Гофман Эрнст Теодор Амадей
«Серапионовы братья. 7 часть.»

"Серапионовы братья. 7 часть."

- Ради небесной Владычицы, чего хотел этот ужасный человек? Ведь это был он! Он самый, который принес тогда ночью ящичек!

Скюдери старалась всеми силами успокоить бедную Мартиньер, уверяя, что ничего дурного не случилось и что, вероятно, узнают они все из брошенной в карету записки. С этими словами развернула она бумажку и прочла:

"Неумолимая судьба угрожает мне погибелью, которую вы одна можете отклонить. Умоляю вас, как только может умолять свою мать преданный, нежно любящий сын, возвратите Кардильяку ожерелье и браслеты под предлогом переделки, починки или чего хотите. От этого зависят ваше благосостояние и сама жизнь. Если вы не сделаете этого до послезавтра, то я проникну в ваш дом и убью себя на ваших глазах!"

- Ну, - сказала Скюдери, кончив чтение, - теперь ясно, что если этот загадочный человек действительно принадлежит к шайке злодеев и убийц, то против меня, по крайней мере, он не имеет никакого дурного умысла. Если бы ему удалось поговорить со мною в ту ночь, то кто знает, какие неожиданные обстоятельства могло бы это открыть и предупредить, тогда как теперь должна я напрасно теряться в догадках, что все это значит. Но что бы там ни было, я, безусловно, прислушаюсь к совету и рада буду сама отделаться от этого убора, который постоянно кажется мне чем-то вроде талисмана, непременно приносящего несчастье. Кардильяк же, получив его обратно, по своему старому обычаю, не так легко выпустит его из рук.

На следующий же день хотела Скюдери отправиться с бриллиантами к мастеру. Но как назло с самого утра была она осаждена самыми блестящими умами всего Парижа, явившимися кто со стихами, кто с трагедией, а кто с интересным анекдотом. Едва успел кончить чтение трагедии Лашапель, глубоко уверенный, что ничего подобного не написал бы даже Расин, как Расин сам внезапно явился в двери и уничтожил чтение своего соперника патетическим монологом какого-то короля. А там и Буало осветил черный трагический небосклон фейерверком своего остроумия, осмеивая то того, то другого, доказывая таким образом, что весело и умно болтать можно не об одной только вновь построенной архитектором Перро колоннаде Лувра.

После полудня Скюдери должна была ехать к герцогине Монтансье, и, таким образом, посещение Кардильяка было отложено до следующего утра.

Страшное беспокойство тяготило во все это время ее душу. Образ молодого человека постоянно рисовался перед ее глазами, и точно какое-то смутное воспоминание шептало ей, что она уже видела раньше эти черты. Ночью, посреди дремоты, вдруг с испугом просыпалась она под гнетом неотвязной мысли, упрекавшей ее совесть в том, что она поступила легкомысленно, отказав протянуть руку помощи несчастному, готовому погибнуть и взывавшему к ней о спасении, и все казалось ей, что сама судьба назначила ее предупредить и открыть ужасное преступление. Едва занялось утро, она быстро встала, оделась и, захватив с собой ящичек, немедленно отправилась к Кардильяку.

Приехав на улицу Никез, где жил Кардильяк, увидела Скюдери несущиеся к дому ювелира со всех сторон толпы народа. Слышались крики, вопли, шум. Полиция с трудом сдерживала любопытных, старавшихся проникнуть внутрь дома. Из волнующейся толпы доносились угрожающие восклицания: "Смерть!.. Смерть убийце!.. На куски его!". Наконец, показался Дегре с большим отрядом стражи, перед которыми толпа немедленно открыла проход. Двери дома отворились, и из них стражники почти вынесли на руках бледного молодого человека в цепях, встреченного бушующей толпой взрывом самых грозных проклятий и ругательств. В ту же минуту чей-то отчаянный, пронзительный крик долетел до слуха перепуганной и пораженной каким-то нехорошим предчувствием Скюдери. "Вперед! Скорее вперед!" - крикнула она вне себя кучеру, который ловким оборотом сумел наконец проехать, никого не задев, сквозь несметную толпу и остановиться вплотную подле дверей дома Кардильяка.

Выглянув в окно, увидела Скюдери Дегре и перед ним на коленях молоденькую, красивую девушку, с рассыпавшимися по плечам волосами, полуодетую, с выражением отчаяния на лице. Обнимая его колени, кричала она голосом, от которого разрывалось сердце: "Он невиновен! Невиновен!". Напрасно старался Дегре со своими людьми оттолкнуть ее прочь и поднять с земли. Наконец высокий, грубый стражник, схватив несчастную неуклюжей рукой, оторвал ее от Дегре и с такой силой толкнул в сторону, что она без чувств упала на каменную мостовую. Тут Скюдери не могла уже более выдержать.

- Ради самого Господа, что случилось? - воскликнула она и, отворив сильным движением руки дверцу, вышла из кареты.

Толпа с уважением очистила ей дорогу, между тем как две каких-то сострадательных женщины, подняв несчастную девушку, усадили ее на ступеньки крыльца и, стараясь привести в чувство, растирали ей лоб и виски. Скюдери, приблизясь к Дегре, с горячностью повторила свой вопрос.

- Ужасное происшествие! - ответил Дегре. - Сегодня рано утром Кардильяк найден убитым ударом кинжала. Убийца его собственный подмастерье Оливье Брюссон, и мы сейчас ведем его в тюрьму.

- А девушка! Кто она? - с живостью спросила Скюдери.

- Это Мадлон, дочь Кардильяка, - отвечал Дегре. - Злодей был ее любовником. Вон она плачет и воет, уверяя всеми святыми, что Оливье невиновен, но сама наверняка знает что-нибудь по этому делу, и сейчас я ее тоже отправлю в Консьержери.

Сказав это, Дегре бросил на бедное дитя такой злобный, свирепый взгляд, что Скюдери невольно вздрогнула. Между тем несчастная девушка пришла немного в себя и испустила слабый вздох, но все еще не была в состоянии двигаться и лежала без движения на крыльце, так что окружавшие ее не знали, следовало ли ее взять и внести в дом или оставить тут, пока она не опомнится. Глубоко тронутая страданием девушки и взволнованная грубостью Дегре и его помощников, Скюдери не могла сдержать невольных слез. Вдруг глухой шум послышался на лестнице, и вслед затем вынесли из дверей тело Кардильяка.

- Я беру девушку к себе, - решительно сказала Скюдери, - а вы, Дегре, можете позаботиться об остальном.

Тихий ропот одобрения послышался в толпе. Женщины подняли бедную девушку; сотни рук с готовностью бросились им помочь, и таким образом высоко поднятая в воздух, она была бережно перенесена в карету среди благословений, расточаемых всей толпой доброй заступнице, успевшей своим вмешательством спасти невинность от рук кровожадного правосудия.

Усилия Серона, лучшего из тогдашних парижских врачей, смогли привести в себя Мадлон, долгое время остававшуюся в совершенно бесчувственном состоянии. Скюдери довершила старания врача, ласково уговаривая девушку не отчаиваться, пока, наконец, ободренная этими кроткими попечениями, она не разрыдалась, облегчив тем самым стесненное дыхание. Получив возможность говорить, Мадлон рассказала, не переставая плакать, своей благодетельнице всю ужасную историю этого дела.

Около полуночи, по словам Мадлон, была она разбужена легким стуком в дверь и услышала затем голос Оливье, умолявшего ее встать, потому что отец ее - при смерти. В страхе выскочила она из постели и открыла дверь. Оливье, бледный, растерянный, с каплями холодного пота на лбу, со свечой в руке, привел ее, шатаясь, в мастерскую, где увидела она своего отца, простертого на постели, лежавшего в последней предсмертной агонии. С воплем отчаяния бросившись к нему, увидела Мадлон, что рубашка Кардильяка была вся окровавлена. Оливье затем отвел ее от умиравшего и, открыв рубашку, стал обмывать зиявшую на левой стороне груди рану, прикладывая к ней смягчающую мазь. Скоро раненый открыл глаза, перестал хрипеть и, взглянув с одушевлением на Мадлон и Оливье, взял их руки и соединил вместе. Оба упали на колени перед постелью умирающего, который между тем снова заметался с громким стоном и затем, подняв с усилием глаза к небу и глубоко вздохнув, скончался. Оба громко зарыдали. Оливье же ей рассказал, что, отправясь по приказанию Кардильяка с ним ночью по какому-то делу, подверглись они нападению разбойников и Кардильяк был смертельно ранен на его глазах, после чего он, с трудом взвалив тяжелое тело на плечи, принес его домой. С наступлением утра прочие жильцы дома, встревоженные слышимыми ими ночью стонами и плачем, поспешили в комнату Кардильяка и нашли обоих молодых людей, безутешно рыдавших на коленях перед его телом. Весть об убийстве распространилась; явилась полиция и, заподозрив в совершении преступления Оливье, повела его в тюрьму. Мадлон с плачем и отчаянием клялась в его невиновности; приводила примеры его добродетели и любви к убитому, которого он всегда почитал и уважал, как родного отца; рассказывала, как любил молодого человека сам Кардильяк, как готов был отдать ее за него замуж, несмотря на его бедность, руководясь в этом случае исключительно верой в его доброе сердце и трудолюбие. Все это передала Мадлон Скюдери с самой искренней печатью правды и уверенности и кончила словами, что если бы она собственными глазами видела, как Оливье проткнул кинжалом грудь ее отца, то и тут усомнилась бы в его виновности, подумав скорее, что это был принявший его образ дьявол, чем решилась обвинить доброго, честного Оливье в таком ужасном преступлении.

Скюдери, глубоко растроганная несчастьем Мадлон и склонная сама считать Оливье невинным, немедленно стала собирать справки, которые могли бы подтвердить ее рассказ, причем оказалось, что та часть рассказа Мадлон, в которой она говорила о дружеских, близких отношениях Оливье с Кардильяком, подтверждалась вполне. Прислуга, соседи - все единодушно подтвердили, что Оливье был всегда образцом честного, прилежного ученика; никто не мог сказать против него дурного слова, но едва речь заходила о том, кто же совершил злодеяние, все в сомнении качали головами и признавались, что во всем этом кроется какая-то страшная, непроницаемая тайна.

Оливье, приведенный на допрос в chambre ardente, твердо и прямо отрицал, как узнала Скюдери, возводимое на него обвинение, утверждая, что Кардильяк подвергся нападению на его глазах на улице и что он принес его еще живым домой, где он вскоре и умер. Таким образом, и это показание было совершенно согласно с рассказом Мадлон.

Скюдери беспрестанно заставляла Мадлон повторять для себя малейшие, какие только она могла припомнить подробности несчастного случая. Так выспрашивала она, не произошло ли в последнее время между Оливье и Кардильяком какой-нибудь ссоры, не был ли Оливье вспыльчивого характера, который иногда выводит из себя даже искренних и добрых людей, толкая их невольно на совершение тяжелых преступлений? Но чем живее описывала в ответ на это Мадлон постоянные мир и согласие, в которых жили они все трое, тем бледнее становилась в душе Скюдери тень подозрения на обвиняемого в подлежащем смертной казни преступлении Оливье. Допуская даже мысль, что, несмотря на все ею слышанное, убийцей Кардильяка был все-таки Оливье, Скюдери не могла отыскать ни одного предлога, побудившего его на совершение этого преступления, которое вместо всяких выгод расстроило бы, наоборот, его собственное счастье. И действительно: несмотря на то, что он был беден, хотя и трудолюбив, ему удалось приобрести расположение богатого хозяина, дочь которого он любил. Хозяин благосклонно относился к этой любви и счастье и довольство ожидали Оливье впереди! Если предположить даже, что увлеченный порывом гнева подмастерье точно убил своего благодетеля и будущего тестя, то какие же дьявольские должен он был иметь сердце и терпение, чтоб так упорно потом запираться во всем! Убежденная этими доводами окончательно в невинности Оливье, Скюдери дала себе слово спасти бедного юношу во что бы то ни стало.

Придумывая, как это сделать, пришла она к заключению, что прежде чем обратиться с просьбой о милосердии непосредственно к королю, следовало бы сначала поговорить с Ла-Рени и сообщить ему все обстоятельства, говорившие в пользу невиновности Оливье; этим, надеялась она, можно будет расположить его в пользу подсудимого, а затем подействовать через него и на судей.

Ла-Рени принял Скюдери с глубочайшим уважением, на что, впрочем, она, будучи высоко почитаема самим королем, имела полное право рассчитывать. Спокойно выслушал он все, что думала она о преступлении и характере обвиненного в нем Оливье, причем чуть заметная насмешливая улыбка была единственным вызванным в нем знаком внимания к патетическим словам Скюдери, которая красноречиво, со слезами на глазах распространялась по поводу того, что всякий судья должен быть не врагом обвиняемого, а, напротив, обращать внимание и на благоприятные для него стороны дела. Когда наконец Скюдери кончила, вытирая слезы, Ла-Рени повел свою речь так:

- Я прекрасно понимаю, - говорил он, - что ваше, милостивая сударыня, доброе сердце, тронутое слезами молоденькой, любящей девочки, верит всему, что она говорит и что вы даже не в состоянии вообразить себе возможности совершения подобного преступления. Но совершенно иначе должен рассуждать судья, привыкший срывать маску с гнуснейших притворств. Я не имею права открывать кому бы то ни было хода уголовных процессов. В этом деле исполняю я только свою обязанность и очень мало забочусь о том, что скажет о моих действиях свет. Chambre ardente не знает иных кар, кроме огня и крови, и злодеи должны трепетать перед ее приговорами, но перед вами, сударыня, я не желаю прослыть извергом и чудовищем, а потому объясню вам в коротких словах неоспоримость преступления злодея, который, благодарение небу, не избегнет заслуженного наказания. Ваш проницательный ум, уверен я, поймет тогда сам неуместность вашего заступничества, которое делает честь вашему доброму сердцу, но мной принято в соображение быть не может. Итак, я начинаю: утром того несчастного дня Кардильяк был найден мертвым, убитый ударом кинжала. Никого при этом с ним не было, кроме его подмастерья Оливье и дочери. При обыске в комнате Оливье найден между прочими вещами кинжал, покрытый свежей кровью и приходившийся как раз по мере раны убитого. Оливье уверяет, что Кардильяк был убит ночью на его глазах при попытке ограбления. Это не доказывается ничем. Напротив, естественно рождается вопрос, если Оливье был с ним, то почему же он его не защищал? Почему не задержал убийцу? Почему не кричал о помощи? Он объясняет, что Кардильяк шел перед ним в пятнадцати или двадцати шагах. "Почему так далеко?" - "Так хотел Кардильяк", - уверяет подсудимый. - "А что делал Кардильяк так поздно на улице?" Этого подсудимый не знает. "Но ведь прежде Кардильяк никогда на выходил позже девяти часов?" Вопрос этот приводит Оливье в видимое смущение; он начинает плакать, запинаться, снова принимается уверять, что в эту ночь Кардильяк в самом деле вышел и был убит. Но тут, заметьте это хорошенько, является новая улика: доказано положительно, что Кардильяк не думал выходить этой ночью из дома, и потому показания Оливье становятся очевидной ложью. Наружная дверь запиралась тяжелым замком, который, когда дверь отворяют или запирают, производил сильный шум, да и сама дверь поворачивалась на тяжелых петлях с таким скрипом, что, как доказал произведенный опыт, скрип этот был слышен в верхнем этаже дома. В нижнем этаже, как раз возле двери, живет старый Клод Патрю со своей экономкой, очень еще живой, веселой женщиной, несмотря на то, что ей почти восемьдесят лет. И он, и она слышали, как Кардильяк в этот вечер как обычно поднялся наверх ровно в девять часов, запер с обыкновенным шумом дверь, заложив ее засовом, потом спустился вновь, громко прочел свою вечернюю молитву и затем, насколько можно было судить по стуку дверей, прошел в свою спальню. Клод Патрю, подобно всем старым людям, страдает бессонницей и не мог сомкнуть в эту ночь глаз. Экономка показывает, что около половины десятого вышла она из кухни, зажгла свечу, села к столу с господином Клодом и стала читать старую хронику, между тем как старик то садился в свое кресло, то опять вставал и прохаживался по комнате, думая утомить себя и нагнать таким образом сон. По словам обоих, в доме царствовала невозмутимая ничем тишина до полуночи. Но тут вдруг послышались торопливые шаги, сначала на лестнице, а потом и в верхней комнате. Затем что-то тяжелое и мягкое вдруг глухо упало на пол, и вместе с тем послышался продолжительный жалобный стон. Страх и подозрение, что совершилось какое-нибудь злодейство, мигом запало в душу обоих. Наступившее утро доказало, что подозрение это было не напрасно.

- Но, однако, - возразила Скюдери, - скажите мне, ради всех святых, неужели после всего, что вам рассказала я, находите вы хотя бы малейший предлог, который мог бы побудить Оливье совершить это преступление?

- Ба! - ответил Ла-Рени. - Кардильяк, во-первых, был богат; его камни славились своей ценностью.

- Но ведь все это, - перебила Скюдери, - в любом случае досталось бы его дочери, а Оливье, вы знаете сами, должен был на ней жениться.

- Что ж за беда! - отвечал Ла-Рени. - Очень вероятно, что Оливье должен был с кем-нибудь поделиться добычей, а может быть даже и совершил убийство в сообщничестве с другими.

- Делиться!.. В сообщничестве с другими! - в ужасе воскликнула Скюдери.

- Знаете ли вы, - продолжал Ла-Рени, - что Оливье был бы уже давно казнен на Гревской площади, если бы мы не подозревали, что существует связь между его преступлением и теми злодействами, которые наводят в последнее время такой ужас на весь Париж? Оливье, по всему следует думать, принадлежит к той проклятой шайке грабителей, которым, несмотря на все наши труды и бдительность, удавалось до сих пор ловко нас дурачить, оставаясь при этом безнаказанными в насмешку над самим правосудием! Но через Оливье узнаем мы все! Рана Кардильяка совершенно такая же, какие оказывались у всех убитых и ограбленных, где бы ни случалось нападение - на улице или в доме. Но что всего более говорит в пользу моих предположений, так это то, что со времени ареста Оливье Брюссона убийства и грабежи совершенно прекратились, и теперь парижские улицы безопасны ночью точно также, как светлым днем. Достаточное доказательство, что Оливье, без сомнения, стоял во главе всей шайки. Он, правда, пока еще в этом запирается, но есть средства заставить его заговорить и против его собственного желания.

- А Мадлон! - воскликнула Скюдери. - Что будет с этой несчастной, невинной девочкой?

- Что до Мадлон, - ответил Ла-Рени, язвительно усмехнувшись, - то, признаюсь, я сильно подозреваю ее в сообщничестве с Оливье. Припомните, как она у тела убитого отца плакала только об арестованном любовнике!

- Что вы говорите! - воскликнула Скюдери. - Убить отца! Подозревать в этом такого ребенка!

- Вспомните Бренвилье! - холодно возразил Ла-Рени. - Во всяком случае, я должен вперед просить у вас прощение, если по дальнейшему ходу дела буду поставлен в необходимость взять эту девушку у вас в доме и отослать в Консьержери.

Скюдери была совершенно вне себя от этого ужасного подозрения. Ей казалось, что в сердце этого страшного человека не существует веры в привязанность и добродетель и что во всем видит он одни достойные свирепой казни преступления.

- Будьте хоть немного человечнее! - вот все, что могла она с трудом проговорить, вставая и покидая Ла-Рени.

Спускаясь по лестнице, по которой Ла-Рени почтительно и церемонно ее проводил, Скюдери вдруг остановилась под впечатлением внезапно сверкнувшей в ее уме мысли: а что если бы позволили ей видеть несчастного Оливье Брюссона? Не раздумывая долго, немедленно обратилась она с этой просьбой к президенту. Ла-Рени, со своей обычной, неприятной улыбкой, отвечал, пожав плечами:

- Вы хотите, не доверяя тому, что мы видели собственными глазами, и следуя внушению вашего внутреннего голоса, убедиться сами в виновности или невиновности Оливье? Пусть будет по-вашему, и если вы только не боитесь очутиться в гнезде разбоев и преступлений, если вам не противно будет своими глазами увидеть их во всем многообразии, то через два часа ворота Консьержери будут перед вами открыты. К вам приведут этого Оливье, чья судьба так сильно вас занимает.

Скюдери действительно далеко не была убеждена словами Ла-Рени в виновности молодого человека. Как ни сильны были говорившие против него улики, не заставившие бы поколебаться ни одного судью в мире для вынесения строгого приговора, все-таки, с другой стороны, картина семейного счастья, которую так живо изобразила Мадлон, рассеивала в глазах Скюдери всякое подозрение, и скорее готова была она совершенно отказаться от разгадки этой непроницаемой тайны, чем допустить предположение, против которого возмущалось все ее существо.

Она хотела заставить Оливье рассказать все события той роковой ночи и постараться взвесить и обсудить все подробности, которые, может быть, ускользнули от внимания суда, будучи сочтены ими за слишком ничтожные.

Когда Скюдери приехала в Консьержери, ее встретили и провели в большую, светлую комнату. Через несколько минут послышался звон цепей, и вслед затем явился Оливье Брюссон. Скюдери, едва на него взглянув, испустила крик ужаса и лишилась чувств, когда же пришла она в себя, то Оливье уже не было в комнате. Быстро вскочив со стула, потребовала она тотчас карету, не желая оставаться ни минуты долее в этом вертепе злодеев и преступников. Довольно сказать для объяснения, что в Оливье узнала она сразу молодого человека, который бросил в ее карету записку на Новом мосту, а следовательно, принес и таинственный ящик с бриллиантами. Все сомнения уничтожались этим обстоятельством, и ужасные заключения Ла-Рени приобретали полную вероятность. Значит Оливье точно принадлежит к шайке злодеев, и конечно, никто кроме него не мог убить своего хозяина! Но Мадлон? Тут Скюдери, никогда еще не обманутая так жестоко в лучших своих чувствах и убедившаяся, что зло действительно существует на земле в таких ужасных формах, готова была усомниться во всяком добре и чуть сама не заподозрила Мадлон в совершении ужасного преступления. И так как человеческая натура чрезвычайно бывает склонна, вообразив что-нибудь, раскрасить этот самый воображаемый предмет самыми яркими, подходящими красками, то и Скюдери, припоминая разные подробности рассказов и поведения Мадлон, стала во всем находить пищу для своих подозрений. Так многое, что до сих пор считала она знаком невинности и чистоты, стало казаться ей более похожим на признаки лжи и коварства. Слезы и отчаяние несчастной девушки, при мысли об ужасной судьбе угрожавшей ее жениху, готова она была счесть страхом Мадлон за собственную участь, страхом погибнуть от руки палача. "Нет! - решила, наконец, Скюдери. - Надо прогнать эту змею, которую я отогрела на своей груди!". Выйдя с этой мыслью из кареты, вошла она в свою комнату, где первой увидела Мадлон, в отчаянии бросившуюся перед ней на колени.

Казалось, сам ангел не мог бы смотреть в глаза с большим чистосердечием. Со слезами горя ломала себе руки бедная дитя, умоляя о защите и помощи. Скюдери, с трудом овладев собой, осталась все же верна прежнему настроению и сказала спокойно и холодно:

- Да, да! Проси за убийцу, которого ожидает справедливое возмездие за его злодейства! Молись лучше о себе, чтобы кровавая кара не пала и на тебя.

- Боже! Значит все потеряно! - воскликнула раздирающим голосом Мадлон и без чувств упала на пол.

Скюдери поручила ее заботам Мартиньер, а сама удалилась в другую комнату. Разочарованная в своей вере в хорошее, Скюдери почти что стала гнушаться жизнью. Горько обвиняла она судьбу, давшую ей прожить так долго с полной верой в доброе и затем с такой злобной насмешкой разбившая под конец жизни все ее лучшие убеждения, показав всю ничтожность взглядов, лелеянных ею в течение стольких лет.

Когда Мартиньер уводила к себе в комнату Мадлон, Скюдери услыхала ее тихие жалобы: "Ах! и ее тоже обманули эти жестокие люди! Несчастный Оливье! Несчастная я!" Тон, которым произнесла Мадлон эти слова, был до того искренен, что добрая душа Скюдери мгновенно смягчилась, опять почти готовая поверить в невиновность Оливье и склониться к мысли, что во всем этом крылась страшная, необъяснимая тайна. Подавляемая наплывом этих противоречивых чувств, в отчаянии воскликнула она: "И для чего только злой рока захотел вмешать меня в эту историю, которая, чувствую, будет стоить мне жизни!"

В эту минуту в комнату вошел Батист, бледный, испуганный, и объявил, что Скюдери желает видеть Дегре. Надо сказать, что со времени ужасного процесса Ла-Вуазен появление Дегре в любом доме считалось всегда предвестником какого-либо тяжелого обвинения, а потому страх Батиста был вполне понятен. Скюдери, однако, оказалась храбрее и, с улыбкой обратясь к нему, спросила: "Чего же ты боишься? Разве имя Скюдери также найдено в списках Ла-Вуазен?"

