пытку, продолжавшуюся почти всю ночь, потому что Сальватор и Антонио пропели до самого рассвета, причем постоянно выбирали песни с нежными признаниями в любви или с насмешками над влюбчивыми стариками. В довершение ко всему Марианна ни за что не хотела отойти от окна, несмотря на все убеждения Капуцци поберечь себя, по крайней мере, от ночной прохлады.

На следующий вечер улица Рипетта увидела такое оригинальное шествие, что жители, сбежавшиеся на него поглазеть, в недоумении спрашивали друг друга, каким образом могли сохраниться после карнавала такие ряженые чучела? Синьор Паскуале Капуцци, одетый в очень яркий испанский костюм, с новым желтым пером на шляпе, вычищенный и выглаженный до блеска, в новых, невероятно узких башмаках, осторожно ступал по мостовой, как будто шел по куриным яйцам, держа под руку прелестную Марианну, причем никто не мог видеть ни ее грациозной фигурки, ни милого лица, потому что она, вопреки существовавшей тогда моде, была вся закрыта плотным покрывалом. С другой стороны шагал синьор Сплендиано Аккорамбони в огромном парике, который ниспадал ему на спину, так что, взглянув на него сзади, можно было видеть только огромную голову, торчавшую на двух тоненьких ножках. Наконец, вслед за Марианной, точно пришитый к ее платью, семенил ногами маленький Питихиначчио в ярко-пунцовом женском платье и с головой, украшенной множеством цветов.

Синьор Формика в этот вечер превзошел самого себя, введя в свою роль - что было впервые - множество песен, в которых он передразнил манеру и приемы разных известных в то время певцов. Синьор Капуцци, глядя на него, вдруг почувствовал припадок театромании, которая одолевала его в молодые годы иногда до безумия. Он в восторге целовал то одну, то другую ручку Марианны и клялся, что отныне они не пропустят ни одного представления в театре Никколо Муссо. Синьора Формику превозносил он до небес и выражением своего восторга почти что заглушал прочих зрителей. Менее довольным казался синьор Сплендиано, беспрестанно просивший синьора Капуцци и Марианну, чтобы они не смеялись так громко. Он назвал, по крайней мере, двадцать болезней, которым может подвергнуться от излишнего смеха грудобрюшная преграда, но, к сожалению, ни Капуцци, ни Марианна не обращали на его слова ни малейшего внимания. Питихиначчио был недоволен уже совсем. Ему досталось место как раз сзади пирамидального доктора, который совершенно закрывал карлику сцену своим париком. Он не видел решительно ничего и, к довершению несчастья, во все время представления терпел самые обидные насмешки от двух сидевших возле него кумушек. Они атаковали его множеством вопросов, называли прелестной синьорой, спрашивали, неужели она, несмотря на свою молодость, уже замужем, имеет ли детей, которые, судя по ней, должны быть совершенными ангелами и т.д. У бедняги выступали капли холодного пота на лбу. Он чуть не плакал от злости и искренне проклинал свое горькое существование.

По окончании представления синьор Паскуале дождался, пока удалились все зрители. Потушили уже свечи, и Сплендиано едва успел зажечь от огня последний кусок принесенного им с собой воскового факела для освещения дороги. Только тогда тихо и осторожно пустился в обратный путь синьор Капуцци со своими достойными друзьями и Марианной.

Питихиначчио все время жаловался и хныкал. Капуцци, давший обещание донести карлика до дому, посадил его на левую руку, в то время как правой вел Марианну. Впереди шел доктор Сплендиано со своим факелом, горевшим до того плохо, что темная ночь при этом тусклом мерцании казалась еще мрачнее.

Они отошли уже довольно далеко от театра, как вдруг перед самым их носом, словно из-под земли, выросло несколько высоких фигур, окутанных плащами. Факел был в одну минуту вырван из рук доктора и брошен на землю, где и потух. У Капуцци отнялся язык от страха. Появившееся красноватое сияние, выходившее неизвестно откуда, озарило всю группу перепуганных путешественников, а четыре фигуры, с мертвыми лицами, окружили пирамидального доктора, страшно ворочая запавшими глазами.

- Горе! Горе тебе, Сплендиано Аккорамбони! - завыли они замогильными голосами, а затем один, подойдя в нему ближе, зашипел почти на ухо:

- Узнаешь ли ты меня, Сплендиано Аккорамбони? Я Кордье, французский живописец, похороненный на прошлой неделе, тот, которого ты отравил своими микстурами!

За ним заговорил второй:

- А узнаешь ли ты меня, Сплендиано? Я Кюфнер, немецкий живописец, которого ты отправил на тот свет с помощью твоего дьявольского варева!

Тут приблизился третий со словами:

- А меня ты узнал, Сплендиано? Я Лирс, фламандец! Меня ты отравил пилюлями, а брата моего обманул, не отдав ему мою картину!

Наконец, заговорил и четвертый:

- А теперь пришел черед узнать и меня, Сплендиано! Я тот самый Гиги, неаполитанец, которого ты отравил своими чертовыми порошками!

Завершив допрос, все четверо завыли опять в один голос:

- Горе! Горе тебе, Сплендиано Аккорамбони! - проклятый пирамидальный доктор! - с нами должен ты идти! - с нами в землю! Иди!.. иди!.. иди!

С этими словами бросились они вчетвером на несчастного доктора, подняли его высоко в воздух и умчались прочь, точно унесенные бурным ветром.

Как ни велик был ужас синьора Капуцци, но он скоро радостно приободрился, увидев, что вся беда разразилась только над одним Сплендиано Аккорамбони. Питихиначчио же, спрятав свою убранную цветами голову под плащ Капуцци, так крепко уцепился за его шею руками, что никакими усилиями невозможно было его оторвать.

- Успокойся, успокойся! - утешал Капуцци Марианну, едва мертвецы исчезли вместе с пирамидальным доктором. - Держись, моя дорогая! С нашим бедным Сплендиано все кончено. Да поможет ему святой Бернард, который сам был хорошим доктором и многих спас своей благодатью. Авось он не допустит, чтобы мстительные художники, которых Сплендиано зарыл на кладбище, свернули ему шею! Но кто же теперь будет петь басовую партию в моих трио? А этот негодяй Питихиначчио так крепко сжал мне от страха горло, что я, не говоря уже о том, что сам порядочно испугался случившегося со Сплендиано, думаю, не буду в состоянии взять недель шесть ни одной верной ноты. Не бойся, Марианна, не бойся! Все прошло!

Марианна уверяла, что она совершенно оправилась от страха и просила Капуцци пустить ее идти одну, без помощи, для того чтобы он мог хотя бы справиться с навязавшимся ему в грудные младенцы Питихиначчио. Но Капуцци не согласился ни за что на свете оставить ее одну в такой темноте и, напротив, подхватил под руку крепче прежнего.

Вдруг в тот самый миг, когда синьор Паскуале, уже совершенно пришедший в себя, хотел продолжить путь, выскочили перед ним откуда-то четыре дьявола с ужасными, какие только можно представить, лицами, с огненными, сверкающими глазами и в красных коротких плащах, подняв при этом невообразимейший писк и вой:

- Крак! крак! Здравствуй, Паскуале Капуцци! Здравствуй, старый дурак! Старый влюбчивый осел!.. Мы ведь твои приятели, такие же влюбчивые черти, как и ты!.. Мы тебя заберем с собою в ад! - к чертям в лапы!.. Утащим вместе с твоим другом Питихиначчио!

Так вопили черти, а затем все вместе бросились на Капуцци. Старик упал с Питихиначчио на землю, и оба подняли со страху такой крик, что можно было подумать, будто тут гнали целое стадо взбесившихся ослов.

Марианна с усилием вырвала у старика свою руку и быстро отскочила в сторону. Один из чертей нежно схватил ее в свои объятия и прошептал ей тихим, ласковым голосом:

- Марианна! Моя Марианна! Наконец-то нам удалось! Друзья утащат старика далеко, а мы успеем скрыться в безопасном месте.

- Мой Антонио, - прошептала в ответ Марианна.

Вдруг в эту минуту засверкали вокруг факелы, и Антонио внезапно почувствовал удар в плечо острым стилетом. В одно мгновение выхватил он шпагу и бросился на своего врага, готовившегося нанести второй удар. Толпа полицейских сбиров окружила остальных друзей, так что им пришлось защищаться против неприятеля, сильнейшего в несколько раз. Антонио удалось отпарировать удар своего противника и присоединиться к остальным. Но, как ни храбро они защищались, бой был слишком неравен. Сбиры победили бы непременно, если бы вдруг, в самом разгаре свалки, два каких-то человека не кинулись на подмогу молодым людям, причем один из подоспевших на помощь в одно мгновение оглушил противника Антонио таким ударом, что тот без чувств повалился на землю.

Равновесие сил сражавшихся, таким образом, восстановилось, и скоро сбиры были окончательно побеждены. Те, которые не лежали на земле ранеными, с громкими криками убежали по направлению к Порта дель Пополо.

Сальватор Роза (тот самый спаситель Антонио, который поразил нападавшего сбира) хотел было отправиться вдогонку вместе с Антонио и прочими молодыми художниками, одетыми в маски, изображавшие чертей, но Марио Алли, пришедший с ними и, несмотря на свою почтенные годы, принявший активное участие в битве, думал, напротив, что это будет неблагоразумно, потому что стража, стоявшая при Порта дель Пополо, узнав о случившемся, может на них напасть. Вследствие этого все решили отправиться к Никколо Муссо, который радушно принял их в своем маленьком домике, стоявшем недалеко от театра. Придя туда, молодые художники сняли свои маски и вымазанные фосфорной краски плащи; Антонио же, не получивший никакой раны, кроме небольшой царапины на плече, деятельно занялся, по своему прежнему ремеслу хирурга, перевязками ран Сальватора, Алли и прочих друзей, из которых многим порядочно досталось в схватке.

Затея наших друзей удалась бы наверняка, если бы Сальватор и Антонио не выпустили из виду одного негодяя, испортившего все дело. Микель, брави и бывший сбир, живший в доме Капуцци и исполнявший в некоторых случаях должность слуги, следовал, по приказанию своего господина, на некотором расстоянии от всей компании, когда они отправлялись в театр. Капуцци не хотел, чтоб он шел с ними рядом, потому что все-таки стыдился показаться при дневном свете в обществе с небезызвестным вором и громилой. Следуя за Капуцци и на обратном пути, Микель, увидя первое появление призраков, тотчас смекнул, что дело тут неладно и, опрометью бросившись впотьмах к Порта дель Пополо, разбудил стражу, которая немедленно поспешила на место происшествия, подоспев, как мы видели, как раз в ту минуту, когда черти напали на синьора Капуцци и думали утащить его таким же образом, как и пирамидального доктора.

Во время происшедшей схватки один из молодых художников успел заметить, что один из нападавших, схватив на руки лишившуюся чувств Марианну, побежал вместе с ней к воротам и что синьор Паскуале стрелой бросился вслед за ними, точно ноги его были налиты ртутью, причем за плащ его цеплялся какой-то маленький шевелящийся комок, по всей вероятности, Питихиначио.

На следующее утро Сплендиано Аккорамбони был найден на кладбище Цестиевой пирамиды, свернутый чуть не пополам и перекрученный косами его собственного парика. Человечек спал глубоким сном, согревшись в своем парике, как птичка в гнезде.

Когда его разбудили, он в ужасе забормотал какую-то чепуху, так что присутствовавшие с великим трудом успели его убедить, что он не на том свете, а в здешнем, и даже, по-прежнему в Риме. Возвратясь домой, Сплендиано прежде всего возблагодарил за свое спасение святую Деву и всех святых, а затем немедленно выбросил за окошко все свои тинктуры, эссенции, припарки и порошки, поклявшись лечить впредь своих пациентов исключительно наложением рук, подобно одному знаменитому врачу и притом святому, имени которого я не припомню, употреблявшему с большим успехом это средство. Пациенты этого доктора, надо при этом заметить, умирали точно так же, как и прочие больные, но зато перед смертью они уверяли, будто видят, как отверзаются перед ними райские врата, что только укрепляло у остальных доверие к доктору.

- Я не могу выразить, - сказал на другой день Антонио Сальватору, - что за ярость кипит во мне с тех пор, как я был ранен! Так бы, кажется, и убил проклятого дьявола Капуцци! Знаете, Сальватор, что я серьезно решаюсь силой напасть на его дом с тем, чтобы убрать старика и похитить Марианну.

- Славное будет это средство, - со смехом возразил Сальватор. - Я надеюсь, что ты позаботился и об остальном, а именно: придумал способ перенести твою Марианну по воздуху в испанский квартал, чтобы избежать неприятности быть схваченным и повешенным прежде, чем успеешь достичь этого безопасного места. Нет, любезный Антонио! Силой в этом деле не поможешь никак! Тем более, что синьор Паскуале, наверно, примет теперь меры предосторожности против всякого нападения. А кроме того, проделки наши обратили на себя общее внимание, в особенности же смешной способ, которым мы обработали Сплендиано и Капуцци. Полиция проснулась от своей сладкой дремы и будет настороже, хотя бы настолько, насколько позволяют ей ее жалкие средства. Нет, Антонио! Мы должны обратиться по-прежнему к хитрости. Con arte e con inganno si vive mezzo l'anno, con arte si vive l'altre parte*. Так говорит синьора Катарина - и она права! Мне даже становится смешно, как глупо действовали мы до сих пор, в особенности же я, когда по летам и по благоразумию мне следовало бы быть умнее тебя. Подумай сам, что бы мы стали делать с Марианной, если бы даже попытка наша удалась и мы точно успели вырвать ее из рук старика? Куда бы мы ее спрятали до того, пока вы успели бы обвенчаться, да так спрятали, чтобы старик не смог ее отыскать? Через несколько дней, я надеюсь, мы успеем обделать это дело обстоятельнее. Я рассказал все Никколо Муссо и синьору Формике, а с ними мы наверняка придумаем верный способ достичь цели. Потому утешься и поверь, что синьор Формика тебе поможет.

* Полгода живи с хитростью и искусством, а остальные полгода - с искусством и хитростью (итал.).

- Синьор Формика? - холодным и почти презрительным тоном отозвался Антонио. - Чем может нам помочь этот паяц?

- Ого! - воскликнул Сальватор. - Прошу тебя не говорить так презрительно о синьоре Формике, разве ты не знаешь, что он нечто вроде колдуна и умеет творить поистине удивительные вещи? Я тебе говорю, что синьор Формика нам поможет! Старый Марио Алли, этот неподражаемый болонский доктор, также с нами в заговоре и будет играть в нем не последнюю роль. Ты похитишь свою Марианну из театра Муссо.

- Сальватор! - возразил Антонио. - Напрасно стараетесь вы меня убаюкать несбыточными надеждами! Вы сейчас сказали сами, что Паскуале примет меры против внезапного нападения. Как же можно предположить, что бы он решился, после всех этих несчастных приключений, посетить еще раз театр Муссо?

- Убедить старика на этот шаг вовсе не так трудно, как ты предполагаешь, - ответил Сальватор, - трудность только в том, чтоб он согласился отправиться в театр без прежней своей компании. Но, впрочем, пусть и это будет так, как он захочет. Тебе же следует приготовить все, чтоб увезти Марианну немедленно прочь из Рима. Вам лучше всего будет отправиться во Флоренцию. Твой талант там уже известен, а я, со своей стороны, постараюсь, чтоб вы по прибытии нашли во Флоренции добрых знакомых и помощь. Теперь мы отдохнем несколько дней, а там увидим, как приступить к делу. Еще раз повторяю тебе: мужайся и надейся! Формика тебе поможет!

НОВОЕ НЕСЧАСТЬЕ, ПОСТИГШЕЕ СИНЬОРА ПАСКУАЛЕ.

АНТОНИО СКАЧЧИАТИ УСПЕВАЕТ ИСПОЛНИТЬ

СВОЙ ЗАМЫСЕЛ В ТЕАТРЕ МУССО И

СЧАСТЛИВО ПОКИДАЕТ РИМ.

Синьор Паскуале знал очень хорошо, кто был причиной несчастного приключения, постигшего его и пирамидального доктора по дороге от Порта дель Пополо, и можно потому себе представить, какая злоба кипела в его душе против Антонио и Сальватора Розы, которых он считал главными виновниками происшедшего. Он всеми силами старался утешить бедную Марианну, которая чуть не заболела, по ее словам, от испуга, на самом деле ее только и беспокоила, что неизвестность исхода драки проклятого сбира Микеля с Антонио. Маргарита, впрочем, не замедлила принести ей вести о ее возлюбленном, а также о том, что Сальватор затевает что-то новое, на что Марианна стала возлагать все свои надежды. С возрастающим нетерпением проводила она день за днем, ожидая конца своим волнениям, и все это время вымещала свое горе на старом Капуцци, мучая его тысячью капризов, которые он хотя и переносил с большим неудовольствием, но никак не мог совладать с оседлавшим его демоном старческой любви. Если Марианна, устав, наконец, капризничать и мучить Капуцци, позволяла ему поцеловать дряхлыми губами ее маленькую ручку, то этого было уже совершенно довольно, чтобы влюбленный старик растаял и рассыпался в клятвах, что он не перестанет лобызать с неотступной просьбой папскую туфлю до тех пор, пока не вымолит разрешения на брак с несравненной племянницей, этим чудом красоты и всевозможных добродетелей. Марианна нарочно не разочаровывала его в этой сладкой надежде, хорошо понимая, что чем крепче будет он ее считать связанной с ним неразрывными узами, тем легче будет ей от него избавиться.

Прошло несколько дней. Однажды, около полудня, Микель, взойдя по лестнице в комнату, которую Капуцци отворил ему не вдруг, объявил с таинственным видом, что внизу стоит какой-то господин и желает во что бы то ни стало видеть синьора Капуцци, живущего, как ему известно, в этом доме.

- Чтобы черт побрал вас всех! - сердито закричал синьор Паскуале. - Разве вы не знаете, что я не принимаю у себя в доме никого?

- Господин этот, - объяснил Микель, - очень благообразной наружности, немолодой, говорит очень складными словами и называет себя Никколо Муссо.

- Никколо Муссо! - озадаченно молвил Капуцци. - Никколо Муссо, содержатель театра возле Порта дель Пополо! Что бы ему могло быть от меня нужно? - с этими словами он запер и запечатал дверь и сошел вместе с Микелем с лестницы, намереваясь принять Никколо Муссо на улице перед дверью дома.

- Ах, мой дражайший синьор Паскуале! - воскликнул с низким поклоном Никколо. - Как я рад, что вы согласились удостоить меня чести с вами познакомиться! Как я вам за это благодарен! Слава моего театра удвоилась с тех пор, как римляне увидели в нем вас, человека, прославившегося утонченным вкусом, самыми глубокими познаниями и кроме того, - такого известного виртуоза! Тем более сожалею я, что какие-то негодяи осмелились так дерзко напасть на вас и на ваших друзей, когда вы ночью возвращались от меня домой в город! Ради самого неба, синьор Паскуале, не вздумайте сохранить дурное воспоминание обо мне и о моем театре из-за этого прискорбного нападения, участники которого, без сомнения, будут строго наказаны! Ради Бога, не откажите мне в чести и оставайтесь зрителем моего театра и впредь!

- Поверьте, достойный синьор Никколо, - ответил Паскуале, жмурясь от удовольствия, - что ни разу не испытывал я такого истинного наслаждения, как в вашем театре! Ваш Формика и Алли такие актеры, каким не найдете подобных! Но страх, который навело это несчастное приключение на меня и на моего друга синьора Сплендиано Аккорамбони, был слишком велик. Он вселил в меня отвращение не к вашему театру, но к той дороге, по которой следует туда идти. Если вы откроете театр на площади дель Пополо, на улице Бабуино или на улице Рипетта, то, поверьте, я не пропущу ни одного вечера; но выйти ночью за Порта дель Пополо не заставит меня никакая сила в мире.

Никколо вздохнул, точно под бременем глубокой скорби.

- Очень вы меня огорчаете, синьор Паскуале, этими словами, - промолвил он с грустью, - огорчаете сильнее даже, чем думаете! Увы!.. На вас возлагал я все мои надежды!.. Вас хотел просить я о помощи!

- Моей помощи? - с удивлением воскликнул Паскуале. - Моей помощи, синьор Никколо? Каким же способом могу я вам ее оказать?

- Дражайший синьор Паскуале! - продолжал Никколо, отирая глаза платком, точно хотел осушить выступавшие слезы. - Милейший, достойнейший синьор Паскуале! Вы, без сомнения, заметили, что актеры мои часто поют во время действий вставные арии. Я хотел развивать этот прием все шире и дальше, а затем незаметно ввести у себя оркестр и, наконец, поставить целую оперу. Вы, синьор Капуцци, бесспорно первый композитор во всей Италии, и только одно непонятное легкомыслие римлян да завистливая злоба прочих маэстро причиной тому, что в наших театрах дается что-либо иное, кроме ваших произведений. Синьор Паскуале! Ваши бессмертные творения жажду я поставить в моем маленьком, ничтожном театре и пришел умолять вас об этом!

- Дражайший синьор Никколо! - воскликнул Капуцци, просияв, как солнце. - Что же мы стоим с вами здесь на улице? Прошу покорно потрудиться взойти на лестницу и удостоить посещением мой скромный уголок!

Едва Никколо успел войти в комнату, Паскуале вытащил громаднейшую кипу исписанной нотной бумаги и, открыв первую попавшуюся тетрадь, схватил гитару, чтобы заорать что было мочи на тот обыкновенный лад, который он называл пением.

Никколо заплакал и завертелся как исступленный. Он стонал, вздыхал, кричал без умолку: "Браво! Брависсимо! Великолепный Капуцци!"; наконец, точно в порыве священного восторга, бросился он к ногам старика и так крепко обнял его колени, что тот в свою очередь завертелся и закричал на этот раз уже от невыносимой боли:

- Синьор Никколо! Синьор Никколо!.. Ай!.. Что вы делаете! Вы меня хотите убить!

- Нет! - воскликнул Никколо. - Нет, синьор Паскуале! Я не встану прежде, чем вы дадите мне честного слова позволить, чтобы синьор Формика исполнил в моем театре божественную арию, которую вы только что пропели!

- Вы человек со вкусом! - охая и кряхтя, простонал Паскуале. - Вы глубоко понимаете дело. Кому же и доверить мне, кроме вас, исполнение моих произведений? Вы можете взять их с собой все. Только, ради Бога, выпустите меня! Но - увы! - ведь я не услышу сам моих дивных творений!.. Да выпустите же меня, прошу вас!

- Нет, - нес свое Никколо, все еще стоя на коленях и продолжая сдавливать в объятиях костлявые ноги старика, - нет, синьор Паскуале! Я вас не выпущу до тех пор, пока вы не дадите мне честного слова быть послезавтра в моем театре! Может быть, вы боитесь нового нападения? Неужели же вы думаете, что римляне, услышав ваши сочинения, не проводят вас до дома целой толпой, с триумфом и с факелами? Да если бы даже этого и не случилось, то, поверьте, я сам с моими верными товарищами провожу вас домой, вооруженный с ног до головы.

- Вы сами, - спросил Паскуале, - намерены проводить меня до дому с вашими товарищами?.. А сколько вас всех?

- Человек восемь или десять к вашим услугам, синьор Паскуале! Решитесь, прошу вас!

- Формика, - пробормотал Паскуале, - владеет отличным голосом. Каково только исполнит он мои арии?