- Ах! как можете вы так шутить! - возразил, дрожа всем телом, Батист. - Ведь это Дегре! Страшный Дегре! И пришел он с очень таинственным видом, объявив, что должен вас видеть немедленно.

- Введи же этого страшного человека, - отвечала Скюдери, - я, по крайней мере, не боюсь его нисколько.

- Меня послал к вам президент Ла-Рени, сударыня, - сказал Дегре, входя в комнату. - Он поручил обратиться к вам с просьбой, исполнение которой никто не имеет право от вас требовать, но, зная вашу доброту и мужество, президент надеется, что вы не откажетесь способствовать раскрытию кровавого преступления, не дающего покоя chambre ardente, тем более, что вы сами принимаете живое участие в его виновнике. Оливье Брюссон стал решительно неузнаваем с тех пор, как вас увидел. Он был почти готов во всем сознаться, а теперь начал опять клясться и уверять, что совершенно невиновен в смерти Кардильяка, хотя и пойдет с охотой на заслуженную им казнь. Заметьте, что последние слова явно намекают на иные совершенные им кроме этого преступления, хотя объяснить все в подробности он решительно отказывается даже под угрозой пытки. На все убеждения отвечает он одним, а именно - обещанием признаться во всем вам! вам исключительно! Потому нам остается одно: просить вас не отказаться выслушать признание Брюссона!

- Как! - воскликнула вне себя Скюдери. - Вы хотите сделать меня орудием уголовного правосудия! Хотите, чтобы я, обманув доверие несчастного, своим словом отправила его на казнь? Нет, Дегре! Даже если Оливье Брюссон убийца, никогда не соглашусь я так коварно его обмануть. Ничем не заставите вы меня выслушать его признание, которое в любом случае осталось бы схороненным навсегда в моем сердце!

- Может быть, сударыня, - возразил Дегре, причем едва заметная усмешка скользнула по его губам, - может быть, перемените вы ваше мнение, выслушав признание Брюссона? Вспомните, что вы сами просили президента быть человечнее. Если он соглашается теперь на безумное требование Оливье, то единственно из уважения к этой просьбе, иначе Оливье был бы давно подвергнут пытке, к которой, по правде говоря, следовало бы уже приступить.

Скюдери вздрогнула, услышав эти слова; а Дегре продолжал:

- Будьте уверены, сударыня, что вас не заставят еще раз отправиться под мрачные своды тюрьмы, которые наводят на вас такой ужас. Нет! Напротив, Оливье Брюссон будет привезен к вам поздней ночью, чтобы не возбудить чьего бы то ни было внимания, и привезен, как совершенно свободный, частный человек. Стража останется невидимой, и таким образом, он сознается перед вами во всем без малейшего принуждения. За вашу личную безопасность отвечаю своей жизнью я. Оливье Брюссон отзывается о вас не иначе как с величайшим уважением и клянется, что злой рок, помешавший ему видеть вас прежде, виновен один во всем этом деле, грозящем ему незаслуженной смертью. В заключение скажу, что только от вас будет зависеть, открыть нам признание Брюссона или о нем умолчать. Согласитесь, что более снисходительной просьбы невозможно представить.

Скюдери задумалась. Ей казалось, что сама судьба заставляет ее принять участие в этом деле, оказав содействие в раскрытии ужасной тайны и что она не вправе была в этом отказать, как ни неприятна была такая обязанность. Решившись, сказала она с достоинством Дегре:

- Я готова! Приведите Оливье! Надеюсь, Бог поддержит и укрепит мои силы!

Поздно ночью, совершенно так, как это было в тот день, когда Оливье принес ящичек, раздался снова стук у дверей дома Скюдери. Батист, предупрежденный о ночном посещении, открыл дверь. Невольная дрожь пробежала по телу Скюдери, когда, по глухому шуму и тихим шагам, раздавшимся со всех сторон, догадалась она, что привезшая Оливье стража заняла все входы и выходы дома.

Наконец дверь комнаты, где была Скюдери, тихо отворилась. Вошел Дегре, сопровождаемый Оливье, освобожденным от цепей и одетым в приличное платье.

- Вот Брюссон, милостивая государыня! - сказал Дегре и, почтительно склонившись перед Скюдери, вышел из комнаты.

Оливье, оставшись наедине со Скюдери, встал перед ней на колени и отчаянно, со слезами на глазах поднял к небу сложенные руки.

Скюдери, бледная, безмолвно смотрела на молодого человека. Даже сквозь искаженные страданием черты просвечивало выражение чистейшей искренности, и, чем пристальнее она в него вглядывалась, тем сильнее казалось ей, что лицо Брюссона напоминает ей кого-то другого, давно виденного ею, любимого человека. Страх ее исчез совершенно и, позабыв самую мысль, что перед ней стоял на коленях, может быть, убийца Кардильяка, обратилась она к нему самым ласковым, доброжелательным тоном:

- Ну, Брюссон, что же хотите вы мне сказать?

Оливье, продолжая стоять на коленях, глубоко вздохнул и затем отвечал:

- Неужели, уважаемая сударыня, в вас исчезло всякое воспоминание обо мне?

Скюдери, вглядываясь в него еще внимательнее, ответила, что действительно, находит она в его чертах сходство с кем-то, кого, кажется ей, она когда-то горячо любила и что если говорит она теперь так спокойно с убийцей, то единственно благодаря этому сходству, которое помогает ей превозмочь невольное отвращение. Оливье, глубоко уязвленный этими словами, быстро встал с мрачным видом и сделал шаг назад. После некоторого молчания он сказал:

- Значит вы совершенно забыли имя Анны Гийо? Забыли и ее сына Оливье, которого так часто, еще ребенком качали на своих коленях? Оливье этот стоит теперь перед вами!

Услышав эти слова, Скюдери только воскликнула:

- О Господи! - и в бессилии опустилась в кресло, закрыв обеими руками лицо.

Для объяснения ее ужаса достаточно сказать, что Анна Гийо, бывшая дочерью одного обедневшего знакомого Скюдери, была воспитана ею с малолетства как собственная дочь. Когда Анна выросла, за нее посватался прекрасный молодой человек Клод Брюссон, искусный часовщик, очень успешно ведший свои дела в Париже. Так как Анна его тоже любила, то Скюдери и не думала ставить какие-либо препятствия браку своей названой дочери. Молодые люди устроились очень хорошо и жили долго в полном мире и согласии, заботясь о воспитании родившегося им на радость единственного сына, удивительно походившего на мать.

Маленького Оливье Скюдери просто боготворила. Целые дни проводила она с ним, лаская и балуя его всеми способами. Мальчик сам привязался к ней необыкновенно и любил ее не меньше, чем родную мать. Три года протекли в полном довольстве и покое для маленького кружка, но скоро потом конкуренция с многими поселившимися в Париже часовщиками уменьшила мало-помалу число заказчиков Брюссона до такой степени, что уже с трудом мог он зарабатывать даже на то, чтобы скудно прокормить свою семью. Это еще более подогрело его постоянное желание переселиться со всей семьей в его родную Женеву, что он и исполнил, несмотря на то, что Скюдери была решительно против этого и всячески уговаривала Брюссона остаться в Париже, обещая посильную помощь. Анна, после переселения, написала несколько писем своей благодетельнице, но затем постепенно переписка прекратилась, из чего Скюдери заключила, что, верно, вся семья жила настолько счастливо, что совершенно забыла свои прежние дни.

Двадцать три года прошло с того дня, как Брюссон покинул со своей семьей Париж и переселился в Женеву.

- Боже! Боже! - с неизъяснимой горечью воскликнула Скюдери, придя немного в себя. - Ты - Оливье? Сын моей Анны! и вот теперь!..

- Я хорошо понимаю, добрая моя благодетельница, - ответил Оливье, - каково вам видеть, что тот, кого вы любили ребенком как нежная мать, качали на своих коленях, баловали лакомствами, явился перед вами обвиненный в ужасном злодействе. Chambre ardente имеет полное основание считать меня преступником, но я клянусь вам, что если даже придется мне умереть от руки палача, все-таки умру я чистым и невиновным в преступлении, потому что не от моей руки погиб несчастный Кардильяк.

Слова эти Оливье произнес дрожа и едва удерживаясь на ногах. Скюдери молча указала ему на стул, стоявший в стороне, на который он опустился в полном изнеможении.

- Я имел время приготовиться к свиданию с вами, - так начал Оливье снова. - И постарался запастись спокойствием и твердостью, насколько мог, чтобы воспользоваться этой, выпрошенной мною милостью неба и рассказать подлинную историю моих несчастий. Будьте же милосердны и вы, выслушав меня терпеливо, а главное - спокойно, так как тайна моя такого рода, что может привести в ужас хоть кого своей неожиданностью. О, если бы мой несчастный отец, думаю я теперь невольно, никогда не уезжал из Парижа! Немногое, что я помню о нашей женевской жизни, сводится к воспоминаниям о горе и слезах, постоянно проливавшихся моими родителями. Уже позднее я осознал и понял, в какой страшной бедности мы жили, какие тяжелые лишения терпели. Отец мой обманулся во всех своих ожиданиях. Подавленный рядом неудач, скончался он, едва успев пристроить меня учеником к одному золотых дел мастеру. Мать моя часто говорила мне о вас, даже собиралась обратиться к вам с просьбой о помощи, но постоянно удерживалась робостью, всегдашней спутницей нищеты. Ложный стыд лишал ее сил исполнить это намерение, и через несколько месяцев после смерти моего отца последовала за ним и она в могилу.

- Анна! Бедная Анна! - в слезах воскликнула Скюдери.

- Нет не жалеть ее должно, - горячо возразил Оливье, - а скорее благодарить Бога за то, что Он допустил ее умереть прежде, чем увидела бы она позорную казнь своего сына! - при этом он с тоскою взглянул на небо.

В эту минуту шум раздался за дверями: то там, то здесь слышались мерные шаги.

- Ого! - с горькой усмешкой заметил Оливье. - Это Дегре осматривает свою стражу! Он, кажется, боится, что я могу убежать отсюда! Однако продолжу... Хозяин, которому отдали меня в ученье, обращался со мной сурово, несмотря на то что я делал быстрые успехи и скоро превзошел в искусстве его самого. Однажды какой-то незнакомец явился в мастерскую для покупки драгоценностей. Увидя ожерелье моей работы, он пришел в совершенный восторг и сказал, дружески потрепав меня по плечу: "Вот, молодой человек, поистине отличная работа! Я думаю лучше вас умеет делать золотые вещи разве только Рене Кардильяк, бесспорно считающийся первым ювелиром на свете. Вот к кому бы поступить вам в ученики. Он, уверен я, примет вас охотно, потому что кроме вас вряд ли кто-нибудь может быть ему настоящим помощником. Да и вы сами, если хотите чему-нибудь научиться, можете сделать это только у Кардильяка". Эти слова глубоко запали в мою душу. Непреодолимая сила гнала меня вон из Женевы. Наконец, удалось мне уйти от моего хозяина и приехать в Париж. Кардильяк принял меня очень холодно, но я не пришел в отчаяние и попросил поручить мне какую-нибудь работу, хотя бы самую ничтожную. Он дал мне сделать небольшой перстень. Когда я принес ему готовую вещь, то увидел, что глаза его засверкали, точно он хотел пронзить меня ими насквозь. "Ну! - заговорил Кардильяк. - Вижу, что ты умелый подмастерье и что, действительно, можешь быть мне хорошим помощником. Платить тебе буду я исправно и ты останешься мною доволен!" Слово свое он сдержал. Несколько недель прожил я у него, ни разу не видав Мадлон, которая гостила, если я не ошибаюсь, в деревне у своей кормилицы. Но, наконец, она возвратилась. Что почувствовал я, увидев этого ангела, я не берусь описывать. Никогда ни один человек не любил так, как люблю ее я! А теперь! О Мадлон! Мадлон!

Оливье не мог продолжать и, закрыв обеими руками лицо, рыдал как ребенок. Сделав невероятное усилие, успел он овладеть собой и продолжил:

- Мадлон почувствовала расположение ко мне с первого свидания. Все чаще и чаще стала она приходить в мастерскую. Как ни зорко следил за нами Кардильяк, но порой тихое рукопожатие и беглый взгляд делали свое дело. Союз был заключен без ведома отца. Я надеялся добиться независимого положение, а потом, пользуясь расположением к себе Кардильяка, попросить руки Мадлон. Однажды утром, в ту минуту, как я собирался приняться за работу, Кардильяк вошел ко мне в комнату с гневным взглядом и презрительно сказал: "Ты мне больше не нужен. Можешь сейчас же убираться вон из моего дома и прошу не возвращаться сюда более никогда. Причины моего решения объяснять тебе я не буду. Скажу одно, что для такой дряни, как ты, виноград, к которому вздумал ты протянуть руку, висит слишком высоко". Я хотел возразить, но он схватил сильными руками меня за плечи и вытолкал вон, так что я, скатившись с лестницы, больно расшиб себе руку и голову. Взбешенный донельзя, с растерзанным сердцем, покинул я дом и нашел приют у одного доброго знакомого, жившего в Сен-Мартенском предместье, радушно предложившего мне стол и свой чердак. С той минуты покой и мир оставили меня без возврата. Ночью прокрадывался я к дому Кардильяка в надежде, что Мадлон, услышав мои вздохи и слезы, может быть, покажется в окне своей комнаты и скажет мне два-три ободряющих слова. Тысячи сумасброднейших планов рождались в моей голове, на исполнение которых надеялся я склонить Мадлон. К дому Кардильяка на улице Никез примыкает старая стена с нишей, в которой помещена каменная статуя. Однажды ночью стоял я возле нее и смотрел на окно дома, выходившее во двор, находившийся за стеной. Вдруг увидел я свет, мелькнувший в окне мастерской. Была полночь. Кардильяк никогда не работал в это время, потому что привык ложиться в девять часов. Какое-те боязливое предчувствие охватило мне грудь. Не знаю почему, но мне казалось, что я буду свидетелем чего-то необычайного. Свет исчез. Я плотно прижался к стене, к одному из каменных изваяний. Но каков же был мой ужас, когда вдруг увидел я, что статуя, возле которой я стоял, начала двигаться. Мертвый камень повернулся. В ночном полусумраке увидел я ясно, что в стене открылась дверь, через которую прошла на этот раз уже, безусловно, живая темная фигура и направилась тихими шагами вдоль по улице. Я невольно отскочил от места, где стоял. Статуя приняла прежнее положение. Тогда, точно толкаемый невидимой силой, тихо пошел я вслед за загадочным незнакомцем. Он остановился ненадолго около статуи Богоматери, причем свет горевшей лампадки упал прямо ему в лицо. Это был Кардильяк! Неизъяснимый страх охватил мое сердце. Как завороженный, пошел я вслед за лунатиком, каковым счел его в ту минуту несмотря на то, что время полнолуния, когда эти несчастные имеют обыкновение бродить по ночам, уже прошло. Пройдя немного, Кардильяк вдруг исчез в тени, но по звукам его шагов я догадался, что он намеренно спрятался в воротах одного из домов. "Что это значит? Что же это может быть?" - тщетно спрашивал я сам себя. Остановившись у стены, я стал наблюдать за тем, что будет дальше. Вдруг послышался звон шпор, и вслед затем какой-то мужчина, беззаботно напевая, оказался на улице. Едва поравнялся он с воротами дома, как вдруг Кардильяк, выскочив из своей засады, как тигр, ринувшийся на добычу, напал на незнакомца и в тот же миг свалил его на землю. С криком ужаса бросился я вперед и увидел, что Кардильяк, нагнувшись к убитому, его обшаривал. "Хозяин! Что вы делаете?" - невольно вырвалось из моей груди. - "Проклятье!" - неистово крикнул Кардильяк, вскочив на ноги с быстротой молнии и исчез в темноте. Дрожа всем телом, вне себя от ужаса, приблизился я к человеку, поверженному на землю, встал возле него на колени в надежде, что успею еще, может быть, его спасти. В страхе я даже не заметил, как был окружен сбежавшейся стражей. "Опять убитый! - раздались голоса. - А ты молодой человек, что тут делаешь?.. Или ты тоже из их шайки?.. Взять его!" Потрясенный, едва мог я проговорить в ответ, что никогда не занимался такими злодейскими делами, что присутствовал при убийстве совершенно случайно и потому прошу отпустить меня домой. Тут один из стражников осветил мне лицо фонарем и, узнав кто я, воскликнул: "Да это же Оливье Брюссон! Подмастерье почтенного Кардильяка. Ну этот уж, конечно, не станет резать прохожих на улицах, да и по правде сказать, не в обычае мошенников причитать над трупом, чтобы их легче было словить. Рассказывай-ка, юноша, как это все было! говори смело!" - "Как раз на моих глазах, - сказал я, - выскочил из ворот дома какой-то человек, напал на несчастного и скрылся быстрее молнии, услышав мой крик, а я подбежал посмотреть нельзя ли помочь раненому". - "Нет, сынок! - воскликнул один из поднимавших тело. - Помощь тут не нужна; он убит ударом прямо в сердце. Дьявол! Мы опять опоздали, как и третьего дня!". И они удалились, унеся с собой труп.

Оставшись один, я не знал, верить ли тому, что слышал и видел? Мне казалось, что мне приснился ужасный сон, от которого я каждую минуту жаждал проснуться и убедиться, что все это один тяжелый обман. Кардильяк, отец моей Мадлон - гнусный убийца! Оглушенный, подавленный этой мыслью, почти без чувств, сел я на ступени одного дома. Утро между тем начало заниматься. Вглядываясь, заметил я, что на мостовой, как раз возле меня, лежала офицерская шляпа, богато украшенная перьями; несомненное доказательство преступления Кардильяка было, таким образом, перед моими глазами. В ужасе убежал я прочь от страшного места.

Придя домой, долго просидел я на своем чердаке, все еще не будучи в состоянии собраться с мыслями. Вдруг дверь комнаты отворилась - и на пороге явился сам Кардильяк! "Что вам от меня надо, во имя самого неба?" - громко крикнул я, когда его увидел. Но он, на обращая никакого внимания на мой вопрос, приблизился ко мне со своей обычной, неприятной улыбкой, еще более усиливавшей мое к нему отвращение и, придвинув старую, поломанную табуретку, сел напротив меня. Я чувствовал, что не имею сил подняться и остался лежать на своем соломенном тюфяке. "Ну что, Оливье! - начал так Кардильяк. - Как поживаешь, бедняга? Признаюсь, я немного сурово поступил с тобой, прогнав от себя прочь, и теперь чувствую, что мне недостает тебя на каждом шагу. У меня как раз есть работа, с которой без тебя я никак не могу сладить. Что если бы ты согласился вернуться ко мне опять? Ты молчишь? колеблешься? Впрочем, я знаю сам, что тебя обидел. Но что делать! Меня сильно взбесили твои шашни с моей Мадлон. Теперь, однако, я зрело обдумал этот вопрос и решил, что при твоем искусстве и трудолюбии мне незачем и желать лучшего зятя. Воротись же ко мне, мой славный малый, и постарайся заслужить Мадлон".

Слова Кардильяка пронзили мне сердце; до того был я поражен его злодейством и лицемерным хладнокровием. "Ты все еще колеблешься! - продолжал Кардильяк, вперив в меня пронзительный взгляд своих сверкавших глаз. - Может быть, у тебя другое на уме? Не собираешься ли ты вместо того, чтобы пойти со мной, отправиться к Дегре, Аржансону или Ла-Рени? Берегись, юноша! Смотри, чтобы тебе самому не попасть в яму, которую ты роешь другим, и не переломать кости!" Тут я не выдержал и воскликнул: "Пусть эти имена будут страшны тому, кто чувствует на своей душе какое-нибудь злодейство, но мне до них дела нет!" - "Совершенно так, - сказал Кардильяк, - ты уже за большую честь должен считать, что будешь принят подмастерьем в мастерскую такого искусного и притом глубоко уважаемого за свою честность хозяина, а потому всякая на него клевета упадет на голову самого клеветника. Что до Мадлон, то ты должен знать, что теперешней моей благосклонностью обязан исключительно ей. Бедняжка любит тебя до безумия, и я ничего не мог с ней поделать. Едва ты ушел, она бросилась к моим ногам, обняла мои колени и, обливаясь слезами, объявила, что не может без тебя жить. Я сначала думал, что это просто блажь влюбленной девчонки, готовой, подобно им всем, хоть сейчас же на смерть при первой улыбке смазливого паренька. Но, однако, Мадлон не унималась, а, напротив, начала худеть и чахнуть с каждым днем и в припадках лихорадки то и дело повторяла твое имя. Что оставалось мне тут делать, если я не хотел ее гибели? Наконец, вчера вечером решился я сказать ей, что на все согласен и сегодня же приведу тебя обратно. Посмотрел бы ты, как она после этого расцвела и похорошела за одну ночь и с каким нетерпением желает тебя увидеть!" Не знаю, проститься ли мне когда-нибудь мой поступок, но дело кончилось тем, что я, забыв себя, тотчас же побежал в дом Кардильяка; там встретил мою Мадлон, в восторге повторявшую только: "Оливье! Оливье! Милый мои Оливье!". Обняв, прижал я ее к своей груди, целовал без счета и, наконец, дал клятву всем святым, что только существуют на свете, никогда с ней не расставаться.

Расстроенный воспоминаниями, вызванными рассказом, Оливье должен был остановиться. Скюдери, пораженная открытием, что человек, которого считала она олицетворенной честностью и добродетелью, оказался таким презренным злодеем, могла только воскликнуть:

- Ужасно! Итак, Рене Кардильяк принадлежит к шайке грабителей, превративших наш Париж в вертеп разбойников!

- Что вы сказали? - прервал ее Оливье. - Шайке грабителей? Ее нет и никогда не было! Кардильяк один, один, без всяких помощников, не зная устали, совершал в городе все эти убийства. Потому становится понятной тщетность всех усилий поймать и обличить убийцу. Но позвольте мне продолжить, и тогда вы увидите сами, в какие тенета злой рок впутал меня, несчастнейшего из людей! Можно легко себе представить отношения, которые должны были возникнуть между мной и моим хозяином. Но шаг был сделан, и возвратиться назад я не мог. Иногда мне казалось, что я, скрывая эти ужасы, делался сам соучастником Кардильяка в его злодействах, и тогда одна любовь к Мадлон могла хоть несколько ободрить меня и утешить. Только в ее присутствии рассеивался немного тот вечный страх, под гнетом которого я жил. Работая с Кардильяком в мастерской, я не смел взглянуть ему в лицо.

Неизъяснимый ужас сковывал мой язык при виде этого страшного человека, умевшего так лицемерно разыгрывать днем роль честного горожанина и нежного отца, а ночью совершать кровавые преступления. Мадлон, этот чистый, безгрешный ангел, любила отца до безумия, и я невольно содрогался при мысли, что будет с ней в тот день, когда откроется все и дьявольская пелена, заслонявшая ей глаза, спадет сама собой. Уже эта одна мысль способна была заставить меня молчать и сделаться укрывателем преступника. Хотя из слов стражников я мог догадываться о многом, но все-таки причина и способ совершения Кардильяком злодейств оставались для меня загадкой. Объяснение не заставило долго себя ждать. Однажды Кардильяк в противоположность своему всегдашнему веселому настроению, которым он, видимо, старался рассеять мое к нему отвращение, сделался вдруг серьезен и угрюм. Занятый работой, вдруг бросил он на стол молоток и отделываемые им вещи, так что золото и бриллианты рассыпались по полу, встал передо мной со сложенными на груди руками и сказал: "Оливье! Так больше не может продолжаться! Случай открыл тебе то, чего не могла открыть вся хитрость Дегре и его сыщиков. Ты застал меня за ночной работой, к которой влечет меня моя злая звезда, властвующая надо мной безгранично. Та же власть, уверен я, соединила нас теперь. Ты во многом похож на меня. Шаг твой, подобно моему, тих и неслышен, как у кошки, так что даже я, при моем чутком слухе и зрении, с которыми не хуже тигра слышу на улице малейший шорох и жужжание комара, не мог тебя заметить в ту ночь. Потому я повторяю, что одна общая наша судьба назначила тебя быть моим помощником. Изменить мне ты в теперешнем твоем положении не можешь, и потому я могу открыть тебе все". - "Никогда не буду я твоим помощником, проклятый злодей!" - так хотел я воскликнуть, но ужас, внушенный словами Кардильяка, сдавил мне горло. Невнятное восклицание было все, что я мог произнести. Кардильяк уселся в свое рабочее кресло, вытер пот, выступивший у него на лбу и, точно подавленный каким-то тяжелым воспоминанием, продолжил так: "Ученые люди рассказывают, что неожиданные внешние впечатления, полученные беременными женщинами, часто оказывают удивительное влияние на будущего ребенка. С моей матерью, когда она была на первом месяце беременности, случилось одно приключение. Однажды она в толпе зрителей присутствовала на одном великолепном придворном празднике в Трианоне, и вдруг ее взгляд упал на богато одетого красавца в испанском платье, с такой великолепной золотой цепью с бриллиантами, что блеск их и красота невольно приковали ее внимание. Когда она глядела на эти сверкающие камни, ей казалось, что в них заключается счастье и блаженство всей ее жизни. Испанец этот за несколько лет перед тем, когда мать моя еще не была замужем, сильно ею интересовался, но бесчестные его попытки были отвергнуты ею с презрением. Мать моя тотчас узнала его в этот вечер, и на этот раз в блеске сверкавших бриллиантов показался он ей каким-то высшим существом и олицетворением самой красоты. Испанец заметил произведенное им на мою мать впечатление и подумал, не будет ли он счастливее на этот раз. Подойдя к ней, сумел он отвлечь мою мать окружавших и увести с собой в уединенное место в саду. Оставшись наедине, вдруг неистово схватил он ее и заключил в свои объятия. Мать моя, потрясенная и не понимавшая сама, что делает, крепко схватилась за висевшую на его шее цепь. Но вдруг кавалер ее, пошатнувшись, упал и, падая, увлек в своем падении на землю и ее. Один Бог знает, что с ним случилось, но довольно сказать, что он умер в одно мгновение, словно пораженный каким-то ударом. Тщетно пыталась мать вырваться из окостеневших рук покойника. Холодный и мертвый лежал он с открытыми глазами, вперив их прямо в лицо моей матери. Пронзительный ее крик о помощи достиг, наконец, ушей гулявших в отдаленных аллеях зрителей праздника. Сбежавшиеся люди сумели освободить мою мать от объятий страшного любовника. Ужасное это приключение подействовало на нее до того сильно, что в тот же день слегла она в постель, и искуснейшие доктора долгое время думали, что, по крайней мере, для ребенка все было кончено. Однако мать моя не только выздоровела, но даже роды впоследствии прошли благополучнее, чем можно было ожидать. И все же страх, пережитый матерью в тот ужасный день, наложил свой отпечаток на меня. Злая моя звезда взошла в самый момент моего рождения и распалила во мне своими лучами губительную страсть. С самых юных лет блеск бриллиантов и золота стал производить на меня какое-то страшное и чарующее впечатление. Сначала думали, что это просто детское пристрастие к блестящим игрушкам, но годы отрочества доказали обратное. Я стал красть золото и камни, где только мог. С каким-то непостижимым инстинктом научился я сам собой отличать настоящие драгоценности от поддельных не хуже опытного знатока. Настоящее золото тянуло меня к себе еще издали, тогда как поддельное не оказывало на меня никакого влияния. Никакие меры строгости, употреблявшиеся моим отцом, не могли погасить во мне этой неодолимой страсти. Только для того, чтобы постоянно быть около золота, выбрал я ювелирное искусство своим ремеслом. Прилежание и труд скоро поставили меня в один ряд с первыми золотых дел мастерами в столице, и тут страсть моя, не удерживаемая более ничем, доросла до таких размеров, против которых уже ничего нельзя было сделать. Едва отдавал я заказчику оконченный мною драгоценный убор, как какая-то адская, невыносимая тоска, лишавшая меня покоя, сна и здоровья, овладевала всем моим существом. Точно призрак, стоял перед моими глазами днем и ночью в блеске моих бриллиантов человек, которому я их отдал, и какой-то ужасный голос шептал мне постоянно: "Возьми!.. возьми!.. они твои!.. мертвым не нужны уборы". Подавляемый этим неодолимым влечением, стал я сначала воровать мои драгоценности. Имея благодаря своему ремеслу доступ в дома вельмож и богатых людей, скоро научился я пользоваться любыми обстоятельствами, чтобы овладевать их бриллиантами. Никакой замок не мог устоять против моей ловкости и искусства, и мало-помалу успел я таким образом возвратить большинство сделанных мной вещей. Но и это меня не удовлетворило! Прежний голос, точно издеваясь надо мной, опять стал звучать в моих ушах. "Хо! хо! - слышалось мне постоянно. - Уборы твои носят мертвые!" Страшная, неутолимая ненависть закипала в моей душе против всех, для кого я трудился. Каждого хотелось мне убить во что бы то ни стало и хотелось так, что иногда я сам ужасался этой возникавшей во мне тяги. Около этого времени купил я этот дом. Сделка сблизила меня с продавцом, и вот однажды вздумали мы отпраздновать покупку. Сидели мы в этой комнате за бутылкой вина. Наступила ночь, и я уже думал, что пора бы разойтись, как вдруг прежний владелец дома сказал: "Послушайте, Кардильяк, пока вы не ушли, я должен сообщить вам один секрет, касающийся вашего нового дома". И с этими словами отворил он этот, вделанный в стену шкаф, надавил пружину в задней доске, после чего она отворилась, и мы очутились в большой комнате со спускной дверью в полу. Он ее поднял, и оба мы, спустясь по узкой, витой лестнице, остановились перед потайной дверью, выходившей прямо во двор. Пройдя через него до каменной стены, отделявшей двор от улицы, бывший хозяин дома поднял небольшой, искусно скрытый в камне засов, при этом часть стены, вдруг повернувшись на петлях, открыла небольшой проход, достаточный, чтобы пройти человеку. Я тебе покажу эту лазейку, устроенную, вероятно, монахами, обитателями этого, бывшего прежде монастырем, здания для того, чтобы незаметно отлучаться по ночам для своих проказ. Дверь эта деревянная, и только была оштукатурена и выкрашена под камень, а снаружи прислонена к ней была тоже деревянная, сделанная наподобие каменной статуя, поворачивающаяся на петлях вместе с дверью. Открытие это меня поразило! Казалось, сама судьба устраивала все, чтобы дать мне возможность удобнее совершать мои тогда еще не вполне созревшие замыслы. Незадолго перед тем сделал я бриллиантовый убор для одного придворного, который предназначал его в подарок оперной танцовщице. Рой адских, невыносимых мук овладел моей душой, едва отдал я мою работу! Владелец убора стал преследовать меня в моих видениях, точно призрак! А страшный голос шептал прежние слова! Шатаясь, весь дрожа, возвращался я домой и бросался на постель. Но сон не приходил. Мне все чудился этот человек и как он ночью прокрадывается с моим украшением к своей танцовщице. Наконец, не выдержав, в бешенстве вскочил я однажды с постели, накинул плащ, спустился по потаенной лестнице и вышел на улицу Никез. Вижу, идет мой мучитель. Одним прыжком накинулся я на него и убил сразу ударом кинжала прямо в сердце. Сокровище было в моих руках. Неизъяснимый покой и счастье разлились в моей душе, едва кончил я это дело. Преследовавший меня призрак исчез, и проклятый голос перестал шептать свои дьявольские советы. Тут понял я, что мне оставалось или следовать по пути, который указывала мне моя злая звезда, или погибнуть. Теперь ты знаешь все, Оливье! Не думай, что принужденный к таким поступкам, я отказался совершенно от чувств сожаления и милосердия, присущих человеческой душе. Ты видел сам, как неохотно отдаю я мою работу и как упорно отказываюсь делать что-нибудь для лиц, чьей смерти я не желаю. Иногда даже, поборов жажду смерти, я стараюсь только оглушить моих врагов ударом кулака, лишь бы овладеть обратно моей драгоценностью". Кончив свою исповедь, Кардильяк свел меня в свою кладовую и показал собранные им драгоценности. Ручаюсь, что такого собрания нет у самого короля. К каждой вещи прикреплена у него бумажка с надписью, для кого вещь сделана, а также в какой день и каким способом - воровством, грабежом или убийством - возвращена назад. "В день твоей свадьбы, - сказал Кардильяк, обратясь ко мне глухо и мрачно, - должен ты будешь поклясться мне с рукой, положенной на Распятие, что после моей смерти превратишь все эти драгоценности в порошок с помощью средства, которое я тебе укажу. Я не хочу, чтобы кто-либо на свете, а всего менее Мадлон или ты, владели этими, купленными ценою крови вещами". Опутанный этой ужасной сетью злодейства, терзаемый чувствами любви и отвращения, счастья и ужаса, стал я похож на того приговоренного к вечным мукам, которому постоянно улыбался светлый ангел, в то время как сатана рвал и душил его своими калеными когтями, так что ангельская улыбка только отягощала его мучения. Мысль о бегстве и даже о самоубийстве часто приходила мне в голову. Но Мадлон!.. Вы можете строго порицать меня, сударыня, за мою слабость, за мое бессилие побороть страсть, приковавшую меня к такому ужасному преступлению, но разве я уже не наказан, и даже слишком жестоко, тем положением, в котором теперь нахожусь?..

Однажды Кардильяк вернулся домой в особенно веселом настроении духа. Он шутил с Мадлон, смотрел на меня с самым дружеским взглядом, выпил за столом бутылку хорошего вина, что позволял себе только в праздник, распевал песни, словом, казался счастливым и довольным вполне. После ухода Мадлон в свою комнату, я хотел пойти в мастерскую, но Кардильяк меня остановил, весело крикнув: "Сиди, юноша, сиди! Сегодня работы не будет; я хочу выпить вместе с тобой за здоровье достойнейшей и почтеннейшей особы в целом Париже!" Выпив с этими словами залпом полный стакан вина, Кардильяк продолжал: "Скажи-ка Оливье, как нравится тебе этот стишок:

Un amant qui craint les voleurs

N'est point digne d'amour?

И затем рассказал он мне все, что произошло между вами и королем в комнатах маркизы Ментенон, прибавив, что с этой минуты стал он уважать вас более всех на свете, и что злая звезда не заставила бы его поднять против вас руку, даже если бы вы носили драгоценнейший из сделанных им уборов. "Слушай, Оливье, - продолжил Кардильяк, - что я решил. Давно уже заказаны были мне ожерелье и браслеты для Генриетты Английской из моих собственных камней. Работа вышла удачнее всего, что я делал до сих пор, но мысль расстаться с этим сокровищем моего сердца терзала и мучила меня невыразимо. Скоро потом принцесса была злодейски убита, и бриллианты остались, таким образом, в моем владении. Теперь хочу я поднести их в знак моего уважения госпоже Скюдери от имени преследуемой шайки грабителей. Этим думаю я угодить ей и в то же время посмеяться над Дегре с его сыщиками. Тебе поручаю я отнести к ней убор". Едва Кардильяк назвал ваше имя, я почувствовал, что точно темная пелена спала с моих глаз и передо мной во всей живости и красоте восстали светлые годы моего детства. Луч радостной надежды, перед которым исчез мучивший меня тайный призрак, внезапно зажегся в моем сердце. Но Кардильяк по-своему понял выразившуюся на моем лице радость." Мысль моя, - сказал он, - кажется, тебе понравилась; я чувствую, что внутренний голос, побуждающий меня к этому поступку, далеко не тот, который, точно свирепый зверь, толкает меня на убийство. Со мной иногда бывают странные вещи. Порой какой-то тайный ужас, приносящийся, чудится мне, из какого-то нездешнего далека, овладевает всем моим существом, и в эти минуты кажется мне, будто моей душе может быть поставлено в вину то, что злая моя звезда совершает моими руками все эти злодейства, пусть даже помимо моей воли. Однажды пребывая в таком настроении духа, решился я сделать бриллиантовую корону и пожертвовать ее для статуи Богоматери в церкви святого Евстахия. Но намерение это только удвоило чувство того страха, о котором я говорил, и невольно пришлось мне отказаться от моей мысли. Теперь же кажется мне, что, подарив бриллианты Скюдери, я тем принесу очистительную жертву на алтарь добродетели и благочестия, замолив и мои собственные грехи". Кардильяк был хорошо знаком с образом жизни, который вы ведете, и потому дал мне подробнейшие наставления, когда и как передать вам бриллианты, бережно положенные им в изящный ящик. Что до меня, то я был в полном восторге, восхищенный мыслью, что через преступного Кардильяка небо указывало мне путь к моему собственному избавлению из того ада, в котором я, закоренелый грешник, пресмыкался до сих пор. Я хотел во чтобы то ни стало видеть вас самих, хотя это и не входило в намерения Кардильяка. Мысль броситься к вашим ногам, назвать себя сыном Анны Брюссон, вашим воспитанником, во всем вам сознаться - овладела мной совершенно. Я знал, что из сочувствия к безгранично несчастной Мадлон, вы умолчали бы о преступлениях ее отца, открытие которых грозило бедой и ей; но в то же время был уверен, что утонченный ваш ум нашел бы средство пресечь дальнейшие злодейства Кардильяка, не предавая его в руки правосудия. Я не спрашивал себя, каким способом можно было это сделать, но довольно того, что верил твердо в то, что вы спасете меня и Мадлон! Верил, как верят в заступничество Богоматери. Вы знаете, что намерение мое в известную вам ночь не удалось, но я не потерял надежды быть счастливее в другой раз. Между тем заметил я, что Кардильяк стал внезапно опять молчалив и печален. Угрюмо бродил он по комнатам, ворчал себе под нос какие-то непонятные слова, беспрерывно размахивал руками, точно старался отстранить от себя невидимого врага, и вообще казалось, что ум его терзали недобрые мысли. Однажды, проведя в подобном настроении целое утро, сел он за свой рабочий стол, но вдруг вскочил, выглянул в окно и затем проворчал глухо и мрачно: "Очень бы мне хотелось, чтобы убор мой достался Генриетте Английской!" Слова эти наполнили мне душу невыразимым страхом. Я догадался, что злой дух обуял его снова и что дьявольский голос опять стал нашептывать ему мысли об убийстве. Я видел, что жизнь ваша в опасности, но знал также, что вы спасетесь, если Кардильяку удастся получить обратно свои бриллианты. Между тем опасность росла с каждой минутой, и времени терять было нельзя. Тогда счастливый случай сделал так, что я встретил вашу карету на Новом мосту. Протолкавшись через толпу, бросил я в окно кареты записку, в которой умолял возвратить убор Кардильяку. Вы этого не сделали в тот день, а на следующее утро страх мой удвоился, так как Кардильяк только и говорил, что о своих бриллиантах, которые, по его словам, снились ему целую ночь. Слова его могли относиться исключительно к посланному вам убору, и я был убежден, что кровавый замысел, вполне созревший в его голове, будет им исполнен в эту ночь. Я решился вас спасти хотя бы ценой жизни самого Кардильяка. Едва успел Кардильяк вечером прочесть по обыкновению свою молитву, я быстро спустился через окно во двор, прошел сквозь скрытую в стене дверь и притаился в тени дома. Вскоре увидел я Кардильяка, тихо кравшегося по улице, и незаметно пошел за ним. Он направился прямо к улице Сент-Оноре. Сердце во мне так и дрогнуло. Кардильяк между тем внезапно скрылся из моих глаз. Я решил забежать вперед и встать у дверей вашего дома, как вдруг на улице показался какой-то человек, весело распевавший, точь-в-точь как это было в ту ночь, когда случай сделал меня свидетелем преступления Кардильяка. Незнакомец, оказавшийся на этот раз каким-то молодым офицером, поравнялся со мной и прошел мимо, меня не заметив. Вдруг какая-то черная тень, выскочив из-за угла, бросилась прямо на него. Это был Кардильяк! В этот раз хотел я помешать убийству во что бы то ни стало и с громким криком бросился на место преступления, но, добежав, увидел, что на земле вместо офицера лежал раненный насмерть сам Кардильяк. Офицер бросил кинжал и, выхватив шпагу, приготовился защищаться, вероятно, сочтя меня за сообщника убийцы. Видя, однако, что я, не заботясь о нем, кинулся к телу, он оставил меня в покое и скрылся в темноте. Кардильяк еле дышал. Спрятав брошенный офицером кинжал, я взвалил раненого на плечи и с трудом, едва передвигая ноги под тяжелой ношей, успел притащить его через потайной ход в мастерскую. Остальное вам известно, и вы видите, что мое преступление состоит только в том, что я, не решаясь предать в руки правосудия отца моей Мадлон, умышленно умалчивал о его преступлениях. Сам я неповинен в пролитой крови, но повторяю, что никакая пытка не принудит меня обвинить перед судом Кардильяка. Я не хочу, чтобы злодейство отца упало черным пятном на голову невинной дочери, испортив всю ее будущую жизнь из-за того прошлого, в котором она неповинна! Не хочу, чтобы людская месть вырвала из земли мертвый труп и чтобы палач позорно сжег успокоившиеся уже кости! Пусть лучше та, которую я люблю, оплачет меня, как невинную жертву. Эту скорбь может еще унести время, но я буду знать, что вечный позор не покроет ее головы при воспоминании об адских злодействах отца.

Оливье замолчал. Неудержимый поток слез хлынул из его глаз, и, со стоном упав к ногам Скюдери, воскликнул он раздирающим душу голосом:

- Убеждены ли вы в моей невиновности?.. О скажите! Скажите!.. Сообщите мне что-нибудь о Мадлон!

Скюдери позвала Мартиньер, и через минуту Мадлон лежала в объятиях Оливье.

- Теперь все хорошо! Ты здесь, и я спокойна! Я знала, что она нас спасет! - так восклицала Мадлон, и, казалось, сам Оливье, слушая ее, забыл о своей страшной участи, утопая в блаженстве и счастье. Оба наперебой рассказывали друг другу, как тяжело страдали они во время разлуки, и оба плакали от радости, что им так неожиданно удалось свидеться.

Если Скюдери не была до сих пор убеждена в невиновности Оливье, то теперь, видя счастье и восторг обоих молодых людей, забывших все свое горе и несчастья, убедилась она в ней окончательно. "Нет! - невольно вырвалось из ее груди. - Так блаженно забываться могут только чистые души!"

Светлое утро, занявшись, проникло в окна. Дегре тихо постучал в дверь комнаты и напомнил, что настало время Оливье отправляться назад, так как позднее можно возбудить неизбежное внимание толпы. Несчастным молодым людям пришлось расстаться вновь.

Мрачные предчувствия Скюдери, появившиеся в ее душе с той минуты, как она увидела Оливье, претворились теперь в страшную действительность. Сын ее любимой Анны оказался невинно осужденным на позорную смерть - и не было почти никакого средства его спасти! Она преклонялась перед мужественной решимостью Оливье лучше умереть, чем спастись ценой признания, которое могло бы погубить его Мадлон. Но как ни напрягала она все свои способности изыскать средство вырвать Оливье из рук жестоких судей, средства не находилось! Однако мысль спасти его во что бы то ни стало, чтобы предотвратить вопиющую несправедливость, твердо запала в ее душу. Тысячи планов, один другого фантастичнее, придумывались ею один за другим и отвергались также быстро, как и создавались. Надежда становилась с каждой минутой слабее и слабее, и Скюдери готова была почти впасть в отчаяние. А Мадлон между тем с трогательным детским доверием была убеждена, что все идет хорошо, что скоро обнимет она оправданного возлюбленного; мечтала, как будет его счастливой, любящей женой, так что, глядя на нее порой, и Скюдери как будто воскресала вновь в своих надеждах.

Для того чтобы предпринять, наконец, хоть что-нибудь, написала Скюдери длинное письмо к Ла-Рени, в котором говорила, что Оливье Брюссон самым убедительным образом доказал ей свою невиновность в смерти Кардильяка и что только твердая решимость унести с собой в могилу одну тайну, которая могла бы разрушить покой и мир невинного существа, побуждала его так упорно скрывать перед судом признание, вполне достаточное, чтобы снять подозрение как в убийстве Кардильяка, так и в принадлежности к шайке злодеев. Письмо было проникнуто всем, что только могла придумать пламенная убежденность и мудрое красноречие, для того чтобы смягчить суровое сердце Ла-Рени. Через несколько часов был получен ответ последнего, в котором он писал, что сердечно радуется успеху, с которым Оливье успел оправдаться в глазах своей покровительницы; что же касается его геройской решимости унести с собой в могилу тайну, на которую Скюдери намекает, то Ла-Рени очень сожалеет, что chambre ardente не может принимать за добродетель подобную решимость и, напротив, собирается усиленными средствами ее побороть, чтобы допытаться этой скрываемой за ней тайны. В заключение Ла-Рени прибавил, что через три дня он во любом случае надеется вывести на свет Божий все таинственные подробности этого дела.

Скюдери очень хорошо поняла, на что намекал Ла-Рени, говоря об усиленных средствах, с помощью которых надеялся он побороть решимость Оливье. Не было сомнения, что несчастный Оливье будет в тот же день подвергнут пытке. В тоске отчаяния думала она о том, нельзя ли добиться хотя бы небольшой отсрочки, и потому решила посоветоваться с кем-нибудь, знающим все тонкости судебных дел.

Пьер Арно д'Андильи был тогда знаменитейшим адвокатом в Париже. Его честность и добросовестность вполне равнялись его глубоким познаниям и уму. К нему отправилась Скюдери и рассказала все, насколько это было возможно, чтобы не выдать заветной тайны Брюссона. Она надеялась, что д'Андильи горячо примется за дело, чтобы защитить невиновного, но надежду ее постигло горькое разочарование.

Д'Андильи спокойно выслушал все и затем ответил с улыбкой стихом Буало: "Le vrai peut quelquefois n'e tre pas vraisemblable"*. Далее доказал он Скюдери, что тяготевшее над Оливье подозрение имело слишком основательные улики и что решение Ла-Рени никак нельзя было назвать слишком поспешным или несправедливым, так как поступив иначе, он нарушил бы свою обязанность судьи, и что, наконец, он сам, д'Андильи, очень мало доверял показаниям Оливье, видя в них только желание отклонить минуту пытки. Ход дела, по его словам, мог измениться только в том случае, если Брюссон или во всем сознается, или, по крайней мере, расскажет такие подробности убийства Кардильяка, которые обнаружат достаточно новых фактов, чтобы направить расследование в другую сторону.

* Правда иногда может быть неправдоподобной (франц.).

- Ну, если так, - вне себя, вся в слезах, возразила Скюдери, - то я брошусь в ногам короля и буду умолять его о милосердии.

- Ради Бога, не делайте этого! - воскликнул д'Андильи. - Поберегите это средство для другого, более подходящего случая. Подумайте о том, что если оно вам не поможет сейчас, вы никогда больше не сможете к нему обратиться! Никогда король не согласится помиловать преступника такого рода, потому что этим может быть возбужден справедливый ропот в народе. Предоставьте Брюссону самому позаботиться о себе, если только признание его может действительно направить подозрение в другую сторону. Вот тогда можно будет вам обратиться к королю, потому что в руках его будет хоть какое-то основание для того, чтоб отменить приговор суда и решить дело по собственному убеждению.

Скюдери поневоле должна была согласиться с советом многоопытного адвоката. С глубокой печалью возвратилась она домой, тщетно взывая о помощи к Богоматери и всем святым, прося наставить и научить ее, что делать для спасения несчастного Оливье. Поздно вечером сидела она в своей комнате, преследуемая все той же неотвязной мыслью, как вдруг вошедшая Мартиньер доложила, что граф Миоссан, полковник гвардии короля, желает видеть госпожу для того, чтобы переговорить по очень важному делу.

- Извините, сударыня, - так начал Миоссан, поклонившись с военной учтивостью, - если я бесцеремонно являюсь к вам в такое позднее время. Мы солдаты к этому привыкли, и потому, надеюсь, вы извините и меня. Я пришел к вам по делу Оливье Брюссона.

- Оливье Брюссона! - воскликнула, встрепенувшись Скюдери. - Этого несчастного? Скорее!.. скорее! Говорите, что вы о нем знаете!

- Я угадал, - с торжественной улыбкой ответил Миоссан, - что стоит произнести это имя и мне сразу же будет обеспечен благосклонный прием. В виновности Брюссона уверен весь свет, но я знаю, что вы держитесь другого мнения, хотя мнение ваше, как мне сказали, основывается единственно на показаниях самого обвиняемого. Со мной же все совершенно иначе. Никто лучше меня не может засвидетельствовать невиновность Оливье в убийстве Кардильяка.

- О, говорите, говорите! - воскликнула с неизъяснимой радостью Скюдери.

- Старый золотых дел мастер, - продолжил Миоссан, - убит мной самим на улице Сент-Оноре, неподалеку от вашего дома.

- Вами?

- Мной, и я прибавлю, что достойно горжусь этим поступком. Знайте, что Кардильяк был величайший злодей и что все совершенные в городе по ночам и оставшиеся безнаказанными убийства были делом его рук. Не знаю почему, но подозрение против него зародилось у меня с той самой минуты, как он с самым злым, мрачным видом принес мне заказанный мной убор, причем стал самым подробным образом хитро допытываться у моего камердинера, кому предназначались эти бриллианты и в какое время имел я обыкновение посещать эту особу. Давно уже казалось мне странным, почему все жертвы ночных убийств всегда погибали от одной и той же раны. Ясно было, что убийца привык наносить удар, если мог убивать человека наповал. Беда требовала соответствующего лекарства, и я удивляюсь, как простая мысль надеть на себя кирасу и таким образом спастись от удара не пришла никому в голову. Выйдя ночью, я действительно применил это средство. Кардильяк напал на меня сзади. Удар его был страшен, но кинжал соскользнул по стальному нагруднику. Быстро обернувшись, напал я на него в свою очередь и поразил прямо в сердце кинжалом, который держал наготове.