- Решитесь! - продолжал восклицать Никколо, все крепче и крепче сжимая ноги старика.

- Вы ручаетесь, - спросил Капуцци, - что я в безопасности возвращусь домой?

- Отвечаю моей жизнью и честью! - воскликнул Никколо, сильно сдавив напоследок колени Капуцци.

- Ай! - вскрикнул Паскуале. - Ну хорошо! Послезавтра я буду у вас в театре.

Никколо, быстро вскочив, сжал старика в объятиях так, что тот чуть не задохнулся.

В эту минуту в комнату вошла Марианна. Синьор Паскуале приготовился было резко и сердито отослать ее назад, но она, не обращая на него никакого внимания, подошла прямо к Муссо и сказала, сверкая гневно глазами:

- Напрасно, синьор Никколо, пытаетесь вы заманить моего дорогого дядю в ваш театр! Вы забываете, что последняя недостойная выходка преследующих меня негодяев чуть было не стоила жизни ему, достойному нашему другу Сплендиано и даже мне самой! Никогда не позволю я, чтобы любимый мой дядя подвергал себя вновь такой опасности! Оставьте всякие просьбы! Не правда ли, милый, добрый дядя, вы останетесь дома и не пойдете к Порта дель Пополо в темную страшную ночь, от которой не жди ничего хорошего?

Синьор Паскуале был поражен как громом и глупо смотрел на племянницу, вытаращив глаза. Затем стал он, однако, убеждать ее всевозможными словами и заверениями, что синьор Никколо обязался принять самые строгие меры предосторожности, которые наверно предотвратят грозящую опасность.

- Но все-таки, - стояла на своем Марианна, - я повторяю то же самое и по-прежнему прошу вас не ходить в театр. Простите, синьор Никколо, но я при вас выскажу то, чего так боюсь. Вы, я знаю, знакомы с Сальватором Розой и Антонио. Потому очень может быть, что вы просто захотите попытаться устроить новое против нас нападение и завлечь в западню моего дядю, который ни за что не поедет к вам в театр без меня.

- Какое подозрение! - воскликнул в испуге Никколо. - Какое недостойное подозрение! Неужели вы знаете меня с такой дурной стороны? Неужели я пользуюсь такой недоброй славой, что можно считать меня способным на измену? Но если вы в самом деле думаете обо мне так дурно, то вот что я вам скажу! Прикажите проводить себя Микелю, который, как вы знаете, уже спас вас однажды от рук разбойников. Пусть он, пожалуй, возьмет с собой целый отряд сбиров и пусть они ждут вас у ворот театра, потому что, согласитесь, не могу же я отдать им все места в зале.

Марианна пристально посмотрела Никколо в глаза и затем сказала тихо и торжественно:

- Что вы сказали? Микель со сбирами будут нас провожать? Ну, теперь я вижу точно, синьор Никколо, что вы честный человек и что подозрение мое было несправедливо. Извините меня за мои необдуманные слова! Но все-таки скажу, что я не в состоянии победить моего беспокойства за дорогого дядю и повторяю свою прежнюю просьбу не ходить в театр.

Синьор Паскуале слушал весь этот разговор с видом, явно обличавшим внутреннюю борьбу. Но тут он не выдержал, бросился на колени перед своей прекрасной племянницей, схватил ее руки, целовал их, обливал слезами, бежавшими ручьем из его глаз и кричал вне себя:

- О моя чудная, божественная Марианна! Смотри, какими лучами вырывается наружу горящее в моей груди пламя!.. Ах! этот страх!.. эти заботы! Ведь все это доказательства, что ты меня любишь! И теперь, умоляю я тебя всем святым, отбрось твой страх в сторону и согласись выслушать в театре несколько арий, каких не удавалось еще сочинить ни одному из гениальнейших композиторов.

Никколо рассыпался в таких же убедительных просьбах, так что наконец Марианна объявила себя побежденной и дала слово, забыв свой страх, пойти с дорогим дядей в театр Порта дель Пополо. Синьор Паскуале блаженствовал, да и было от чего! Он убедился в любви к нему Марианны! Он предвкушал счастье услышать в театре исполнение своих произведений и надеялся, может быть, заслужить за них лавры, которых добивался до того времени так долго и тщетно! Задушевнейшие его желания готовы были исполниться.

Для полного счастья ему не хотелось прятать под спуд светильник своей радости, и он в восторге решил, что дорогие друзья, Сплендиано и Питихиначчио, должны непременно быть в этот вечер в театре. Надо сказать, что в ту роковую ночь, когда четыре мертвеца утащили Сплендиано Аккорамбони и бросили его на кладбище Цестиевой пирамиды, где он и был найден спящим в своем парике, его приключения имели продолжение. Едва он был брошен и оставлен, все кладбище явно ожило на его глазах. Мертвецы, повставав из могил, простирали к нему свои костлявые руки, с громким воем жалуясь на его микстуры, эликсиры и порошки, которых они не могли переварить даже в могиле. В результате, хотя несчастный, пирамидальный доктор и не мог отрицать перед Капуцци, что сыгранная с ним шутка была проделкой бездельников, стал он мрачным и серьезным и, вовсе не будучи прежде суеверным, теперь, напротив, везде видел призраки и мертвецов, постоянно преследовавших его в страшных снах и видениях.

Что же до Питихиначчио, то его никакими силами нельзя было разубедить в том, что существа, напавшие на него и на синьора Паскуале, были обыкновенные люди, а не черти. Он начинал плакать и стонать при всяком воспоминании об этой ужасной ночи. Всевозможные уверения синьора Паскуале, что на них просто напали Сальватор Роза и Антонио Скаччиати, не вели ни к чему. Питихиначчио со слезами клялся и божился, что, несмотря на свой страх, он в числе нападавших очень хорошо узнал по голосу и лицу дьявола Фанфарелло, который до синяков исщипал ему весь живот.

Можно себе легко представить, каких трудов стоило синьору Паскуале убедить пирамидального доктора и Питихиначчио отправиться еще раз в театр Никколо Муссо. Сплендиано согласился только после того, как ему удалось достать от одного бернардинского монаха освященный мешочек с мускусом, запаха которого, как известно, не могут переносить ни черти, ни мертвецы. Средством этим думал он предотвратить всякую возможность повторения чего-либо подобного случившемуся в прошлый раз. Питихиначчио сдался только на обещание взять для него коробку с обсахаренным виноградом, да сверх того, синьор Паскуале должен был согласиться, что карлик пойдет не в женском платье, которое, по его мнению, направило козни всех чертей именно на него, а наденет свой новый аббатский костюм.

Таким образом, опасения Сальватора, что Капуцци не захочет пойти в театр один без своей забавной компании, оправдались, что было ему тем прискорбнее, что успех задуманного им предприятия основывался на надежде видеть в театре одного старика с Марианной. Оба, и он и Антонио, тщетно ломали себе голову, придумывая, каким бы средством убрать с дороги Сплендиано и Питихиначчио. Времени оставалось очень мало, так как представление в театре Никколо было назначено, согласно афишам, на следующий день. Но, однако, небо, употребляющее часто самые неожиданные средства для того, чтобы наказывать глупцов, встало на этот раз на сторону нашей влюбленной парочки и устроило так, что излишнее рвение Микеля легко сделало то, чего напрасно добивались Сальватор и Антонио.

В ночь на тот день, когда было назначено представление, вдруг стали слышны на улице Рипетта около дома Капуцци такие шум, крики и ругательства, что испуганные соседи повыскакивали из своих домов, а отряд сбиров, преследовавших убийцу, скрывшегося в направлении к площади Испании, думая, не совершено ли на улице новое преступление, поспешно прибежал с факелами на место происшествия. Толпа народа, сбежавшегося со всех сторон на улицу Рипетта, увидела, что маленький Питихиначчио лежит без чувств на мостовой, а Микель колотит что было силы огромной дубиной его и пирамидального доктора, также упавшего под градом ударов на землю; синьор же Паскуале, поднявшись с трудом с мостовой, вытащил свою шпагу и готов броситься вне себя от ярости на Микеля. Вокруг были разбросаны куски изломанных гитар. Несколько человек с трудом успели обезоружить разъяренного старика, без чего тот, наверно, убил бы Микеля на месте. Микель же, увидя наконец при свете факелов, на кого он напал, остановился, глупо выпучив глаза, как каменная статуя, и не знал решительно, что ему делать; очнувшись, поднял он невыразимый вой и упал на колени с мольбой о милости и прощении. В конце концов оказалось, что Питихиначчио и пирамидальный доктор были искалечены так жестоко, что не могли пошевелить ни одним своим членом и были отнесены домой на руках.

Несчастье это синьор Паскуале навлек на свою голову по собственной глупости. Мы знаем уже, что Сальватор и Антонио угостили однажды Марианну прекраснейшей серенадой, но мы забыли присовокупить, что они не ограничились одним разом, а стали повторять свою музыку каждую ночь, к величайшей ярости и отчаянию Капуцци, который не мог ничего сделать против певцов благодаря благосклонному вмешательству соседей. Старик прибегал даже к защите властей, прося запретить Сальватору и Антонио петь под его балконом. Но городские власти объявили, что запретить кому бы то ни было в Риме петь и играть на гитаре где и когда угодно было бы неслыханным делом. Вследствие этого Паскуале решился разделаться со своими врагами сам и для того посулил Микеле значительную сумму денег, если он при первой же серенаде нападет на непрошенных певцов и порядочно их поколотит. Микель тотчас же добыл себе огромную дубину и встал с наступлением ночи на страже у дверей дома. Между тем Сальватор и Антонио рассудили, что будет благоразумно прекратить их музыку на несколько дней до назначенного в театре Муссо представления, чтобы старик позабыл, если можно, проделки его соперников, и потому не являлись с тех пор на улицу Рипетта ни одного раза. Марианна же уверила старика, что, как ни ненавидела она Сальватора и Антонио, чувство это не могло касаться их пения, потому что оба они пели замечательно хорошо; слушать же музыку, так прелестно раздававшуюся в ночном воздухе, было очень приятно и увлекательно.

Синьор Паскуале зарубил эти слова себе на носу и вздумал сам, в избытке любезности и угождения, угостить свою возлюбленную серенадой собственного сочинения, исполнив ее со своими верными друзьями. Замысел этот он хотел исполнить в ночь, предшествовавшую его триумфу в театре Муссо, и таким образом все почтенное трио, в полном составе, прокралось с наступлением ночи на улицу Рипетта и расположилось перед окнами Марианны. Но едва раздались первые аккорды гитары, как Микель, которого синьор Паскуале по старческой забывчивости не предупредил о своей затее, внезапно выскочил из засады, обрадованный, что наконец получит обещанную плату, и неистово бросился на певцов со своей дубиной. Остальное нам известно. Питихиначчио и Сплендиано лежали в постелях, облепленные пластырями, и не могли даже подумать о том, чтобы сопроводить синьора Паскуале в театр Муссо. Сам Капуцци, хотя был тоже порядочно избит и чувствовал нестерпимую боль в костях и пояснице, не мог противостоять желанию услышать свои произведения, исполняемые публично.

- Ну вот видишь! - говорил Сальватор Антонио. - Последнее затруднение, которое нам казалось непреодолимым, обрушилось само собой. Теперь все дело зависит от твоей ловкости, с которой ты не упустишь удобную минуту и убежишь вместе с Марианной из театра. Я, впрочем, вполне уверен в успехе и заранее поздравляю тебя счастливым женихом прелестной племянницы Капуцци, которая через несколько дней сделается твоей женой. От души желаю тебе счастья, Антонио, хотя признаюсь, меня ужас берет при мысли, что ты хочешь жениться.

- Что вы хотите этим сказать, Сальватор? - спросил Антонио с удивлением.

- Называй это, если хочешь, глупостью или причудой воображения, - возразил Сальватор, - но я тебе скажу одно: я люблю женщин, но даже та из них, в которую я бы влюбился до безумия и для которой готов был пожертвовать жизнью, не заставила бы связать меня с ней брачными узами! В женской натуре есть что-то неуловимое, с помощью чего они вырывают из рук мужчины всякое против них оружие. И замечательно, что те из них, о которых мы думаем, что они отдались нам всей душой и сердцем, оказываются способнее более всех обмануть нас и бросить, так что с первым поцелуем мы пьем с их губ самый ужасный и губительный яд.

- А моя Марианна? - воскликнул Антонио.

- Прости, Антонио, - возразил Сальватор, - но именно твоя Марианна, сама прелесть и добродетель, именно она, повторяю, и убеждает меня сильнее прежнего, до чего опасно доверяться загадочной натуре женщины! Вспомни, как она себя вела, когда мы принесли домой старого Капуцци! Как с одного моего взгляда поняла в чем дело и как, по твоему же собственному признанию, умно сыграла свою роль. Но это притворство было ничто перед тем искусством, с каким одурачила она своего старика, когда к нему пришел Муссо. Самая опытная, искушенная во всем светская женщина не могла бы вести себя умнее и хитрее нашей простенькой Марианны, чтобы только окончательно отвести глаза ее дядюшке! Не знай мы при этом в чем дело - она могла бы и нас убедить в неприемлемости нового похода в театр. Конечно, надуть старого влюбчивого дурака еще не составляет преступления, - но! - любезный Антонио!.. Впрочем, я прошу тебя не придавать значения моим бредням и от души желаю тебе счастья с твоей Марианной, насколько это возможно.

Если бы вечером того же дня можно было бы присовокупить к процессии, в которой синьор Капуцци и Марианна отправились в театр Муссо, монаха, то всякий бы решил, что их обоих ведут на казнь. Впереди открывал шествие бывший брави Микель с мрачным и суровым видом, вооруженный с головы до ног, за ним синьор Паскуале с Марианной и, наконец, всю процессию замыкал отряд человек из двадцати сбиров.

Никколо торжественно встретил Капуцци и Марианну перед дверьми театра и провел их на почетные, устроенные перед сценой места, нарочно для них оставленные. Синьор Паскуале был очень польщен этим знаком внимания. Он гордо оглядывался вокруг, причем удовольствие его еще более усилилось от того, что около Марианны сидели одни только дамы. За коврами, которыми была завешена сцена, слышались звуки настраиваемых скрипок и баса. Сердце Капуцци сильно билось от ожидания; когда же раздались первые аккорды ритурнеля его арии, он почувствовал даже, как электрический удар пробежал по всему его телу.

Формика появился на сцене в костюме Паскарелло и запел, удивительно верно передразнивая голос и манеры Капуцци, одну из его невероятнейших арий. Весь театр задрожал от громкого смеха зрителей. Крики: "Ах, Паскуале Капуцци! Композитор-виртуоз! Браво! Брависсимо!" - раздались со всех сторон. Старик, не раскусив сразу, какая доля издевательского смеха примешивалась к крикам "браво!", испытывал блаженство. Между тем Формика кончил арию, и шум утих. На сцену явился доктор Грациано, которого на этот раз играл сам Никколо Муссо. Он вошел, зажав пальцами уши, топая ногами, и громко закричал Паскарелло, кончит ли он этот неистовый рев и откуда добыл он такую невыносимую музыку?

Паскарелло отвечал, что он решительно не понимает, чего хочет от него доктор; если же ария ему не понравилась, то, значит, он, подобно всем римлянам, не имеет ни малейшего представления об истинно хорошей музыке. Пропетая им ария принадлежала, по его словам, величайшему из современных композиторов и виртуозов, у которого он имеет честь состоять на службе и берет у него уроки музыки и пения.

Грациано в ответ на это назвал множество современных композиторов, но при каждом известном имени Паскарелло только презрительно потряхивал головой и наконец сказал, что доктор обнаруживает свое полнейшее невежество в искусстве, если не знает такого знаменитого композитора, как синьор Паскуале Капуцци, оказавшего Паскарелло великую честь, приняв его на свою службу и даже одарив своей дружбой, что, как видно, было совсем не известно доктору.

Услышав эти слова, доктор покатился со смеха и воскликнул:

- Что? Так ты предпочел оставить службу у меня, где, кроме жалованья и содержания, тебе перепадало иногда по два-три кваттрино, и решился поступить к этому известному скряге, к этому начиненному макаронами святочному гаеру! К этому старому влюбчивому трусу! К этому общипанному, надутому спесью петуху, заразившему на улице Рипетта весь воздух своим невыносимым ревом, который он называет пением?

На это Паскарелло, горячо вспылив, воскликнул, что так может говорить в докторе только одна зависть! Сам же он подтверждает, положа руку на сердце, что доктор еще не дорос в своем понимании искусства до того, чтобы критиковать синьора Паскуале Капуцци ди Сенегалиа! что у самого доктора множество тех дурных качеств, которые он приписывает Капуцци! что над ним самим часто хохотали сотни зрителей! - словом, продолжая так, Паскарелло горячо вступился за своего нового господина и сказал в его защиту целую похвальную речь, в которой наделил его бездной прекраснейших качеств и кончил описанием его особы, бывшей, по его словам, олицетворением любезности и добросердечия.

- Честный Формика! - шептал про себя Капуцци. - Честный Формика! Вижу, что ты употребил все средства, чтобы сделать мой триумф полным, и бросил в лицо завистливым, коварным римлянам всю злобу и зависть, которые они излили на меня, показав им, что я такое!

- Да вот и сам мой господин идет сюда, - воскликнул Формика, и, действительно, на сцену вдруг вышел двойник синьора Паскуале, похожий на него как две капли воды лицом, одеждой, манерами, походкой - словом, всем.

Настоящий Капуцци, сидевший в зрительном зале, был до того поражен этим явлением, что даже выпустил руку Марианны, которую до того крепко держал в своей, и схватился за свой нос и парик, чтобы убедиться, что видит сам себя не во сне и точно присутствует при таком небывалом чуде в театре Никколо Муссо.

Капуцци (на сцене) дружески обнял доктора Грациано и осведомился о его здоровье. Доктор отвечал, что аппетит у него очень хорош, сон спокоен, а сам он - к услугам Капуцци, но что касается его кошелька, то он страдал решительным истощением. Вчера, по его словам, истратил он последний дукат, чтобы подарить своей возлюбленной пару шелковых чулок цвета розмарина, и теперь намеревается отправиться к своему банкиру с просьбой ссудить его тридцатью дукатами.

- Как можете вы обидеть так вашего лучшего друга? - воскликнул двойник Капуцци. - Вот, дорогой синьор, пятьдесят дукатов к вашим услугам!

- Паскуале! Что ты делаешь? - крикнул снизу, увидя это, настоящий Капуцци.

Грациано заговорил было о векселе и процентах, но Капуцци объявил напрямик, что он не требует ни того, ни другого от друзей, подобных доктору.

- Паскуале! Ты сошел с ума! - вне себя кричал синьор Капуцци из партера.

Грациано рассыпался в бесконечных благодарностях. Тут подбежал Паскарелло и с множеством поклонов стал до небес превозносить синьора Капуцци, объявив, что и его кошелек страдает точно такой же болезнью, как у доктора Грациано, и потому убедительно просил помочь ему тем же лекарством. Капуцци (на сцене) громко рассмеялся забавной выходке Паскарелло и бросил ему также, с довольным видом, несколько светлых дукатов.

- Паскуале! Ты обезумел! Тебя обуял бес! - неистово крикнул на этот раз настоящий Капуцци так громко, что недовольные зрители громко потребовали, чтобы он замолчал.

А Паскарелло стал еще громче восхвалять щедрость Капуцци и, перейдя затем к его сочинениям, объявил, что споет сейчас одну из сочиненных им арий, которой надеется очаровать, безусловно, всех слушателей. Капуцци (на сцене) с довольным видом потрепал Паскарелло по плечу и сказал затем, что ему, как своему верному слуге, он может сознаться в том, что не понимает в музыке ровно ничего и что все выдаваемые им за свои произведения просто украдены им из песен Фрескобальди и мотетов Кариссимо.

- Ты нагло лжешь, бездельник! - воскликнул настоящий Капуцци, вскочив со скамейки.

На него зашикали снова, а сидевшая возле него какая-то женщина силой принудила его сесть на место.

- Однако нам пора, - сказал Капуцци на сцене, - заняться более важными делами.

Завтра, по его словам, намеревался он дать большой обед и потому поручил Пакарелло сделать все нужные к тому приготовления. Затем стал он перечислять множество самых изысканных, дорогих блюд, которые следовало приготовить. При каждом названии блюда Паскарелло объявлял, сколько оно будет стоить, и немедленно получал деньги.

- Паскуале сумасшедший! - разбойник! - бездельник! - мот! - кричал настоящий Капуцци, повышая все более и более голос, по мере того, как двойник его выдавал деньги для готовившегося обеда.

Паскарелло по окончании заказа спросил, какая причина заставила синьора Паскуале решиться дать такое блестящее пиршество?

- Завтра, - отвечал Паскуале на сцене, - счастливейший день в моей жизни. Знай, мой добрый Паскарелло, что завтра праздную я свадьбу моей прекрасной племянницы Марианны, которую отдаю честному юноше и талантливейшему из всех современных живописцев Антонио Скаччиати.

Едва успел подставной Капуцци выговорить эти слова, как настоящий синьор Паскуале, совершенно вне себя, с глазами, пылавшими адским огнем, вскочил с места и, сжав кулаки, бросился на своего двойника с пронзительным криком:

- Тебе это не удастся, проклятый Паскуале! Ты хочешь погубить свою Марианну! Ты хочешь отдать ее бессовестному плуту! Марианну! твою жизнь! твое счастье! твое все!.. Гм! Посмотрим, старый дурак, удастся ли тебе это! Я тебя заставлю кулаками забыть про обед и свадьбу.

Но фальшивый Капуцци не думал отступать и, сжав кулаки, как Паскуале настоящий, закричал точно таким же пронзительным голосом:

- Ах ты, несчастный скряга! Дурак Паскуале! Старая влюбчивая обезьяна! Осел в пестром платье с погремушками на колпаке!.. Смотри, чтобы я не вышиб из тебя дух за то, что ты хочешь вмешаться в дела честного синьора Паскуале, которому ты надоел со своими глупостями!

И затем, среди проклятий и криков настоящего Паскуале, Капуцци на сцене кратко рассказал все проделки старика в обращении с Марианной, заключив словами:

- Попробуй теперь, старая обезьяна, помешать счастью этой прекрасной парочки, которую соединило само небо!

В эту минуту занавес в глубине театр раздался и открыл Антонио и Марианну, державших друг друга в объятиях. Старик, как ни был слаб на ногах после полученных побоев, нашел, однако, в бешенстве довольно сил, чтобы мигом вскочить на сцену и броситься с обнаженной шпагой на призрак Антонио. Но вдруг чья-то сильная рука внезапно удержала его сзади. Это был офицер папской гвардии, следивший за порядком в театре и остановивший старика словами:

- Образумьтесь, синьор Паскуале! Вы находитесь в театре Никколо Муссо, где и без того сыграли сегодня против желания самую забавную роль! Вы не найдете на сцене ни Антонио, ни Марианны!

И действительно, когда актеры, представлявшие наших влюбленных, приблизились с остальными участниками спектакля к авансцене, Капуцци, вглядевшись, увидел одни незнакомые лица. Шпага выпала из его дрожащей руки, и он, точно пробудившись от тяжелого сна, потирал в недоумении лоб, дико озираясь глазами. Вдруг словно какое-то предчувствие овладело всем его существом, и он внезапно воскликнул голосом, от которого вздрогнули стены театра:

- Марианна! Моя Марианна!