- И вы об этом молчали! - вскрикнула Скюдери. - Вы не поспешили объявить об этом суду!

- Позвольте вам заметить, - прервал Миоссан, - что подобное объявление, сделанное без всякой нужды, могло бы впутать в неприятнейший процесс меня самого. Ла-Рени и без того видит везде одни преступления. Что же было б, если бы он вздумал обвинять меня в убийстве честного, по его мнению, Кардильяка, этого образца всевозможных добродетелей? Что если бы меч правосудия вдруг обратился против меня самого?

- Это невозможно, - возразила Скюдери, - ваше звание, ваше происхождение...

- О, - продолжал Миоссан, - вспомните Люксембургского маршала, посаженного в Бастилию по подозрению в отравлении только за то, что он просил Лесажа составить его гороскоп. Нет, нет! Клянусь святым Дионисием, ни одним часом моей свободы не хочу я пожертвовать для бешеного Ла-Рени, готового ежеминутно перерезать горло каждому из нас!

- Но ведь тогда невинный Брюссон погибнет из-за вас на эшафоте! - сказала Скюдери.

- Вы называете его невинным? - прервал Миоссан. - Невинным этого несомненного помощника и сообщника Кардильяка, сто раз заслужившего казнь! Нет, нет! Что касается его, то он, поверьте, умрет вполне справедливо и заслуженно! Если я открыл теперь вам все события в настоящем их виде, то, поверьте, сделал это только из глубокого к вам уважения и в надежде, что вы не захотите предать меня в руки chambre ardente, но, может быть, сумеете извлечь из моих показаний пользу для этого человека, которого вы взяли под свою защиту.

Скюдери, восхищенная тем, что невиновность Оливье доказывалась таким несомненным образом, не поколебалась ни на одну минуту просить графа отправиться с ней тотчас к д'Андильи. Ему хотела она под секретом открыть все и посоветоваться, что следует предпринять.

Д'Андильи, выслушав рассказ Скюдери, внимательно принялся расспрашивать все подробности дела и в особенности настаивал на вопросе, точно ли граф Миоссан уверен в том, что на него напал действительно Кардильяк, а также - узнает ли он в Оливье Брюссоне человека, унесшего труп?

- Я это подтверждаю безусловно, - отвечал Миоссан, - так как очень хорошо узнал при лунном свете старого ювелира, и кроме того, я видел у Ла-Рени кинжал, которым был убит Кардильяк. Кинжал этот принадлежит мне и отличается прекрасной резьбой на рукоятке. Лицо молодого человека, у которого, как теперь помню, свалилась шляпа, разглядел я также очень хорошо и, конечно, узнаю его с первого взгляда.

Д'Андильи подумал несколько минут, потупив взгляд, и сказал:

- Вырвать Брюссона из рук правосудия обыкновенным путем нечего и думать. Он в любом случае не захочет обвинить Кардильяка уже ради своей Мадлон. Да если бы он даже это и сделал, доказав справедливость своих слов и указав потайную кладовую Кардильяка, где спрятаны награбленные сокровища, то все-таки суд должен будет приговорить его к смертной казни как сообщника. То же самое будет, если сделает свое признание и граф Миоссан, рассказав, каким образом на самом деле произошло убийство Кардильяка. Единственный счастливый исход из этого дела может последовать только тогда, если граф, отправясь немедленно в Консьержери, попросит позволения видеть Оливье Брюссона и затем объявит Ла-Рени, что, проходя по улице Сент-Оноре, он видел совершенное убийство, после чего, когда он стоял над трупом, к убитому подошел другой человек, наклонился, увидел, что раненый еще жив, и унес его с собой. В этом человеке граф должен признать Оливье Брюссона. Это показание вызовет необходимость очной ставки Оливье с графом, и пытка будет отсрочена до нового расследования. Тогда можно будет обратиться с просьбой о помиловании к королю, что ваш утонченный ум, сударыня, уверен я, исполнит со всей необходимой осторожностью и тактом. По моему, было бы самым лучшим открыть королю всю тайну. Показание графа Миоссан подтвердит признание Оливье, а кроме того, к этой цели может привезти и тайный обыск в доме Кардильяка. Вообще не суд, а единственно решение короля, основанное на внутреннем чувстве, что милосердие должно требовать пощады там, где судья обязан карать, сможет распутать это дело.

Граф Миоссан в точности исполнил этот совет, и дело пошло так, как предсказал д'Андильи.

Пришла, наконец, пора обратиться к королю, и это оказалось труднейшей задачей во всем деле, так как в голове Людовика, насколько он слышал об этом процессе, сложилось безусловное мнение о виновности Брюссона, которого он считал единственным виновником злодейств, повергавших весь Париж в страх и ужас. Король не мог даже говорить о нем без сильного гнева. Ментенон, верная своему правилу никогда не говорить королю о чем-нибудь неприятном, отвергла все просьбы о ходатайстве за Брюссона, и участь его, таким образом, осталась окончательно в руках Скюдери. После долгого раздумья, что же ей делать, решилась она на одно предприятие, которое тотчас же привела в исполнение. Одевшись в черное шелковое платье и надев великолепный, доставшийся ей от Кардильяка убор, отправилась она к Ментенон как раз в такое время, когда там обыкновенно бывал король. Благородная ее осанка, удивительно выигрывавшая от великолепного наряда, возбудила невольное почтение даже в легкомысленной толпе челяди, наполнявшей дворцовые передние. Все перед ней расступились, и даже сам король, встав с кресла, на котором сидел, сделал ей навстречу несколько шагов. Сверкающие бриллианты браслетов и ожерелья невольно бросились ему в глаза, и он не мог удержаться от восклицания:

- Клянусь Богом, это бриллианты Кардильяка! - А затем, обратясь с веселой улыбкой к Ментенон, прибавил: - Смотрите, маркиза, как глубоко горюет наша прекрасная невеста о своем покойном женихе!

Скюдери, ухватясь за случай продолжить разговор в шутливом тоне, ответила:

- Неужели, ваше величество, думаете вы, что опечаленная невеста станет заботиться о нарядах? Полноте! Я бы давно перестала и думать о покойном ювелире, если бы порой перед моими глазами не возникала вновь ужасная картина - его труп, который проносят мимо меня.

- Как! - воскликнул король. - Вы видели этого беднягу мертвым?

В ответ на это Скюдери рассказала в коротких словах всю виденную ей сцену перед домом Кардильяка после убийства, умолчав, однако, из осторожности об имени Оливье. В трогательных, живых красках изобразила она отчаяние Мадлон, рассказала, как удалось ей спасти несчастную девушку из рук Дегре под восторженное одобрение всей толпы, а затем, с возраставшим мастерством, полился рассказ о последующих сценах с Ла-Рени, с Дегре и, наконец, с самим Брюссоном. Король, живо заинтересованный прекрасным поэтическим изложением дела, в том виде, как его подавала Скюдери, и, позабыв совсем, что речь шла о том самом отвратительном Брюссоне, имени которого он не мог до того даже слышать, превратился весь в слух и внимание, и прежде чем успел он опомниться и привести в порядок свои мысли, Скюдери уже была у его ног с горячей мольбой о пощаде для Оливье.

- Что вы делаете! - воскликнул король, схватив Скюдери обеими руками и пытаясь поднять ее и усадить в кресло. - Вы берете меня врасплох! Рассказ ваш поистине страшен! Но кто же поручится, что слова Оливье правдивы?

- Показания Миоссана... обыск в доме Кардильяка... наконец, внутреннее убеждение! Ваше величество, убеждение, основанное на благородстве души Мадлон, угадавшей такую же прекрасную душу и в Оливье!

Король хотел было что-то возразить, но в эту минуту дверь отворилась, и в ней показался с беспокойным, озабоченным лицом Лувуа, работавший в соседней комнате. Король встал и вышел вместе с ним. Обе, и Скюдери и Ментенон, увидели в этом очень дурной знак, потому что вряд ли можно было ожидать, чтобы король, один раз прерванный, заинтересуется этим делом в другой раз в точно такой же степени. Однако через несколько минут король возвратился и, пройдясь несколько раз по комнате, заложив за спину руки, остановился перед Скюдери и сказал тихим голосом:

- Я бы хотел видеть вашу Мадлон.

- О, ваше величество! - воскликнула Скюдери. - Какой высокой чести угодно вам ее удостоить! Тотчас, тотчас несчастное дитя будет у ваших ног!

И она с поспешностью, какую только позволяло тяжелое платье, бросилась к дверям и выкрикнула, чтобы немедленно позвали Мадлон Кардильяк, потом, возвратясь назад, уже окончательно разрыдалась от восторга и счастья. Надо объяснить, что Скюдери, точно по предчувствию, привезла Мадлон с собой и оставила ту в комнате одной из придворных дам с прошением в руках, написанным для нее самим д'Андильи. Мадлон, войдя, бросилась к ногам короля без сил что-либо вымолвить. Чувство страха, уважения, горести, безграничной любви, взволновали ее кровь до последней степени; щеки ее горели пурпурным румянцем, а на глазах блистали прозрачные жемчужины слез, которые одна за другой падали с шелковых ресниц на прекрасную лилейно-белую грудь. Сам король, казалось, был поражен ее ангельской красотой. Тихо поднял он ее с пола и в порыве чувства сделал такое движение, словно хотел ее поцеловать. Но затем отпустил, продолжая смотреть на прелестное дитя глазами, влажными от слез.

- Смотрите, - шепнула Ментенон Скюдери, - до чего она походит на Ла-Вальер, король весь погружен в сладкое воспоминание; теперь можно вас поздравить - ваше дело выиграно!

Как ни тихо были сказаны эти слова, но казалось, что король их понял; румянец вспыхнул на его щеках; быстро взглянув на Ментенон, взял он прошение Мадлон и прочел его.

- Я вполне верю, - мягко и ласково сказал он ей, - что ты, милое дитя, убеждена в невиновности твоего жениха, но сначала посмотрим, что скажет chambre ardente.

С этими словами знаком руки простился он с горько плакавшей девушкой. Скюдери с ужасом увидела, что воспоминание о Ла-Вальер, так благотворно подействовавшее на короля сначала, вероятно, было совершенно уничтожено, едва Ментенон произнесла ее имя. Может быть, король увидел в этом грубый намек на то, что он собирается пожертвовать законностью и правдой ради обаяния красоты, или, может быть, с ним случилось то же, что бывает с каким-нибудь мечтателем: если резко окликнуть его, сразу же улетучиваются прекрасные волшебные образы, только что казавшиеся ему осязаемым. Возможно также, что ему представилась не Ла-Вальер, какой она была некогда, a Soeur Louise de la Misericorde (ее монашеское имя в Кармелитском монастыре), вызывавшая теперь в нем только досаду своей набожностью и покаянием. Во всяком случае, как бы ни обстояли дела, Скюдери оставалось одно: терпеливо дожидаться решения короля.

Показания графа Миоссана, сделанное им перед chambre ardente, скоро стали известны всем, и, как это бывает обыкновенно в подобных случаях, тот же самый народ, который недавно еще проклинал Оливье как величайшего злодея, и был готов разорвать его на куски по дороге на эшафот, теперь ударился в другую крайность и стал превозносить невинно оклеветанного, несчастную жертву варварской юстиции. Соседи наперебой рассказывали о прекрасном поведении Оливье, о любви его к Мадлон, о верности и преданности телом и душой старому ювелиру. Доходило даже до того, что толпы народа с угрожающим видом кричали под окнами дома Ла-Рени: "Подайте нам Оливье Брюссона, он невиновен!" - причем иногда даже камни летели в окна, так что Ла-Рени приходилось искать защиты у полиции от разъяренной черни.

Прошло много дней, в течение которых ничего не доходило до Скюдери о процессе Оливье. Печальная и грустная отправилась она однажды к Ментенон, но на все свои горячие настояния получила в ответ только то, что король ни слова более не говорит об этом деле; обращаться же с вопросами к нему было бы неловко и неудобно. Когда же Ментенон, как-то странно усмехнувшись, спросила, что поделывает маленькая Ла-Вальер, то Скюдери хорошо поняла, до чего неприятно подействовала на Ментенон сцена, возбудившая в легко увлекающемся короле воспоминания, власть над которыми ускользала из ее рук. Следовательно, надеяться на Ментенон было нечего.

Наконец с помощью д'Андильи удалось Скюдери узнать, что король имел длинный, секретный разговор с графом Миоссаном и что Бонтан, камердинер и ближайший поверенный короля, был в Консьержери, где разговаривал с самим Оливье, и затем в ту же ночь с многими людьми посетил дом Кардильяка, где провел довольно долгое время. Клод Патрю, живший в нижнем этаже, рассказывал, что стук и шум раздавались всю ночь над потолком его комнаты, причем, прислушавшись к голосам, он явственно слышал голос Оливье. Таким образом, несомненно было, что король лично от себя приказал провести расследование по этому делу, непонятной оставалась только медленность его производства. Скюдери невольно приходила к заключению, что, вероятно, Ла-Рени не щадил со своей стороны никаких усилий, чтобы удержать в своих когтях готовую вырваться жертву, и эта мысль убивала в зародыше все ее надежды.

Около месяца протекло в этих ожиданиях. Вдруг получила Скюдери приглашение от Ментенон приехать к ней вечером, потому что ее желал видеть король.

Сердце Скюдери сильно забилось. Она чувствовала, что участь Брюссона была решена, и сказала об этом Мадлон. Бедная девушка со слезами упала на колени, горячо моля Пресвятую Деву и всех святых, чтобы они внушили королю убеждение в невиновности Оливье.

Однако Скюдери сначала показалось, что король как будто позабыл о всем этом деле. Беззаботно шутил он с Ментенон и Скюдери, говорил о тысяче посторонних предметов и ни одним словом не обмолвился о бедном Брюссоне. Наконец вошел Бонтан и, приблизившись к королю, сказал ему несколько слов так тихо, что ни Скюдери, ни Ментенон их не расслышали. Скюдери вздрогнула. Король между тем встал и, подойдя к ней, сказал с самым довольным, веселым видом:

- Могу вас поздравить! Ваш Оливье Брюссон свободен!

Скюдери, у которой слезы потоком хлынули из глаз при этих словах, хотела броситься к ногам короля, но он удержал ее и продолжал в том же тоне:

- Полноте, полноте! Вам по праву следовало бы быть парламентским адвокатом и защищать мои собственные дела, потому что, клянусь святым Дионисием, перед вашим красноречием никто не может устоять. Впрочем, - прибавил он серьезнее, - если защищать что-нибудь берется сама добродетель, то мудрено ли, что обвиняемый останется прав не только перед chambre ardente, но и перед всяким судом на свете.

Скюдери не знала, в каких словах выразить свою благодарность, но король прервал ее, сказав, что дома ожидает ее еще более горячая благодарность, обращенная к ней самой, потому что в эту минуту счастливый Оливье, без сомнения, обнимает уже свою Мадлон.

- Бонтан, - сказал в заключение король, - выдаст вам тысячу луидоров, которые вы передадите от моего имени Мадлон как приданое. Пусть выходит она замуж за своего Оливье, который, по правде сказать, вряд ли заслуживает такого счастья, а затем оба они должны оставить Париж. Такова моя воля.

Мартиньер и Батист поспешили навстречу Скюдери с радостными лицами, они кричали в восторге: "Он здесь! Он свободен! О милые молодые люди!" Счастливая пара бросилась к ногам своей благодетельницы.

- О! Я знала! Знала, что вы одна спасете моего мужа! - восклицала Мадлон.

- Вера в вас, мою вторую мать, только она одна поддерживала меня! - перебил Оливье, и оба целовали руки Скюдери, покрывая их потоками горячих слез.

Затем снова бросались они в объятия друг друга, клялись, что блаженство этой минуты заставило их забыть все прошедшие горести, и давали слово не разлучаться до самой смерти.

Через несколько дней была свадьба Оливье и Мадлон. Оливье и без королевского приказания решился покинуть Париж, где все слишком живо напоминало ему о страшном времени Кардильяковых злодейств и где какой-нибудь случай, внезапно открыв истинную историю этого дела, мог бы навсегда разрушить мирное течение их жизни. Сразу же после свадьбы молодые супруги, напутствуемые благословениями Скюдери, отправились в Женеву. Жизнь их там потекла в довольстве и счастье, благодаря приданому Мадлон, искусству Оливье и их скромным требованиям. Тщетные надежды отца Оливье, сведшие его в могилу, полностью исполнились для сына.

Спустя год после отъезда Брюссона появилось публичное объявление, подписанное Арлуа де Шовалоном, архиепископом Парижским и адвокатом парламента Пьером Арно д'Андильи, гласившее, что один раскаявшийся грешник под тайной исповеди передал церкви добытое грабежом собрание золотых и бриллиантовых украшений. Лица, у которых были похищены воровством или открытым нападением на улицах драгоценные вещи до конца 1680 года, приглашались явиться к д'Андильи с подробным описанием украденных вещей, и в случае несомненного доказательства права собственности они могли получить их обратно. Многие, занесенные в Кардильякову опись как оглушенные ударом кулака, воспользовались этим объявлением и, обратившись к д'Андильи, получили, к немалому изумлению, назад свои похищенные драгоценности. Остальное было приобщено к сокровищнице церкви Святого Евстахия.

* * *

Рассказ Сильвестра заслужил единодушное одобрение друзей. Название серапионовского было ему присуждено в особенности за то, что автор, основав рассказ на исторической почве, сумел в то же время придать ему фантастический колорит.

- Сильвестру, - заметил Лотар, - действительно удалась его смелая затея заинтересовать читателя личностью старой, ученой девы, открывшей на улице Сент-Оноре нечто в роде bureau d'esprit*. Наши немецкие писательницы, которым я от души желаю всевозможных благ, особенно когда они достигают почтенных лет, остались бы очень довольны повестью Сильвестра, если бы ее слышали, и даже простили бы ему изображение страшного, отвратительного Кардильяка, характер которого, уверен я, выдуман и развит исключительно самим Сильвестром.

* Кабинета остроумия (франц.).

- Не думаю, - возразил Оттмар. - Я, по крайней мере, помню почти наверняка, что читал где-то старинную повесть об одном венецианском башмачнике, считавшемся во всем городе за честного, благочестивого человека и бывшего в то же время гнуснейшим злодеем и убийцей. Совершенно подобно Кардильяку, прокрадывался он по ночам во дворцы богатых людей и убивал того, кого хотел ограбить под покровом темноты, верным ударом кинжала в сердце, так что несчастная жертва умирала на месте. Все усилия бдительной полиции поймать убийцу, перед которым дрожала вся Венеция, оставались тщетными, пока наконец благодаря совершенно случайному обстоятельству ее подозрение не пало на истинного злодея. Башмачник внезапно заболел, и полиция обратила внимание на то, что убийства прекратились на время его болезни и возобновились снова, как только он выздоровел. Тогда под каким-то выдуманным предлогом посадили его в тюрьму - и повторилось то же самое: пока злодей сидел под стражей, жители были в своих домах в безопасности, но едва был он выпущен по отсутствию доказательств на свободу, убийства повторились. Наконец пыткой вынудили у него признание, и он был казнен. Замечательно, что все награбленное добро, которое он никогда не использовал для себя, было в целости и сохранности найдено под полом его комнаты. О причинах, побуждавших его к совершению преступлений, злодей наивно сказал, что дал когда-то обет покровителю своего ремесла, святому Роху, непременно скопить известную сумму денег и если бы его не арестовали, то он, исполнив свое намерение, прекратил бы все свои разбои.

- О венецианском башмачнике, - ответил Сильвестр, - я ничего не слыхал, но если уже прямо и честно сознаться в том, из какого источника заимствован сюжет моей повести, то скажу вам, что известные стихи: Un amant qui craint и т.д. - в самом деле принадлежат перу Скюдери и написаны ею по поводу именно такого случая, который представлен в моей повести. История подарка, составленного из награбленных сокровищ, также отнюдь не простой плод досужей фантазии автора, а, напротив, взято мной из источника, который вы, наверно, не угадаете, а именно - из Нюрнбергской хроники Вагензейля. Автор рассказывает, что в бытность свою в Париже он посетил Скюдери, и если мне, как вы говорите, удалось действительно недурно изобразить эту почтенную особу в моей повести, то я обязан признаться, что лучшими чертами ее привлекательного характера обязан Вагензейлю и его описанию.

- В самом деле, - воскликнул смеясь Теодор, - отыскать образ госпожи Скюдери в Нюрнбергской хронике - это один из тех счастливых для автора случаев, какие удаются только нашему Сильвестру! Он сегодня, подобно созвездию близнецов, озарил нас двойным блеском своей славы, и как драматический писатель, и как рассказчик.

- Вот это-то, - вмешался Винцент, - и считаю я непростительной дерзостью. Тот, кто хорошо пишет для сцены, не должен соваться с претензией на умение хорошо рассказывать.

- Это верно! - заметил Киприан. - Хотя и кажется странным, почему писатели, имеющие талант изображения характера и положений в повествовательном рассказе, обыкновенно оказываются совершенно несостоятельными в драматических произведениях.

- Это, - отвечал Лотар, - легко объясняется условиями драмы и повествования, противоположными до такой степени, что обычно даже попытки переделать в драму романы не удаются, да и не могут удасться. Вы понимаете, впрочем, что я говорю о настоящих рассказах, в узком смысле слова, а не о так называемых новеллах, которые, наоборот, часто, точно в зерне, содержат превосходнейшие сюжеты для драмы, ожидающие только случая, чтобы разрастись роскошным деревом.

- А что скажете вы, - прервал Винцент, - об оригинальной идее превратить драму в повествовательный рассказ? Несколько лет тому назад читал я Иффландова "Охотника", переделанного в рассказ, и вы не можете себе представить, до чего восхитительными вышли в нем Тонхен с блестящим охотничьим кортиком и Рикхен с потерянным башмаком! Особенно понравилось мне в этой переделке то, что автор, сохранив все сцены драмы, очень мудро догадался только связать их разговорами, и я уверяю вас, что поэтическая мечтательность Иффландова "Охотника" привела меня в неописуемый восторг только после прочтения этой переделки. Научная тенденция драмы стала мне также понятна только после этого чтения, и я не удивляюсь, что нашел однажды в одной библиотеке Иффландова "Охотника" помещенным в отделе биологических наук!

- Молчи, шут! - закричал Лотар. - Довольно тебе балагурить! Преклони-ка лучше вместе с нами внимательнее ухо к тому, что собирается прочесть наш достойный Серапионов брат, если судить по вытащенной им из кармана рукописи.

- В этот раз, - сказал Теодор, - я пустился по другому пути и прошу вперед вашего снисхождения. Рассказ мой основан на истинном происшествии, которое, впрочем, узнал я не из книги, а из устного предания.

Теодор прочел:

СЧАСТЬЕ ИГРОКА

Более чем когда-нибудь были оживлены Пирмонтские воды летом 18** года. Прилив богатых и знатных иностранцев усиливался с каждым днем к неописуемой радости мошенников всех родов. Антрепренеры игры в фараон нарочно рассыпали на игорных столах перед глазами публики свое блестящее золото, действуя в этом случае, как опытные охотники, в надежде, что завлекательная приманка сделает свое дело и приведет в их руки и более благородную дичь.

Кто не знает, что во время сезона на водах, когда каждый приезжающий туда выходит более или менее из колеи обыденной жизни и невольно предается приятной праздности, проводя время в удовольствиях и развлечениях, игра имеет для многих какое-то неотразимо обаятельное влечение. Нередко можно видеть людей, никогда не бравших в руки карт, которые вдруг делаются рьяными игроками, тем более, что в высшем кругу считается в это время даже за признак хорошего тона проигрывать каждый день хоть что-нибудь.

Но ни общее страстное влечение к игре, ни забота о хорошем тоне не оказывали, по всей видимости, никакого воздействия на одного приезжего молодого немецкого барона, которого мы назовем Зигфридом. Когда вся публика теснилась у игорных столов, и Зигфриду не с кем было, как он любил, перемолвить двух слов о чем-нибудь дельном и занимательном, он или предпринимал уединенные прогулки, мечтая о чем-то своем, или запирался в комнате, где занимался чтением или писал что-нибудь сам. Зигфрид был молод, независим, богат, имел приятную наружность и общительный характер. Потому нечего было и удивляться, что общее сочувствие и в особенности благосклонность женщин были ему обеспечены. Кроме того, казалось, что какая-то счастливая звезда покровительствовала ему всегда и во всех его предприятиях. Любовные интриги, которые у него случались беспрерывно, сходили ему все благополучно с рук, даже те, из которых иной, быть может, вряд ли бы сумел выпутаться с честью. В кругу знакомых барона, когда заходил разговор о его необыкновенном везении, рассказывалось, в подтверждение, действительно случившаяся с ним, еще в ранней молодости, забавная история с часами.