Но Марианна не могла услышать этого отчаянного крика. Антонио очень хорошо сумел воспользоваться временем, когда Паскуале, позабыв все, был занят ссорой со своим двойником. Оба, и он и Марианна, ловко пробежав между рядами зрителей, скрылись в боковой двери театра, где дожидался их наемный возчик с готовой каретой, быстро помчавшей счастливую парочку по дороге во Флоренцию.

- Марианна! - продолжал кричать отчаянным голосом старик. - Марианна!.. Ее нет!.. Она убежала! Негодяй Антонио ее украл! - за ним! за ним!.. Помогите мне, добрые люди, найдите мою голубку!.. За мной! С факелами!.. О змея! змея!

Капуцци хотел выбежать вон, но офицер удержал его снова.

- Если вы спрашиваете, - объяснил он, - о той молоденькой девушке, которая сидела возле вас, то я очень хорошо видел, как она тайком скрылась с каким-то молодым человеком, должно быть, Антонио Скаччиати, в то самое время, как вы затеяли вашу глупую ссору с актером, который был одет в маску, напоминавшую ваше лицо. Но из-за этого не тревожьтесь! Я сейчас же распоряжусь навести самые точные справки, и Марианна ваша, едва ее отыщут, будет вам возвращена. Что же касается вас самих, синьор Паскуале, то я должен вас арестовать за ваше поведение в театре, препятствующее игре, и за попытку покушения на жизнь актера.

Бледный как смерть, безгласный и неподвижный, синьор Паскуале был взят под стражу теми же самыми сбирами, которые должны были защищать его от нападения мертвецов и чертей, и взят в ту самую ночь, когда думал праздновать он свой триумф, вкусив, таким образом, вместо славы и счастья неприятности, которые обыкновенно достаются в наказание всем влюбленным старикам.

САЛЬВАТОР РОЗА ПОКИДАЕТ РИМ И ОТПРАВЛЯЕТСЯ

ВО ФЛОРЕНЦИЮ. ЗАКЛЮЧЕНИЕ ПОВЕСТИ.

Все течет и изменяется под луной, но нет вещи, которая была бы изменчива более, чем обыкновенная человеческая мысль! Она в вечном своем движении вращается, точно колесо богини счастья: завтра будут горько бранить того, кого хвалили сегодня, и, наоборот, нынче топчут ногами тех, кого возвеличат на следующий день!

Среди римских жителей не было ни одного, который не ругал бы старого синьора Паскуале Капуцци и не осмеивал бы его за грязное скряжничество, глупую влюбчивость и неуместную ревность, от души желая свободы бедной, загнанной Марианне. И что же? Едва Антонио успел счастливо похитить свою возлюбленную, насмешки над стариком и ненависть превратились в самые искренние сожаления, как только все увидели, что синьор Паскуале, печальный и одинокий, уныло бродит по улицам.

Несчастье редко приходит одно. Так случилось и на этот раз - вскоре после бегства Марианны Паскуале потерял всех дорогих его сердцу друзей. Маленький Питихиначчио умер, подавившись миндальным ядрышком, которое неосторожно попробовал проглотить, выделывая фигуру какого-то танца, а жизнь знаменитого доктора Сплендиано Аккорамбони прекратилась вследствие ошибки, которую он сам же и совершил. Страдая от побоев, нанесенных ему Микелем, он вздумал вылечить себя каким-то новым, открытым им самим средством, для чего потребовал перо и чернил, чтобы выписать рецепт. Но выписывая рецепт, он поставил по ошибке совсем не ту дозу одного сильнодействующего вещества. В результате едва несчастный доктор проглотил принесенную микстуру, как тотчас же откинулся на подушки и умер, доказав собственным примером неоспоримую силу действия новоизобретенного им лекарства.

Итак, все те, которые еще недавно злобно смеялись над Капуцци и желали всем сердцем удачи смелому Антонио в его предприятии, теперь стали искренне жалеть старика, причем общее недоброжелательство обратилось не столько на Антонио, сколько на Сальватора Розу, которого справедливо почитали главным виновником всей этой истории.

Враги Сальватора, которых было немало, не переставали - насколько могли - подливать масла в огонь, чтобы еще более разжечь господствовавшее против него раздражение. "Смотрите! - говорили они. - Не явное ли доказательство, что он дружок Масаньело, если готов помочь любому разбойничьему умыслу, и можно ли терпеть долее в Риме присутствие такого человека?"

Изобретательная зависть успела, наконец, подорвать общее доверие даже к таланту Сальватора. Превосходные картины одна за другой выходили из его мастерской, однако, так называемые знатоки умудрились скоро найти, что горы его были слишком сини, деревья слишком зелены, а фигуры очень длинны или коротки, - словом, бранили все и искали любого способа унизить достоинство Сальватора. Особенно преследовали его академики Академии св. Луки, которые не смогли ему простить историю с хирургом. Злоба их простерлась даже до недостойной их звания клеветы, что будто бы Сальватор, занимавшийся кроме живописи и поэзией, выдавал чужие труды за свои, для чего они нарочно перекраивали некоторые из написанных им стихов. Все эти нападки сделали свое дело, и приезд Сальватора в Рим на этот раз оказался совершенно неудачным, и он не только не мог окружить себя прежней блестящей обстановкой, но был вынужден вместо большой мастерской, о которой мечтал, оставаться у синьоры Катарины, работая под ее фиговым деревом, что, впрочем, иной раз доставляло ему утешение в его неприятностях.

Вообще же коварная злоба врагов Сальватора точила и мучила его сердце гораздо более, чем можно было подумать. Под гнетом этого чувства он сделался раздражительным, почти больным и видел ясно сам, как подрывались его лучшие жизненные силы. В этом недобром настроении написал он две большие картины, приведшие в ярость весь Рим.

На одной из картин, изображавшей непостоянство всего земного и сущего, тотчас же узнали в главной фигуре одну известную публичную женщину, представленную со всеми приметами ее ремесла, и которая была любовницей одного кардинала. На другой картине была написана богиня счастья, щедрой рукой раздающая свои дары, причем кардинальские шапки, епископские митры, золотые монеты, ордена и прочее летели на блеющих баранов, ревущих ослов и других малоуважаемых животных, тогда как достойные, с привлекательными и умными лицами люди стояли в разорванных одеждах в стороне, напрасно дожидаясь хотя бы малой толики из сыпавшихся даров. Сальватор не поскупился, когда писал эти картины, на выражение накопившейся в нем злобы, придав головам зверей замечательное сходство с тем или другим из известных и высокопоставленных в Риме особ.

Можно потому себе вообразить, до чего усилилась после этого общая к нему ненависть и какие преследования он на себя навлек.

Синьора Катарина предостерегала его со слезами на глазах. Она уже несколько раз замечала, что с наступлением ночи около дома ее бродили какие-то подозрительные личности, подсматривавшие за каждым шагом Сальватора. Сальватор сознавал сам, что пора бы ему покинуть Рим, где Катарина и ее добрые дочери были единственными существами, с которыми он расставался с сожалением.

После некоторых раздумий он решился отправиться во Флоренцию, куда его уже неоднократно приглашал Тосканский герцог. Сделанный ему там прием вознаградил с лихвой испытанные им в Риме неприятности; почести и сочувствие оказывались ему всеми в соответствии с его высокими заслугами. Подарки герцога и высокие цены, которые платили за его картины, скоро дали ему возможность нанять для себя огромный дом и устроить его самым роскошным образом. Жилище его скоро сделалось местом сборищ всех замечательных людей, поэтов, ученых и т.п. Довольно упомянуть имена - Эванджелисто Торричелли, Валерио Киментелли, Батиста Риччиарди, Андреа Кавальканти, Пьетро Сальвати, Филиппо Аполлони, Волумнио Ванделли и Франческо Романи, которых можно было видеть у него постоянно. Живые, умные разговоры о науках и искусствах не прерывались никогда, а Сальватор с его оригинальным, склонным к фантастическому характером, умел придать какую-то особенную прелесть общему настроению этих бесед. Его столовая была отделана в виде роскошного сада, усаженного прелестнейшими цветами, и когда гости садились за стол, а прекрасно одетые, в необычных костюмах пажи начинали разносить кушанья, то, казалось, зритель переносился в какое-то волшебное, зачарованное царство. Эти собрания поэтов и ученых в доме Сальватора известны в истории искусств под именем Academia de Percossi*.

* Академия тумаков (итал.).

Предавшись вполне этой шумной жизни среди представителей наук и искусств, Сальватор не забывал и своего друга Антонио Скаччиати, жившего в том же городе со своей дорогой Марианной скромной и вполне счастливой жизнью известного художника. Часто вспоминали они старого одураченного синьора Паскуале и всю комедию, разыгранную в театре Никколо Муссо. Однажды Антонио полюбопытствовал узнать, каким образом Сальватору удалось склонить к заговору не только Муссо, но также несравненного Формику и Алли. На что Сальватор отвечал, что это не стоило ему ни малейшего труда, потому что Формика был одним из его лучших друзей в Риме и готов был с радостью исполнить на сцене все, что бы Сальватор ни попросил. Антонио говорил, что как ни комична была вся разыгранная ими история, ему было глубоко жаль старого Капуцци, так что он был бы крайне рад с ним помириться, прибавляя, что ему не надо ни одного кваттрино из приданого Марианны, удержанного Паскуале, потому что он может жить совершенно безбедно своим трудом. Марианна также не могла удержаться от слез при мысли, что брат ее отца не простит ей, даже в двух шагах от могилы, огорчения, которое она ему причинила, и что ссора с ним останется навсегда темным пятном, омрачающим ее счастье. Сальватор старался утешить обоих, говоря, что время уносит и не такие неприятности и что, может быть, счастливый случай снова сблизит их со старым Паскуале более безвредным образом, чем ежели бы они остались тогда в Риме или предприняли туда поездку теперь.

Мы увидим скоро, что слова Сальватора оказались пророческими.

Прошло довольно долгое время, как вдруг однажды Антонио вбежал бледный как смерть в мастерскую Сальватора.

- Сальватор! - воскликнул он. - Друг мой! Мой защитник!.. Я погиб! погиб, если вы мне не поможете!.. Паскуале Капуцци здесь!.. Он успел достать приказ о моем аресте, поскольку я насильно похитил его племянницу!

- Что же может Паскуале сделать против вас теперь? - возразил Сальватор. - Ведь ты давно обвенчан с твоей Марианной.

- Ах, - воскликнул в отчаянии Антонио, - даже благословение церкви не в силах меня защитить! Старик нашел случай сблизиться, Бог знает каким путем, с племянником папы, взявшим его под свою защиту и обещавшим добиться, чтобы святой отец объявил мой брак с Марианной расторженным и дал, сверх того, разрешение Капуцци жениться на своей племяннице.

- Стой! - воскликнул Сальватор. - Теперь я понимаю все! Племянник папы мой личный враг и хочет отомстить за меня тебе как моему другу! Я изобразил этого наглого, грубого невежу на моей картине в виде одного из тех животных, на которых незаслуженно сыплются дары богини счастья. Что я играл главную действующую роль в истории твоей свадьбы - это знает не только племянник папы, но и каждый из римских жителей; значит, врагам моим совершенно достаточно обратить преследование против тебя, если им нельзя добраться до меня. Поэтому, даже не люби я вас, как своих лучших друзей, я все-таки обязан по совести употребить все мои силы, чтобы вам помочь. Но скажу откровенно, в настоящее время я решительно теряюсь в догадках, что следует предпринять, чтобы расстроить козни наших злодеев.

С этими словами Сальватор отложил в сторону палитру, кисти и муштабель, которыми работал, сложил руки на груди и прошелся в раздумьи несколько раз взад и вперед по мастерской, между тем как Антонио стоял совершенно убитый, с опущенными в землю глазами.

Наконец Сальватор остановился перед Антонио и, взглянув на него, воскликнул со смехом:

- Послушай, Антонио! Я сам ничего не могу сделать на этот раз, но знаю человека, который может вас спасти! И человек этот не кто иной, как синьор Формика!

- Ах! - воскликнул Антонио. - Не шутите, по крайней мере, над несчастным, которому не остается никакой надежды на спасение!

- Ты опять начинаешь отчаиваться, - ответил Сальватор, в котором словно пробудились вся его прежняя веселость и ирония. - Говорю тебе, что мой друг Формика, помогавший нам в Риме, поможет тебе и во Флоренции. Иди спокойно домой, утешь твою Марианну и дожидайся терпеливо того, что должно произойти. Надеюсь, вы оба с радостью исполните все, что велит вам делать синьор Формика, который как раз, на наше счастье, приехал во Флоренцию!

Антонио обещал все сделать и мигом повеселел от вспыхнувшей в его сердце надежды.

Через несколько дней синьор Паскуале Капуцци был немало изумлен, получив любезное приглашение посетить собрание Академии de Percossi. "Ага! - воскликнул он. - Значит, здесь, во Флоренции, умеют-таки чтить заслуги! Имя известного, щедро одаренного талантами синьора Паскуале Капуцци ди Сенегалиа дошло и сюда!"

Итак, самолюбивая мысль о своих достоинствах превозмогла в старике даже то понятное отвращение, которое он должен был чувствовать при одном имени кружка, во главе которого стоял Сальватор Роза. Тотчас же старательно вычистил он свой испанский костюм, украсил новым пером остроконечную шляпу, приказал пришить новые банты на башмаки, и в таком виде, сверкающий, как золотой жук, явился он с самодовольным выражением лица в дом Сальватора Розы.

Тот встретил его с величайшим почетом; одет он был в такую роскошную одежду, что старый Капуцци, при виде окружавшего его великолепия, даже смутился, как это обыкновенно бывает с людьми, думавшими блеснуть своей особой и вдруг попавшими в среду, оказавшуюся выше их во всех отношениях. Паскуале превратился весь в почтительность и смирение перед тем самым Сальватором, которого думал почти уничтожить в Риме.

Впрочем, встретив самый радушный прием со стороны всего общества, видя самое утонченное внимание ко всем своим суждениям и слыша беспрестанные похвалы своим заслугам в искусстве, Паскуале скоро взбодрился и стал даже так говорлив и развязен, как от него трудно было ожидать. А если присоединить к этому, что ни разу в жизни не был он так гостеприимно потчуем, никогда не пробовал таких прекрасных вин, то станет понятно, почему он не только не помнил своего прежнего желчного расположения, но даже совершенно забыл о неприятных обстоятельствах, приведших его из Рима во Флоренцию. Общество Академии часто импровизировало после своих обедов небольшие театральные представления, и в этот день знаменитый актер и поэт Филиппо Аполлони предложил лицам, обыкновенно участвовавшим в подобных забавах, завершить вечер таким же образом. Услышав это, Сальватор немедленно удалился, чтобы сделать нужные приготовления.

Через несколько минут в одном из углов зала появились внесенные туда деревья с зелеными ветвями, сплетавшимися наподобие арок, и скоро маленький импровизированный театр с достаточным числом мест для зрителей был готов.

- О вы, все святые! Где я? - воскликнул с испугом синьор Паскуале. - Да ведь это театр Никколо Муссо!

Эванджелиста Торричелли и Андреа Кавальканти, оба серьезные, почтенные люди, схватили старика за руки и, не обращая внимания на его восклицания, тотчас же усадили его на назначенное место, как раз перед самой сценой, а также сели сами, один по правую, другой по левую от Паскуале сторону. Как только прочие зрители разместились - на сцене вдруг появился сам синьор Формика в костюме Паскарелло!

- Бездельник Формика! - неистово закричал Паскуале и хотел было вскочить со своего места. Но Торричелли и Кавальканти удержали его строгим взглядом и внушительно попросили вести себя прилично.

Паскарелло начал плакать и жаловаться на судьбу, посылавшую ему одни горести и несчастья; уверял, что он не знает, как и чем возвратить себе прежнюю веселость, и кончил в отчаянии заявлением, что он бы немедленно перерезал себе горло, если бы мог переносить вид крови, или бросился в Тибр, если бы умел плавать.

Вошел доктор Грациано и с участием спросил Пескарелло, какая причина довела его до подобного отчаяния.

На это Паскарелло с изумлением спросил, неужели он не слыхал о происшествии, случившемся в доме его господина, синьора Паскуале Капуцци ди Сенегалиа, и как какой-то негодяй похитил его племянницу, прекрасную Марианну.

- Ага! - пробормотал Капуцци. - Вижу, синьор Формика, что вы чувствуете свою вину и хотите передо мной извиниться? Посмотрим, что из того будет.

Доктор Грациано с участием распространился в соболезнованиях по этому поводу и присовокупил, что похититель должно быть очень ловок, если сумел так искусно увернуться от всех преследований синьора Капуцци.

- Ого, господин доктор! - воскликнул Паскарелло. - Неужели вы думаете, что негодяю Антонио Скаччиати действительно удастся спастись от гнева досточтимого синьора Капуцци, за которого вступились многие знатные лица? Знайте же, что Антонио уже арестован! Брак его с Марианной уничтожен, и она сама возвращена во власть своего дяди.

- Возвращена? - вне себя от счастья воскликнул Паскуале. - Паскуале получил обратно свою голубку, свою дорогую Марианну? Антонио арестован? О добрый, честный Формика!

- Вы принимаете слишком явное участие в представлении, синьор Паскуале, - строго заметил Кавальканти, - оставьте же актеров в покое и не прерывайте их так неучтиво.

Синьор Паскуале должен был со стыдом сесть на свое место.

Доктор Грауиано поинтересовался, что же было потом.

- Что было? - ответил Паскарелло. - Конечно, свадьба! Марианна раскаялась в своем проступке, святой отец дал Паскуале желанное разрешение на его брак - и он женился на своей племяннице.

- Да, да! - бормотал Паскуале, сверкая от восторга глазами. - Да, да! Мой дорогой Формика! Паскуале женился на Марианне! Счастливый Паскуале! Он хорошо знал, что Марианна любила его всегда и что ее только на время смутил сам дьявол.

- Ну значит, - продолжал Грациано, - все обошлось благополучно и всякий повод для горя исчез?

Тут Паскарелло вдруг зарыдал сильнее прежнего, и наконец, точно подавленный приливом горя, упал в обморок.

Грациано в испуге заметался из стороны в сторону, громко кричал, что забыл нюхательные капли, искал их во всех карманах, наконец, схватив горячий каштан, поднес его к самому носу Паскарелло. Тот сейчас же очнулся, громко чихнув, и просил доктора его простить, ссылаясь на свои слабые нервы. Затем рассказал он, что Марианна немедленно после свадьбы впала в глубокую грусть, беспрестанно звала Антонио, синьору же Паскуале показывала всеми способами только ненависть и отвращение. Старик, ослепленный любовью и ревностью, но отнюдь не исправленный, стал обращаться с ней самым невыносимым образом, в пример чего Паскарелло привел несколько безумнейших выходок, будто бы совершенных Паскуале, о которых слухи якобы ходили по всему Риму.

Синьор Капуцци беспокойно завертелся на своем стуле, бормоча себе под нос:

- Проклятый Формика! Куда ты лезешь! Какой дьявол тебя обуял?

Торричелли и Кавальканти, наблюдавшие за стариком, остановили и тут дальнейшее развитие его гнева.

Наконец, в заключение, Паскарелло объявил, что несчастная Марианна, терзаясь несчастной любовью и не выдержав бесчисленных мук, которым подвергал ее проклятый старик, скончалась в цветении юности и красоты.

В эту минуту за сценой раздались звуки торжественного покаянного псалма "De profundis", и несколько человек, одетых в длинные черные платья, внесли открытый гроб, в котором лежала прекрасная Марианны, покрытая белым погребальным покровом. Синьор Паскуале Капуцци, в глубоком трауре, следовал за гробом, громко рыдая и колотя себя в грудь с восклицаниями: "О Марианна! Марианна!"

Едва настоящий Капуцци увидел труп своей племянницы, как сразу тоже громко зарыдал, и затем, оба Паскуале - и настоящий и поддельный - начали вопить наперебой душераздирающими голосами: "О Марианна, Марианна! О я несчастный! О горе мне, горе!"

Надо себе представить зрелище открытого гроба, окруженного людьми в траурных одеждах, певших "De profundis", рядом с которыми находились две кривлявшихся маски, Паскарелло и Грациано, самым комичным образом выражавшие свое горе, двух Капуцци, которые выли и кричали что было мочи, - и тогда вы поймете чувства зрителей, присутствовавших на таком небывалом представлении! Большинство, несмотря на смех, возбуждаемый в них удивительным стариком, не могли в то же время отделаться от чувства ужаса, внушаемого всей этой сценой.

Вдруг молния сверкнула на потемневшей сцене, и вслед затем раздался страшный громовой удар. В глубине появилась бледная призрачная фигура, в чертах которой было удивительно достоверно воспроизведено лицо умершего брата Капуцци Пьетро, отца Марианны.

- Злодей Паскуале! - воскликнул призрак. - Что ты сделал с моей дочерью? Проклятый убийца моего дорогого дитяти! В аду найдешь ты кару за свои дела!

Капуцци на сцене упал, точно сраженный молнией, и в то же миг повалился без чувств и Капуцци настоящий.

Кусты, которыми была уставлена сцена, сдвинулись, скрыв своей густой зеленью Марианну, актеров, и страшный призрак Пьетро. Синьор Паскуале лежал в таком тяжелом обмороке, что большого труда стоило привести его в чувство. Наконец, очнувшись с тяжелым вздохом, простер он обе руки вперед, точно хотел отогнать мучившее его видение, и воскликнул глухим голосом:

- Оставь меня, Пьетро, оставь! - затем поток слез хлынул из глаз старика, и он почти простонал: - Марианна! Дитя мое, Марианна!

- Очнитесь, синьор Паскуале, - заговорил Кавальканти, - вы видели свою племянницу умершей только на сцене. Она жива и ждет минуты, чтобы вымолить у вас прощение за свой проступок, к которому принудила ее любовь и ваше с ней обращение.

Действительно, едва он это сказал, Марианна и за ней Антонио, выйдя из глубины зала, упали к ногам старика, которого усадили в большое кресло. Марианна с выражением искренней любви целовала его руки, обливала их горячими слезами и умоляла простить ее Антонио, с которым она связана благословением церкви.

Огонь сверкнул внезапно на бледном лице старика, и он с яростью закричал срывающимся голосом:

- Злодей! Змея, которую я пригрел на груди для своей погибели!

Но тут приблизился почтенный Торричелли и, с достоинством став перед Капуцци, сказал:

- Паскуале! Вы видели сейчас изображение того, что произошло бы, если бы вы вздумали привести в исполнение ваш безумный проект и разрушили счастье Антонио и Марианны! Последствия чрезмерной влюбчивости отживших стариков были представлены перед вами в ярких красках. Вы видели, как небо карает подобных людей! Вы потеряли бы ваше право на любовь и уважение, и одна только ненависть и всеобщее презрение направили бы на вас свои острые стрелы!

Марианна в свою очередь воскликнула:

- Милый дядя! Я готова любить и уважать вас, как родного отца, но вы меня убьете, если захотите отнять у меня моего Антонио!

Художники, окружавшие старика, также в один голос стали уверять, что невозможно допустить, чтобы такой человек, как синьор Паскуале Капуцци ди Сенегалиа, покровитель искусств и артист в душе, не согласился простить прекрасную племянницу, которой должен бы быть за отца, и отказал признать своим зятем такого отменного живописца, как Антонио Скаччиати, заслужившего славу и похвалы во всей Италии.

Глядя на старика, можно было заметить, как был он взволнован борьбой противоположных чувств. Он вздыхал, стонал, закрывал лицо руками, между тем как Торричелли продолжал убеждать его спокойной, серьезной речью, Марианна - ласками, а все прочие перечислением блестящих качеств Антонио. Капуцци смотрел то на Марианну, то на Антонио, который стоял перед ним в богатой одежде, с почетной золотой цепью на шее, доказывавшей ясно, что слава его и достоинства не были пустыми словами.

Постепенно выражение гнева и ненависти на лице старика стало заметно сглаживаться. Он встал с просветленным взглядом и прижал Марианну к своему сердцу со словами:

- Да! Я тебя прощаю, дорогое дитя! Прощаю тебя и Антонио! Не хочу я разрушать вашего счастья! Вы правы, достойный Торричелли, Формика показал мне на сцене зло и погибель, которые меня ожидали, если бы я исполнил мое безумное намерение! Я исцелен от своей глупости вполне!.. Но где же синьор Формика? Где мой несравненный лекарь? Пусть он явится, чтобы я мог тысячу раз поблагодарить его за то, что он сделал. Страх, который я испытал под его влиянием, переделал меня совершенно!

Паскарелло приблизился к старику. Антонио бросился к нему на шею со словами:

- О синьор Формика! Вам обязан я жизнью! Обязан всем! Сбросьте же, наконец, эту маску, чтобы лицо ваше не оставалось более для меня тайной!

Паскарелло снял колпак и наклеенный нос, который изменял его до неузнаваемости, но не мешал выразительности игры и, - кто бы мог это себе представить? - синьор Формика оказался Сальватором Розой!

- Сальватор! - в изумлении воскликнули Марианна, Антонио и Капуцци.

- Да, - ответил Формика, - я тот Сальватор Роза, которого римляне не сумели оценить как поэта и живописца, но который в маленьком, жалком театре Никколо Муссо пленял их в течение целого года, причем они, не хотевшие понимать шуток и иронии Сальватора в его картинах и стихотворениях, рукоплескали им в кривляниях Формики! Ты видишь теперь, друг Антонио, что Сальватор Формика помог тебе, как и обещал.

- Сальватор! - начал старый Капуцци. - Хоть я и считал вас своим заклятым врагом, но талант ваш и ваше искусство я уважал всегда; теперь же люблю я вас, как лучшего друга, и прошу вас также почтить меня этой честью.

- Говорите, достойный синьор Паскуале, - отвечал на это Сальватор, - чем могу я быть вам полезен и будьте уверены, что я употреблю все мои силы для исполнения вашего желания.

Довольное выражение лица Капуцци, исчезнувшее совсем после бегства Марианны, мгновенно возвратилось к нему в эту минуту. Он взял Сальватора за руку и сказал ему тихо:

- Любезный синьор Сальватор! Вы пользуетесь большим влиянием на нашего славного Антонио, попросите же его от моего имени, чтобы он позволил мне провести недолгий уже остаток моих дней возле него и моей дорогой дочери Марианны, а также, чтобы он согласился принять от меня в приданое имущество ее матери! Пусть он также не сердится, если я иногда позволю себе поцеловать ее белую ручку! А по воскресеньям, когда я собираюсь к обедне, не откажется по-прежнему приводить в порядок мою всклокоченную бороду и усы. Никто в этом мире не умеет этого делать так, как он!

Сальватор с трудом мог подавить смех, выслушав просьбу чудаковатого старика. Но прежде чем он успел что-либо ответить, Антонио и Марианна, обняв Паскуале, сами объявили, что тогда только поверят в искренность его с ними примирения, когда он согласится поселиться у них в доме навсегда как нежно любимый отец. Антонио прибавил, что не только по воскресеньям, но даже каждый день будет он причесывать усы и бороду старика самым старательным образом. Капуцци растаял от восторга и счастья.

Между тем гостей пригласили к роскошному ужину, который был проведен в самой дружеской, веселой беседе.

Расставаясь с тобой, любезный читатель, я заканчиваю свою повесть с сердечным желанием, чтобы веселость и удовольствие, которые вдохновляли Сальватора и его друзей, испытал и ты, читая повесть об удивительных приключениях синьора Формики.

* * *

- Господа! - сказал Лотар, едва Оттмар кончил чтение. - Так как друг наш честно и открыто выставил сам слабые стороны своего произведения, которое он назвал новеллой, то я полагаю, что и мы должны сложить оружие нашей критики, которому нынче было бы над чем поработать. Он храбро подставил свою грудь, и потому мы, как великодушные противники, должны пощадить его и помиловать.

- Я думаю даже, - прибавил Киприан, - что мы можем утешить его в горе и похвалить с полным правом кое-что в его произведении. Так, по крайней мере, я считаю очень забавной и вполне серапионовской сцену, когда Капуцци воображает, что сломал ногу, или его неудачную серенаду.

- Серенада эта, - подхватил Винцент, - сверх того, проникнута вполне местным испанским или итальянским характером, потому что оканчивается хорошими побоями. А драки составляют непременную принадлежность всякой новеллы, и я беру их под свою особенную защиту как прекраснейшее средство для возбуждения интереса в читателях, к которому прибегали многие талантливейшие писатели. У Боккаччо нет почти ни одной повести без них. А кроме того, где встретите вы такую массу побоищ и пощечин, как не в романе романов - "Дон-Кихоте", так что даже сам Сервантес признал нужным извиняться из-за этого перед публикой? Нынче, однако, благовоспитанные дамы, любящие пить чай на литературных вечерах, очень не жалуют подобных приправ, так что писатель, желающий сохранить свое место в альманахе и сборниках, едва может допустить в своем произведении пару щелчков по носу или легонькую оплеуху. Да и то вся повесть получает тотчас же название юмористической. Но что нам, впрочем, литературные вечера! что благовоспитанные дамы! Смотри на меня, мой Оттмар! Смотри на твоего вооруженного защитника и храбро лупи своих героев во всех будущих новеллах! За эти побои я тебя хвалю в особенности!

- А я, - подхватил Теодор, - хвалю его также за милое трио из Капуцци, пирамидального доктора и скверненького карлика! Хвалю также и за искусство, с каким он сумел подать Сальватора Розу, который, не будучи главным героем повести, наполняет и оживляет ее всю, оставаясь в течение всего произведения вполне живым, реальным лицом.

- Оттмар, - заметил Сильвестр, - ограничился изображением только веселой и причудливой стороны характера Сальватора Розы, упустив из виду его строгую и серьезную натуру. Я вспомнил по этому поводу знаменитый, сочиненный Сальватором сонет, где он, прибегнув к аллегории в своем имени (Salvator - Спаситель), высказывает глубокое негодование против своих врагов и преследователей, уверявших, что произведения его, которые справедливо, впрочем, упрекают в некоторой поверхностности и отсутствии внутренней связи, были им все украдены у старинных поэтов.

Вот этот сонет:

За то, что я Сальватором назвался

Кричал народ: распни, распни его!

Пустая чернь не ведала того,

Что тем бессильный гнев ее лишь выражался!

Их сонм спросить Пилата порывался,

Надет ли был венец мне на чело?

И даже верный Петр несчастья моего

Иудою презренным оказался!

Со скрежетом Иудины сыны

Кричали, что из храма Саваофа

Дары Господни мной похищены!

Не то я им отвечу этой строфой!

Не я - они весь стыд нести должны

За то, что где мне Пинд - там им была Голгофа!

- Я помню этот сонет, - сказал Лотар, - он написан очень старинным языком, и я нахожу, что наш Сильвестр совсем не дурно передал силу и грубоватость оригинала. Но чтобы возвратиться еще раз к так называемой новелле Оттмара, я замечу, что мне не нравится в ней, - почему он вместо закругленного целого рассказа вывел только ряд картин, хотя иной раз, действительно, забавных?

- Совершенно согласен с тобой, друг Лотар, - ответил Оттмар, - но, надеюсь, вы согласитесь все, что осторожный пловец имеет право избегать подводных камней, опасных для его лодки.

- Камни этого рода, - вмешался Сильвестр, - особенно опасны для произведений драматических. Для меня ничего не может быть скучнее комедии, где вместо стройного развития хода дела с помощью изображения событий, вытекающих одно из другого, представлен просто ряд отдельных картин, не имеющих между собой никакой связи. Пример такого легкомысленного отношения к сочинению театральных пьес был подан одним из даровитейших драматургов недавно прошедших времен. Так вот, есть ли в комедии "Пажеские шутки" что-нибудь, кроме ряда забавных сцен, написанных совершенно по произволу автора? В старое время, когда смотрели на драматическую литературу гораздо серьезнее, чем теперь, всякий сочинитель комедии прежде всего заботился о строгом плане и старался, чтобы все комические, забавные и даже карикатурные сцены непременно вытекали сами собой и совершенно свободно. Юнгер хотя и впадал иногда в плоскость, но всегда строго держался этого правила, равно как и чересчур прозаический Брецнер. Оба они постоянно выводили комизм своих положений из строго обдуманного плана. Потому созданные последним лица всегда проникнуты характером правды и жизненной силы, как, например, известный "Поверенный брачных дел". Только его чересчур болтливые дамы иногда бывают нам непонятны, за что, впрочем, я на него не сержусь!

- Он, - заметил Теодор, - упал в моем мнении из-за сочиненных им либретто опер, доказав нам именно то, как их не следует писать.

- Извини его хотя бы из-за того, - возразил Винцент, - что покойный был, как справедливо заметил Сильвестр, очень плох по части поэзии и потому должен был постоянно спотыкаться о пни и колоды на романтическом поле оперы. Вообще я полагаю полезным напомнить, что если вы заговорили о веселости в комедиях, то ваши теперешние суждения свернулись на вовсе не веселое резонерство, и я восклицаю вам, как Ромео в его обращении к Меркуцио: "Тише, люди, тише! Вы болтаете о пустяках!" Что до меня, то я полагаю, что если мы уже давно не видали на сцене хороших немецких комедий, то это потому, что старых комедий мы не переносим вследствие слабости наших желудков, а новых хороших комедий никто не пишет. Причину последнего обстоятельства я намерен изложить со временем в небольшом трактате, листов в сорок печатных, а теперь объясню вам это игрой слов: нас должно приневоливать к охоте смотреть новые комедии, потому что у современных авторов охота бывает пуще неволи их писать.

- Dixi*, - со смехом воскликнул Сильвестр, - dixi, остается только подписать: Винцент, с приложением его печати, - и вопрос будет решен окончательно! Я полагаю, что к низшему разряду драматических или, лучше сказать, предназначенных для сцены произведений следует причислить и те балаганные фарсы, в которых какой-нибудь вертопрах постоянно дурачит с помощью переодеваний и тому подобных фокусов старика-дядю, театрального директора и т.д. И однако, в очень еще недавнее время такие произведения составляли насущный хлеб всякой сцены. Теперь, впрочем, вкус на них начинает проходить.

* Я сказал (лат.).

- Никогда эти представления не прекратятся, - возразил Теодор, - пока существуют актеры, которых первая забота показать себя в один и тот же вечер во всевозможных видах и характерах, точно какого-нибудь хамелеона. Я всегда смеялся от души над тем непомерным самодовольством, с каким подобные артисты, превращаясь из одной личности в другую, точно по учению о переселении душ, в конце концов никак не могут стереть своего собственного "я", выглядывающего из их ролей, точно бабочка из куколки. Такой ночной мотылек является обыкновенно изящно одетым, в шелковых чулках и начинает кривляться, думая только о том, как бы угодить публике, а вовсе не о том, что ему предписывает строгое, добросовестное исполнение обязанностей. Если актеру, как это объясняется в "Вильгельме Мейстере", нельзя определить известного круга ролей, хотя бы для изображения постоянно презираемых или угнетаемых личностей, то, с другой стороны, нельзя от него требовать, чтобы он, подобно старику, выведенному там же, играл за всех и что угодно, как это по нужде делают театральные антрепренеры.

Нынче же каждый заезжий актер непременно имеет в запасе хоть одну подобную роль, которой и пользуется перед публикой как паспортом или аккредитивным письмом.

- Я припоминаю по этому поводу, - сказал Лотар, - одного замечательного человека, встреченного мною в труппе актеров в одном небольшом городке южной Германии и удивительно напомнившего мне несравненного педанта, выведенного в "Вильгельме Мейстере". Он был положительно невыносим в тех ничтожных ролях, которые его заставляли играть и которые монотонно бормотал он себе под нос, а между тем рассказывали, будто в молодости был он очень хорошим актером и с редким искусством исполнял роли тех плутоватых хозяев, которые были непременным действующим лицом старых комедий и о чьем отсутствии в пьесах современных так сожалел Тик. Человек этот, казалось, уже совершенно сроднился со своей злой судьбой, живя в полной апатии, не обращая внимания ни на что на свете и всего менее на себя. Ничто, казалось, не могло пробить коры равнодушия, образовавшейся около его сердца, и он, по-видимому, был этим доволен сам. Но, однако, иногда, когда луч высшего чувства сверкал из его глубоких, умных глаз и вслед за тем горькая ирония выражалась на всем лице, только тогда, в эти минуты, можно было ясно видеть, что грустно подчиненное положение, в котором он себя держал относительно всех и особенно перед директором труппы, каким-то очень самолюбивым и глупым молодым человеком, было сдержанным презрением. По воскресеньям он одевался в опрятное, чистое платье, обличавшее цветом и покроем актера старых времен, садился за нижний конец табльдота лучшей гостиницы и обедал, не проронив ни слова, с видимым удовольствием, хотя и с большой умеренностью, особенно относительно вина, которого никогда не выпивал и половины того, что стояло перед его прибором. При каждом наливаемом стакане он низко кланялся в благодарность хозяину, кормившему его по воскресеньям даром за то, что он учил его детей чтению и письму. Раз случилось, что я, придя к обеду довольно поздно, нашел незанятым только одно место подле старика и сел с непременным намерением заставить его разговориться и узнать, что это была за личность. Заговорить с ним было нелегко, потому что при каждом вопросе он точно намеренно обезличивал себя и отвечал самыми общими местами, с выражением смиреннейшей покорности и унижения. Наконец после того, как я почти силой заставил его выпить стакана два хорошего вина, он как будто несколько оживился и заговорил с чувством о добром старом времени истинного процветания сцены, времени, которое исчезло и не вернется никогда. Между тем обед кончился; ко мне подошли двое знакомых, и старик хотел удалиться. Я его удержал, несмотря на его протесты, что, мол, бедный, отживший свое время актер вовсе не товарищ в таком обществе, что ему совсем не следует оставаться, что здесь, куда он пришел только для обеда, вовсе не его место и т.д., все в том же роде. Согласие его остаться я приписываю даже отнюдь не моим настояниям, а скорей тому, что он прельстился чашкой кофе и трубкой хорошего кнастера, которые я приказал ему подать. Он снова заговорил с умом и одушевлением о театре старых времен. Оказалось, что он видел Экгофа и играл с Шредером, - словом, обнаружил ясно, что и для бедного старика существовало когда-то хорошее время, в котором он дышал и жил свободно, и что, только потеряв эту почву из-под ног, дошел он до этого жалкого состояния. Но каково же было наше удивление, когда старик, вдруг одушевясь совершенно, прочел нам с самым поразительным чувством и силой выражения монолог тени из Гамлета в переводе Шредера (Шлегелев перевод был ему вовсе не известен). Удивление наше усилилось еще более, когда он вслед за тем стал читать различные тирады из роли Ольденгольма (имени Полония он не допускал) и читать так, что мы совершенно воочию увидали перед собой этого старого, дошедшего до ребячества придворного, едва обнаруживающего остатки прежнего несомненного ума. Видеть Полония, изображенного таким образом, мне редко случалось даже в театре. Но все это было только прологом к сцене, какую, признаюсь, мне никогда не удавалось видеть и которой я никогда не забуду. Здесь дошел я до того обстоятельства, которое вспомнилось мне по поводу сегодняшнего разговора, и потому прошу моих достойных Серапионовых братьев простить мне это длинное введение. Старик мой должен был играть в тот вечер одну из тех жалких вспомогательных ролей, о которых мы говорили, а именно директора театра, который допускает дебютировать на своей сцене актера в нескольких ролях с переодеванием. Актера взялся играть сам директор, думая блистательно выказать многосторонность своего воображаемого таланта. Не знаю, как это случилось, но оттого ли, что старик чувствовал себя возбужденным нашим послеобеденным разговором, или вдохновился он, как уверял впоследствии, тем, что, в противность своей привычке, выпил на этот раз больше вина, только уже с самого первого появления на сцене показался он совершенно другим человеком. Глаза его сверкали, а прежний глухой, дребезжащий голос отжившего ипохондрика превратился в прекрасный звучный бас, каким обыкновенно говорят веселые, пожилые люди, например, богатые дядюшки, считающие себя вправе журить всех за глупости и награждать похвалами за добрые дела. Первый выход, впрочем, еще не заставил подозревать, что будет дальше. Но как же удивилась публика, когда после первой сцены директора с переодеванием, оригинальный старик вышел с саркастической улыбкой на авансцену и обратился к зрителям почти с такой речью: "Не правда ли, что почтенная публика точно так же, как и я, узнали с первого взгляда нашего доброго... (тут он назвал директора по имени). Можно ли искусство изображения какого-нибудь лица основывать на одной перемене костюма и, надев более или менее растрепанный парик, стараться скрыть этим недостаток игры, которой не подсказывает ничего внутренний голос таланта, оставляя ее, как ребенка, лишенного попечения матери? Если бы этот молодой человек, пожелавший так необдуманно выказать себя многосторонним артистом с талантом хамелеоновского превращения, по крайней мере, не так чрезмерно махал руками, не кривлялся при монологах и так не рычал при произнесении буквы "р", то тогда, может быть, и я, и почтенная публика не узнали бы нашего директора так прямехонько с первого взгляда! Пьеса, впрочем, продолжится еще с полчаса, и я постараюсь притвориться, что ничего не замечаю, несмотря на то, что у меня болит сердце при взгляде на все это!"

Этим он кончил, и затем, после каждого нового выхода директора, старик стал самым злым образом передразнивать его манеру и игру. Можно себе представить, какой нескончаемый смех возбудила эта проделка у зрителей! Забавнее всего было то, что директор, занятый различными переодеваниями, и не подозревал, что его поднимают на смех в антрактах между его появлениями. Можно было подумать, что старик был в заговоре с театральным костюмером, потому что гардероб несчастного директора оказался, по-видимому, в большом беспорядке, и он переодевался довольно долго, так что старик имел слишком довольно времени в промежутках сцен для своих забавных шуток, которые играл с такой поразительной правдой, что приводил публику в неистовый восторг. Вся пьеса оказалась перевернутой вверх дном, и ничтожные, промежуточные сцены сосредоточили на себе главный интерес. Прелестно было, когда старик вперед показывал в каком виде явится директор, причем передразнивал его манеру с таким совершенством, что публика встречала выходы незадачливого актера-директора с неудержимым смехом, а он оставался в полном убеждении, что смех этот относился к нему, к искусству его игры и гримирования. Наконец, однако, директор догадался о проделке старика и, как себе можно представить, готов был броситься на него, как разъяренный кабан, так что старик едва успел спастись от его преследования и, уж конечно, потерял место в труппе навсегда. Но публика горячо вступилась за беднягу, доставившего ей такое удовольствие, и осмеяла директора со всем его театром до такой степени, что он должен был прекратить представления и уехать из города совсем. Многие из уважаемых жителей, во главе которых был хозяин гостиницы, сделали складчину и доставили старику возможность прилично жить, так что он мог совершенно отказаться от сцены и остаться в том гостеприимном месте навсегда. Но посудите, до какой степени странен и чуден нрав артиста! Не прошло и года, как старик внезапно исчез из города неизвестно куда, и только спустя довольно долгое время узнали, что он пристал опять к какой-то самой ничтожной, странствующей труппе, в которой стал опять влачить совершенно прежнее, несчастное существование.

- Не дурно было бы, - заметил Оттмар, - поместить этот анекдот в настольную справочную книгу для актеров или для тех, которые хотят посвятить себя сцене.

Киприан, сидевший до того молча, встал и, пройдясь несколько раз комнате, зашел за спущенную занавеску окна. Едва Оттмар сказал свое замечание, как вдруг поток холодного воздуха с шумом и свистом ворвался в комнату; свечи чуть не потухли, а письменный стол Теодора, казалось, весь ожил от множества закрутившихся на нем и разлетевшихся по всей комнате бумаг, даже струны фортепьяно издали жалобный протяжный звук.

- Эй!.. Эй!.. - закричал Теодор, видя, как все его литературные заметки и Бог знает что еще разлетелись по воле осеннего ветра. - Киприан! Что ты делаешь?

Все друзья разом бросились спасать свечи от ворвавшегося в комнату столба снежного вихря.

- Ваша правда, - сказал Киприан, запирая окно, - сегодняшняя погода не расположена допустить, чтобы кто-нибудь высунул нос посмотреть, что она делает.

- Скажи, пожалуйста, - перебил Сильвестр, схватив обеими руками совершенно расстроенного на вид Киприана и заставив его сесть на прежнее место, - скажи, пожалуйста, где ты блуждал во время нашего разговора? В каких отдаленных странах находился твой дух, потому что, безусловно, он был никак не с нами?

- Не так далеко, как ты думаешь, - отвечал Киприан, - но, конечно, дверь для моего странствия открыл мне ваш же разговор. Слушая ваши суждения о комедии, в особенности, слова Винцента об удовольствии, доставляемом нами ею, я невольно вспомнил, что и трагедия в последнее время имеет весьма талантливых представителей. Мысль эта навела меня на воспоминание об одном поэте, начавшем литературное поприще с несомненным задатком гениальности и вдруг внезапно погибшем в водовороте жизни, так что теперь забыто даже самое его имя.

- Значит, - заметил Оттмар, - ты проповедуешь совершенно противное принципу Лотара, который уверяет, что истинный талант никогда не сможет погибнуть?

- И Лотар прав, - ответил Киприан, - если он понимает под этими словами, что настоящее пламя гения не может быть погашено никакими бурями, принесшимися извне, и что никакие превратности судьбы не в силах ничего сделать против внутренней, божественной силы духа, которая, если и согнется под их напором, то согнется, как лук, затем, чтобы стрела полетела еще скорее. Но дело получает совсем иной оборот, если окажется, что гений уже в самом зародыше был подточен зловредным червяком, родившимся вместе с ним и испортившим его в минуту цветения, так что смерть свою нес он в себе самом и не нуждался ни в какой внешней буре для своей гибели.

- Значит, - воскликнул Лотар, - гению твоему недоставало главного условия трагического поэта, а именно - силы и свободы! Я, по крайней мере, убежден, что дух писателя должен быть безусловно чужд всякой зловредной примеси или психической слабости, которая, говоря хоть бы твоими же словами, развивает вместе с ними погибельный для него яд. Как пример подобной крепости и здоровья духа я приведу хотя бы нашего старца - поэта Гете. Только обладая такой неослабной силой и сердечной чистотой, можно создавать характеры вроде Геца Берлихингена или Эгмонта. Если Шиллер не обладал подобной же героической мощью, то у него она заменялась той лучезарной чистотой, которой проникнуты характеры созданных им лиц, чистотой, пленяющей нас в высшей степени и обличающей в их творце не меньшую силу гениальности. Для доказательства стоит вспомнить разбойника Моора, которого Людвиг Тик справедливо называет титаническим созданием молодого, смелого воображения. Но мы, однако, отдалились от того, что сказал Киприан, а мне хотелось бы, чтобы он подробнее развил эту тему, хотя мне и кажется, я предвижу, что он будет говорить.