Однажды Зигфрид, будучи еще под опекой, очутился во время одного из своих путешествий в такой нужде, что должен был продать свои дорогие, украшенные бриллиантами часы, чтобы быть в состоянии уехать из города. Часы, конечно, пошли бы за бесценок, но, на счастье его, в одной с ним гостинице остановился какой-то молодой князь, пожелавший купить именно такую дорогую безделку, и таким образом Зигфрид получил за свою вещь настоящую цену. Прошло около года. Зигфрид уже достиг совершеннолетия и стал сам распоряжаться своим имуществом. Вдруг прочел он однажды в газетах, что в соседнем княжестве разыгрывались в лотерею дорогие часы. Он взял билет, стоивший пустяки, - и выиграл на него свои собственные, проданные им часы, которые затем выменял на дорогой перстень. Вскоре он поступил на службу к князю фон Г***. Через год, после того, как он оставил это место, князь послал ему в знак своей милости бриллиантовые часы с тяжелой золотой цепью, которые опять оказались теми самыми, его собственными часами!

С этой истории разговор обычно переходил на странный каприз Зигфрида - никогда в жизни не касаться карт, к которым он, по своему необыкновенному везению, мог бы иметь вполне оправдываемое влечение. Толки и пересуды по этому предмету в конце концов сводились к мнению, что, вероятно, барон, при всех своих блестящих качествах, был скуповат и боялся, как огня, рискнуть самой малейшей потерей, хотя надо заметить, что во всем своем остальном поведении Зигфрид не давал никакого повода к подобному заключению. Но так как толпа обыкновенно очень любит найти хоть какое-нибудь пятно на репутации человека, который заметно отличается от других, то и воображаемое предположение о скупости Зигфрида, как о причине, недопускающей его к игре, пошло таким образом в ход, несмотря на все свое неправдоподобие.

До слуха Зигфрида скоро дошли эти невыгодные для него толки, и так как по своему благородному, истинно джентльменскому характеру, он сам ненавидел скряжничество больше всего на свете, то тотчас захотел положить конец этим сплетням, для чего, несмотря на свое отвращение к игре, и решился умышленно проиграть сотни две луидоров, чтобы сбросить с себя обидное подозрение. С этим намерением, отложив для проигрыша положенную сумму, приблизился он к игорному столу. Но оказалось, что всегдашнее его счастье, не изменило ему и тут. Каждая карта, на которую он ставил, выигрывала непременно. Всевозможные кабалистические расчеты старых, опытных игроков распадались в прах перед игрой барона. Меняли ли они карты, ставили ли их совершенно наобум, выигрыш все равно был на его стороне. Вообще барон представлял из себя до того редкое зрелище игрока, приходившего в ярость от собственного выигрыша, что присутствующие, теряясь в догадках при объяснении такого загадочного явления, начали даже озабоченно шептаться и подозревать, не сошел ли он, вследствие своего влечения ко всему оригинальному, совершенно с ума, так как странно же было в самом деле предположить, чтобы игрок в здравом рассудке был бы недоволен своим счастьем.

Значительный выигрыш побудил барона продолжать игру в надежде, что, вероятно, удача когда-нибудь отвернется от него и он добьется желанной потери. Но цель не достигалась никоим образом. Чем более он играл, тем счастье игрока более и более ему благоприятствовало.

Между тем, незаметно для самого Зигфрида, страсть к игре в фараон, простейшей, а потому и азартнейшей из всех игр, стала понемногу овладевать всем его существом. Он уже не сердился более на свое везение. Игра сама по себе приковала все его внимание; по целым ночам проводил он за игорным столом, увлекаемый тем колдовским очарованием, о котором слыхал прежде от своих друзей, но не хотел ему верить.

Однажды ночью, когда банкомет только что кончил прометанную талию, Зигфрид, подняв глаза, внезапно увидел перед собой немолодого уже человека, стоявшего прямо напротив него и глядевшего ему в лицо с грустным, серьезным видом. Затем весь оставшийся вечер каждый раз, как он, окончив ставку, отводил глаза от карт, он непременно замечал на себе мрачный взгляд незнакомца, так что в конце концов какое-то неловкое, томительное чувство невольно поселилось в его душе. С окончанием игры оставил игорный зал и незнакомец, но в следующую же ночь опять поместился против Зигфрида и опять стал смотреть на него в упор своими призрачными глазами. Зигфрид на этот раз держал себя в руках, но когда то же самое повторилось на третью ночь и незнакомец опять остановил на Зигфриде свой сверкающий взгляд, то он уже не выдержал и отрывисто сказал:

- Милостивый государь, не угодно ли вам выбрать для себя другое место, потому что вы мешаете моей игре.

Незнакомец, грустно улыбнувшись, поклонился в знак согласия и тотчас же оставил зал, не сказав ни слова.

На следующую ночь, однако, появился он опять на прежнем месте и, казалось, смотрел на него еще мрачнее и пронзительнее.

Тут Зигфрид уже с явным гневом воскликнул:

- Если вы, милостивый сударь, желаете продолжить ваши шутки, то я прошу вас выбрать для этого другое время и место, а теперь...

И при этом знаком руки, указавшей на дверь, барон дал понять то, чего не договорил.

Также как и в прошлую ночь, незнакомец послушно склонясь, ушел с той же грустной улыбкой.

Возбужденный игрой, вином, а также и этим неожиданным происшествием в игорном зале, Зигфрид не мог сомкнуть глаз всю ночь. Образ незнакомца преследовал его до самого утра. Строгое, с печатью страдания лицо, глубокие темные глаза, благородная, не скрываемая бедным платьем осанка, обличавшая манеры человека из общества, - все это ярко рисовалось перед умственным взором Зигфрида. При мысли же о том, с каким достоинством перенес незнакомец сказанные ему обидные слова и с каким грустным, подавленным чувством удалился он из залы, Зигфрид не мог сдержаться и воскликнул невольно: "Нет! Я был неправ! Глубоко неправ! Неужели мне написано на роду, как неотесанному буршу, постоянно оскорблять людей без всякого с их стороны повода?"

Рассуждая на эту тему далее, пришел Зигфрид к заключению, что пристальный, горестный взгляд незнакомца, вероятно, был вызван тяжелой нуждой, в какой он, может быть, находился, в то время, как сам барон, предававшийся игре, пригоршнями загребал золото. Результатом этих мыслей было то, что Зигфрид решил на другой же день непременно отыскать незнакомца и прояснить все дело.

Случай сделал так, что первый человек, которого Зигфрид встретил, выйдя утром прогуляться по аллее, был именно тот самый незнакомец.

Барон, подойдя к нему, тотчас же заговорил первый о происшествии прошлой ночью и кончил искренней просьбой извинить ему его невежливость. Незнакомец отвечал, что он не находит ничего в поступке барона, требующего извинения, так как разгоряченный игрок не всегда может отвечать за свои слова, а кроме того, он сам, упорно оставаясь на своем месте и смущая барона своим вниманием, по своей вине навлек вырвавшиеся у Зигфрида жестокие слова.

Зигфрид пошел в разговоре еще дальше, сказав, что он очень хорошо понимает, как иногда тяжелые обстоятельства доводят до унизительного положения даже образованных, порядочных людей, и затем довольно ясно намекнул, что готов от души помочь незнакомцу своим выигрышем, если только он в том нуждается.

- Милостивый государь! - возразил незнакомец. - Вы считаете меня за неимущего, но в этом вы ошибаетесь, потому что, не будучи богатым, я имею совершенно достаточно, чтобы вести тот скромный образ жизни, к которому привык. А кроме того позвольте вам заметить, что, предлагая вознаградить меня золотом за нанесенное оскорбление, вы этим противоречите самому себе, если вы, как сказали, считаете меня порядочным и образованным человеком.

- Кажется, я вас начинаю понимать, - пробормотал несколько оторопело Зигфрид, - и потому спешу прибавить, что если вы желаете удовлетворения, то я готов дать его вам хоть сейчас же.

- О Боже! - воскликнул незнакомец. - Вот был бы поистине неравный бой! Я уверен, что вы, также как и я, не считаете дуэль ребячьей забавой и далеки от мысли, что несколько капель крови, пролитой, может быть, из оцарапанного пальца, были в состоянии смыть пятно с опозоренной чести. Бывают случаи в жизни, когда двум людям тесно жить на земле, и, если бы даже один жил на Кавказе, а другой на берегах Тибра, то и тут расстояние ничего бы не значило, пока один существует пусть хотя бы только в мыслях другого. Тут уже, конечно, поединок один может решить, который из двух должен очистить другому место. Но между нами, как я уже сказал, дуэль будет слишком неравной, потому что моя жизнь далеко не стоит вашей. Если убью вас я, то погублю этим целый мир самых радужных надежд, если же буду убит сам, то вы разрушите самое печальное, давно уже разбитое существование; но во всяком случае, повторяю, что вовсе не считаю себя оскорбленной стороной в этом деле. Вы просили меня удалиться, и я это исполнил.

Последние слова незнакомец произнес голосом, в которой слышалась затаенная обида, что послужило для Зигфрида причиной, чтобы еще раз искренно перед ним извиниться, причем он, однако, не скрыл, что, сам не зная почему, во время игры положительно не мог вынести пристального взгляда незнакомца, в высшей степени действовавшего на его нервы.

- В таком случае, - ответил незнакомец, - если мой взгляд точно проникает до глубины вашей души, то искренно желал бы я, чтобы он успел предостеречь вас от страшной опасности, в какой вы находитесь. Меня поражает тот веселый вид и то беззаботное веселье, с какими стоите вы на краю ужасной пропасти. Один толчок - и вы полетите прямо в нее! Иными словами, я хочу сказать, что вы стоите на пути, чтобы сделаться страстным, отчаянным игроком и тем погубить себя навеки.

Зигфрид стал уверять, что незнакомец ошибается, и рассказал ему все обстоятельства, побудившие его приблизиться к игорному столу, прибавив, что никогда в жизни он не чувствовал пристрастие к игре и решился, наоборот, во что бы то ни стало, проиграть несколько сот луидоров, прекратив после этого играть, но, к сожалению, ему до сих пор сопутствует везение - это счастье игрока.

- Ах! - воскликнул незнакомец. - Вот это-то счастье и есть та страшная приманка, с помощью которой злобная, враждебная власть овладевает нами совершенно. Ваше счастье в игре, барон, причины, побудившие вас к ней приступить, манера себя держать, ясно обличающая, что пагубная страсть начинает овладевать вами окончательно, - все это удивительно напоминает мне судьбу одного несчастного, поразительно похожего на вас. Вот причина, почему я так пристально на вас смотрел и едва мог удержаться, чтобы не высказать словами то, что думал выразить взглядом. "Неужели ты не видишь, что демоны уже готовы схватить тебя и низвергнуть в Орк!" - так хотелось мне воскликнуть, и теперь я сердечно рад, что успел познакомился с вами. Позвольте мне рассказать вам историю того несчастного, о котором я упомянул, и тогда вы, уверен я, убедитесь сами, что не просто игра расстроенного воображения заставляет меня считать, что вы находитесь в опасности, и стремиться о ней предупредить.

Оба, и незнакомец и Зигфрид, сели на стоявшую неподалеку скамью, после чего незнакомец начал так:

- Не менее вас, барон, был одарен молодой шевалье Менар теми дарами судьбы, с помощью которых снискаются завистливое уважение мужчин и благосклонное расположение женщин. Если он уступал в чем-нибудь вам, то разве в одном богатстве. Он жил почти в нужде и только благодаря строжайшей воздержанности мог с достоинством поддержать в обществе вес и значение, принадлежавшие ему по праву, как потомку древнего и известного рода. Бедность эта, делавшая для него значительной всякую малейшую потерю, безусловно заставляла его отказываться от игры, к которой, впрочем, он и не чувствовал особенного влечения, а потому отказ этот и не составлял для него большой жертвы. Во всем прочем редкая удача сопутствовала Менару везде, так что везение его в кругу знакомых вошло даже в пословицу.

Однажды совершенно случайно посетил он ночью один игорный дом, причем друзья, в компании которых он пришел, немедленно занялись игрой. Менар, не принимавший в игре никакого участия, стал медленно и безучастно прохаживаться по залу, погруженный в совершенно другие мысли, и только изредка бросал взгляд на игорный стол, где банкомет грудами загребал золото. Вдруг один старый полковник, игравший до того очень неудачно и знавший Менара, увидел его и тотчас же воскликнул: "Какого черта, вы хотите играть и выигрывать, а ведь тут находится Менар со своим всем известным везением, который еще не объявил, чью сторону он будет держать! Да погодите! Сейчас я его притащу сюда, и он будет понтировать за меня!"

Менар стал было отказываться, что он положительно не умеет играть, но полковник не отставал до тех пор, пока он волей или неволей не приблизился к столу.

Удача сопутствовало ему точно так же, как и вам, барон. Каждая поставленная Менаром карта выигрывала непременно, и вскоре, благодаря этому, порядочная сумма денег очутилась в руках полковника, пребывавшего в полном восторге от того, что он так удачно призвал себе на помощь Менарово счастье.

На самого Менара его удивительное везение в игре, повергшее в изумление всех присутствующих, не произвело, по-видимому, ни малейшего впечатления. Наоборот, он почувствовал даже, что его отвращение к игре как будто удвоилось, так что, проснувшись на другой день, усталый и разбитый, вследствие почти без сна проведенной ночи, он принял твердое решение никогда в жизни не посещать больше игорных домов.

Решение это укрепилось в нем еще более, когда до него дошел слух, что полковник с того вечера не мог выиграть больше ни одного луидора и, постоянно теряя свои деньги, имел глупость обвинять в этом Менара. С самой неприятной настойчивостью осаждал он его просьбами понтировать за него, или, по крайней мере, сидеть возле во время игры, чтобы отогнать, по его словам, злого демона, совавшего ему в руки дрянные карты. Известно всем, что игроки подвержены самым глупейшим суевериям. Менару, наконец, надоело все это до того, что однажды он серьезно вынужден был объясниться с полковником и объявить ему напрямик, что скорее согласен с ним драться, чем играть. Полковник был не из великих храбрецов, и потому дело на том и кончилось. Тем не менее Менар постоянно с крайним раздражением вспоминал о том вечере, когда он связался с этим глупцом.

Молва об удивительном счастье барона в игре, однако, распространилась повсеместно, причем, конечно, не обошлось и без обычных в таких случаях сплетен, что будто бы он обязан этим своей связи с какими-то потусторонними силами. Но зато твердость Менара, с которой он, несмотря на свое счастье, положительно отказался от игры, еще более способствовала общему к нему уважению.

Прошло около года, и однажды случилось, что Менар, потеряв неожиданно в каком-то предприятии небольшой капитал, которым жил, очутился в самой крайней нужде. Он обратился с просьбой о помощи к одному из своих лучших друзей, который хотя ему и помог, но тем не менее не мог удержаться, чтобы не назвать его удивительнейшим оригиналом, страдающим только по своей собственной вине. "Судьба, - так говорил приятель Менара, - указывает каждому из нас, на какой дороге должны мы искать свое счастье, и если мы не слушаемся этих указаний и их не понимаем, то в этом виновно одно наше собственное к себе равнодушие. Тебе судьба твоя ясно говорит, что если ты хочешь получить почет и деньги, то должен играть, а между тем ты сам себя осуждаешь на вечную нужду, бедность и зависимость".

Совет на этот раз попал в цель. Его необыкновенное счастье в игре невольно пришло Менару на память. С волнением вдруг вспомнил он свою первую игру. Звон золота, восклицания банкометов: "Gagne, perd!"* - снова явственно раздались в его ушах. "Что правда, то правда! - так говорил он сам с собою. - Одна такая ночь, и я спасен от нужды и несчастья, доведших меня до постыдной просьбы о помощи у своих друзей! Я верю в голос судьбы и буду ему следовать."

* Выигрыш, проигрыш (франц.).

В тот же вечер отправился он в игорный дом вместе с приятелем, посоветовавшим ему испробовать это средство и снабдившим его для начала суммой луидоров в двадцать.

Если Менар удачно играл в первый раз для полковника, то, играя для себя, он, казалось, был удачливее вдвойне. Точно какая-то невидимая рука подсовывала ему все хорошие карты, несмотря на то, что сам он ставил их без всякого выбора и соображения. Не он искал счастливого случая, а наоборот, сам случай устраивал всю игру к его пользе. В конце вечера круглая сумма в тысячу луидоров лежала в его кармане.

В беспамятстве, точно оглушенный, Менар проснулся на следующее утро. Выигранные луидоры лежали возле него на столе. В первую минуту показалось ему, что он видит сон. Нарочно протирал он руками глаза, считал и пересчитывал деньги, пока, наконец, не убедился, что золотые, лежавшие перед ним кружочки существовали в действительности. И в то же мгновение почувствовал Менар в первый раз в жизни, что дух корыстолюбия, внезапно поднявшись, овладел всей его душой, без следа уничтожив прежние чистоту и воздержанность, которые оберегал он так тщательно.

Едва дождавшись ночи, поспешил он опять к игорному столу. Счастье по-прежнему стояло за него горой, так что, проиграв несколько недель кряду, успел он себе составить довольно значительное состояние.

На свете есть два рода игроков. Одних игра тянет к себе, как неизъяснимая приманка, причем они не обращают никакого внимания на выигрыш или проигрыш. Наблюдать случайные сочетания вероятностей, придумывать системы для подчинения их каким-то высшим, роковым законам и затем попытаться, не удасться ли воспарить на этих, собственными руками слепленных крыльях, - вот что возбуждает и приводит в восторг этих людей. Я знал одного игрока, который целыми днями и ночами понтировал сам с собой, запершись в своей комнате, и это, по моему мнению, был истинный игрок! Другие, напротив, жаждут играть, чтобы выиграть и таким образом быстро обогатиться. К этому последнему разряду принадлежал и барон Менар, доказав своим примером, что настоящая страсть к игре присуща лишь немногим и что игроком надобно родиться.

Скоро роль простого понтера стала уже для него недостаточной. С помощью значительной, выигранной им суммы открыл он собственный банк, причем извечное его счастье не оставляло его и тут, так что банк его стал одним из богатейших в Париже. Игроки, как водится, со всех сторон стремились к богатому и счастливому банкомету.

Пустая, безумная жизнь игрока оказала на Менара свое разрушительное действие, ощутимо притупив его телесные и душевные качества, успевшие снискать ему в былое время общее уважение. Имя Менара перестало упоминаться в обществе в качестве образца верности в дружбе, занимательности и веселости в беседах и рыцарской почтительности к женщинам. Прежняя ревностная страсть к наукам и искусствам исчезла без следа. На его бледном лице, в темных, сверкавших каким-то мрачным огнем глазах читалось одно полнейшее выражение пагубной, овладевшей им полностью страсти. Не удовольствия, но единственно денег искал он в игре, и, казалось, сам злой гений игры распалил в нем эту страсть до высшей, какой-то только возможно, степени. Одним словом, он сделался банкометом от головы до пят, в полнейшем смысле этого слова.

Однажды во время одной ночной игры случилось, что Менар, хотя и ничего не потерял, но вместе с тем не был так счастлив в игре, как обыкновенно. В числе игроков оказался какой-то маленький, скромно одетый старик, с очень неприглядной наружностью, неуверенно приблизившийся к столу и выбравший всего одну карту, поставив на нее золотой. Прочие игроки с удивлением довольно презрительно покосились на этого непрошенного гостя, но старик не обратил на это никакого внимания и не выразил своего неудовольствия ни одним словом и ни одним жестом.

Карта старика оказалось битой; он поставил на другую, но и та проиграла. Удваивая затем постоянно ставки, стал он терять раз за разом, к неописуемому удовольствию прочих игроков. Когда ставка, наконец, дошла да пятисот луидоров, и была проиграна им по-прежнему, неудержимый смех и радостные восклицания громко раздались в толпе понтировавших. "Так, синьор Вертуа, так! - закричал один. - Только не смущайтесь и продолжайте в том же духе! Кто знает, может вам удастся сорвать весь банк!"

Старик посмотрел взглядом василиска на шутника и тотчас же быстро удалился. Однако через полчаса вернулся он вновь с карманами, наполненными золотом. Но последней талии закончить он не смог, потому что по-прежнему проиграл все, что у него было.

Менар, несмотря на всю гнусность своего ремесла, считал, однако, необходимостью поддерживать в своем банке внешний порядок и благоприличие, а потому презрительное обращение с несчастным понтером всех остальных игроков крайне ему не понравилось. По окончании игры, когда старик ушел, он со строгой внушительностью обратился к шутнику, его оскорбившему, а также и к прочим поддержавшим его гостям, пригласив их воздержаться впредь от подобных выходок.

- Как! - воскликнул в ответ на это один из гостей. - Так значит вы не знаете старого Франческо Вертуа? Иначе вы бы не только не нашли ничего предосудительного в нашем поведении, а напротив, одобрили бы его сами. Знайте же, что этот Вертуа, неаполитанец по происхождению, уже пятнадцать лет живет в Париже, занимаясь самым грязным, отвратительным ростовщичеством, какое только можно себе представить. В сердце его нет места малейшему проблеску какого-нибудь человеческого чувства, и если бы он увидел своего родного брата, умирающим у своих ног, то и тогда не согласился бы пожертвовать даже одним луидором, чтобы его спасти. На душой его тяготеют проклятия сотен семейств, разоренных его низкими махинациями. Его ненавидят все, кто только его знает, и каждый от души желает ему всевозможного зла и даже смерти в наказание за все дурное, что он сделал. Игрой он никогда не занимался, по крайней мере, с тех пор как живет в Париже, - и вы видите, как все мы изумились, увидя, что старый скряга решился подойти к игорному столу. Вот причина, почему мы все обрадовались его проигрышу, так как видеть этого негодяя еще и счастливым в игре было бы уж слишком обидно. По всей вероятности, старый глупец прельстился везением, сопутствующим игре вашего банка, и думал вас обобрать, но оказалось, что вместо того был ощипан сам. Не понимаю только, как мог решиться Вертуа при своей невероятной скупости играть в такую сильную игру. Теперь, конечно, он больше сюда не вернется, и мы можем считать себя избавленными от него навсегда.

Предсказание это, однако, не сбылось, потому что на следующий же вечер Вертуа опять явился к игорному столу Менара и проиграл гораздо больше, чем накануне. При этом он вовсе не приходил в отчаяние, а напротив, даже злобно посмеивался, точно предчувствуя, что скоро дело повернется иначе. Но проигрыш его увеличивался с каждым вечером быстрее спускающейся с гор лавины, так что в конце концов оказалось, что общая его потеря достигла огромной цифры в тридцать тысяч луидоров. Тогда явился он однажды смертельно бледный, когда игра была уже в разгаре, остановился в отдалении от стола и устремил отчаянный взгляд на карты, которые Менар мешал в своих руках. Едва игра была сдана, и началась новая талия, Вертуа вдруг воскликнул пронзительным голосом, так что все невольно вздрогнули: "Стойте!" А затем, протиснувшись к столу, зашептал, обратясь к Менару:

- Барон! Мой дом на улице Сент-Оноре, богато меблирован и снабжен всем необходимым для хозяйства, в доме есть достаточно серебра и золота, и он оценен в восемьдесят тысяч франков! Согласны ли вы взять его под залог моей ставки?

- Согласен, - холодно уронил шевалье Менар, даже не обернувшись, и затем стал спокойно продолжать игру.

- Дама! - сказал Вертуа.

Карта пошла и была бита. Старик пошатнулся и, только прислонясь к стене, успел удержаться от падения. Никто не обратил на него никакого внимания.

Игра между тем кончилась. Менар с помощью крупье собрал деньги проигравших понтеров и запер их в шкатулку. Вдруг Вертуа, появившись точно призрак из угла, где сидел все это время, приблизился к Менару и сказал глухим, мрачным голосом:

- Шевалье! Прошу вас на одно слово!

- Ну что еще? - спросил Менар, поворачивая ключ в замке и посмотрев на старика презрительным взглядом.

- Все мое имущество, - продолжал Вертуа, - потерял я за вашим игорным столом. Больше у меня нет ничего, и я не знаю, где будет завтра мое пристанище и где я найду кусок хлеба! Я вас очень прошу! Сжальтесь! Возвратите мне хотя бы десятую часть того, что я проиграл, чтобы я мог продолжить мое дело и вновь подняться из нищеты, в которую теперь повержен!

- Где вы, господин Вертуа? - возразил на это Менар. - В лавке ростовщика? Или вы забыли, что банкомет никогда не возвращает своего выигрыша? Это было бы против основного правила, которому я не изменю никогда.

- Вы правы, шевальер! - сказал Вертуа. - Я знаю, что мое требование безумно! Шутка ли - десятую часть! Нет, нет!.. двадцатую! Отдайте мне одну двадцатую, заклинаю вас всеми святыми!

- Я вам уже сказал, что не возвращаю моих выигрышей! - с досадой оборвал его Менар.