- Думаю, - откликнулся Киприан, - что я сегодня уже во второй раз удивлю вас внезапным оборотом, который вношу в наш разговор, что, впрочем, происходит от того, что вы не знаете, какие мысли меня занимают. Во-первых, я громогласно провозглашаю, что, по-моему, со времен Шекспира не было на сцене такого дивного, поражающего актера, как тот старик, о котором вы рассказали, а затем, чтобы вы не оставались ни одной минуты в сомнении насчет моих взглядов, я прибавлю, что в новейшие времена также не было поэта, который бы выказал такую силу творчества в трагедиях, как автор "Сыновей Фалеса".

Друзья изумленно переглянулись. Перебрав в коротких словах все произведения и характеры Захарии Вернера, они пришли к единогласному заключению, что в этой смеси истинно хорошего и несомненно трагического с самым обыденным и даже нелепым недоставало именно того верного взгляда и той ясности внутреннего духа, которые Лотар считал необходимыми свойствами всякого трагического поэта.

Только один Теодор слушал, лукаво улыбаясь, суждения друзей, выражая этой улыбкой, что он был другого мнения, и наконец сказал:

- Постойте, дорогие Серапионовы братья! Не будьте так поспешны в заключениях! Я знаю (и могу это знать один из всех вас), что Киприан говорит о произведении, неоконченном нашим поэтом и потому оставшимся неизвестным публике, хотя, если судить по некоторым главным сценам, которые он читал в кружке друзей, действительно, трудно себе представить что-либо более высокое не только из написанного им, но и вообще из всех современных произведений этого рода.

- Именно так! - подтвердил Киприан. - Я говорю ни более ни менее, как о второй части "Креста на восточном море", где выведена гигантская суровая личность древнего короля Пруссии Вайдевутиса. Я не берусь даже верно изобразить вам словами все величие этого характера, который, кажется, поднят автором с помощью какого-то колдовства из глубочайших пучин подземного мира! Довольно будет, если я намечу вам хотя бы общие черты, с помощью которых автор вызвал к жизни преследовавшие его образы. Вы знаете, что, по преданию, первоначальные основы цивилизации были положены среди древних обитателей Пруссии королем Вайдевутисом. Он ввел право собственности, разграничил поля, старался развить земледелие и даже создал религию, изваяв собственными руками трех идолов, которые были поставлены под древним дубом, где им приносились жертвы. Но тут, как бывает всегда с теми, которые вообразят себя богами подвластных им народов, Вайдевутис навлекает на себя сам мщение судьбы. Изваянные им идолы, с помощью которых он хотел запугать народ и согнуть его под свою волю, внезапно оживают и восстают против него. Силой, вызвавшей их к жизни, был Прометеев огонь, украденный им из глубины ада. Дело рук самого Вайдевутиса, эти бездушные истуканы обращают оружие против него же, и таким образом возникает титаническая борьба начала божественного и человеческого. Я не знаю, удалось ли мне в моих коротких словах выразить вам колоссальную идею автора, и потому приглашаю вас самих, достойных Серапионовых братьев, бросить взгляд в эту бездну, куда смело спускается поэт, причем, я уверен, вы почувствуете те же ужас и страх, которые я сам ощущаю каждый раз, когда подумаю о Вайдевутисе.

- Действительно - перебил Теодор, - Киприан даже побледнел, говоря об этом, что доказывает, до какой степени поэт поразил его своею дивной картиной, из которой он наметил нам только главные очерки. Что до моего мнения относительно легенды о Вайдевутисе, то и я согласен в том, что трудно с большей силой и оригинальностью изобразить личность восставшего демона! Картина борьбы поразительна, и тем ярче выступает в конце заключительное торжество христианства. Старый король представлялся мне в некоторых чертах, говоря словами Данта, совершенно как imperador del doloroso regno*, скитающийся по земле. Катастрофу его погибели и торжества христианства, составляющих великолепный заключительный аккорд всего произведения, местом действия которого, сколько можно судить по плану второй части, должен был быть иной мир, - я никак не могу себе вообразить представленными в драматической форме. Но как прекрасно понял я возможность заключения, превосходящего все своим величием, когда прочел "Великого Мага" Кальдерона. Впрочем, похоже, поэт и сам не решил, каким образом следовало заключить свое произведение. По крайней мере, я не слыхал об этом ничего.

* Властелин царства скорби (итал.).

- Что до меня, - возразил Винцент, - то я нахожу, что автор очутился в том же положении, в каком был король Вайдевутис относительно своих деревянных идолов. Его переросло и осилило собственное создание, так что он, отчаявшись в своих силах, поневоле впал в то болезненное настроение, при котором невозможно произвести чего-либо истинно ясного или хорошего. Во всяком случае, если даже Киприан прав, говоря, что у автора была готова канва для изображения превосходного дьявола, то я все-таки не могу себе представить, каким бы образом он выразил его отношения с людьми в верной драматической форме, не заставляя зрителей или читателей насиловать свое воображение? А он должен непременно быть представлен могучим и величавым героем.

- И таким был задуман действительно, - сказал Киприан, - хотя для убеждения тебя в этом, мне следовало бы знать наизусть все сцены трагедии в том виде, как их читал нам автор. Никак не могу я забыть одного момента, который остался у меня особенно в памяти. Король Вайдевутис знал, что ни один из его сыновей не мог наследовать короны, и потому взял к себе мальчика-приемыша - помнится, лет двенадцати от роду - с тем, чтобы воспитать в нем будущего наследника. Раз ночью лежали они оба, и Вайдевутис и мальчик, возле огня, причем король старался своими рассказами поселить в душе мальчика идею о величии повелителя народа. Эта речь Вайдевутиса показалась мне в особенности образцом силы и законченности. Мальчик внимательно слушал, держа в руках молодого волчонка, пойманного им самим и бывшего постоянно товарищем его детских игр. Король, развивая свою мысль, спросил, наконец, согласился ли бы он, если желает достичь такой власти, пожертвовать своим любимцем. Мальчик пристально на него посмотрел, схватил волчонка и бросил его мгновенно в огонь.

Теодор, видя, что Винцент готов был расхохотаться, а Лотар с видимым нетерпением искал случая прервать речь, воскликнул:

- Я знаю, что вы оба хотите сказать, и слышу вперед строгий ваш приговор писателю! Скажу вам на это, что несколько дней тому назад я сам держался того же мнения и притом не столько по убеждению, сколько по чувству горести, думая, что автор уклонился в своем пути на дорогу, которая должна была разъединить нас навсегда, уничтожив всякую возможность сблизиться в будущем. Свет совершенно прав, если строго осуждает успевшего прославиться писателя, когда видит, что талант его потерял свое прежнее достоинство. Подозрение во лжи и лицемерии является в таком случае совершенно законно, и потому долой маску, скрывавшую постыдное самолюбие и эгоизм! Но не забудьте, что для справедливого приговора в таком случае маска должна быть действительно сорвана, а мы должны убедиться в присутствии подозреваемого духа лжи собственными глазами! Что до меня, то объявляю вам прямо, что я обезоружен! Обезоружен разбираемым нами писателем окончательно после того, как прочел предисловие к его духовной пьесе "Мать Маккавеев", в которой он умел понятным только для немногих, близких к нему в счастливое время друзей, выразить трогательное признание в своей слабости и плач о том, что потерял навсегда. Он, я думаю, сам того не подозревая, высказал это признание и едва ли мог сам предвидеть впечатление, которое произвел на любящих его друзей своими словами! При чтении этого замечательного предисловия мне казалось, что я вижу какие-то светлые лучи, пронизывающие туманное море облаков, и лучи эти были мысли ясного, спокойного духа, хотя и закрытого на время, но все-таки заставлявшего догадываться о его существовании. Поэт явился мне в это мгновение точно дорогой человек, обретший минутное сознание помраченного рассудка, но употребивший даже это светлое мгновение только затем, чтобы попытаться доказать натянутыми софизмами, будто его заблуждение совершенно верно, хотя для меня все это доказывало только ограниченность заключенного в земные оковы духа. В предисловии идет речь именно о второй части "Креста на восточном море", и я... полно корчить гримасы, Лотар, сиди смирно на стуле, Оттмар, и ты, Винцент, перестань барабанить пальцами русский гренадерский марш! - я полагаю, что автор "Сыновей Фалеса" заслуживает некоторого внимания, когда речь о нем зашла в нашем кругу, и я, признаюсь вам, чувствую, что в сердце моем еще не успело перекипеть возбужденное в нем волнение.

- Так-так! - воскликнул с комическим жаром Винцент, вскочив со стула. - Где кипит, там и шипит. Языческие жрецы, выведенные в "Кресте на восточном море", выкидывают шутки получше! Ты можешь бранить меня, презирать, проклинать, любезный Серапионов брат Теодор, а я все-таки должен прервать твою патетическую речь, рассказав маленький анекдотец для того, чтобы хоть немножко озарить лучом улыбки наши вытянувшиеся физиономии. Поэт, о котором ты говоришь, пригласил раз к себе несколько друзей для того, чтобы прочесть им "Крест на восточном море" в рукописи. Приглашение это крайне заинтересовало всех, знавших пьесу только по небольшим отрывкам. Как обыкновенно бывает в подобных случаях, автор торжественно воссел посередине комнаты за небольшим столом с двумя свечами в высоких подсвечниках, вытащил из кармана рукопись, положив перед собой табакерку и огромный пестрый носовой платок, напоминающий цветом материю, употребляемую на исподние юбки и тому подобные части туалета... Кругом мертвая тишина!.. Никто не смеет вздохнуть!.. Автор настроил физиономию на приличный предполагаемому чтению лад и затем начал чтение. Вы, конечно, помните, что в первой сцене изображено, как древние пруссы, собравшись на добычу янтаря, призывают благословение покровительствующего этому промыслу божества. Потому первые слова автора были: "Банкпутис!.. Банкпутис!.. Банкпутис!" Тут последовала маленькая остановка. Вдруг один из слушателей поднялся со стула и, обратясь к чтецу, произнес самым скромным голосом: "Любезный друг! Неоцененный автор! Если ты написал всю твою поэму на этом, неведомом нам языке, то ведь мы не поймем из твоего чтения ни слова! А потому, не будешь ли ты так добр, прочесть нам лучше перевод?"

Друзья рассмеялись, кроме Киприана и Теодора, сохранивших строгое молчание. Прежде чем последний хотел возразить, Оттмар воскликнул:

- Нет! Постой! Я не могу удержаться, чтобы не рассказать еще одного комического столкновения, происшедшего по тому же поводу между двумя замечательными, хотя и совершенно различными по воззрению на искусство писателями. Идея "Креста на восточном море", без сомнения, пришла в голову автора очень задолго до появления самой пьесы, но, сколько мне известно, он стал писать ее по настоятельному требованию Иффланда, желавшего получить трагедию для берлинской сцены. "Сыновья Фалеса" обратили в то время на себя общее внимание публики, вследствие чего директор вполне доверился силам молодого, только что возникавшего таланта, полагая, что он уже приобрел достаточно опытности, чтобы написать что угодно. Представьте же теперь Иффланда с рукописью оконченного, наконец, "Креста на восточном море"! Представьте, говорю я, того самого Иффланда, который таил в душе глубокое отвращение к трагедиям Шиллера, завоевывавшим, несмотря на это, с каждым днем все более и более успеха! Иффланда, бывшего уже раз осмеянным и потому боявшегося высказать свое заветное убеждение, что исторические трагедии с большим числом лиц - сущая гибель для сцены и что если он их и ставил с большими издержками и трудом, то утешался при этом словами: dixi et salvavi!* Наконец, представьте, повторяю, Иффланда, который бы охотно обул своих тайных советников и секретарей в трагические, выкроенные по-своему котурны, - представьте его читающим "Крест на восточном море" с мыслью, что эта трагедия написана специально для постановки на берлинской сцене и что он сам должен будет играть в ней духа убитого языческими жрецами епископа Адальберта, являющегося несколько раз в пьесе с цитрой в руках и произносящего какие-то непонятные, мистические речи, причем над головой его появляется и опять исчезает светлое сиянье каждый раз, как он произносит имя Христа!..

* Сказал и спас... (лат.).

"Крест на восточном море" вообще до такой степени романтическое произведение и так часто доходит в подробностях до безвкусия, что при постановке его на сцену встретились бы почти такие же непреодолимые затруднения, как при гигантских произведениях Шекспира; но, однако, отказать автору безусловно, признав труд его нелепым, как это бесцеремонно объявляли diis minorum gentium*, не решились. Надо было похвалить, превознести до небес и затем объявить с горьким сожалением, что театральные подмостки не в состоянии были выдержать величия идеи. Письмо, которое написал по этому случаю автору Иффланд, редактированное по форме известного итальянского оборота речи "ben parlato, ma"**, останется навсегда образцовым произведением театральной дипломатии. Директор мотивировал отказ в постановке не внутренней слабостью произведения, а учтиво сослался на несостоятельность машиниста, не умевшего с помощью своих машин устроить сияние над головой епископа и т.д., в том же роде. Я кончил и предоставляю Теодору оправдывать своего друга как ему будет угодно.

* "Боги младших родов", второстепенные боги (лат.).

** Хорошо сказано, но (итал.).

- Оправдывать! - воскликнул Теодор. - Это было бы с моей стороны слишком глупо и неуместно. Вместо ответа я подниму вопрос об одном замечательном психологическом явлении, которое - я пользуюсь сравнением Киприана - иногда, подобно вредному червяку, подтачивает прекрасный цветок в самом его зародыше. Рассказывают, что склонность матери к простой истеричности часто перерождается у ребенка в необыкновенную впечатлительность нервов и эксцентричность, и кажется, это подтверждается хорошо характером одного из здесь присутствующих. Потому можно ли представить, чтобы не отозвалось на сыне, если мать подвержена уже настоящей idee fixe?* При этом заметьте, что я здесь подразумеваю не какую-нибудь глупую idee fixe, часто являющуюся в женщинах вследствие расслабления нервной системы. Нет! Я говорю о том общем, ненормальном состоянии духа, когда он перерождается совершенно под огнем расстроенной фантазии и заболевает той страшной болезнью, при которой ему чудится, что он прозревает иное бытие и считает его присущим себе в этом мире. Женщина в этом состоянии может иной раз показаться скорее пророчицей, чем безумной, и у нее среди болезненных судорог часто вырываются такие слова и поступки, что можно подумать, что она состоит в действительной связи с существами высшего рода. Представьте теперь, что idee fixe подобной больной женщины заставляет ее веровать в то, будто она родила святого пророка. Эту мысль начинает она вселять с самого раннего детства в своего ребенка, родившегося хотя и с умом, но в то же время с живой, восприимчивой фантазией. Родственники и учителя осторожно стараются его убедить, что бедная его мать страдает расстройством умственных способностей, и он сам готов чувствовать иной раз нелепость проповедуемых ею идей, тем более, что видал примеры подобной болезни у умалишенных. Однако слова матери с раннего детства глубоко запали ему в душу, и он в них думал видеть откровение иного бытия. Они успели уже возбудить в нем веру, упорно сопротивляющуюся голосу рассудка. Вера эта находит свое подкрепление в словах той же матери, которая неоднократно говорила ему, что избранники неба должны приготовить себя к перенесению насмешек, бед и презрения, и его молодой ум даже ласкал себя мыслью быть этим мучеником, помня, как много приходилось ему переносить в школе от товарищей, осмеивавших его стремления. Чего мудреного, если мало-помалу юноша придет к окончательному убеждению, что предполагаемое всеми безумие его матери в сущности есть только метафорическая форма, в которой выразилось действительно посетившее ее откровение о том, что ему суждено быть высшим существом! - святым! - пророком! Можно ли сыскать для возбужденного воображения более сильный импульс, который бы заставил его безусловно броситься в мистические бредни? Предположите далее, что юноша этот, будучи необыкновенно впечатлителен как духовно, так и физически, начинает с возрастом чувствовать неодолимое влечение к греху и его наслаждениям! Я не стану здесь вдаваться в разбор той дурной стороны человеческой природы, из которой могло вырасти в сердце юноши это стремление, предположив просто, что он обязан им своей горячей крови, представляющей слишком хорошую почву для такого рода соблазнов. Вообразите же, какие муки должен он испытать от того противоречия, которое непременно возникнет в его душе. Борьба неба и ада, скрытая, но кипящая в его сердце, непременно выразится дикими и несообразными поступками, на какие только может быть способна человеческая натура. Что если его пылкое воображение - плод безумия матери, - доводившее мальчика в детстве до эксцентрической мысли о святости, встретясь в зрелом возрасте с напором страстей, вздумает примириться с этим врагом, создав для утешения себя настоящий религиозный культ, которым бы оправдывалась в глазах юноши эта сделка с собственной совестью? Что если в ушах его раздастся победный голос мрачно живущего в его сердце духа, который скажет так: "Ослеплен был ты до сих пор, полагая, что в душе твоей существовала двойственность стремлений. Смотри! покрывало сорвано и ты можешь убедиться, что в грехе не только нет ничего дурного, но что он, напротив, средство, с помощью которого небо призывает к себе своих избранных! С той самой минуты, как ты перестанешь противиться натиску греховных сил, действующих по воле верховной власти, отвергающей ослепленных, адский огонь превратится в священное сияние над твоей головой!" Вот какая ужасная гипермистика может дать утешение несчастному слепцу, разбив, разумеется, окончательно его душу и тело, так как наука справедливо признает неизлечимо безумными тех, которые довольны своим состоянием и видят в нем высшее блаженство.

* Идея фикс (франц.).

- О! - воскликнул Сильвестр. - Прошу тебя, Теодор! Довольно! Довольно! Ты сам не хотел заглядывать в ужасную пропасть, куда могут завести подобные мысли, а между тем, мне кажется, ты ведешь всех нас по узкой тропинке, с безднами, зияющими по обеим сторонам! Твои последние слова напоминают мне ужасную мистику патера Молиноса и отвратительное учение квиетизма. Признаюсь, я содрогнулся невольно, когда прочел основной догмат этой школы: il ne faut avoir nul egard aux tentations ni leur aucune resistance. Si la nature se meut, il faut la laisser agir; ce n'est que la nature!* Такая доктрина может завести...

* Не нужно ни идти навстречу искушению, ни противостоять ему, но если природа взыскует, надо дать ей волю действовать, на то она и природа (франц.).

- Очень далеко, - прервал своего друга Лотар. - А именно в область зловещих снов и предчувствий и даже, пожалуй, в бесконечный разговор о сумасшествии. Тема эта уже изгнана из общества Серапионовых братьев, а мы, вместо того чтобы любоваться светлыми кристальными струями моря поэзии и плещущимися в нем золотыми рыбками, все более и более погружаемся в мутное болото! Потому, пожалуйста, прекратите речь о всем, что может довести до религиозного безумия.

Оттмар и Винцент от души согласились с этим мнением, прибавив, что Теодор поступил совершенно против принципа Серапионова общества, заведя разговор о совершенно постороннем предмете и дав чересчур овладеть собой минутному увлечению, чем только заставляет их терять время, предназначенное для чтения.

Киприан один вступился за Теодора, заметив, что высказанные им мысли, несмотря на их - с чем он согласился сам - неприветливый характер, все-таки способны были возбудить внимание даже в людях совершенно незнакомых с личностью, о которой шел вопрос.

Оттмар возразил, что если бы он прочел все, что высказал Теодор, в какой-нибудь книге, то чтение это навеяло бы на него порядочный страх. "Sapienti sat!"* - ответил на это Киприан.

* Для понимающего достаточно (лат.).

Теодор между тем вышел в соседнюю комнату и скоро возвратился с картиной, завешанной полотном, которую он поставил на стол, осветив ее двумя свечами. Общее внимание было крайне возбуждено этими приготовлениями, и когда Теодор вдруг сдернул полотно, все невольно воскликнули от изумления.

Оказалось, что картина была поясной в натуральную величину портрет автора "Сыновей Фалеса", похожий как две капли воды.

- Возможно ли! - воскликнул одушевленным голосом Оттмар. - Да, да! Из-под этих густых нависших бровей, так, кажется, и сверкает тот зловещий огонь мистицизма, под гнетом которого погиб несчастный поэт. Но зато какое добродушие сквозит во всех прочих чертах лица! Как хороша эта ироническая улыбка неподдельного юмора, играющая на губах и едва сдерживаемая тем, что подбородок опирается на руку. Да! Такого мистика нельзя не полюбить! И чем пристальней я на него смотрю, тем более нахожу в нем человечности!

- Разве мы думаем иначе? - воскликнули Лотар и Винцент, причем последний, серьезно вглядясь в картину, прибавил: - Мне кажется, эти глаза делаются все светлее и светлее по мере того, как на них смотришь! Оттмар прав, сказав, что в нем много человечности. Homo factus est!* Смотрите, он точно хочет улыбнуться и сказать нам слово, полное радости или остроумия! Не пугайся нас, честный Захария! Мы любим тебя, замкнутый в себе юморист! Послушайте, дорогие Серапионовы братья, я предлагаю со стаканами в руках объявить его принятым в почетные члены Серапионова клуба! Надеюсь, поэт не рассердится, что я сделал пуншевое возлияние перед его портретом и даже облил, по этому случаю, мои новые парижские сапоги.

* Сотворенный человек (лат.).

Друзья схватили стаканы для того, чтобы исполнить то, что предлагал Винцент.

- Постойте, - воскликнул Теодор, - постойте! Я требую слова! Во-первых, прошу вас отнюдь не прилагать изложенного мной, может быть, в слишком ярких красках, психологического анализа исключительно к нашему поэту, а лучше подумать, как опасно бывает иной раз опрометчиво судить о поступках человека, не зная вызывающих их душевных причин, и как несправедливо преследовать ребячьей насмешкой и презрением того, кто не мог противостоять злобной, гнетущей власти, которой мы сами подчинились бы, может быть, еще скорее! Решится ли кто-нибудь бросить камнем в безоружного, чья сила вытекла вместе с сердечной кровью из раны, которую он имел несчастье нанести себе сам? Если вы чувствуете это, то цель моя достигнута. Даже вы, Лотар, Оттмар и Винцент, несмотря на строгость ваших прежних приговоров, стали судить совершенно иначе, едва увидели моего поэта лицом к лицу. Черты его говорят правду! Еще в то счастливое время, когда я был к нему ближе, всегда признавал я его милейшим и симпатичнейшим человеком из всех, каких только знал. Даже самые причуды его и оригинальные выходки, которые он умел перемешивать с тончайшей иронией и никогда не скрывал, способствовали тому, что личность его как-то особенно выдавалась во всяком обществе и при всякой обстановке, пленяя и привлекая всех! Прибавьте к этому неподдельный юмор, заставлявший вспоминать лучших, отличившихся в этом роде писателей! Можно ли себе представить, что все это скрылось навсегда, отравленное ядовитым дыханием безумия в пору своего самого роскошного цветения? Я лучше хочу верить, что если бы картина эта могла внезапно ожить и поэт вдруг явился среди нас, то ум и жизнь по-прежнему засверкали бы в его разговоре. От души желаю, чтобы слова мои оказались рассветом вновь пришедшего прекрасного дня! Дай Бог, чтобы возвратившиеся силы души дали возможность поэту создать что-либо новое, достойное его прежних произведений, хотя бы это случилось на вечерней заре его жизни. Вот надежда, за исполнение которой предлагаю я моим достойным Серапионовым братьям провозгласить задушевный тост!

Друзья наполнили стаканы и выпили, встав полукругом около портрета.

- И при этом, - заметил Винцент, - прибавим, что нам решительно все равно, кем бы поэт ни был: тайным ли советником, аббатом, придворным, кардиналом, самим папой, или епископом in partibus infidelium!*

* "В странах неверных" (лат.).

Винцент по своему обыкновению не мог удержаться, чтобы не прицепить забавной погремушки к самому серьезному выводу. Друзья, однако, чувствовали себя слишком глубоко растроганными, чтобы обращать внимание на его шутки, и потому молча уселись вокруг стола, между тем как Теодор унес портрет обратно.

- Я хотел, - сказал Сильвестр, - прочесть вам сегодня рассказ написанный мною по поводу одного случая или, лучше сказать, воспоминания; но, кажется, становится уже так поздно, что время кончить наш сегодняшний Серапионов вечер.

- То же самое должен я сказать, - прервал Винцент, - и об обещанной мною давно сказке, которую я ношу, как дорогого новорожденного ребенка, в боковом кармане моего фрака, этом обыкновенном убежище всех литературных произведений. Детищу моему, надо вам сказать, молоко матери пошло очень впрок, и оно выросло до таких размеров, что, дай я ему волю, его писк и кваканье продолжались бы, пожалуй, до рассвета. А потому - лучше отложить мое чтение до следующего собрания. Я заметил, что сегодня нам опасно пускаться в разговоры, а то, едва мы успеем разинуть рты, между нами тут как тут вотрется или какой-нибудь языческий король, или патер Молинос, или, наконец, сам дьявол и наплетет такую дичь, что выгнать его нет возможности даже при помощи смеха. Потому я полагаю, что если кто-нибудь явился сегодня с небольшой, но забавной рукописью, а главное, которую можно сшить двухвершковой ниткой, то открывай ее смело и читай!

- Если, - сказал Киприан, - вы требуете чего-нибудь очень короткого и что бы могло служить не более как интермедией, то я намерен прочесть вам небольшой рассказ, написанный мною уже довольно давно, в эпоху, когда я переживал очень тяжелые дни. Тетрадка эта была совершенно забыта мной в письменном столе и попала мне на глаза всего несколько дней тому назад, пробудив в душе моей самые сладкие воспоминания. При этом мне кажется, что повод, по которому безделка эта была написана, гораздо интереснее самого сочинения, а потому, кончив читать, я скажу вам несколько слов и о нем.

Киприан прочел:

ВИДЕНИЯ

Едва при Ансельмусе заходила речь о последней осаде Дрездена, он делался бледнее обыкновенного, складывал руки на груди, беспокойно озирался глазами по сторонам и начинал бормотать себе под нос:

- О Господи! Если бы только я захотел вовремя надеть сапоги да убежать, несмотря на горящие фашины и лопавшиеся гранаты, в Нейштадт, то уж наверняка бы встретил не одного и не двух из очень значительных людей, которые, высунувшись из кареты, пригласили бы меня сесть с ними! Но я остался в проклятых подземных норах, среди валов, парапетов и шанцев, осужденный на всевозможные бедствия и лишения! Доходило до того, что, перелистывая на голодный желудок лексикон и наткнувшись на слово "есть", - я сам себя спрашивал с удивлением: "Есть? Что это значит?" Многие, очень тучные в прежнее время люди похудели до того, что могли запахнуть собственную свою кожу на груди, точно полы жилета!.. Что если бы еще не было с нами архивариуса Линдгольма?.. Попович просто хотел меня убить! Спасибо дельфину, который окропил меня живительным бальзамом из своих ноздрей! А Агафья?

При этом имени Ансельмус пробовал даже два или три раза подпрыгнуть на своем стуле. Напрасен был труд расспрашивать, что он хотел выразить этими загадочными речами и гримасами. Он обыкновенно отвечал:

- Могу ли я рассказать приключения Поповича и Агафьи так, чтобы меня не сочли за сумасшедшего?

Присутствовавшие обыкновенно двусмысленно посмеивались на эти слова, точно говоря:

- Голубчик! Да это всем известно и без того!

Как-то, в один мрачный октябрьский день, Ансельмус, считавшийся отсутствующим, внезапно явился к одному из своих приятелей. Он, казалось, был чем-то очень доволен, улыбался более обыкновенного, и даже в речах его не было заметно обычного оттенка грубоватого юмора, точно все его нравственное существо было под влиянием какого-то умиротворяющего духа. На дворе смеркалось, и приятель хотел зажечь свечи, но Ансельмус удержал его за руки словами:

- Если ты хочешь доставить мне удовольствие, то, пожалуйста, не зажигай огня! Пусть нам светит твоя лампа, что горит там, в кабинете. Мы можем и так делать все что угодно: пить чай, курить; но только будь осторожен, чтобы не разбить чашки или не поджечь фитилем моего сюртука. Меня не огорчило бы ни то, ни другое, но могло бы расстроить мои мечты, которые завлекли меня сегодня в волшебный сад, в котором я гуляю до сих пор! Я сажусь на твой диван!

Помолчав затем несколько минут, он продолжал:

- Завтра утром, в восемь часов, исполнится ровно два года, как граф Лобау вышел из Дрездена с двенадцатью тысячами войска и двадцатью четырьмя пушками с тем, чтобы пробиться к Мейсенским высотам.

- Ну, - возразил на это его приятель, - я, признаюсь, ожидал, что ты поведаешь мне что-нибудь более интересное о твоей прогулке в волшебном саду! Какое мне дело до графа Лобау и до его вылазки? Да и как ты мог запомнить, что у него было двенадцать тысяч человек и двадцать четыре пушки? С которых пор стал ты заниматься военными вопросами?

- Неужели, - возразил Ансельмус, - роковое, пережитое нами время стало для тебя столь чуждым, что ты даже не знаешь, сколько мы тогда перенесли и испытали? Правило: noli turbare* - не могло нас спасти, да мы и не думали о собственном спасении! Напротив, в груди каждого из нас горело оскорбленное сердце, и мы непривычной рукой хватались за оружие - не для защиты! - нет! - для мести! Для мести за вытерпленный позор! Я еще теперь чувствую влияние той неодолимой власти, которая заставила меня бросить искусства, науки и кинуться в кровавую борьбу! И точно, возможно ли было остаться за письменным столом? Я как сумасшедший бегал по улицам, провожал передвигавшиеся войска только за тем, чтобы поймать на лету какие-нибудь правдивые известия о том, что происходило, зная хорошо, как лживы и глупы были печатавшиеся официальные бюллетени. Когда, наконец, разыгралась известная Битва народов; когда кругом раздались ликующие голоса освобожденных, а мы должны были все еще оставаться в цепях, - я думал, что у меня разорвется грудь от отчаяния! Мне казалось, что я должен освободить себя и всех прочих пленных каким бы то ни было средством! Зная твое мнение обо мне, я думаю, ты не поверишь и сочтешь безумством, если я тебе признаюсь, что у меня в самом деле мелькала сумасшедшая мысль поджечь один из фортов, которые все были минированы неприятелем, и взлететь на воздух!

* Не спутай... моих кругов (лат.). (от noli turbare circulos meos).

Приятель, естественно, улыбнулся, услыша признание в таком диком героизме со стороны миролюбивого Ансельмуса, но он, сидя в потемках, к счастью, этого не заметил и, помолчав несколько минут, продолжал:

- Вы говорили не раз сами, что я родился под странной звездой, влияние которой заставляет меня иной раз видеть и делать невероятные вещи, и хотя я чувствую, что сила эта выходит изнутри меня, но, тем не менее, она имеет мистическое отражение и во внешнем мире. Именно подобное состояние овладело мной два года тому назад в Дрездене. Целый день прошел тогда в мрачной, зловещей тишине. За стенами не было слышно ни одного выстрела. Поздно вечером, часов около десяти, зашел я в одну кофейную на Альтмаркте, где в отдаленной задней комнатке, куда не смел заглянуть ни один из проклятых наших врагов, собирались единомышленники и друзья потолковать о надежде на избавление. Там, вопреки лживым бюллетеням, получали мы верные известия о битвах под Кульмом, Кацбахом и других, и там же известный Р. сообщил нам новость о Лейпцигском сражении, которую он, Бог знает каким путем, получил через два дня после его исхода. Дорога моя в кофейную проходила обычно мимо Брюльского дворца, где жил маршал, и в тот день меня поразили свет во всех окнах и глухой шум, раздававшийся во дворе. Едва успел я сообщить это известие друзьям, прибавив предположение, что неприятель, вероятно, что-нибудь затевает, как вдруг Р., запыхавшись, вбежал в комнату.

- Новости! Новости! - крикнул он. - Сейчас был у маршала военный совет, на котором решено, что генерал Мутон (граф Лобау) сделает попытку пробиться к Мейсену с двенадцатью тысячами войска и двадцатью четырьмя пушками. Завтра утром они отправляются.

Много было говорено за и против, но наконец почти все согласились с мнением Р., что движение это не укроется от зоркого глаза наших союзников и, по всей вероятности, кончится капитуляцией маршала, чем положится конец и нашим страданиям. "Каким, однако, способом мог Р. узнать решение военного совета?" - думалось мне невольно.

Поздно ночью возвращался я один домой. Скоро услышал я среди мертвой тишины на улицах глухой шум. Оказалось, что это были ряды повозок и закрытых ящиков, осторожно направлявшихся к мосту через Эльбу. "Значит Р. таки был прав", - подумалось мне невольно. Я дошел вместе с обозом до середины моста, где взорванная арка была на скорую руку починена с помощью деревянных подмостков. С обеих сторон высились укрепления из палисадов и земляных валов. Я прислонился к перилам, чтобы остаться незамеченным. Вдруг показалось мне, что один из ближних палисадов внезапно стал двигаться, забормотав какие-то странные, непонятные слова. Темнота туманной ночи не позволяла различить ясно, что это было за явление, но едва артиллерия проехала и прежняя тишина воцарилась на мосту, как я уже совершенно явственно услышал, почти рядом со мной, чей-то тяжелый вздох, а вместе с тем огромное деревянное бревно на мосту стало потихоньку подниматься. Ужас овладел всеми моими членами, и я, недвижим, прижался к перилам, чтобы не упасть. Поднявшийся ночной ветерок разогнал в эту минуту туман, и полный месяц облил окрестность лучами; я, вглядевшись, увидел перед собой фигуру высокого старика с белыми волосами и большой бородой. На плечи его был наброшен плащ, ложившийся множеством складок, а в руке держал он длинную палку, простирая ее вместе с обнаженной рукой над шумящим потоком. Слышанные мной слова и вздохи принадлежали явно ему.

Вдруг раздался звук оружия и шум приближающихся шагов. Это был французский батальон, переходивший в глубоком молчании мост. Старик вдруг спустился и, изменив совершенно голос, стал униженно просить у проходивших милостыни, протянув свою старую шляпу. Какой-то офицер сказал со смехом:

- Voila St. Pierre, qui veut pecher!*

* Вот св. Петр, который ловит рыбу (франц.).

Следовавший за ним остановился, серьезно взглянул на старика и прибавил, бросив ему монету:

- Et bien, moi, pecheur, je lui aiderai a pecher!*

* Отлично, мой рыбак, удачной тебе ловли (франц.).

Многие офицеры и солдаты, выходя из рядов, бросали старику деньги, тяжело вздыхая, точно в ожидании какого-нибудь несчастья, он же в ответ кивал головой и тихо стонал. Вдруг один офицер (я узнал генерала Мутона) быстро подскакал верхом на лошади, причем его вспененный скакун чуть было не затоптал нищего. Мутон спросил сурово и отрывисто, обратясь к старику и поправив на голове шляпу:

- Qui est cet homme?*

* Кто этот человек? (франц.).

Верховая свита, следовавшая за ним, промолчала, но один старый сапер, шедшей не в строю, с топором на плече, ответил тихо:

- C'est un pauvre maniaque bien connu ici. On l'appelle St. Pierre pecheur.*

* Это один бедный сумасшедший, хорошо известный тут. Его называют св. Петром-рыболовом (франц.).

Затем полк перешел мост и скрылся из виду, но не с тем весельем и шутками, как мы привыкли видеть прежде, а, напротив, безмолвно и с каким-то мрачным неудовольствием. Едва звуки последних шагов и шум оружия смолкли в ночной тишине, старик медленно выпрямился и, простерев по-прежнему руку, принял самую величественную позу, точно хотел сказать повелительное слово шумевшим перед ним волнам. Река, вздуваемая ветром, становилась все грознее и грознее.

Шум валов, казалось, поднимался откуда-то из бездонной глубины. Вдруг среди их шума, показалось мне, раздался глухой голос, произнесший по-русски: "Михаил Попович! Михаил Попович! Видишь ли ты огонь?" Старик что-то забормотал себе под нос, по-видимому молитву, и затем вдруг громко воскликнул: "Агафья!" Лицо его осветилось красноватым отблеском, выходившим, казалось, из волн Эльбы. На Мейсенских горах появились яркие столбы огня, и именно их-то отражение от поверхности реки и было причиной света, озарившего фигуру старика. Внизу, под деревянными подмостками, раздался какой-то треск, все сильнее и сильнее, точно как-будто кто-то цеплялся за них и лез кверху, и наконец, действительно, какая-то темная фигура, осторожно поднявшись, перелезла через перила.

- Агафья! - воскликнул старик еще раз.

У меня, едва я увидел лицо девушки, помутилось в глазах.

- Доротея! - вскрикнул было я, но она быстро меня удержала, прошептав: - Молчи, молчи, дорогой Ансельмус! Иначе мы погибли, - и, говоря так, она дрожала и стучала зубами от холода.

Ее длинные черные косы бились по плечам, а промокшее насквозь платье плотно облегало худенькое тело. Она изнемогала от усталости и тихо шептала: "Ах! Там внизу так холодно! Не говори ничего, Ансельмус, не говори! Иначе мы умрем!"

Отблеск зарева горел на ее лице, и я совершенно ясно узнал в ней Доротею, хорошенькую крестьянскую девушку, поселившуюся у моего хозяина после того, как родная ее деревня была разграблена неприятелем, а отец убит. "Она совсем поглупела от своего горя, - говорил мне хозяин, - а то из нее могло бы что-нибудь выйти!" И он был прав, потому что мало того, что она обыкновенно отвечала на расспросы какой-то чепухой, но, сверх того, на губах ее постоянно блуждала странная улыбка, изменявшая прежнее, прелестное выражение ее лица до неузнаваемости.

Она каждое утро приносила мне кофе, и при виде ее фигуры, роста и вообще всех манер, у меня всегда зарождалось сомнение, точно ли она крестьянка?

- Э, полноте, господин Ансельмус, - разубеждал меня хозяин, - она просто дочь земледельца и притом саксонского!

Видя, что малютка, вся дрожа, почти без чувств лежала у моих ног, я мигом сбросил свой плащ и, окутав ее с ног до головы, тихо сказал ей:

- Согрейся, Доротея, согрейся! Не бойся! Все пройдет! Но скажи, пожалуйста, что ты делала там внизу, под мостом?

- Тише! тише! - залепетала она, откидывая рукой упавший ей на лицо воротник плаща и поправляя густые волосы. - Тише! Пойдем, сядем на эту каменную скамью! Отец разговаривает теперь со святым Андреем и нас не услышит!

Мы тихо прокрались к скамье. Пораженный всем виденным и вместе с тем обуреваемый каким-то необъяснимым чувством, я крепко прижал девушку к своей груди. Она, не сопротивляясь, села мне на колени и обвила шею руками; капли холодной как лед воды катились по моему затылку, но я не чувствовал холода! Наоборот, мне казалось, что каждая капля падала мне раскаленной стрелой на сердце, разжигая и воспламеняя его чувством глубочайшей любви.

- Ансельмус! - шептала малютка. - Ансельмус! Ты хороший человек! Ты не раз говорил, что меня любишь! Значит, ты нас не предашь, - кто же стал бы тогда варить твой кофе? Слушай: если вы дойдете до того, что будете все голодать и никто не станет заботиться о твоем обеде, я прокрадусь к тебе ночью, так что этого не заметит никто, и напеку тебе славных пирогов. У меня есть мука! Есть! И хорошо спрятана в моей каморке! Я напеку тебе пирогов! вкусных, свадебных пирогов! - малютка, смеясь, произнесла эти слова, а потом вдруг заплакала:

- Ах! Как хорошо было в Москве!.. О мой Алексей! Мой Алексей! Мой прекрасный дельфин!.. Плыви! Плыви скорее! Разве ты не видишь, что тебя ждет любящая невеста?

Она склонилась головкой и горько зарыдала; слезы и вздохи ее душили.

Я взглянул на старика: он стоял с простертыми руками и бормотал глухим, мрачным голосом:

- Он тебе кивает! Кивает! Смотри, как развевается его пламенная борода! Как сверкают огненные столбы, с которыми он гуляет по дну реки! Слышишь его голос! Чувствуешь его голубоватое дыхание, поднимающееся в тебе, точно пороховой дым? Вы близко, близко, дорогие братья!

Слова старика вылетали из его груди, точно порывы бурного ветра, и по мере того как он говорил, пламя на Мейсенских высотах разгоралось все сильнее и сильнее.

- Помоги, святой Андрей! Помоги! - пролепетала малютка во сне и вдруг, точно чего-то испугавшись, крепко сжала мою шею левой рукой, прошептав почти в ухо:

- Ансельмус! Я решусь лучше тебя убить!

В ее руке сверкнул нож.

- Что ты хочешь делать, безумная? - воскликнул я в ужасе.

- Ах! Я не могу этого сделать! - прошептала она с отчаянием. - Но теперь ты погиб!

- Агафья! - крикнул в эту минуту старик. - С кем ты разговариваешь? - и прежде чем я успел опомниться, он стоял уже возле меня, нанося мне палкой ужасный удар, так что голова моя была бы, наверно, разбита, если бы Агафья не успела быстро отдернуть меня в сторону.

Палка разлетелась вдребезги, а старик упал на колени.

- Allons! Allons!* - вдруг раздалось со всех сторон.

* Пошли! Пошли! (франц.).

Я быстро вскочил и отпрыгнул в сторону, чтобы не быть раздавленным новым проходящим обозом пушек и телег.

На следующее утро русские прогнали с гор совершенно растерявшегося неприятеля и принудили их вернуться снова в Дрезден. В городе только и разговоров было о том, каким способом могли они узнать о намерении противника и зажечь вовремя на Мейсенских горах сигнальный огонь, с помощью которого войска стянулись к нужному пункту и успели дать французам блистательный отпор там, где они думали прорваться.

Доротея не приходила ко мне с утренним кофе в течение нескольких дней, а хозяин с испуганным лицом объявил, что видел, как ее повели под большим конвоем из дома маршала в Нейштадт вместе с каким-то полусумасшедшим стариком.

- О Боже! - воскликнул приятель Ансельмуса. - Они были схвачены и казнены?

Но Ансельмус лукаво улыбнулся и сказал:

- Агафья была спасена! После капитуляции я получил от нее вкусный свадебный пирог, который она испекла своими руками!

Больших подробностей об этом загадочном происшествии нельзя было добиться от Ансельмуса никаким способом.

* * *

- Ты обещал, - сказал Лотар, когда Киприан кончил чтение, - сообщить нам к этому происшествию эпилог, который, по твоим словам, интереснее самого рассказа, и потому связан с ним неделимо. Так поспеши же скорее предупредить наши вопросы: как и почему?

- Не странным ли вам покажется, - ответил Киприан, - если я объявлю, что весь мой рассказ списан с натуры до мельчайших фантастических подробностей включительно.

- Как так? - воскликнули в один голос друзья.

- Во-первых, - продолжал Киприан, - я должен вам сообщить, что приключение, приписанное в моем рассказе выдуманной личности Ансельмусу, случилось со мной самим. Опоздав какие-нибудь десять минут, я должен был остаться в осажденном со всех сторон Дрездене, где, после того как было дано Лейпцигское сражение, мы, точно ученики в Эммаусе, постоянно собирались небольшим кружком близких единомышленных друзей в уединенной комнате в одной кофейной, рассуждая о своем тягостном положении. Хозяин, называвшийся Эйхелькраут, был честный, прямой человек и заклятый ненавистник французов, которых он умел совершенно отвадить от посещения своего заведения. В комнату, где мы обыкновенно собирались, ни один француз не смел показать носа, если же какой-нибудь случайно туда заходил, то уж, наверно, рисковал не получить ни стакана вина, ни куска съестного, сколько бы при этом ни бранился и ни кричал. Сверх того, едва показывался француз в комнате, мертвое молчание сменяло оживленные разговоры, и все начинали, что было мочи, курить сигары и трубки; густые облака дыма наполняли комнату, и несчастный, незванный гость был, в буквальном смысле слова, выкуриваем вон, как оса, причем даже уходил, шипя и ворча от злости, вроде того, как жужжит это неприятное насекомое. Едва он удалялся, в комнате отворяли окна, чтобы освежить воздух, и затем дружеские разговоры начинались по-прежнему.

Один известный поэт, обращавший в свое время на себя большое внимание газетными статейками, был душой нашего уютного общества, и я с особенным удовольствием припоминаю минуты, когда иногда ночью, взобравшись на кровлю дома, осматривали мы в слуховое окно всю окрестность, причем ясно видели огни в лагере осаждающих войск. Ясные ночи, освещенные светлой луной, сильно действовали на наше воображение, и нередко случалось, что, насмотревшись вдоволь и спустившись опять вниз к друзьям, мы украшали в наших рассказах виденное прибавками собственного вымысла.

Один из нашей компании (адвокат по профессии) всегда, Бог знает каким путем, постоянно узнавал самые верные новости и в совершенном согласии с прочитанным мной рассказом принес сведения о решенной на военном совете вылазке графа Лобау. Не менее верно и то, что я по пути домой в полночь встретил на улице военные обозы и двигавшиеся в тишине войска. Походного марша не играли. Они направлялись прямо к месту, так что я невольно должен был поверить полученному известию. На мосту я действительно встретил старого нищего, которого ни разу не видал в Дрездене до того времени. Проходившие французы подавали ему милостыню. Наконец, верно и то, что, возвратясь к себе домой, я увидел из окна верхнего этаже пламя, пылавшее на Мейсенских высотах, и которое можно было счесть и отдаленным пожаром, и бивачным огнем. Пламя имело пирамидальную форму и стояло совершенно неподвижно.

Один из жильцов дома уверял, что это должен быть непременно сигнальный огонь. Последствия доказали, что русские на самом деле получили известие о предполагаемой вылазке и успели стянуть к Мейсенским высотам батальоны, стоявшие до того очень далеко. Французы были отбиты после непродолжительного боя, причем особенно отличилось русское ополчение, напавшее на врага как бурный ураган. Прогнав противника обратно за шанцы, союзники возвратились на прежнюю позицию. Таким образом оказалось, что в самый момент военного совета у Гувиона-Сент-Сира решение его стало известно лицам, которые никак не могли на нем присутствовать. Замечательно, что наш адвокат передавал все самые мелкие подробности заседания совета, в том числе и то, что Гувион сначала противился решению, но потом согласился только из опасения быть обвиненным в бездействии. Итак, граф Лобау должен был сделать попытку пробиться для соединения с войсками императора. Каким путем союзники успели узнать все это в течение какого-нибудь часа - осталось непроницаемой тайной. Не говоря уже о том, что не только не было никакой возможности перейти незамеченным баррикадированный мост, но трудно было выйти из самого Дрездена, окруженного со всех сторон валами и палисадами с несменяемой бдительной стражей, так что нечего было и думать о том, чтобы живой человек мог миновать все эти препятствия в такое короткое время. Говорили что-то о телеграфических сигналах, которые будто были поданы с какого-то высокого дома с помощью зажженных свечей, но такого рода переговоры были бы слишком опасны и не могли остаться незамеченными. Словом, тайна осталась тайною, и неизвестность эта была более чем достаточна, чтобы возбудить живое воображение к всевозможным фантастическим предположениям.