- Так, так! - бормотал Вертуа, между тем как смертельная бледность разлилась по его лицу и все неподвижнее и безумнее становился его взгляд. - Вы не имеете право что-нибудь мне отдать! В былое время я сам поступал точно также! Но подать милостыню нищему может всякий! Дайте же мне хоть сотню луидоров из приобретенного вами сегодня богатства с помощью слепого счастья.

- Однако умеете же вы надоесть, синьор Вертуа! - с гневом ответил Менар. - Я не да вам ни ста, ни пятидесяти, ни двадцати, ни даже одного луидора! Не дам, потому что я не так глуп, чтобы дать вам средство продолжать ваше гнусное ремесло. Судьба раздавила вас, как ядовитого червяка, и уж, конечно, я не стану вас спасать. Ступайте и повесьтесь, как вы того заслуживаете.

Вертуа, закрыв лицо обеими руками, мог только тяжело вздохнуть. Менар приказал слуге отнести шкатулку в карету и затем намеренно грубо спросил, повернувшись к старику:

- Когда намерены вы передать мне ваш дом и имущество?

Вертуа, услышав это, выпрямился и ответил неожиданно твердым голосом:

- Сию же минуту, шевалье! Неугодно ли вам отправиться со мной?

- Хорошо, - сказал Менар. - Мы можем доехать вместе до вашего дома, который прошу вас оставить завтра же утром.

Во всю дорогу ни тот, ни другой не проронили ни слова. Выйдя у подъезда дома на улице Сент-Оноре, Вертуа позвонил в дверь. Какая-то старуха отворила, и, увидев Вертуа, радостно воскликнула: "Ну слава Тебе, Господи! Наконец-то вы вернулись, синьор Вертуа, а то Анжела совершенно измучилась от беспокойства."

- Молчи! - крикнул Вертуа. - Дай Бог, чтобы Анжела не услыхала моего звонка. Она не должна знать, что я вернулся.

И с этими словами, взяв свечу из рук изумленной старухи, посветил он Менару, вошедшему в дом.

- Я решился на все, шевалье! - так начал Вертуа. - Вы меня ненавидите и презираете! Мое несчастье доставляет вам радость, между тем вы даже не догадываетесь, кто я есть на самом деле. Подобно вам был я прежде игроком, которому всегда необыкновенно везло в игре. Половину Европы изъездил я с моим золотом, открывая игорные дома, где только мог, и везде деньги рекой текли в мои руки, как текут теперь в ваши. У меня была добрая, верная жена, которую я забывал из-за игры и содержал в унизительной бедности, несмотря на все мое богатство. Однажды в Генуе появился за моим игорным столом один молодой римлянин и проиграл все свое имущество, как я сегодня вам. Подобно мне умолял он со слезами на глазах дать ему хотя бы ту ничтожную сумму, которая была необходима, чтобы вернуться в Рим. Я отказал с презрительным смехом, и он тут же в отчаянии ударил меня в грудь стилетом, который всегда носил с собой. С трудом сумел врач залечить мою рану, но после этого какое-то болезненное расстройство меня уже больше не покидало. Тогда-то настоящим ангелом-утешителем оказалась моя жена! С каким самоотвержением она за мной ухаживала! Как меня ободряла! Как помогала своим участием переносить муки болезни! Какое-то новое, неведомое до того чувство поселилось в моей душе. Мы, игроки, отказываемся от всего человеческого, и потому, мудрено ли, что я даже и не подозревал, что значит любовь и преданность женщины! Глубочайшее раскаяние охватило мне душу при мысли, как несправедлив и неблагодарен был я к моей дорогой подруге и какому преступному чувству пожертвовал ее. Души несчастных, погубленных мной с таким постыдным и жестоким равнодушием, вставали передо мной, точно черные призраки, призывающие мщенье на мою голову! Я постоянно слышал их замогильные голоса, упрекавшие меня во всех несчастьях и преступлениях, начало которым положил я! Жена моя одна умела меня утешать и успокаивать в эти ужасные минуты. Я дал нерушимый обет, что никогда в жизнь не возьму более карт в руки. Решительно разорвал я всякую связь с сообществами игроков и твердо выдержал всевозможные искушения со стороны моих крупье, уговаривавших меня не бросать дела, в котором мне так явно везло. Выздоровев окончательно, поселился я тихо и скромно вместе с моей женой в одном загородном доме близ Рима. Но увы! только один год удалось мне прожить в мире и счастье, о которых прежде я даже не мечтал. Жена моя умерла при родах, подарив мне дочь. Отчаяние мое не знало границ! Я проклинал судьбу! Проклинал самого себя и свою гнусную, прожитую жизнь, за которую в постигшем меня несчастье видел справедливую Божью кару. Точно преступник, страшащийся наказания, убежал я из моего дома и переехал жить в Париж вместе с моей дочерью Анжелой. Моя дочь, повзрослев, оказалась живым портретом своей матери. Для нее одной стал я жить с той минуты, всеми силами стараясь не только сберечь мое значительное состояние, но еще его и приумножить. Правда, что я давал деньги в заем за большие проценты, но в гнусном ростовщичестве меня обвиняют несправедливо! Да и кто же мои обвинители? Легкомысленные люди, пристающее во мне с ножом к горлу, требуя денег для мотовства, и они же потом обвиняют меня, когда я строго и неотступно возвращаю назад добро, принадлежащее моей дочери. Недавно ссудил я значительной суммой одного молодого человека, чем положительно спас его от гибели и бесчестья. Ни одним словом, ни одним намеком не напоминал ему об уплате, пока он был беден. Но недавно узнал я, что должник мой получил богатое наследство, а потому потребовал расчета со мной. Представьте же, барон, что негодяй этот, обязанный мне своим спасением, хотел отказаться от своего долга и, принужденный к уплате приговором суда, осмелился мне же бросить в лицо, что я гнусный скряга и ростовщик. Я мог бы рассказать вам много подобных случаев, которые действительно сделали меня суровым и непреклонным там, где я вижу, что имею дело с легкомыслием и нахальством. Но зато, скажу вам, не раз случалось мне, наоборот, осушать горькие слезы бедняков и что немало их молитв возносилось к небу за меня и мою Анжелу. Вы, я знаю, не поверите моим словам и все равно мне ничего не дадите, потому что вы - игрок! Что до последнего моего несчастья, то тут, уверен я, само небо поручило дьяволу увлечь меня и погубить, потому что поступком моим могло руководить только одно безумие. Я услышал о вашем счастье, барон! Каждый день приносил новую весть то о том, то о другом несчастном, разорившемся за вашим игорным столом. Тогда пришла мне в голову мысль, что я с моим счастьем игрока, никогда меня не покидавшим, назначен самой судьбой положить конец вашей игре. Мысль эта, которую, повторяю, могло породить только одно безумие, не давала мне покоя ни днем ни ночью. И вот явился я к вам в этот памятный мне вечер и не покидал игры до тех пор, пока все достояние мое и моей Анжелы не досталось вам! Я кончил и обращаюсь к вам с просьбой, позволите ли вы, по крайней мере, моей дочери взять необходимые ей платья?

- Гардероб вашей дочери, - ответил Менар, - мне не нужен; можете также оставить себе ваши постели и домашнюю утварь. С этим хламом мне делать нечего. Но берегитесь и подумать утаить что-либо ценное.

Старый Вертуа безмолвно, пристально посмотрел на Менара, и вдруг слезы хлынули из его глаз. В отчаянии бросился он к его ногам и воскликнул раздирающим голосом, сложив с мольбой руки:

- Шевалье! Неужели в вашем сердце совсем нет человеческого чувства! Будьте сострадательны! Подумайте, что вы губите не меня, но мою бедную, ни в чем неповинную Анжелу! Будьте милосердны! Возвратите ей хотя бы двадцатую долю ее имущества! О, я чувствую, что вы смягчитесь! Анжела! Анжела, дочь моя!

И он с плачем и рыданиями продолжал повторять имя своей дочери.

- Однако эта глупая театральная сцена начинает мне надоедать, - равнодушно сказал Менар.

Вдруг в эту минуту дверь с шумом отворилась, и прелестная девушка, в белом ночном платье, с распущенными волосами и бледным лицом, стремительно вбежала в комнату, бросилась на шею к старику и обняла его с криком:

- Отец! Милый отец! Я слышала все! Я все знаю! Ты говоришь, что все потерял? Но разве у тебя не осталась твоя Анжела? Зачем нам богатство и деньги? Анжела будет содержать тебя своим трудом! Не унижайся, отец, умоляю тебя, перед этим презренным человеком! Не мы бедны и несчастны, а он со всем его богатством, потому что он одинок и нет у него для утешения любящего сердца! Пойдем, отец! Сейчас же оставим этот дом, чтобы не доставить этому чудовищу удовольствия видеть наше горе!

Вертуа без сил опустился в кресло. Анжела бросилась перед ним на колени. Схватив его руки, целовала их, потом начала громко перечислять все, что она знает и что умеет для того, чтобы трудиться и жить в достатке вместе с отцом; умоляла со слезами на глазах не приходить в отчаяние и забыть свое горе; уверяла, что работать ради отца, шить, вязать, петь и играть на гитаре, будет для нее истинным и величайшим наслаждением в жизни.

Самый закоренелый злодей вряд ли бы остался равнодушен, глядя на эту прелестную девушку и слыша, как она утешала отца свои нежным голосом, в котором так и дышала глубокая любовь и детская преданность.

И шевалье не устоял. В нем заговорила совесть, заставив почувствовать адские муки. Анжела показалась ему светлым ангелом, перед которым исчезло, как темный туман, безумное его ослепление, и он в ужасающей наготе увидел свое настоящее, одинокое положение в этом мире.

И теперь, когда мрак этого, жившего в его душе ада внезапно озарился чистым, светлым лучом, показавшем, что существуют на свете небесное блаженство и счастье, его душевная пытка стала вдвое ужаснее и мучительней.

Менар не любил ни разу. Увидя Анжелу, почувствовал он себя охваченным самой пылкой страстью, которая, однако, вместо счастья, посылала ему одно горе, так как была совершенно безнадежна. И в самом деле, мог ли надеяться на счастье взаимной любви человек, начинавший знакомство с чистой, невинной девушкой, почти ребенком, при таких обстоятельствах?

Менар хотел что-то сказать, но слова не шли, точно он лишился языка. Наконец, с усилием овладев собой, воскликнул он дрожащим голосом:

- Синьор Вертуа! Я не выиграл у вас ничего! Вот моя шкатулка! она принадлежит вам! И не одна она!.. нет, нет! Я ваш должник навеки! Берите ее, берите!

- Дитя мое! - заговорил было Вертуа, но Анжела, быстро поднявшись, подошла в Менару и с гордостью взглянув на него, сказала:

- Знайте же, шевалье, что есть сокровище дороже золота и серебра! Это то, незнакомое вам чувство, которое заставляет нас с презрением отказаться от вашего подарка и, несмотря на это, сохранить душевное спокойствие! Оставьте у себя ваши деньги, на которыми тяготеют проклятья разоренных вами, бесчестным и бессердечным игроком!

- Да! - воскликнул вне себя Менар, дико озираясь. - Вы правы! Пусть я буду проклят и осужден на вечные муки, если хоть когда-нибудь снова коснусь карт! Но если вы, Анжела, оттолкнете меня и после этой клятвы, то в моей гибели будете виновны вы одни! О, вы меня еще не знаете! Вы можете считать меня безумцем, но что скажете вы тогда, когда я буду лежать у ваших ног, бездыханный, с простреленной головой! Теперь дело идет уже о жизни или смерти! Прощайте!

С этими словами Менар выбежал вон из комнаты. Вертуа тотчас понял, что в нем происходило, и начал было объяснять Анжеле, что, может быть, имеются некоторые обстоятельства, которые смогут сгладить неловкость получения подарка от Менара. Анжела испугалась этих слов отца и объявила прямо, что, по ее мнению, Менар не заслуживает ничего, кроме презрения.

Однако судьба, распоряжающаяся самовластно и сердцем, и душой людей, часто против их собственной воли устраивает так, что нежданное и негаданное происходит в жизни действительно.

Менару казалось, что он, внезапно проснувшись от ужасного сна, увидел себя лежащим на краю страшной пропасти и тщетно простирающим руки к светлому, прекрасному существу, явившемуся где-то вдалеке не для того, чтобы его спасти, - но нет! - напротив, чтобы напомнить ему о его гибели!

Скоро, на удивлению всего Парижа, банк Менара исчез из дома, где помещался. Сам он не показывался нигде, так что о внезапном его исчезновении стали даже ходить в обществе самые невероятные слухи. Менар избегал видеться с кем бы то ни было, доведенный своей несчастной любовью до полнейшего отчаяния, как вдруг однажды во время уединенной прогулки в Мальмезонском саду, встретил он лицом к лицу старого Вертуа с дочерью. Анжела, которая не могла и подумать о Менаре иначе, как с презрением и гневом, была на этот раз поражена, видя его бледным, несчастным и едва осмеливавшимся на нее взглянуть под влиянием самого глубокого смущения. Она, впрочем, уже знала, что Менар бросил совершенно игру после той роковой для него ночи, и теперь мысль, что все это произошло из-за нее, невольно мелькнула в ее голове. Она видела ясно, что спасла его от гибели, а может ли что-нибудь более польстить самолюбию женщины?

Потому не было ничего удивительного в том, что после того как Вертуа и Менар обменялись первыми словами вежливости, Анжела под впечатлением своего нового ощущения ласково и сочувственно спросила:

- Что с вами, кавалер Менар? У вас такой больной, измученный вид. Вам, право же, не мешало бы обратиться к врачу.

Можно себе представить, какой сладкой надеждой отозвались эти слова в сердце Менара. Он переродился в одно мгновение и, подняв голову, почувствовал, что язык его вновь приобрел то умение говорить и увлекать, которым в былое время снискал он общую любовь и сочувствие. Вертуа между тем спросил, когда желает он принять в свое владение выигранный им дом.

- Да, синьор Вертуа, да! - оживленно воскликнул Менар. - Пора этим заняться. Завтра я приду с вами поговорить об этом деле, но сначала должны мы договориться о предварительных условиях, как бы долго это ни длилось.

- Пусть будет по-вашему, кавалер, - ответил с улыбкой Вертуа, - хотя мне и кажется, что при этом мы договоримся о том, о чем, может быть, теперь и не думаем.

Можно легко вообразить, как ожил и расцвел Менар после этой встречи и как вновь возвратилась к нему его милая легкость и радость жизни, подавленные до того губительной, жившей в нем страстью. Все чаще и чаще стал он посещать дом старого Вертуа, и с каждым днем все более привязывалась к нему его спасительница Анжела, так что, наконец, она сама пришла к мысли, что его любит, и охотно согласилась на сделанное предложение. Старый Вертуа был несказанно этому рад, видя в этом превосходное средство окончательно предать забвению свой проигрыш Менару.

Однажды Анжела, будучи уже счастливой невестой Менара, сидела у окна, полная самых приятных мыслей о своем счастье, как вдруг на улице раздался веселый марш и вслед затем показался полк, отправляющийся в поход в Испанию. Анжела с участием смотрела на этих храбрых людей, шедших на смерть, как вдруг какой-то молодой офицер, покинув ряды, подскочил на лошади прямо к ее окну. Анджела, увидев его, тихонько вскрикнула и без чувств упала на кресло.

Всадник, произведший на нее такое впечатление, был молодой Дюверне, сын соседа ее отца, товарищ ее юности, с которым провела она лучшие годы своего детства; он почти ежедневно бывал у них в доме и бесследно исчез с тех пор, как к ним стал захаживать Менар.

В полном упрека взоре молодого человека, обличавшем глубочайшее страдание, Анжела с первого мгновения ясно прочитала не только то, что он страстно любит ее, но также поняла, как невыразимо она его любит сама. В один миг стало ей ясно, что привязанность ее к Менару была лишь минутным увлечением. Вздохи Дюверне, когда они оставались вдвоем, его безмолвные взгляды, на которые она не обращала большого внимания, вдруг получили теперь значение в ее глазах, и впервые поняла она, какое чувство волновало ее грудь, когда видела она Дюверне или слышала его голос. "Поздно!.. Он для меня потерян!" - так сказала сама себе Анжела и с силой характера, которой обладала вполне, принудила себя безусловно подавить это воспрянувшее в ней чувство.

От проницательного взора Менара не могло скрыться, что его Анжела чем-то глубоко опечалена. Он, однако, был настолько деликатен, что не стал выведывать тайну, которую, как казалось ему, она хотела скрыть, и просил только ускорить свадьбу, устроенную им с таким тактом и вниманием к вкусам и желаниям Анжелы, что уже это одно вполне восстановило ее к нему расположение и сочувствие. Вообще Менар вел себя относительно жены с такой предупредительностью истинной любви и до того старался во всем ей угодить, что внезапно пробужденное воспоминание о Дюверне стало изживаться само собой. Скоро, правда, ее счастливая жизнь омрачилась: старый Вертуа вдруг захворал и через несколько дней умер.

Он не брал в руки карт с той самой ночи, как проиграл все свое имущество Менару, но в последние дни жизни пагубная страсть, казалось, снова возникла в его душе. Когда позванный священник явился его напутствовать и заговорил ему о небе, Вертуа лежал с закрытыми глазами и тихо бормотал: "Perd! Gagne!" - и в то же время ослабевшими руками делал судорожные движения, точно смешивал и сдавал карты. Напрасно Менар и Анжела, склоняясь над ним, старались ласковыми словами пробудить его внимание; он ничего не слушал, никого не узнавал и умер со словом "gagne" на губах.

Такая смерть, конечно, не могла не оставить в душе Анжелы надолго ужасного впечатления. Картина той страшной ночи, когда в первый раз увидела она своего мужа в виде бессердечного, погибшего игрока, с удивительной ясностью возникла в ее душе, и страшная, неотвязчивая мысль, что, может быть, Менар, вдруг сбросив надетую им на себя маску добродетели, опять начнет вести прежнюю жизнь, неотступно стала преследовать ее днем и ночью.

К несчастью, предчувствие Анжелы скоро стало явью.

Как ни был потрясен Менар смертью Вертуа, который отказался от последних утешений религии из-за прежней греховной жизни, тем не менее смерть эта, он сам не знал как, пробудила в его душе мысль об игре с неодолимой силой. Каждую ночь снилось ему, что опять сидит он за своим игорным столом, загребая новые груды золота.

Анжела все чаще стала вспоминать подробности своего первого знакомства с мужем, и постепенно даже ее обращение с ним невольно теряло в ласке и нежности, в то же время Менар, со своей стороны, сделался подозрительным и недоверчивым, приписывая происшедшую в жене перемену той давней тайне, которую когда-то он не захотел раскрыть. Недоверие скоро перешло в открытое недовольство, повлекшее за собой ряд домашних сцен, глубоко оскорблявших Анджелу. После нескольких таких столкновений в душе ее снова ясно возник образ несчастного Дюверне, а вместе в тем родилось горькое чувство утраты загубленной любви, которая когда-то поселилась в юных, неопытных сердцах. Трещина, появившаяся в отношениях супругов, делалась все шире и шире, так что Менар в скором времени окончательно бросил тихую семейную жизнь, кинувшись по-прежнему всеми своими силами в вихрь светских удовольствий.

Злая звезда Менара загорелась снова. То, что началось чувством недовольства и душевной неустроенности, закончил бессовестный негодяй, пропащая душа, бывший крупье при банке Менара - его коварные нашептывания сделали свое дело, и Менар, наконец, стал сам изумляться, как мог он осудить себя на тихую, сонную жизнь, как мог он из-за жены бросить свет и его удовольствия, без которых жизнь его теряла всякий смысл.

Дело кончилось тем, что скоро игорный промысел Менара стал успешнее прежнего. Везение сопровождало его как всегда. Игроки являлись толпами, и деньги текли рекой в его кассу. Но зато счастье Анжелы исчезло, как сон. Менар обращался с ней с равнодушием, равнявшимся презрению. Часто не видала она его по целым неделям и месяцам. Старый дворецкий кое-как управлял домом и хозяйством; остальная прислуга менялась всегда по капризу Менара, так что Анжела иногда чувствовала себя чужой в собственном доме. Часто во время бессонных ночей слышала она, как карета Менара останавливалась у подъезда, как выносили из нее тяжелые, набитые золотом шкатулки, как Менар отрывистым голосом раздавал приказания, после чего тяжело и со стуком запирались двери отдаленной комнаты. Горькие слезы ручьем катились из глаз бедной женщины, на ум невольно приходил Дюверне, и Анжеле оставалось только умолять небо послать желанный и скорый конец ее несостоявшейся жизни.

Однажды случилось, что один молодой человек из хорошего семейства, проиграв за игорным столом Менара все свое состояние, застрелился тут же на глазах у всех, так что его кровь и мозг брызнули на стоявших рядом игроков, в ужасе отпрянувших. Менар один остался невозмутим и холодно спросил спешащих разойтись партнеров, что неужели поступок глупца, неумеющего себя вести в обществе, мог послужить причиной, чтобы кончить игру раньше времени?

Случай этот, однако, наделал много шуму. Даже завзятые, отчаянные игроки были потрясены бессердечием Менара. Против него восстали все. Полиция закрыла его игорный дом. Кроме того его обвинили в шулерстве, чему в числе доказательств, по мнению суда, служило его необыкновенное счастье в игре. Менар не смог оправдаться, и огромный, наложенный на него штраф лишил его значительной доли состояния. Он увидел себя униженным и обесчещенным. Тогда снова вернулся он к оставленной им жене, которая с добрым участием приняла его, несчастного и раскаявшегося, помня пример своего отца, который под старость успокоился и бросил бурную жизнь игрока; она надеялась, что и Менар, приближавшийся к зрелым годам, сможет переменится. Менар оставил с женой Париж и поселился в Генуе, родном городе Анжелы, где и жил первое время скромно и тихо. Но разрушенные уже однажды демоном, овладевшим Менаром, светлые, прежние отношения с женой восстановить было невозможно. Недоразумения и недоговоренность между супругами остались и скоро вынудили Менара опять искать вне дома удовольствий и развлечений. Его дурная слава долетела из Парижа до Генуи, так что начать игорное дело не представлялось никакой возможности, несмотря на неодолимое желание это сделать.

В Генуе держал в это время самый богатый игорный дом один французский полковник, вынужденный оставить службу из-за полученных в нескольких кампаниях ран. С завистью и затаенной злобой явился Менар в числе игроков, надеясь, что обычное его счастье поможет ему сорвать банк и уничтожить соперника. Полковник против своего обыкновения приветствовал Менара с шутливой веселостью, громко объявив, что сегодня игра в первый раз будет чего-нибудь стоить, потому что в числе игроков оказался Менар со своим всем известным счастьем.

В начале Менару по-прежнему являлись все счастливые карты, но когда, наконец, доверясь своему счастью вполне, воскликнул он: "Va banque!" - его карта была бита, и он сразу проиграл очень значительный куш.

Полковник, бывший до того совершенно равнодушным и к везению и к неудачам других, в этот раз с какой-то особенной радостью забрал деньги изумленного Менара, счастье которого, по всему было видно, совершенно изменилось с этой минуты. Он стал просиживать за игрой целые ночи и, теряя постоянно, проиграл наконец все свое состояние, кроме небольшой суммы тысячи в две дукатов, которая у него хранилась в ценных бумагах.

Целый день пробегал он в поисках возможности разменять эти бумаги на звонкую монету и только поздно вечером вернулся домой. Ночью хотел он начать игру на эти последние деньги, но Анжела, догадавшаяся обо всем, вся в слезах бросилась к его ногам, заклиная его Божьим именем и всеми святыми бросить пагубное намерение, которое грозило повергнуть их в беспросветную нищету и унижение.

Менар, выслушав жену, поднял ее с колен, прижал с тоской к своей груди и сказал:

- Анжела! Дорогая моя Анжела! Я должен сделать это сегодня во чтобы то ни стало! Но завтра все твои заботы кончатся, потому что я даю тебе торжественную клятву, что иду играть в последний раз. Будь же спокойна и ложись спать. Бог даст, увидишь во сне другую, лучшую жизнь, которая, верь мне, наступит для нас очень скоро.

С этими словами поцеловал он жену и стремительно убежал прочь.

Придя в игорный зал, он в две талии проиграл все и, недвижимый, стоял без слов возле полковника, уперев бессмысленный взгляд на зеленый стол.

- Что же вы, шевалье! Разве вы больше не понтируете? - спросил полковник, тасуя карты для новой талии.

- Я проиграл все! - отвечал Менар с напускным спокойствием.

- Неужели у вас нет больше ничего? - продолжал полковник.

- Я нищий! - воскликнул Менар дрожащим от ярости голосом, смотря по-прежнему на стол и не замечая, что удача все больше склоняется на сторону понтеров.

Но полковник продолжал игру, нимало не смущаясь.

- Что ж! У вас осталась хорошенькая жена, - сказал он тихо, не глядя на Менара и тасуя карты для новой игры.