- Я, - сказал с улыбкой Лотар, - почтительно преклоняю мои колени перед святым Серапионом и перед достойнейшим из его учеников, будучи твердо уверен, что серапионовский рассказ о военных похождениях, в которых он участвовал сам, должен быть крайне интересен и поучителен для настроенных на фантастический лад военных. Я полагаю, что загадка о вылазке, если бы допытаться до ее причин, оказалась бы самой обыкновенной вещью. Уж не плавала ли девочка твоего хозяина, хорошенькая Доротея, в эльбских волнах, как Никса?

- Не смейся, Лотар, - возразил торжественным голосом Киприан, - я, кажется, еще теперь вижу перед собой это прелестное существо, эту живую тайну! - иначе ее невозможно назвать. Ее свадебный пирог я тоже получил. Я видел ее, осыпанную бриллиантами, в богатой собольей шубе на плечах...

- Слушайте! Слушайте! - закричал Винцент. - Саксонская трактирная девушка! - русская принцесса - Москва! - Дрезден! Вы должны припомнить все, что Киприан очень долгое время после окончания французской войны говорил какими-то притчами и загадками! Кажется, теперь пришло время разгадки!.. Говори, достойный друг! Ты будешь, ты должен говорить!.. Открой нам свое сердце, мой киприаннейший Серапион! и серапионнейший Киприан! Говори! - мы слушаем!

- А что если, - вдруг возразил мрачным тоном Киприан, - я промолчу? Если я должен и буду молчать?

Последние слова он произнес самым решительным, неприветливым голосом и при этом откинулся на спинку стула, что делал всегда, если был чем-нибудь глубоко затронут. Друзья переглянулись многозначительными, несколько удивленными взглядами.

- Кажется, - сказал, наконец, Лотар, - наш сегодняшний Серапионов вечер вышел решительно неудачным, и мы должны отказаться от всякой попытки его оживить. Не попробовать ли заняться музыкой? Спеть что-нибудь комическое до невозможности?

- Отлично! - воскликнул Теодор, открывая фортепьяно. - Если у вас нет под рукой канона, которым можно, по словам Тобиаса, вытянуть даже у ткача три души из тела, то можно сочинить что-нибудь очень забавное в честь синьора Капуцци и его друзей. Попробуем спеть с листа итальянский трио-буффа. Я возьму на себя партию любовницы, Оттмар - любовника, а Лотар протрещит короткие ноты и скороговорку комического старика.

- А слова?.. слова? - прервал Оттмар.

- Эй, пойте, что взбредет в голову, - ответил Теодор. - Oh dio! Addio! Lascia mi mia vita!*

* О Боже! Прощай! Оставь мне мою жизнь! (итал.).

- Нет, нет! Постойте! - воскликнул Винцент. - Если я сам не приму участия в пении, несмотря на то, что чувствую в себе божественный талант, которому недостает только органа Каталани, то буду, по крайней мере, вашим придворным поэтом и составлю вам либретто!

С этими словами Винцент схватил с письменного стола книгу "Indice deiteatrali spettacoli"* 1791 года и подал ее Теодору.

* "Индекс театральных спектаклей" (итал.).

Книга эта, появляющаяся в Италии ежегодно, не заключает ничего более, кроме как поименного обозначения опер, композиторов, декораторов, певцов и певиц. Открыв ее наудачу, друзья напали на страницу о миланском театре и решили, что вместо текста в партии любовницы будут петь имена артистов, перемешивая их восклицаниями: Oh dio! - oh cielo!*, а в партии любовника - имена артисток с точно такими же прибавлениями. Комический же старик станет скороговоркой выкрикивать названия опер и разную брань...

* О Боже - о небо! (итал.).

Теодор начал ритурнель совершенно в характере и форме множества итальянских комических опер и потом запел самым сладким, нежным голосом:

- Lorenzo Colconi, Gaspare Rossari - oh dio! - Giuseppo Marelli, Francesko Sedini...

Затем начал Оттмар:

- Giuditta Paracca, Teresa Ravini, Giovanna Velati - oh dio!

Лотар быстрыми нотами, в восьмую долю, забормотал им вслед:

- Le Gare renerose del maectro paesielo - che vedo! La donna di spirito del maestro Mariella - briconaccio! Pirro redi Epiro - maledetti! - del maestro Zingarelli!*

* Бессмысленный набор итальянских фраз с использованием имен композиторов и исполнителей.

Пение Лотара и Оттмара, сопровождаемое подходящими жестами, между тем как Винцент выделывал самые уморительные гримасы вместо Теодора, занятого аккомпанементом, скоро расшевелило всю компанию наших друзей. Они достигли даже некоторого рода комического вдохновения и совершенно впали в тон настоящего исполнения комических опер, конечно, в карикатурном виде, так что если бы кто-нибудь внезапно вошел в комнату, то не сразу бы догадался, что это была импровизированная музыка, причем чепуха произносимых слов могла бы озадачить хоть кого.

Все сильнее и сильнее разгоралась итальянская ссора, пока все представление не кончилось неудержимым взрывом дружеского хохота, к которому присоединился даже Киприан.

Однако друзья разошлись в этот раз, возбужденные более внешней веселостью, чем согретые чувством внутреннего довольства, как это бывало прежде.

Восьмое отделение

Серапионовы братья собрались снова.

- Очень бы я ошибся, - сказал Лотар, - и даже отказался от звания привычного, опытного физиономиста, если бы не прочел сегодня на лице каждого из нас, не исключая и себя, страшного желания высказаться по первому сигналу. Но все-таки я боюсь, как бы и сегодня не обуял нас бес противоречия и несогласия, который не удалится до тех пор, пока не испортит всю прелесть нашей интимной беседы. Потому мне крайне бы не хотелось начинать какой-нибудь посторонний разговор, от которого да избавит нас святой Серапион. Для того же, чтобы избежать этой грозящей опасности и начать Серапионову беседу в полном мире и согласии, я предлагаю, чтобы Сильвестр тотчас приступил к чтению обещанного рассказа, который нам не удалось услышать в прошлый раз.

Друзья вполне согласились с предложением Лотара.

- Канва моей повести, - сказал Сильвестр, перелистывая принесенную тетрадь, - сплетена на этот раз из нескольких, совершенно различных нитей, и потому вам предстоит решить, насколько мне удалось их соединить для составления одного целого. Тема, я должен вам сознаться, несколько суха, и потому я постарался собственными усилиями облечь ее в плоть и кровь для того, чтобы воспроизвести картины рокового прошедшего времени, послужившего рамкой тому, что я намерен представить.

Сильвестр прочел:

ВЗАИМОЗАВИСИМОСТЬ СОБЫТИЙ

СЛУЧАЙ С ДРЕВЕСНЫМ ПНЕМ, ОБУСЛОВЛЕННЫЙ ОБЩЕЙ

МИРОВОЙ СИСТЕМОЙ. МИНЬОНА И ЦЫГАН ИЗ ЛОРКИ,

А ТАКЖЕ ГЕНЕРАЛ ПАЛАФОКС.

РАЙ В ДОМЕ ГРАФА ВАЛЬТЕРА ПИКА.

- Нет! - сказал Людвиг своему другу Эваристу. - Я убежден, что богиня счастья никогда не имела такого глупого исполнения ее велений, опрокидывающего без толку столы и чернильницы, ломающего головы и руки, каким представил его мой тезка Людвиг Тик во второй части своего "Фортуната"! Я остаюсь при мнении, что случай не существует! Наоборот, мировая система, словом, весь Макрокосм похож на правильно заведенные часы, которые непременно бы остановились, если бы вмешательство какой-нибудь враждебной посторонней силы повредило в них хоть одно ничтожное колесо!

- Я не знаю, любезный друг, - возразил на это с улыбкой Эварист, - каким путем дошел ты до этого фатального, давно уже брошенного механистического мировоззрения и решаешься отрицать прекрасную идею Гете, сказавшего, что через всю нашу жизнь протянута светлая красная нить, глядя на которую, мы можем ясно почувствовать в себе присутствие более высшего, деятельного духа!

- Притча эта меня не удовлетворяет, - возразил Людвиг. - Гете в своем "Избирательном сродстве" заимствовал это сравнение, говоря об установлениях английского флота, на основании которых в каждом канате корабля непременно есть красная нитка, доказывающая, что канат этот казенная собственность. Нет, друг Эварист! Поверь, что все, что случается, - непременно должно было случиться именно потому, что случилось. Это так называемая взаимозависимость событий, на которой зиждется принцип всякой жизни и всякого существования.

Едва сказал он эти слова, как вдруг...

Но здесь мы должны сообщить благосклонному читателю, что оба приятеля, Людвиг и Эварист, рассуждая таким образом, гуляли по прекрасной зеленой аллее В...ского парка. Это было в воскресенье. Сумерки только что наступили; прохладный ветерок шелестел в кустах, начинавших оживать после духоты жаркого дня. В лесу раздавались веселые голоса горожан, вышедших на вечернее гуляние. Некоторые из них расположились на зеленой траве поужинать захваченными из дома припасами, тогда как другие, зарабатывавшие немного более, отправлялись в какой-нибудь из многочисленных окрестных трактиров, чтобы позволить себе угощение пороскошнее.

Людвиг, развивая между тем все далее и далее свою теорию о взаимозависимости событий, не заметил, хотя и был в очках, лежавшего на дороге толстого корня дерева и, споткнувшись об него, растянулся во весь рост.

- Это было также предопределено! - с комический серьезностью сказал Эварист. - Если бы ты не упал, то мир разрушился бы в ту же минуту.

Говоря так, он поднял палку и шляпу своего приятеля и протянул ему руку, чтобы помочь встать. Людвиг, однако, так сильно расшиб колено, что вынужден был идти хромая, и сверх того, кровь обильно текла у него из носа. Потому, по совету Эвариста, оба они отправились в ближайший трактир, несмотря на то что Людвиг вообще избегал посещать подобные места, особенно же по воскресеньям, когда безыскусное веселье простого народа оскорбляло его аристократическое чувство, говорящее ему, что он не создан для подобного общества.

Подойдя к трактиру, они увидели, что на расстилавшейся перед ним зеленой поляне столпилось много людей, а из середины толпы раздавались звуки гитары и тамбурина. Людвиг, хромая самым жалким образом и держа на лице платок, прошел с помощью своего приятеля в дом и попросил с таким отчаянным видом воды и уксуса, что испуганная хозяйка решила, что ее посетитель уже совершенно при смерти. Пока он возился со своим коленом и носом, Эварист, на которого звуки гитары и тамбурина производили всегда - мы скажем ниже, почему - какое-то волнующее действие, вышел из дома и попытался пробраться в середину толпившихся людей.

Надо сказать, что Эварист принадлежал к числу тех немногих счастливцев, которые производят всегда и на всех самое благоприятное и располагающее к себе впечатление. Так и теперь, едва успел он обратиться к нескольким ремесленникам, вообще не отличавшимся учтивостью, особенно же во время воскресных гуляний, и спросить их, что тут происходит, как они немедленно очистили место, чтобы дать ему возможность подойти и посмотреть поближе. Протиснувшись, он в самом деле увидел любопытное зрелище, очень его заинтересовавшее.

В середине круга молоденькая девушка с завязанными глазами танцевала фанданго среди разложенных рядами яиц, ударяя в то же время сама себе в такт тамбурином. Возле стоял небольшого роста горбатый человек с неприятным лицом, похожий на цыгана, и играл на гитаре. Танцовщице было на вид лет пятнадцать. На ней был красный вышитый золотом корсаж и короткая белая, украшенная пестрыми бантами юбка. Вся ее фигура и каждое движение были, казалось, олицетворенной прелестью и грацией. Тамбурин, который она то поднимала над головой, то грациозно кружила около тела, издавал под ее пальцами гармонические, совсем не свойственные этому инструменту тона, напоминавшие звуки то глухого отдаленного барабана, то нежное воркование голубков, то шум приближавшейся бури. Маленькие колокольчики тамбурина мелодично вторили этим звукам; гитарист не уступал девушке в искусстве и тоже умел извлекать из своего инструмента какие-то особые тона. Мелодия танца, ясно и сильно звучащая под его пальцами, вдруг сосредоточивалась и замирала на испанский лад в прекрасных аккордах. Тамбурин играл все сильнее и сильнее, струны гитары стонали под пальцами игрока, а танцовщица одушевлялась все более и более. Иногда ноги ее, после сильного и быстрого движения, останавливалась рядом с разложенными яйцами, и зрители невольно вскрикивали, думая, что вот-вот сейчас они разобьются. Черные волосы девочки, разметавшиеся во время танца по плечам, делали ее похожей на менаду. "Кончай!" - крикнул, наконец, по-испански гитарист. Она тотчас же ловко подкатила ногой яйца, собравшиеся в кучу, и, закончив танец как раз в такт с последним ударом тамбурина и заключительным аккордом гитары, остановилась как вкопанная.

Гитарист подошел и снял с ее глаз повязку. Она подобрала волосы, взяла снова тамбурин и, скромно потупившись, начала обходить с ним собравшуюся публику. Никто даже не подумал незаметно скрыться, а, напротив, каждый клал в тамбурин какую-нибудь монету. Эварист хотел сделать то же, но девушка, заметя его движение, быстро отдернула тамбурин в сторону.

- Отчего ты не хочешь ничего получить от меня, милая девушка? - спросил Эварист.

Она взглянула на него, сверкнув черными, как ночь, глазами, и отвечала тихо и серьезно:

- Старик сказал мне, что вы пришли, когда я уже протанцевала лучшую часть моего танца, и потому мы не хотим требовать с вас платы.

С этими словами она поклонилась Эваристу и, возвратясь к своему другу, сняла с него гитару. Затем оба отошли прочь и сели за отдаленный стол.

Эварист, оглянувшись, увидел Людвига, сидевшего между двумя горожанами; большая кружка пива стояла перед ним на столе, а сам он как-то боязливо кивал Эваристу, подзывая его к себе. Эварист подошел и сказал с улыбкой:

- Что с тобой, Людвиг? С каких пор стал ты уважать плебейское пиво?

На что в ответ Людвиг быстро замотал головой и сказал:

- Как можешь ты так говорить! Пиво один из самых благородных напитков, и я люблю его чрезвычайно, особенно, когда оно сварено так хорошо, как это.

Между тем собеседники Людвига встали, намереваясь удалиться. Он раскланялся с ними со сладкой улыбкой и поблагодарил за участие, когда они, уходя, выразили ему глубочайшее сожаление о случившемся с ним несчастьи и дружески пожали ему руку. Но едва они ушли, он с самым недовольным видом напустился на Эвариста:

- Ты вечно поставишь меня в неприятное положение своим неуместным вмешательством! Если бы я не велел подать этой кружки пива и не проглотил против воли проклятого питья, то эти неуклюжие ремесленники могли бы обидеться и обойтись со мной грубо, а пожалуй, и прогнать меня вон из их компании. И вот после того, как я отлично сыграл свою роль, ты возбудил опять их подозрение!

- Э, полно! - смеясь возразил Эварист. - Ведь если бы тебя выгнали и даже поколотили - все это произошло бы вследствие взаимозависимости событий! Но послушай, что за прелестное представление увидел я благодаря твоему предопределенному в макрокосме падению!

И Эварист подробно рассказал Людвигу о прекрасном танце молоденькой испанки.

- Это, наверное, Миньона! - воскликнул Людвиг в восторге. - Небесная, божественная Миньона!

Гитарист сидел очень недалеко от наших друзей и пересчитывал собранные деньги, танцовщица стояла рядом с ним возле стола и выжимала в стакан воды сок апельсина. Старик, наконец, спрятал деньги и весело посмотрел на нее; девушка подала ему приготовленное питье и ласково потрепала его по морщинистым щекам. Он, смеясь, схватил стакан и проглотил напиток с неприятной жадностью, между тем как девушка села возле и стала перебирать пальцами струны гитары.

- О Миньона! - снова воскликнул Людвиг. - Дивная, божественная Миньона! Я, как второй Вильгельм Мейстер, спасу тебя от рук этого негодяя, который держит тебя в неволе!

- Откуда, - спокойно спросил Эварист, - знаешь ты, что он негодяй?

- Холодная же ты душа! - возразил ему Людвиг. - Холодная душа, в которой нет ни малейшего чутья к истинно прекрасному и полному романтичности! Неужели ты не видишь, сколько злобы, зависти и жадности сквозит в маленьких кошачьих глазах этого скверного цыгана и сколько неприветливости в его морщинистом лице? Да! Я спасу несчастное дитя из дьявольских рук этого темнокожего чудовища! Если бы я только нашел средство заговорить с ней!

- Нет ничего проще, - сказал Эварист и, произнеся это, поманил девушку рукой.

Она тотчас же положил гитару на стол, подошла к друзьям и почтительно склонилась, опустив глаза в землю.

- Миньона! - вне себя воскликнул Людвиг. - Милая, добрая Миньона!

- Меня зовут Эмануэла, - возразила девушка.

- А этот негодяй, что сидит там, - продолжал горячиться Людвиг, - скажи, где он украл тебя, бедняжку, и каким способом опутал своими сетями?

- Я вас не понимаю, - отрывисто ответила девушка, быстро вскинув на Людвига глаза, - я не понимаю, что вы хотите сказать.

- Ты испанка, милое дитя? - спросил в свою очередь Эварист.

- Да, сударь, - отвечала танцовщица дрожащим голосом, - вы могли это видеть и слышать, потому что таких вещей скрыть нельзя.

- Значит, ты умеешь играть на гитаре и петь?

Девушка закрыла глаза рукой и прошептала чуть слышно:

- Ах! Как охотно спела бы я что-нибудь и сыграла! Но мои песни жаркие!.. жаркие, как пламя! А здесь так холодно!

- Знаешь ли ты, - спросил нарочно громко по-испанки Эварист, - песню "Laurel immortal"*?

* "Лавры бессмертия" (испан.).

Девушка всплеснула руками, взглянув на небо глазами, в которых заискрились слезы, и быстро схватила гитару со стула; затем, мгновенно вернувшись, точно на крыльях, к месту, где были друзья, тотчас же запела:

Laurel immortal al gran Palafox,

Gloria de Espanna, da Francia terror*...

* Лавры бессмертия великому Палафоксу, слава Испании - Франции ужас (испан.).

Чувство, с которым она исполнила эту песню, было невыразимо. Вдохновение ее было проникнуто сознанием глубочайшей скорби, и в каждом звуке чудился раскаленный солнечный луч, перед которым не устояла бы никакая ледяная кора, если бы она покрывала сердце слушателя. Людвиг был вне себя от восторга и беспрестанно прерывал пение неистовыми возгласами "браво!", "брависсимо!" и т.п., так что Эварист, наконец, серьезно попросил его умерить свои порывы.

- Ну да! Ну да! - проворчал Людвиг. - Это на вас, бесчувственных людей, музыка не производит никакого впечатления!

Но, однако, исполнил просьбу Эвариста. Девушка, кончив между тем песню, прислонилась в изнеможении к стоявшему недалеко дереву и, перебирая пальцами струны гитары, звеневшие тихим пианиссимо в заключительных аккордах, не могла удержаться, чтобы не уронить на инструмент несколько горячих слез.

- Ты, милое дитя, - сказал глубоко взволнованным голосом Эварист, - с избытком вознаградила меня за то, что я не видал твоего танца, а потому на этот раз, надеюсь, не откажешься принять от меня вознаграждение.

С этими словами он вынул из кармана кошелек с дукатами и подал его девушке. Она бросила на него изумленно благодарный взгляд и, схватив его руку, покрыла ее, с восклицанием: "Oh, Dios"*, тысячью горячих поцелуев.

* О Боже (испан.).

- Да! Да! Так! - воскликнул точно с каким-то вдохновением Людвиг. - Одно золото достойно таких ручек! - и затем, обратясь к Эваристу, он попросил его разменять ему талер, сославшись на недостаток в мелких деньгах.

Между тем горбатый спутник девушки встал со своего места, поднял гитару, которую Эмануэла уронила на землю, и, подойдя к Эваристу, рассыпался также в благодарностях за то, что он так щедро вознаградил его дочку.

- Негодяй! Бездельник! - вдруг напустился на него Людвиг.

Старик со страхом попятился.

- Ах, милостивый государь, - заговорил он плачущим голосом, - за что вы на меня сердитесь, что вам сделал честный бедняк Биаджио Кубас? Не смотрите, прошу вас, на мое темное некрасивое лицо! Я родился в Лорке и точно такой же христианин, как мы все.

Девушка быстро бросилась к старику, обхватила его одной рукой и воскликнула:

- Уйдем отсюда, отец! Уйдем скорее!

Оба, действительно, тотчас же удалились, причем Кубас на прощание отвесил множество поклонов обоим друзьям, а Эмануэла бросила на Эвариста чудесный, исполненный благодарности взгляд, на какой только были способны ее прелестные глаза.

Едва эта занимательная парочка скрылась в лесу, Эварист сказал:

- Вот видишь, Людвиг, как опрометчиво вывел ты свое заключение о старике. Правда, в нем очень заметен цыганский тип, но он сам сказал, что родился в Лорке; а Лорка, ты должен это знать, старый мавританский город, и жители его удивительно славные люди, хотя их происхождение заметно в них до сих пор. Они очень не любят, когда им напоминают об этом, и обыкновенно начинают в таких случаях уверять, что они старинные христиане. То же и с этим стариком, у которого мавританский тип выродился в очень карикатурную наружность.

- Нет! - возразил Людвиг. - Я с этим не согласен и остаюсь при убеждении, что старик отъявленный бездельник, и потому употреблю все усилия, чтобы вырвать из его когтей мою прелестную Миньону!

- Если ты, - ответил Эварист, - считаешь бездельником старика, то я, знаешь ли, - наоборот, не очень доверяю твоей прелестной Миньоне!

- Что ты говоришь! - воскликнул Людвиг. - Не доверяешь этому небесному существу, у которого невинность сквозит в каждой черте лица! Вот в ком сидит холодный прозаик, не имеющий понятия ни о чем, кроме как о своих обыденных, ежедневных занятиях!

- Не горячись, пожалуйста, так, мой дорогой энтузиаст! - спокойно сказал Эварист. - Сейчас ты увидишь, что недоверие мое к прекрасной Миньон основано вовсе не на каком-нибудь варварском бессердечии. Дело в том, что я только сейчас заметил, как ловко успела эта девочка, целуя мою руку, стащить с пальца перстень с драгоценными камнями, который я всегда носил. Очень неприятно, признаюсь, потерять эту вещь, напоминавшую мне о многом хорошем в прошлом.

- Как! - воскликнул Людвиг. - Может ли это быть? Нет! Нет! Я этому не верю! Такое лицо, такие глаза не могут обманывать! Ты просто сам уронил или потерял этот перстень.

- Посмотрим, что будет дальше, - ответил Эварист, - а теперь становится уже темно, и, я думаю, время нам возвратиться в город.

По дороге Людвиг все время болтал об Эмануэле, называя ее тысячью ласковых имен и уверяя, будто очень хорошо заметил, что она, удаляясь, бросила на него нежный взгляд и что это может служить доказательством впечатления, которое он на нее произвел.

- Впрочем, - прибавил он, - это со мной уже не раз случалось в моих романтических приключениях.

Эварист не прерывал его ни одним словом, предоставив обуявшему Людвига восторгу выливаться на полной свободе. Когда они дошли до городских ворот, Людвиг, не выдержав, бросился на шею своему другу и, точно желая заглушить раздавшийся над самыми их ушами барабан, возвещающий вечернюю зарю, крикнул во все горло, что он окончательно влюбился в прелестную Миньону и не пощадит никаких усилий, чтобы отыскать ее вновь и освободить из рук старого отвратительного цыгана.

Подойдя к дому Людвига, увидели они высокого лакея в богатой ливрее, который подал Людвигу адресованное на его имя письмо. Прочтя написанное и дав поспешно лакею ответ, Людвиг снова бросился на шею Эваристу, сжав его еще сильнее, и закричал:

- О мой Эварист! Зови меня счастливейшим, достойнейшим зависти человеком в мире! Пойми мое блаженство! Радуйся вместе со мной!

- Что случилось? - прервал Эварист. - Какую радость принесло тебе это письмо?

- Не пугайся, - ответил Людвиг, - если я скажу, что письмо это отворило передо мной райские двери, зовущие меня к недосягаемому блаженству!

- В чем же, наконец, дело, - спросил Эварист, - и что тебя так радует?

- Знай же! пойми! вмести! дивись! восхищайся! кричи! приходи в восторг! - завтра я приглашен на бал, который дает граф Вальтер Пик!.. Викторина! Там будет Викторина!

- А прекрасная Миньона? - перебил Эварист.

Но Людвиг, не отвечая, повторил еще раз:

- Викторина! О Викторина! - и опрометью бросился в дом.

ДРУЗЬЯ ЛЮДВИГ И ЭВАРИСТ. ЗЛОВЕЩИЙ СОН

О ПРОИГРЫШЕ В ПИКЕТ СВОИХ СОБСТВЕННЫХ НОГ.

НЕСЧАСТЬЯ ЗАЯДЛОГО ТАНЦОРА.

УТОМЛЕНИЕ, НАДЕЖДА И МОНСЕНЬЕР КОШЕНИЛЬ.

Нам следовало бы сообщить благосклонному читателю немного более подробностей о наших друзьях с тем, чтобы он мог знать, как относиться к каждому из них. Оба они принадлежали к званию, которое буквально следовало бы признать в этом мире несколько химерическим, а именно - оба они были "свободнорожденные бароны". Воспитанные вместе, они были связаны с малолетства узами такой дружбы, которая сохранилась даже позднее, когда разность характеров, проявившись с годами, обусловила их совершенно различные поступки в одинаковых обстоятельствах жизни.

Эварист в детстве был олицетворением тех детей, которых обыкновенно называют послушными за то, что, находясь в обществе взрослых, они могут сидеть по целым часам, не проронив ни одного слова. Такие малютки обыкновенно с годами делаются деревянными куклами, но Эварист сумел избежать этой опасности. Даже в молодости случалось ему, просидев при гостях долгое время неподвижно, с опущенными глазами, вдруг вскочить, встрепенуться и расплакаться Бог знает почему, точно его испугал какой-нибудь недобрый сон. Совсем иное было, когда он оставался один. Он воображал тогда себя окруженным множеством вымышленных лиц, исполнявших перед ним, как на сцене, все, что он читал или слышал. Столы, стулья, шкапы - словом, все, что было в комнате, превращалось, по его желанию, в города, леса, деревни и живых людей. Более же всего приводило малыша в восторг, когда ему позволяли гулять одному в лесу или в поле. Он в восхищении бежал куда глядят глаза, обнимал деревья, бросался на зеленую траву, целовал цветы и т.п. Играть со своими сверстниками он не любил, за что и прослыл в общем мнении ленивым и нелюдимым. Ему не нравились ни скачки, ни беганье, ни гимнастические упражнения. Но замечательно то, что ежели в голову его западала мысль научиться чему-нибудь во что бы то ни стало, он спокойно и настойчиво начинал добиваться желаемого и всегда достигал цели, тогда как другие оставались при одном только желании. Так, например, если дело шло о том, чтобы влезть на высокое дерево, то Эварист, видя тщетные попытки других, всегда забирался на верхушку, но только - когда оставался один. Невозмутимый внешне, безучастный ко всему, он, однако, с необыкновенной живостью схватывал то, что его интересовало действительно, обнаруживая такую глубину чувства, что каждый, видевший это, невольно изумлялся твердости и силе его воли. Многие опытные воспитатели решительно становились в тупик, чтобы определить его характер, и только один из них (бывший последним) решился провозгласить, что у мальчика была поэтическая душа, чем привел в неописуемый ужас отца Эвариста при мысли, что сын его, пожалуй, унаследовал характер и душу матери, у которой постоянно делались головная боль и тошнота после всякого выезда в свет. Впрочем, один близкий приятель старика, блестящий придворный камергер, успокоил его уверением, что учитель, позволивший себе сказать такую глупость, был совершенный осел, упустивший из виду, что в жилах мальчика текла благородная дворянская кровь, а потому и нрав его должен быть чисто баронский, а отнюдь не поэтический. Это значительно успокоило напуганного отца.

Итак, легко себе представить, какой юноша должен был развиться из мальчика с подобными задатками. На лицо его, казалось, сама природа наложила ту печать, которой она удостаивает немногих избранных любимцев. Но любимцы природы имеют одну особенность: она состоит в том, что их могут понимать только такие же избранные, как они сами, и это было причиной, почему Эварист никогда не был понят окружающими его людьми, а, напротив, считался холодной натурой с прозаической душой, неспособной прийти в восторг даже по поводу новой трагедии. В особенности, общество модных, имевших претензию на остроумие дам, которым, впрочем, следовало бы понимать подобные вещи, никак не могло постичь, почему лоб Аполлона, выразительно выгнутые брови, проницательные глаза и изящно сложенные губы могли принадлежать человеку без сердца и души. А между тем все казалось таковым только потому, что Эварист не обладал искусством переливания из пустого в порожнее в дамском обществе и не умел предаваться пустой болтовне, как скованный Ринальд.

Совершенно иным был его друг Людвиг. В детстве это был живой, резвый мальчик, которому пророчили, что для него будет тесен весь мир. В играх с товарищами он постоянно первый затевал всевозможные шалости и, не зная его хорошо, следовало удивляться тому, каким образом он выходил из них целым, хотя все объяснялось очень просто, - будучи гораздым на выдумки, Людвиг делался труслив как заяц, когда доходило до их исполнения. Достигнув зрелой юности, он стал вполне приличным молодым человеком, умевшим при случае написать стишки, играл на кое-каких инструментах, порядочно рисовал, говорил на нескольких языках и вообще производил впечатление порядочно образованного человека. Более всего владел он искусством с увлечением говорить и горячо распространяться о своих намерениях и прожектах. Но, к сожалению, в таких случаях он был подобен барабану, который, как известно, гремит тем сильнее, чем больше в нем пустого места. Впечатление, производимое на него созданиями искусства или великими идеями, походило на щекотку, которая, раздражая поверхность кожи, никогда не проникала до внутренних фибр. Люди, подобные Людвигу, часто говорят: "Я хочу", но редко переходят от желания к действию. Но так как особа, громко говорящая о том, что она намеревается сделать, всегда имеет больше успеха в обществе, чем те, которые трудятся втихомолку, то вследствие этого принципа Людвиг сумел прослыть способным на многое, хотя большинству и в голову не приходило спросить, что же он действительно совершил из того, что провозглашал так громко. Конечно, находились люди, приступавшие к нему с настойчивыми вопросами, исполнил ли он то или другое из задуманного, но такие вопросы только его огорчали, а в особые минуты, когда он оставался наедине с собой, он должен был даже сознаться, до чего ничтожны были его намерения, которые он оставлял без осуществления. Раз, в минуту такого настроения, отыскал он где-то книгу, в которой излагалась теория о взаимозависимости событий и, прочтя ее, ухватился с восторгом за это учение, приходившееся как нельзя более к его взглядам на человеческую деятельность. С тех пор, если громко провозглашенные им прожекты не удавались, он стал храбро сваливать причину на эту связь событий и успокаивал себя самого таким объяснением.

Мы полагаем, благосклонный читатель согласится, что теория эта, по крайней мере очень удобна.

Так как Людвиг, несмотря на все это, был все-таки молодым человек с приятной наружностью, то ему очень легко было сделаться любимцем всякого модного кружка, если бы он не был, на свою беду, чрезвычайно близорук, что не раз становилось причиной иногда очень неприятных приключении, которые случались с ним обычно в дамском обществе, в котором Людвиг привык считать себя непобедимым героем; часто он, чтобы не ошибиться в том, с кем он разговаривает, и вследствие несчастной близорукости, подходил и вглядывался в лицо так близко, что многие принимали это за нахальство и составляли наперед нелестное о нем мнение.

На другой день после того, как Людвиг был на балу у графа Вальтер Пика, Эварист получил от него рано утром записку следующего содержания: "Дражайший! милейший! Я убит! поражен! потерян! низвергнут в пропасть, в минуту самых сладких надежд! То, от чего ожидал я блаженства, сделалось для меня величайшим несчастьем! Приди и утешь меня, если это в твоих силах!"

Придя к Людвигу, Эварист нашел его лежащим на диване, бледного, расстроенного, с повязанной головой.

- Это ты? - заговорил Людвиг, увидя Эвариста. - Да! Ты, уверен я, поймешь и почувствуешь мои страдания, выслушай же несчастную повесть моих злоключений и реши, погиб ли я навсегда!

- Вероятно, - возразил с улыбкой Эварист, - ты встретил на балу не то, что ожидал?

Людвиг в ответ только тяжело вздохнул.

- Что же? - заговорил снова Эварист. - Надо думать, что твоя Викторина обошлась с тобой очень холодно.

- О! - воскликнул Людвиг. - Я оскорбил ее! Оскорбил жестоко!

- Боже! Какое несчастье, - сказал Эварист, смеясь. - Как же это могло случиться?

Людвиг вздохнул снова и затем продекламировал с трагическим видом:

Как солнечному диску при восходе

Предшествует заря - так точно мы

Предчувствием способны чуять горе,

И вечером предсказываем день!

- Да! - продолжал он плачущим тоном. - Да, Эварист! Как в часах рождается перед боем хрипение колес, так точно всякому несчастью предшествуют непременно какие-нибудь предзнаменования! Уже в самую ночь перед балом меня смутил зловещий сон. Мне снилось, будто, придя на бал, я с удивлением заметил, что не могу пошевелить собственными ногами и, взглянув в зеркало, с ужасом обнаружил, что вместо моих красивых стройных ног, у меня торчали старые уродливые ноги подагрика, президента консистории. Пока я недоумевал, как это могло случиться, вдруг порхнул передо мной легче птички сам президент с Викториной под руку и на ходу бросил мне насмешливое замечание, будто я проиграл ему мои ноги в пикет! Можешь себе представить, с каким ужасом проснулся я после такого сна! Он поразил меня до такой степени, что даже, принявшись завтракать, я в рассеянности обжег губы шоколадом, и ты можешь видеть следы до сих пор, несмотря на густой слой помады, которым я покрыл обожженное место. Но, впрочем, ведь я знаю, тебе чужая беда пустяки, а потому я не стану передавать всех несчастных приключений этого вечера. Скажу только, что, одеваясь, я разорвал свои шелковые чулки и оторвал две пуговицы на жилете; садясь в карету, уронил в канаву мой Веллингтонов плащ и даже на полдороге к месту, вздумав укрепить пряжки на башмаках, с ужасом заметил, что осел-камердинер надел на оба башмака разные банты! Что тут было делать? Пришлось возвратиться и вследствие того опоздать на целых полчаса.

Викторина, однако, встретила меня с очаровательной улыбкой. Я пригласил ее на следующую кадриль. Она согласилась, но тут-то начались мои злоключения!

- Взаимозависимость событий! - прервал Эварист.

- Называй это, как хочешь! - продолжал Людвиг. - Сегодня мне решительно все равно! Дело, однако, в том, что проклятый случай с древесным пнем отозвался мне на балу. Танцуя, я почувствовал страшную боль в ушибленном колене, а Викторина, как назло, вдруг сказала так громко, что слова ее услыхали все:

- Так танцуя, можно заснуть!

Музыкантам тотчас же подали знак ускорить темп, а с тем вместе и мне пришлось выплясывать гораздо энергичнее прежнего. Я мужественно выносил адскую боль и даже старался сохранить на лице подобие улыбку. Тем не менее Викторина заметила, что мне было не по себе, и даже сказала:

- Вы сегодня что-то неуклюжи, любезный барон! Я не узнаю в вас прежнего танцора!

Тысяча кинжалов пронзили мое сердце при этих словах!

- Бедный друг! - сказал Эварист, с трудом сдерживаясь. - Верь мне, что я постигаю всю глубину твоего несчастья.

Людвиг вздыхал и стонал, Эварист же был настолько любезен, что сумел, хотя и с трудом, подавить душивший его смех. Он понимал, правда, что несчастья, подобные случившемуся с бедным Людвигом на балу у графа Вальтера Пика, могли бы привести в отчаяние и не такого нервного, впечатлительного человека.

Наконец Людвиг, выпив чашки две шоколада, в этот раз не обжигая себе губ, как в день злосчастного события, пришел немного в себя и, казалось, решился перенести с твердостью постигшее его горе.

- Послушай, - сказал он Эваристу, который занялся между тем чтением какой-то книги, - послушай, любезный друг! Ведь ты был также приглашен на этот бал?

- Конечно, - равнодушным голосом отвечал Эварист, не отнимая глаз от книги.

- И ты не пришел? И ты не сказал мне ни слова об этом приглашении?

- Меня задержало одно обстоятельство, более важное, чем любой бал на свете, даже если бы его давал сам китайский император.

- Графиня Викторина, - продолжал Людвиг, - с участием осведомлялась, отчего тебя нет и очень часто поглядывала на дверь. Право, я готов был даже ее к тебе приревновать, вообразив, что тебе удалось в первый раз в жизни пленить женское сердце, но отзывы ее о тебе меня успокоили. Знай же, что она считает тебя холодным, бессердечным человеком, чье присутствие способно расстроить всякое веселье в обществе. Она прибавила даже, что боялась, как бы ты не испортил ей удовольствие этого вечера, и потому была очень рада, видя, что тебя нет. Право, искренне говоря, я не понимаю, чем мог ты при твоем уме и наружности так дурно себя зарекомендовать в глазах женщин, так что я постоянно перебиваю тебе дорогу? Холодный ты человек! холодный! Я думаю, у тебя даже нет понятия об истинном чувстве любви, и вот причина, что и тебя никто не любит! А я! Я уверен, что даже гнев Викторины был выражением самой искренней, горячей любви, которой она одарила меня, счастливейшего из людей!

В эту минуту дверь комнаты отворилась, и в нее вошел какой-то оригинальный маленький человек, одетый в красный кафтан с большими стальными пуговицами, черные шелковые панталоны и сильно напудренный парик, перевязанный лентой.

- Милейший Кошениль! - воскликнул Людвиг. - Чему обязан я удовольствием вас видеть?

Эварист между тем, сославшись на какое-то дело, встал и удалился, оставив своего друга одного с камердинером графа Вальтера Пика.

Кошениль, сладко улыбаясь, с опущенными вниз глазами, рассыпался в расспросах о болезненном припадке, приключившемся с почтенным бароном на балу во время котильона; назвал даже эту болезнь каким-то латинским именем вроде "raptus" и заключил объявлением, что он, монсеньер Кошениль, пришел осведомиться о теперешнем состоянии его здоровья.

- Что raptus! Мой дражайший Кошениль! - воскликнул в ответ на это Людвиг и затем рассказал своему гостю подробно всю историю, убедительно прося ловкого камердинера уладить, если возможно, последствия этого прискорбного случая.

В свою очередь Людвиг узнал, что дама его в котильоне была кузина графини Викторины, недавно приехавшая из деревни ко дню именин графа; что она и Викторина, будучи близкими подругами, часто сговаривались, как это принято у молодых девушек, одеваться совершенно одинаково. По словам Кошениля, гнев графини Викторины вовсе не был серьезен. Он даже слышал, подавая мороженое и ей, и ее кузине, что они обе громко и весело смеялись, упоминая имя многоуважаемого барона Людвига. Он, впрочем, прибавил, что кузина очень увлекающегося характера и может серьезно предположить, что барон Людвиг обратил на нее серьезное внимание, которое окончится брачным предложением, но что он, Кошениль, употребит, со своей стороны, все усилия, чтобы осторожно представить ей вещи в настоящем их виде, и для этого поведет атаку завтрашним же утром, когда будет убирать головы обеих графинь, причем постарается внушить, что признание барона в любви к кузине было не более как любезная танцевальная болтовня, которой никак не следует придавать особенного значения. В заключение Кошениль дал Людвигу совет постараться как можно скорее увидеться с графиней Викториной и обещал даже устроить это свидание сегодня. В этот день, по его словам, был назначен у президента консистории эстетический чайный вечер, для которого последний - как Кошениль узнал от камердинера русского посланника - выписал через посольство какой-то особенный, ароматный чай, прямо с китайской границы. На этом-то вечере и следовало Людвигу увидеться с Викториной для того, чтобы объясниться по поводу происшедшего на балу.

ЭСТЕТИЧЕСКИЙ ЧАЙНЫЙ ВЕЧЕР. ПРИПАДОК КАШЛЯ

С ТРАГИЧЕСКИМ ПОЭТОМ. ИСТОРИЯ ПРИНИМАЕТ

МРАЧНЫЙ ХАРАКТЕР И НАЧИНАЕТ ПОВЕСТВОВАТЬ

О КРОВАВЫХ БИТВАХ, САМОУБИЙСТВАХ И Т.П.

Благосклонный читатель должен согласиться последовать за нашими друзьями, Людвигом и Эваристом, на эстетический чайный вечер, который давала супруга президента консистории Фейеса. На подобных вечерах гость встречал обыкновенно около двадцати или более разряженных дам, сидевших в строгом молчании полукругом. Некоторые улыбались, сами не зная чему; иная, сидя, внимательно рассматривала носки своих ботинок, играя ими, точно хотела повторить па какого-нибудь нового танца; третья, казалось, спала и видела сладкие сны; четвертая беспокойно обводила глазами всех присутствующих, чтобы кто-нибудь не заметил, будто взоры ее останавливаются на каком-нибудь молодом человеке предпочтительнее, чем на других; пятая беспрестанно шептала: "Прелестно!.. божественно!.. очаровательно!", относя эти восклицания к скучнейшей и глупейшей новой трагедии, которую с декламаторским жаром читал юный поэт. Во время чтения раздавалось порой, вроде аккомпанемента, какое-то отдаленное рычание, похожее на раскаты грома. Это был голос самого президента, игравшего в соседней комнате в пикет с графом Вальтером Пиком. Между тем поэт, надсаживаясь изо всех сил, читал сладчайшим голосом:

Дай еще мне! дай еще мне

Твой услышать сладкий голос!

Да! твой голос! дивный голос,

Что примчался из пучины звездной тверди

Слушай, слушай!..

Вдруг голос президента раздался на этот раз уже совершенно отчетливо, как настоящий громовой удар: "Черт побери! Что же это такое!" Все невольно вздрогнули и даже вскочили со своих мест. Но увлекшийся поэт не замечал ничего и продолжал с прежним жаром:

Чу! влюбленный слышен шепот!

Он струей сладчайшей меда

С губ ее прелестных льется!

Но, однако, судьба, еще более жестокая чем та, какую поэт вывел в своей трагедии, помешала ему окончить чтение. Едва он возвысил голос, чтобы с пафосом прочесть сцену проклятия, произносимого героем, как вдруг что-то случилось у него в горле, и он до того раскашлялся, что был почти без чувств выведен вон из комнаты.

Внезапный этот перерыв, по-видимому, нисколько не огорчил жену президента, на лице которой можно было уже давно заметить следы утомления и скуки. Едва нарушенное спокойствие восстановилось, она предложила, не возьмется ли кто-нибудь в обществе, вместо монотонного чтения, рассказать живую, увлекательную повесть, причем прибавила, что, по ее мнению, это должен исполнить Эварист в наказание за его настойчивое молчание во все продолжение вечера.

Эварист скромно объявил, что он очень плохой рассказчик и что, кроме того, большинство известных ему историй носят крайне серьезный, даже страшный характер, а потому едва ли могут оживить и развеселить общество. Но едва успел он это сказать, как все молоденькие находившиеся в комнате барышни одновременно воскликнули: "Страшный! Ах, как это весело! Пожалуйста, расскажите нам что-нибудь страшное!" - так что Эваристу поневоле пришлось повиноваться.

Он занял ораторское место и начал так:

- Мы все еще очень хорошо помним то ужасное время, когда, казалось, беспощадный ураган промчался на наших глазах по всей вселенной и когда человеческая натура, взволнованная до самых оснований, породила множество чудовищных поступков, подобно тому, как возмущенный до глубины океан выбрасывает на поверхность невиданных, уродливых тварей, таящихся в его пучине. Сравнение это как нельзя более подходит к тому, что происходило во время последней войны за независимость в Испании, когда страна эта сделалась театром всего, что только могли произвести львиное мужество, храбрость, ненависть, отчаяние и безусловная борьба не на жизнь, а на смерть. Рассказ мой относится к приключениям одного из моих друзей, сражавшегося под знаменами Веллингтона, и которого я назову Эдгардом. Эдгард до этого жил уединенно в Гамбурге, куда он удалился из своего родного города, подавленный наплывом грустных чувств при мысли о позоре и унижении своей родины. Комната, которую он занимал, граничила стена об стену с другой, где жил какой-то больной, никуда не показывавшийся старик. Эдгард часто слышал его глубокие вздохи и невнятные на что-то жалобы, которых, впрочем, он никогда не мог разобрать. Старик беспрестанно ходил взад и вперед по комнате и начал в последнее время даже выздоравливать, что можно было заключить потому, что порой под пальцами его стали слышаться аккорды гитары, в которых Эдгард тотчас же узнал напевы знакомых ему испанских романсов.

Из рассказов хозяйки Эдгард узнал, что старик был испанский офицер романского отряда, оставивший службу по болезни и находившийся к тому же под тайным надзором, вследствие чего мог выходить только с большими предосторожностями.

Однажды ночью Эдгард услышал, что обычные звуки гитары под руками старика раздавались все громче и смелее, а затем начал он громким голосом петь известную песню дона Хуана Баптиста де Арриаца: "Profecia del Pirineo"*.

* Пиринейское пророчество (испан.).

Y oye que el gran rugido

Es ya frueno en los campos de Castilla

En las Asturias belico alarido,

Voz de venganza en la imperial Sevilla

Juntoa Valencia es rayo.

Y terremoto horrisono en Monsayo

Mira en hares guererras,

La Espanna togo hieriento hasta sus fines

Batir Tambores, tremolar banderas

Estallar bronces resonar clarines,

Y aun las antiguans lanzas,

Гофман Эрнст Теодор Амадей - Серапионовы братья. 8 часть., читать текст

См. также Гофман Эрнст Теодор Амадей (Hoffmann) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Серапионовы братья. 9 часть.
Salir del polvo a renovar venganzas. - Если бы уважаемый рассказчик, -...

Стихийный дух
Рассказ Перевод с немецкого А.Соколовского Ровно двадцатого ноября 181...