- Что вы хотите этим сказать? - гневно спросил Менар.

Полковник взял колоду карт, не отвечая на вопрос, срезал ее и затем сказал, оглянувшись:

- Десять тысяч дукатов или - Анжела!

- Вы сошли с ума! - крикнул Менар, придя в себя и начиная замечать, что полковник проигрывал все больше и больше.

- Двадцать тысяч дукатов - против Анжелы, - тихо прибавил полковник, перестав на мгновенье тасовать карты.

Менар молчал. Полковник снова начал игру, причем почти все его карты проигрывали.

- Идет! - шепнул Менар ему на ухо при начале новой талии и поставил даму.

Карта оказалась бита.

Со яростным скрежетом зубов поднялся Менар со своего места и, бледный как смерть, шатаясь, отошел к окну.

Игра между тем кончилась.

- Ну, так как же ваш долг? - с презрительной улыбкой сказал полковник Менару.

- Ха! - совершенно вне себя воскликнул тот. - Вы меня разорили, пусть! Но вообразить, что вы выиграли мою жену, может только сумасшедший! Мы не на островах и жена моя не невольница, чтобы муж мог проиграть ее как вещь! Но вы действительно рисковали двадцатью тысячами дукатов, и потому, проиграв, я должен разрешить моей жене бросить меня и последовать за вами, если только она на это согласится. Едемте же ко мне и вы сами увидите, с каким отвращением она оттолкнет предложение сделаться вашей любовницей!

- Берегитесь, шевалье! - возразил полковник со злобной улыбкой. - Смотрите, чтобы ваша жена не оттолкнула вас, как человека, приведшего ее к бедности и несчастьям, и не бросилась сама с радостью и восторгом в мои объятия! Не любовницей, а женой, соединенной со мной священными узами церкви, рискуете вы ее увидеть! Узами, венчающими самые чистые желания! Вы называете меня безумцем! Так знайте же, что если я играл на вашу жену, то для того только, чтобы получить на нее право, жена же ваша и без того принадлежит мне! Знайте, что меня одного любит она всем сердцем и что я тот самый Дюверне, сын соседа Вертуа, с которым Анжела была вместе воспитана и которого любила еще до того, как вы успели околдовать ее вашим дьявольским искусством! В тот роковой год, когда я отправлялся на войну, а Анжела была вашей невестой, она уже чувствовала, чем я был для нее на самом деле, но было поздно! Прошло несколько лет, и однажды злой демон шепнул мне, что погубить вас можно только игрой, и вот для чего сделался я игроком - последовал за вами в Геную - и всего достиг! Идемте же к вашей жене!

Менар, совершенно уничтоженный, стоял перед Дюверне, чувствуя в груди целый ад. Страшная, подозреваемая им тайна была разоблачена, и только теперь увидел он, в какую бездну несчастий поверг свою Анжелу.

- Анжела может уехать, если сама этого захочет, - пробормотал он глухо и вышел вон. Полковник радостно последовал за ним.

Приехав в дом, где жил Менар, Дюверне быстро подошел к комнате Анжелы и схватился за дверную ручку.

- Она спит, - поспешно остановил его Менар, - или вы хотите потревожить ее спокойный сон?

- Гм! - возразил Дюверне. - Сомневаюсь, чтобы она проспала спокойно хоть один час с тех пор, как вы сделали ее нищей!

Сказав это, он хотел войти в комнату, но Менар, бросившись перед ним на колени, в отчаянии закричал:

- Будьте милосердны! Вы все у меня забрали, оставьте же мне хотя бы мою жену!

- Точно так же лежал перед вами старый Вертуа, но не смог смягчить вашего каменного сердца; а потому праведная месть неба должна разразиться и над вами!

Сказав это, Дюверне вошел в комнату Анжелы.

Одним прыжком шевалье опередил его, бросился к постели, где спала его жена, и отдернул полог с криком: "Анжела! Анжела!"

Затем он склонился к ней, схватил ее руки и вдруг отчаянно закричал страшным голосом:

- Берите ее! Вы выиграли труп моей жены!

Полковник в ужасе кинулся к постели. Менар был прав: Анжела лежала мертвая.

Ударив себя кулаком по голове, с диким криком бросился Дюверне вон из комнаты. Что с ним стало потом - неизвестно.

...Кончив рассказ, незнакомец встал со скамьи и быстро удалился, прежде чем глубоко потрясенный Зигфрид успел ему что-нибудь сказать.

Через несколько дней незнакомец был найден в своей комнате в предсмертной агонии, сраженный нервным ударом. Смерть последовала через несколько часов мучений, во время которых он не мог сказать ни одного слова. Из оставшихся бумаг узнали, что фамилия Бодассон, под которой он здесь жил, была ложной и что в действительности это был не кто иной, как несчастный шевалье Менар.

Зигфрид счел знакомство свое с Менаром предостережением самого неба, посланным, чтобы остановить его на пути в верной гибели, и дал честное слово противостоять всем искушениям попытать вновь счастья в игре.

Слово это он свое сдержал.

* * *

- Право, - сказал Лотар по окончании чтения, обратясь к Теодору, - можно подумать, прослушав твою повесть, что ты сам был игроком и вздумал прочитать мораль самому себе, хотя я знаю, что ты никогда в руки не брал карт!

- Это верно, - ответил Теодор, - но все-таки должен я сознаться, что написать мой рассказ помогло мне одно приключение, случившееся со мной.

- Если так, - перебил Оттмар, - то вместо эпилога к твоей повести, лучше всего было бы рассказать, что это было за приключение.

- Вы знаете, - начал Теодор, - что после завершения курса наук я довольно долгое время прожил в Г*** у моего старого дяди. Один из близких друзей старика, тоже пожилой человек, чрезвычайно ко мне привязался, несмотря на разницу в наших летах, и привязался в особенности за мой тогдашний веселый, насмешливый характер. Сам он был оригинальнейшим из когда-либо виденных мною людей. Мелочный в обыденной жизни, ворчун и притом скряга, был он в то же время величайшим почитателем и ценителем всевозможных шуток и острот, так что про него со справедливостью можно было сказать, что, вовсе не будучи занимателен сам, он легко был "занимаем" во всяком обществе. При этом, несмотря на свои немолодые годы, имел он несчастную страсть гоняться в своем туалете за модой, что навлекало на него всегдашние насмешки, особенно, когда иной раз обнаруживалось, до чего невмоготу было ему по его летам исполнять все ее требования и как при этом, все-таки, в поте лица, мучил он себя до невероятности, боясь погрешить в чем-нибудь, чтобы одеться не так как следовало. Живо помню я два случившихся с ним по этому поводу приключения, которые должен вам непременно рассказать. Раз старик мой, путешествуя по горной стране в довольно большом обществе дам и мужчин, был приглашен отправиться пешком осмотреть находившийся вблизи водопад. Представьте же себе, что для этой прогулки оригинал вырядился в новый шелковый фрак с блестящими стальными пуговицами, в белоснежные чулки и лакированные башмаки с пряжками, причем унизал все свои пальцы драгоценными перстнями. В густом еловом лесу, через который шла дорога, общество было застигнуто сильной бурей. Дождь лил как из ведра; лесные ручьи разлились по всем дорогам, и вы можете себе представить, в каком положении очутился через несколько минут наш бедный щеголь. В другой раз случилось, что молния, ударив ночью в башню церкви Св. Доминика в Г***, зажгла все здание. Приятель мой был восхищен видом языков пламени, которые развевались на фоне черного неба и освещали все окрестности. Скоро, однако, пришло ему в голову, что вид на эту картину с горы, находившейся за городом, должен быть еще лучше. Тотчас же переоделся он как всегда с необыкновенной тщательностью, захватил с собой коробку с сухариками, бутылку вина, воткнул в петлицу прекрасный букет цветов, взял складной стул и отправился таким образом на вершину горы. Там уселся он самым спокойным образом и стал с наслаждением любоваться пожаром, потчуя себя то глотком вина, то кусочком сухарика, а то и понюхивая свой букет. В особенности оригинал мой...

- Постой, постой! - закричал Лотар. - Ты обещал рассказать нам случай, который помог тебе написать твое "Счастье игрока", а между тем рассказываешь похождения какого-то сумасброда, в котором столько же забавного, сколько и глупого.

- Что же делать, - возразил Теодор, - если я увлекся! Во всяком случае, нечего меня упрекать за изображение такой действительно живой, оригинальной личности. Но к делу. Человек, о котором я вам рассказывал, пригласил однажды меня отправиться вместе с ним в один городок на водах. Хотя я знал при этом, что приглашаюсь только в качестве веселого компаньона или, иначе говоря, maitre de plaisir*, привлекательность прекрасного путешествия по горам и притом за чужой счет побудила меня принять его предложение. В городке, куда мы отправились, существовал в то время один из богатейших игорных домов, с фондом в несколько тысяч фридрихсдоров. Спутник мой, посмеиваясь, смотрел на сверкавшее золото, прохаживался взад и вперед по залу, подходил к игорному столу и оставлял его снова, нерешительно вынимал из кармана два-три фридрихсдора и быстро прятал опять. Словом, было видно по всему, что очень бы хотелось ему приобрести хотя бы немного от того лежавшего на столе золота, но только он не доверял своему счастью. Наконец, переломив себя в этой комической борьбе, он внезапно подошел ко мне, отер с лица холодный пот и сунул мне в руку шесть фридрихсдоров, потребовав, чтобы я играл за него, причем стал уверять, что отнюдь не доверяет моему счастью также, как и собственному, а просто желает проиграть эти деньги. Я подошел в столу и, как бывает обыкновенно со всяким новичком, удача нежданно и негаданно повернулась ко мне. В самое короткое время выиграл я для моего приятеля около тридцати фридрихсдоров, которые он с видимым удовольствием спрятал в свой карман. На следующий вечер обратился он ко мне с просьбой продолжить игру. Но тут вздумалось мне, сам не понимаю до сих пор как, попробовать собственного счастья. До его просьбы мне и в голову не приходила подобная мысль, а напротив, мне очень хотелось покинуть душный зал и выйти в сад. Решившись, однако, играть за себя, я храбро подошел к столу и вытащил из жилетного кармана два составлявших все мое тогдашнее состояние фридрихсдора. Если счастье благоприятствовало мне и вчера, то на этот раз казалось, сам демон игры открыто встал на мою сторону. Какие карты я ни ставил, как их ни гнул - каждая выигрывала непременно, так что со мной повторилось почти то же, что и с бароном Зигфридом в начале моей истории. Чувства мои помрачились. Всякий раз, как мне приходилось подгребать новую груду золота, я боялся, не вижу ли это во сне, и сердце мое невольно билось при мысли, что вот-вот сейчас я проснусь и богатство мое исчезнет. С ударом двух часов ночи игра, по заведенному порядку, прекратилась. Покидая зал, внезапно почувствовал я, что кто-то легонько стукнул меня по плечу и, оглянувшись, увидел немолодого офицера, который сказал мне со строгим, серьезным лицом: "Молодой человек! Если бы вы были опытны, то могли бы сегодня сорвать банк, но прежде чем приобретете вы эту опытность, дьявол заберет вас также, как и прочих." С этими словами он меня оставил, не дождавшись моего ответа.

* Устроитель празднеств (франц.).

Утро уже занималось, когда я вернулся в свою комнату и принялся выгружать золото из всех карманов. Можете себе сами представить состояние духа мальчика, который из полной зависимости, позволявшей ему иметь несколько монет на карманные расходы, вдруг превратился во владельца такой суммы денег, которая для него должна была показаться неисчислимым богатством! Любуясь, правда, своим золотом, я никак не мог отогнать от себя чувства какого-то страха, бросавшего меня в невольную дрожь при воспоминании о загадочных, страшных словах пожилого офицера. Лежавшие передо мной деньги казались мне платой, которую дьявол уплатил за мою душу, осужденную с этих пор на вечную погибель. Юность моя казалась мне отравленной ядовитым жалом злой гадины, и я невольно впал в мрачное отчаяние.

Заря между тем разгорелась; солнце осветило верхушки гор; я лег на окно и стал смотреть, как ночные тени долин, убегая, скрывались перед его чудесным светом. По мере того как поля и леса освещались все более золотыми лучами, покой и мир стали снова возвращаться в мою душу. Твердая решимость во что бы то ни стало противостоять губительному искушению и спасти себя от дьявольских сетей, ведших к прямой погибели, поселилась в моем уме. Я дал себе слово никогда не брать в руки карт и сдержал его свято. Первое употребление, сделанное из выигранных мною денег, состояло в том, что я тотчас же расстался с моим другом, к немалому его изумлению, и немедленно предпринял путешествие в Дрезден, Прагу и Вену, о котором рассказывал вам много раз.

- Легко могу я себе представить, - сказал Сильвестр, - какое впечатление должно произвести такое неожиданное, хотя и сомнительное счастье на молодую неопытную душу! Что ты противостоял искушению и в самом твоем счастье сумел прозреть угрожавшую тебе опасность - все это делает тебе большую честь; но извини! - самый твой рассказ, в котором ты умел так искусно охарактеризовать главную черту характера игроков, доказывает, что страсть к игре никогда не жила самостоятельно в твоей душе. Иначе ничего бы ты не поделал с ней при всей твоей геройской решимости. Винцент, который, кажется, лучше всех нас понимает игру, наверно, поддержит меня в этом случае.

- Признаюсь, - ответил Винцент, - что я почти ничего не слышал из того, что рассказывал Теодор о своем счастье в игре, потому что все это время думал о том восхитительном оригинале, который бродит в шелковых чулках по лесам и любуется с сухариком, вином и букетом зрелищем пожара. Я был крайне рад, что среди мрачного содержания наших сегодняшних рассказов, выдалась такая забавная, комическая фигура, и искренно желал бы видеть его героем какой-нибудь целой повести.

- Разве тебе не довольно, - возразил Лотар, - изображения уже одной его личности? Вообще я полагаю, что мы должны допускать иногда в наших Серапионовых беседах изображения отдельных характеров для общей забавы, чтобы разнообразить впечатление от монотонно действующих на нас некоторых рассказов.

- Прекрасное предложение, - перебил Винцент, - и я от души подам за него голос. Эти отдельные эпизоды будут служить нам материалом для компоновки картин, которые каждый будет рисовать сообразно своему вкусу и умению. Их должны мы считать вкладами в кассу серапионовской фантазии. А чтобы доказать вам сочувствие мое в этом деле, я намерен немедленно первый выступить с рассказом об одной забавной личности, встреченной мной однажды в южной Германии.

Однажды, остановясь в Б***, пошел я прогуляться в близлежащем лесу, где внезапно увидел толпу крестьян, занятых обрубкой сучьев на кустах и деревьях. Сам не зная почему, спросил я, не новая ли проложится тут дорога? Работавшие только засмеялись мне в ответ и сказали, чтобы я потрудился пройти через лес и поднялся на гору, где встречу господина, который объяснит мне в чем дело. Послушав их, я действительно увидел маленького, пожилого человека, с бледным лицом, в плаще и дорожной, надвинутой на глаза шляпе. Через плечо была у него повешена сумка, а сам он пристально смотрел в зрительную трубу, наведя ее на то место, где работали крестьяне. Заметив мое приближение, поспешно оторвал он трубу от глаз и спросил: "Вы пришли из леса? Скажите, каково работают там мои люди?" Я отдал ему отчет в том, что видел. "Хорошо! хорошо! - продолжал он. - Вот уже с трех часов утра стою я здесь (было около шести вечера) и смотрю, как ленятся эти ослы, которым, однако, я заплатил очень немало. Надеюсь все же, что мой превосходный вид скоро откроется!" - и с этими словами он снова приставил трубу в глазам и опять стал смотреть в том же направлении. Прошло несколько минут. Вдруг раздался глухой шум; последняя группа деревьев повалилась, и в то же мгновение действительно прелестный вид на отдаленные горы и руину замка, точно по мановению волшебного жезла, открылся перед нашими глазами. Крик восторга вырвался из груди моего незнакомца. Полюбовавшись с четверть часа этим зрелищем, спрятал он трубку в футляр и не простясь со мной, внезапно убежал, точно чего-то испугался. Потом узнал я, что это был никто иной как Р***, один из величайших оригиналов, который уже давно, подобно известному барону Гротхусу, путешествует пешком по всей Германии и везде, где только можно, ищет живописные виды. Оказавшись в местности, где, по его мнению, хороший вид скрыт высокими деревьями, которые следует для того спилить, немедленно вступал он в сделку с владельцем леса и не щадил никаких издержек для покупки тех деревьев и найма рабочих. Раз он затеял даже сжечь целую ферму, которая, по его мнению, портила своим видом окрестности, закрывая прекрасный обзор, и был очень огорчен, когда наивное это желание не осуществилось. Когда же попытка очистить хороший вид ему удастся, он обыкновенно любуется им около получасу, а затем быстро убегает далее, никогда не возвращаясь более в эту местность.

Друзья, выслушав рассказ Винцента, решили единодушно, что иной раз трудно бывает даже выдумать те глупости, которые в жизни случаются постоянно.

- Я нахожу уместным, - сказал Киприан, - в дополнение к похождениям двух оригиналов, рассказать историю третьего, о котором недавно узнал через одного знакомого нам всем музыканта. Оригинал мой, известный всем барон Б***, жил в Берлине в 1789 или 1790 году и принадлежал к замечательнейшим явлениям в музыкальном мире. Для большей живости моего рассказа я буду говорить в первом лице от имени моего знакомого музыканта, бывшего действующим лицом в этой истории, и надеюсь, что мой достойный Серапионов брат Теодор не останется недовольным, если я буду вынужден рассказывать совершенно в его духе. Итак, мой знакомый мне рассказывал следующее:

- Я был еще очень молод, когда барон Б*** жил в Берлине. Мне было не более шестнадцати лет, и я со всем жаром, на какой только был способен, предался изучению игры на моем любимом инструменте. Музикус Гаак, мой почтенный, но очень строгий учитель, становился с каждым днем все более и более мною доволен. Он хвалил мою быстроту и чистоту интонации и позволил мне даже играть в оперном оркестре и на домашних концертах короля. При этом я часто слышал, как Гаак, разговаривая с молодым Дюпортом, Риттером и другими музыкальными знаменитостями, упоминал имя барона Б*** и хвалил музыкальные вечера, с большим вкусом и толком устраиваемые им в его собственном доме, так что в них иногда принимал участие даже сам король. На вечерах этих исполнялись прекрасные произведения старинных, почти уже позабытых композиторов, которые только и можно было слышать благодаря тому, что у барона Б*** была прекрасная библиотека музыкальных сочинений, в особенности скрипичных, начиная старинными и кончая самыми новейшими. Затем разговор обыкновенно переходил на описание прекрасной обстановки в квартире барона, радушного приема, который там все находили, его редкого умения обращаться с художниками и музыкантами, причем в заключение обыкновенно договаривались до единодушного признания, что барона следует считать самой блестящей звездой, сиявшей на тогдашнем музыкальном небе Берлина.

Все это чрезвычайно возбуждало мое любопытство, которое усиливалось еще более, когда, если разговор продолжался, говорившие часто, склонясь друг к другу головами, начинали о чем-то таинственно шептаться, причем из отдельных, долетавших до меня отрывочных фраз, я мог догадаться, что дело шло все о том же бароне, а также о каких-то музыкальных часах и уроках. На лице Дюпорта всегда появлялась при этом саркастическая улыбка, и когда все остальные на него нападали, то он защищался очень слабо и, не будучи в состоянии подавить приступа смеха, обыкновенно завершал разговор тем, что, схватив скрипку и начав ее настраивать, говорил громко: "Все-таки он прекрасный человек!"

Я не мог, наконец, удержаться и, рискуя получить суровый отказ, робко попросил однажды моего учителя сделать мне когда-нибудь честь и взять меня с собой на музыкальный вечер барона.

Гаак смерил меня взглядом от головы до ног. Я уже ожидал бури, но, однако, вместо того он только как-то странно засмеялся и сказал: "Ну хорошо! Ты действительно можешь многому научиться у барона. Я поговорю с ним о тебе и почти уверен, что он не откажет тебе в позволении прийти; он вообще любит иметь дело с молодыми учениками".

Вскоре после того проиграл я однажды с Гааком несколько очень трудных скрипичных дуэтов. Он, казалось, остался доволен и, положив скрипку в сторону, сказал: "Ну, Карл! Надень сегодня вечером твое праздничное платье, шелковые чулки и приходи ко мне. Мы отправимся вместе к барону Б***. Сегодня у него будет очень немного приглашенных, и я воспользуюсь этим случаем, чтоб тебя представить".

Сердце во мне сильно забилось от радости, и я, сам не зная почему, ожидал, что увижу или услышу что-нибудь крайне интересное.

Мы отправились. Барон оказался пожилым, небольшого роста человеком, одетым в старинный, французского покроя парадный кафтан. Увидя нас, он поспешил навстречу и с радостью пожал моему учителю руку.

Никогда в жизни не чувствовал я в себе самом при посещении более или менее известных людей такой почтительности и в то же время такого дружеского влечения. На лице барона выражалось самое ласковое добродушие, но в глазах был тот запрятанный огонь, который обыкновенно с первого раза выдает людей, истинно и горячо преданных искусству. Весь мой страх, весьма понятный в молодом неопытном юноше, исчез мгновенно.

- Ну что, каково поживаете, мой дорогой Гаак? - так обратился барон добродушнейшим голосом к моему учителю. - Вы уже выучили вы мой концерт? Да? Ну так мы его послушаем завтра! А это, без сомнения, тот юный артист, о котором вы мне говорили?

Я в смущении опустил глаза, чувствуя, что краснею с каждой минутой все больше и больше.

Гаак назвал меня по имени, похвалив мои способности и лестно отозвался об успехах, которые я сделал в короткое время.

- Так значит, юноша, - обратился барон ко мне, - вы выбрали своим инструментом скрипку? Но подумали ли вы при этом о том, что скрипка труднейший из всех когда-либо существовавших инструментов? что при всей своей кажущейся простоте она заключает в себе неисчерпаемое богатство звуков, вызвать которые удается только немногим избранным, предназначенным к тому самой природой? Говорить ли вам ваш внутренний голос, что вы в состоянии будете овладеть этой тайной? Многие думали так и все же оставались на всю свою жизнь жалкими кропотунами, а мне бы крайне не хотелось, чтобы вы умножили собой их число. Попробуйте что-нибудь мне сыграть, а там я скажу, на что вы можете надеяться, и дам кое-какие добрые советы. Может быть, с вами будет то же, что с Карлом Стамицем, который чудеса воображал о своей скрипичной игре, однако, когда я открыл ему на этот счет глаза, то он бросил скрипку в печь и тотчас же схватился за альт и виолончель. На этих инструментах он точно стал пилить довольно порядочно своими широкими пальцами. Начинайте же, юноша, начинайте! Я слушаю!

Эта оригинальная вступительная речь барона, признаюсь, меня немного задела. Слова его глубоко ранили мою душу, и я почувствовал даже некоторое разочарование при мысли, что, может быть, только потерял даром время, посвятив с таким жаром свою жизнь на изучение такого трудного и таинственного инструмента.

Предложено было разыграть три новых квартета Гайдна, недавно появившихся и составлявших животрепещущую новость дня.

Учитель мой достал скрипку из ящика. Но едва провел он по струнам смычком для настройки, как барон заткнул уши пальцами и закричал точно исступленный: "Гаак, Гаак! Ради Бога! Как можете вы портить вашу игру, играя на этом рожке!"

Учитель мой имел прекраснейшую старинную скрипку Антонио Страдивари, лучше которой мне даже не случалось слышать и которую он сам ценил так высоко, что ничем нельзя бывало его более рассердить, как отозвавшись о его любимице хоть с какой-нибудь стороны невыгодно. Потому я был изумлен, когда Гаак только улыбнулся на отчаянное восклицание барона и тотчас же запер скрипку обратно в ящик. По-видимому, он хорошо знал, что делал. Он даже вынул совсем ключ прочь из ящика, увидя, что барон, который перед тем вышел из комнаты, вновь возвратился, держа обеими руками обитый малиновым бархатом и украшенный золотыми гвоздиками футляр, с которым обращался также осторожно, как с новорожденным ребенком.

- Сегодня, - так начал барон, - я хочу оказать вам особую честь, Гаак! Вы будете играть на моей лучшей старинной скрипке. Это настоящий Грануэло, перед которым ваш Страдивариус - мальчишка. Тартини не играл ни на каких скрипках, кроме скрипок Грануэло. Берите же ее с почтением, чтобы великий мастер вдохновил вас своим искусством и вы удостоились вызвать из нее те звуки, какие она способна издать.

Барон открыл ящик, и я увидел инструмент, имевший налицо все следы глубокой древности. При скрипке находился и смычок, но такой чудной формы, что если судить по чрезмерному выгибу, то можно было скорее счесть его луком для пускания стрел. Барон торжественно вынул скрипку из ящичка и подал Гааку, принявшему ее с таким же почтительным видом.

- Смычка, - прибавил барон, ласково потрепав его по плечу, - я вам не даю, потому что вы еще не умеете с ним обращаться, а потому никогда не сумеете извлечь из нее настоящего звука.

- Смычок этот, - продолжал он после паузы, взяв его в руки и рассматривая с восторженным лицом, - употреблял великий Тартини! Когда же он умер, то на всем свете осталось только двое из его учеников, постигших тайну давнего, захватывающего дух взмаха, с помощью которого можно извлечь этим смычком невероятные звуки. Один из этих учеников - Нардини, дряхлый семидесятилетний старец, способный только понимать музыку и о ней говорить; другой же, как вы сами, милостивые судари, знаете - я. Таким образом, истинное искусство скрипичной игры живет еще только во мне, и, конечно, я не откажусь по возможности учить других этому искусству, творец которого был Тартини... Но, однако, друзья, не угодно ли вам начать.

Квартеты Гайдна были исполнены с таким совершенством, выше которого трудно было что-либо желать.

Барон слушал с закрытыми глазами, покачивая головой то вправо, то влево. Затем, вдруг вскочив, подошел он к исполнителям, повернул нахмурясь несколько листов партитуры, вернулся тихо в своему месту и, взявшись за голову руками, начал тихонько стонать и вздыхать. "Стойте! - закричал он вдруг посреди чудесного, певучего адажио. - Стойте! Это написано совсем в духе Тартини, но вы сыграли не так, как нужно; повторите еще."

Артисты, переглянувшись с улыбками, исполнили просьбу и повторили сыгранную часть квартета, замедлив темп. Барон плакал и рыдал как ребенок от восторга.

Когда концерт закончился, барон снова заговорил:

- Божественный композитор Гайдн! Он умеет вполне овладеть душой, но писать для скрипки ему не дано. Впрочем, может быть, он не делает этого нарочно, потому что, если бы ему и удалось написать что-нибудь в единственно верном, тартиниевском роде, то вы бы не сумели этого исполнить.

Наступила моя очередь. Я должен был исполнять несколько вариаций, написанных Гааком собственно для меня.

Барон встал возле и стал смотреть в ноты. Можно себе представить, как меня стесняло это близкое соседство строгого критика. Но вскоре дойдя до бурного аллегро, я вдохновился, забыв и барона и всех окружающих, и действительно стал играть с силой, на какую тогда был способен.

Когда я кончил, барон потрепал меня по плечу и сказал с улыбкой:

- Можешь оставаться при скрипке, юноша! Но о тоне и исполнении ты не имеешь еще никакого понятия, и это потому, что до сих пор у тебя еще не было достойного учителя.

Пошли ужинать. Стол, накрытый в соседней комнате, вполне заслуживал именования роскошного как по количеству, так и по качеству вин и блюд. Артисты приложились к угощению с большим усердием. Разговор, оживлявшийся с каждой минутой все более и более, исключительно вертелся около музыки. Барон обнаружил неистощимый запас музыкальных познаний. Его меткие и верные суждения обличали не просто образованного любителя, но истинного, знающего свое дело музыканта. Особенно поразила меня его характеристика знаменитейших скрипачей, которую я постараюсь повторить, насколько ее запомнил. Барон говорил:

- Корелли - первый пробил дорогу. Сочинения его могут исполняться только в манере Тартини, и это одно доказывает, как глубоко познал он суть скрипичной игры. Пуньяни - порядочный скрипач; у него есть тон и смысл, но смычок его слишком мягок при апподжиатуре. Чего только не говорили мне о Джеминиани! Когда я слышал его в Париже, то мне показалось, что это пилит на скрипке лунатик во сне, да и слушая его, всякий готов был заснуть сам. Все только темпо рубато без всякого стиля и выдержки. Проклятый, вечный темпо рубато портит отличнейших скрипачей, потому что они искажают эти темпом тон. Я проиграл ему тогда мои сонаты, и он сам, поняв свое заблуждение, пожелал у меня учиться, на что я, конечно, охотно изъявил согласие. Но мальчик был уже испорчен своей методой, да к тому же и очень состарился. Он насчитывал себе тогда девяносто первый год!.. Да простит Господь Бог Джиардини в Своем Царствии и не помянет его тяжких грехов! Он первый сорвал яблоко с древа познания и сделал грешниками всех последующих артистов. Вычурные и бессмысленные украшения введены им. Он заботился только о левой руке и скачках пальцами, забывая, что истинная душа пения находится в правой и что ее пальцами передается все зародившееся в груди и увлекающее сердце слушателя чувство. Каждому такому бессмысленному виртуозу желаю я иметь Иомелли учителем, который сумел бы довести его до разумения его глупости посредством хорошей оплеухи, что Иомелли, действительно, сделал однажды, когда Джиардини совершенно испортил своими выкрутасами, скачками, глупыми трелями и мордентами одно чудное адажио. Лолли - сумасшедший кривляка, канатный плясун, не умеющий исполнить ни одного адажио. Вся его известность основана на том, что ему удалось найти несколько глупцов, которые им восхищаются. Я повторяю, что с Нардини и мной умрет истинное искусство скрипичной игры. Виотти недурной музыкант, но то, что он смыслит, заимствовано им у меня же, потому что он был моим прилежным учеником. Но что делать! У него не достало терпения, и он бросил мою школу. Впрочем, я надеюсь еще что-нибудь сделать из Крейцера. Он усердно у меня занимался и будет продолжать занятия, когда я возвращусь в Париж. Мой новый концерт, который вы, Гаак, разыгрывали со мной, исполнялся им недурно. Но владеть моим смычком все-таки ему еще не по силам. С Джарновичи я разделался окончательно. Это трусливый глупец, который суется судить о Тартини и о других великих артистах, а учиться у меня, его ученика, не хочет. Теперь у меня забота сделать что-нибудь из Роде. Он учится прилежно, и ему думаю я даже передать мой смычок.

- Он, - продолжил барон, обратясь ко мне, - твоих лет, но глубже тебя и серьезнее. Ты мне кажешься (не сердись за это выражение) порядочным ветреником. Ну да это пройдет! От вас, любезный Гаак, ожидаю я многого. Вы стали совершенно другим человеком, с тех пор как берете уроки у меня. Трудитесь только, трудитесь с прежней горячностью, а главное - не пропускайте уроков, вы же знаете, как это меня огорчает.

Я был положительно поражен всем слышанным и с нетерпением ожидал свободной минуты, чтобы спросить моего учителя, неужели барон в самом деле выучил всех современных знаменитых скрипачей и неужели Гаак сам брал у него уроки?

- Конечно, - отвечал Гаак, прибавив, что он совсем не пренебрегает возможностью являться к барону и пользоваться его благодетельными уроками, советует даже мне прийти когда-нибудь к барону утром и попросить принять себя в число его учеников.

На все мои дальнейшие вопросы о бароне и его талантах Гаак не отвечал ни слова и повторял только, чтобы я, как он уже сказал, явился к нему сам и узнал все на собственном опыте. При этих словах Гаака от меня, однако, не ускользнула какая-то странная улыбка, мелькнувшая на его губах, поэтому любопытство мое было возбуждено до самой крайней степени.

Когда затем я, робко и почтительно обратившись к барону, выразил ему мое желание, распространясь горячо об истинном призвании, которое чувствовал к моему любимому искусству, он пристально на меня посмотрел самым ласковым доброжелательным взглядом и сказал: "Хорошо ты сделал, юноша, что обратился с просьбой ко мне, первому из современных скрипачей! Это доказывает, что в тебе есть стремление сделаться артистом и что в душе твоей живет идеал истинной скрипичной игры. С охотой исполнил бы я твое желание, но время, время! Где его взять? Я так много вожусь с Гааком, да тут еще этот юноша Дюран, который хочет выступить со своей игрой перед публикой, но не смеет и подумать сделать это, не кончив курс у меня! Ну да мы это как-нибудь устроим! Послушай, между завтраком и обедом или, еще лучше, во время самого завтрака, у меня есть свободный час. Приходи ровно в двенадцать часов каждый день. Я буду заниматься час с тобой, в затем явится Дюран".

Можно легко представить, что на другой же день я с бьющимся от восторга сердцем был у барона аккуратнейшим образом в назначенный час.

Он не позволил мне взять ни одной ноты на моей собственной скрипке и сунул мне в руки инструмент работы Антонио Амати. Никогда в жизни не случалось мне играть на чем-либо подобном. Дивное звучание струн восхитило меня и вдохновило! Пассажи полились точно сами собой! Тон мой усиливался с каждой минутой, разливаясь точно плеск волн или раскаты небесной гармонии. Мне казалось, что никогда не играл я так хорошо: но барон, однако, неодобрительно покачивал головой и сказал, когда я кончил: "Юноша, юноша! Все это ты должен забыть! Во-первых, ты не умеешь держать в руке смычок", - и при этом он тотчас показал мне, как следует за это взяться на манер Тартини. Мне с первого раза показалось, что на этот лад я не сумел бы извлечь ни одного звука, однако, каково же было мое изумление, когда, повторив по приглашению барона мои пассажи, тотчас же увидел я преимущество системы держать смычок так, как он мне показал.

- Ну! - продолжал барон. - Начнем же наш урок. Проведи смычком по струнам и покажи, как долго можешь ты выдержать тон. Береги смычок, береги! Что вздох для певца, то смычок для музыканта.

Я сделал, что мне было сказано, и невозможно обрадовался сам, чувствуя, что мне хорошо удалось с силой выдержать тон, поднявшись до фортиссимо и опять спустившись к пианиссимо в один взмах смычком.

- Видишь, видишь, юноша, - закричал барон, - делать пассажи, новомодные прыжки, трели и украшения ты можешь, а выдержать простого тона не в состоянии! Давай-ка я тебе покажу, что значит держать на скрипке тон.

Он взял инструмент у меня из рук, придавил смычок прямо к подставке, и - но нет! - у меня не хватает даже слов выразить, что я услышал!

Барон что было мочи пилил по струнам; раздалось какое-то не то мычание, не то кваканье, не то мяуканье! Тон его походил на голос старухи, когда, сидя за работой, с очками на носу, она пытается затянуть старым, разбитым голосом какую-нибудь песню. И при этом он выворачивал глаза, подымал их к небу с выражением полнейшего блаженства. Наконец, перестав терзать струны смычком и положив скрипку на место, барон воскликнул с блистающими от восторга глазами:

- Вот это тон! Вот это тон!

Я не мог прийти в себя! Неудержимый смех, готовый вырваться из моей груди, был, однако, остановлен почтенным видом старика, озаренного светом неподдельного вдохновения. Вся эта сцена подействовала на меня, как тяжелый кошмар, так что я, потрясенный до глубины души, не мог вымолвить ни одного слова.

- Не правда ли, юноша, - заговорил барон, - я сумел поразить тебя и тронуть? Ты, я думаю и не воображал, что такая сила может быть заключена в деревянной коробке с четырьмя жалкими струнами? Ну а теперь выпьем, юноша, выпьем!

Он налил мне стакан мадеры, который я должен был непременно выпить и закусить куском торта, стоявшего на столе. В эту минуту пробило час.

- На сегодня довольно, - сказал барон, - ступай, юноша, и приходи завтра. А сейчас получи вот это!

И он сунул мне в руку бумажку, в которой оказался завернут светлый, новенький голландский гульден.

Пораженный и изумленный прибежал я к Гааку и рассказал ему все случившееся. Он громко рассмеялся и сказал:

- Теперь ты видишь, что за учитель наш барон и какие дает он уроки! Тебя он считает новичком, а потому и заплатил тебе за час только один золотой. Но чем ученик успешнее и прилежнее учиться, по мнению барона, тем выше становится плата. Я получаю уже целый луидор, а Дюран, если не ошибаюсь, даже два золотых.

Я не мог удержаться от возражения, что, по моему, не совсем хорошо было так мистифицировать бедного старика, а кроме того, брать его деньги.

- Ты не должен забывать, - ответил Гаак, - что для барона нет наслаждения выше, как давать уроки таким образом, и что всякого артиста, который откажется у него их брать, он, со своим замечательным критическим талантом и значением в музыкальном мире, втопчет в грязь и высмеет повсюду. А сверх того барон, если забыть его манию самому играть на скрипке, очень приятный и образованный человек, советами которого готов пользоваться всякий музыкант. Суди же после того сам, прав ли я, продолжая с ним знакомство, несмотря на его безумие, и пользуясь иногда его деньгами? Советую и тебе чаще его посещать, причем слушать не бредни сумасшедшего, а разумные слова знающего дело, умного человека. Это принесет тебе несомненную пользу.

Я последовал этому совету. Часто с трудом удавалось мне подавлять смех, когда барон вместо того, чтобы перебирать пальцами струны, барабанил ими по скрипичной доске и в то же время немилосердно пилил смычком по струнам, уверяя, что играет прелестнейшее соло Тартини и что он единственный в мире скрипач, способный его исполнить.

Но зато потом, отложив скрипку в сторону, начинал он с одушевлением говорить об искусстве в таких глубоких и метких выражениях, что я невольно ощущал, что, слушая его, я развиваю свое музыкальное образование.

Когда потом мне случалось играть на каком-нибудь из его концертов и игра мне особенно удавалась, барон, гордо улыбаясь, говорил окружавшим его людям: "Этим он обязан мне! Мне, ученику великого Тартини!"

Такую пользу и удовольствие приносили мне мои уроки у барона и его голландские гульдены.

* * *

- Ну, - сказал Теодор смеясь, - я думаю немало наших теперешних виртуозов, которые и не подумали бы учиться, тем не менее согласились бы охотно брать уроки у барона.

- Слава Богу, - перебил Винцент, - что сегодняшний вечер нашего Серапионова клуба заключился, хотя и совершенно неожиданно, забавным рассказом. Я хочу даже предложить моим достойным братьям постановить, чтобы впредь страшное сменялось непременно веселым, чего, к сожалению, сегодня не было.

- Это произошло, - возразил Оттмар, - по твоей вине. Ты бы должен был угостить нас сегодня забавной историей о тебе самом и притом достойным твоего юмора образом.

- В особенности же, - подхватил Лотар, - потому, что ты, достойный, хотя и ленивый Серапионов брат, задолжал в общую кассу хорошенький рассказ, соответствующий имени нашего патрона.

- Тише, тише! - ответил Винцент. - Вы еще не знаете, какая редкость лежит в кармане моего сюртука! Страннейшая сказка, рекомендуемая мною особенно вниманию Лотара, которую я бы охотно прочел вам сегодня же, но вы, верно, заметили сами, что хозяин ресторана уже не раз заглядывал к нам в окно, совершенно так, как дядюшка Струй из повести Фуке "Ундина" заглядывает в хижину рыбака. А видели ли вы жалобную физиономию кельнера? Когда он снимал нагар со свечей, на его лбу я так и читал слова: "Что же вы вечно будете здесь сидеть, не давая покоя честным людям?" И он согласитесь, прав. Полночь прошла, и время нам разойтись.

Друзья дали слово собраться в скором времени вновь и затем расстались.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Седьмое отделение

Давно уже наступила поздняя осень, когда однажды Теодор, сидя в своей комнате перед трещавшим камином, поджидал достойных Серапионовых братьев, начинавших, один за другим, собираться к условленному часу.

- Что за отвратительная погода! - воскликнул явившийся последним Киприан. - Несмотря на плащ, я промок до костей, а ветер чуть было совсем не унес мою шляпу.

- Погода эта - перебил Оттмар, - наверно, будет держаться очень долго, так как известный нам всем метеоролог, что живет на моей улице, предсказал прекрасную, светлую осень.

- Совершенно согласен с тобой, друг Оттмар, - сказал Винцент. - Известно, что когда наш несравненный пророк начинает уверять соседей, будто наступающая зима окажется совершенно южной, без малейших морозов, - то все в испуге скорее бегут закупать дров, сколько влезет в кладовую. Таким образом вещий наш метеоролог оказывается совершенно правдивым предсказателем, на которого можно вполне положиться, с тем только, что верить следует в диаметрально противоположное тому, что он предвещает.

- На меня, - заметил Сильвестр, - эти осенние бури и дожди производят самое тягостное впечатление. Я в это время делаюсь угрюм и почти болен, да, кажется, и с тобой, друг Теодор, бывает то же самое.

- Конечно, - поддержал Теодор, - такая погода.

- Прелестное начало! - воскликнул, внезапно перебив его, Лотар. - Прелестное и преостроумное начало для серапионовского вечера! Мы говорим о погоде, точно старые кумушки, сидящие за кофейным столом!

- Я не понимаю, - возразил Оттмар, - почему нам не поговорить о погоде? Дурно, если подобного рода разговор затевается из-за недостатка материала для более умной беседы, но почему же не перекинуться двумя-тремя веселыми словами о погоде и ветре, если мысль о них естественно приходит в голову? Такое введение в приятную беседу совершенно натурально.

- И сверх того, - продолжал Теодор, - разве не решительно все равно, каким способом затевается разговор? Я уверен даже, что предвзятое намерение начать его непременно умно и остро убьет в самом начале непринужденность и свободу, составляющие душу всякого общества. Я знаю одного молодого человека, впрочем, и вы его тоже знаете, у которого вовсе нет недостатка в уме и находчивости для того, чтобы поддерживать разговор, но, находясь в обществе, преимущественно дамском, он вечно терзается несчастной мыслью начать непременно с чего-нибудь поразительно остроумного, причем в результате выходит только то, что он кидается из стороны в сторону, делает беспокойное лицо, бормочет что-то, - и в конце концов не может сказать ни слова.

- Молчи, несчастный! - воскликнул с комическим жаром Киприан. - Не растравляй злодейской рукой едва закрывшуюся рану. Ведь это, - прибавил он смеясь, - говорится обо мне, заметьте это; а между тем знаете ли вы, что когда, недели две тому назад, я хотел во что бы то ни стало побороть в себе этот недостаток, который сам признаю очень смешным, то вышла такая комическая история, что я раскаиваюсь до сих пор в своей попытке. Я расскажу вам этот случай сам, как он был, чтобы упредить Оттмара, который, конечно, сделает это с невыгодными для меня прибавлениями. Как-то за чайным столом в одном обществе, куда были приглашены Оттмар и я, присутствовала одна очень умная и прелестная особа, от которой, как вы все уверяете, я сходил с ума. Мне, действительно, очень хотелось подсесть к ней и завязать разговор, но едва я, подойдя, взглянул ей в лицо, меня сразу покоробило, потому что я увидел, что в ответ на мой дружеский, вопрошающий взгляд она поглядела очень строго, не вымолвив ни одного одобрительного слова. "Кажется, перемена луны принесла нам, наконец, хорошую погоду", - брякнул я довольно некстати. "Вы, вероятно, намерены издать вскоре метеорологический календарь!" - ответила на это с очаровательной улыбкой моя собеседница.

Друзья расхохотались.

- Скажу к слову, - прервал Оттмар, - что я знаю еще другого молодого человека, знакомого, безусловно, вам всем. Этот, по крайней мере, никогда не затрудняется в разговорах с дамами. Мне кажется даже, что в подобных случаях он держится всегда строго обдуманной наперед системы разговора. Так, например, видя, что какая-нибудь красавица сидит тише воды, ниже травы, едва обнаруживая, что она жива, чуть заметным движением пальчиков, когда размешивает сахар в чашке чая, или коротеньким, сделанным на ухо соседки замечанием: "Как сегодня жарко!", на что получает такой же тихий ответ: "Очень жарко!", - словом, видя такую парочку, чей разговор нейдет далее "да" или "нет", - друг мой сейчас же составляет план расшевелить и испугать интересующую его особу так, чтобы она перестала быть похожей сама на себя. "Боже! Как вы сегодня бледны!" - вдруг восклицает он прямо в лицо румяной, как вишня, барышне, занятой вязанием кошелька из серебряных ниток. Барышня в испуге роняет работу на колени и начинает сама уверять, что чувствует себя сегодня в лихорадочном состоянии. "Лихорадка? Да, может быть, и лихорадка!" - продолжает мой друг, и вслед за тем с неподражаемым искусством и остроумием начинает развивать эту тему: расспрашивает о симптомах, дает советы, предостережения, - и таким образом, забавный, интересный разговор завязывается сам собой.

- Спасибо, - воскликнул Теодор, - что ты умел так хорошо подметить и описать мои таланты!

Смех друзей удвоился.

- Гостиная болтовня в обществе, - вмешался Сильвестр, - имеет, действительно, особый, свойственный ей характер. Французы уверяют, что тяжеловесность нашего национального характера делает нас положительно неспособными к подобного рода разговорам по совершенному недостатку нужных для того тона и такта, и может быть, что они до некоторой степени правы. Но, с другой стороны, я замечу, что и французская болтовня в их интимных кружках производит на меня какое-то одуряющее действие! Их bon mots* и каламбуры, часто очень натянутые, вовсе не составляют, по моему, сути того настоящего, здорового остроумия, которым должен быть проникнут истинно умный, занимательный разговор. Настоящие же французские остроты мне просто противны.

* Шутки (франц.).

- Мнение это, - сказал Киприан, - обнаруживает твой кроткий, милый характер, дорогой мой Сильвестр. Но ты упустил еще то, что большинство французских bon mots, кроме их пустоты, проникнуты еще характером какого-то презрения, которое можно хорошо выразить словом "задиристость". А эта струйка в разговоре очень легко может перейти за границы того, что дозволяет такт, и тогда прощай всякое удовольствие от интимной беседы. Кроме того, заметьте, что французы положительно не в состоянии понимать остроты, если они основаны на более глубоком юморе, чем простое bon mot, и я иногда поистине удивлялся, до чего испаряется во французских переводах всякое остроумие произведения, хотя и не особенно глубокого, но тем не менее проникнутого истинно забавным характером.

- Не забудь, - возразил на это Оттмар, - что подобные остроты очень часто совершенно непереводимы.

- Или, - перебил Винцент, - иной раз они бывают очень дурно переведены. Я вспомнил по этому поводу один смешной анекдот, слышанный мной несколько дней тому, и который, если пожелаете, расскажу вам сейчас.

- Рассказывай, рассказывай, веселый любитель анекдотов! - разом воскликнули все друзья.

- Один молодой певец, - так начал Винцент, - обладающий прекрасным басом, дебютировал в роли Зарастро в "Волшебной флейте". В ту минуту, как он должен был сесть в колесницу, чтобы выехать на сцену, одолел его внезапно такой страх, что он, несмотря на всевозможные уверения и подбадривания директора, весь дрожал и решительно не мог прийти в себя, так что даже не был в состоянии прямо сидеть в своей колеснице. На беду случилось еще, что конец длинной мантии Зарастро попал на ходу в колеса, и чем быстрее они вертелись, тем мантия прикручивалась все сильнее и сильнее. Несчастный дебютант, упираясь крепко ногами, должен был делать невероятные усилия, чтобы сохранить баланс. В такой позе, откинувшись назад, крепко прижатый спиной и с расставленными ногами, выехал он на середину сцены, и - что же? - взрыв аплодисментов восхищенной публики приветствовал неопытного юношу за истинно царственную позу, в которой он явился. Продолжение дебюта прошло прекрасно, и обрадованный директор заключил с ним выгодный контракт. Этот анекдот был недавно рассказан в одном обществе, где присутствовала француженка, не знавшая ни слова по-немецки. Когда по окончании рассказа все засмеялись, она пожелала узнать причину смеха. Общий наш знакомый Д., который, как вы знаете, хоть и прекрасно передразнивает манеру французов говорить, но когда сам говорит на их языке, безбожно путается в выражениях, так вот он и взялся быть ее толмачом. И вот когда он в своем объяснении дошел до колеса, в котором запутался плащ Зарастро, благодаря чему он и явился в своей величественной позе, то, по ошибке, вместо la roue, что значит "колесо", сказал le rat - "крыса". Лицо француженки мгновенно изменилось, брови сдвинулись, и по выражению глаз можно было прочесть, что рассказ произвел на нее самое ужасное впечатление, чему еще более помогло то обстоятельство, что рассказчик, обладавший очень подвижной физиономией, нарочно придал своему лицу трагикомическое выражение. Когда по окончании рассказа мы расхохотались еще сильнее прежнего над происшедшим забавным недоразумением, и притом никто из нас не решался объяснить, в чем дело, француженка, не выдержав, прошептала: "Ah, les barbares!"* Именем этим она угостила нас за то, что мы так недостойно, по ее мнению, посмеялись над бедным юношей, которого отвратительная крыса до смерти испугала в торжественную минуту начала его сценической карьеры, внезапно схватив зубами конец его мантии.

* Ах, варвары (франц.).

После того как друзья достаточно посмеялись над анекдотом, Винцент продолжал:

- Я полагаю, что нам вообще следовало бы навсегда оставить в покое французскую манеру разговора, со всеми их bon mots, каламбурами и прочими неизбежными приправами, признав, что истинное удовольствие может доставить только разумная, полная юмора беседа, затеянная в одухотворенном мыслью и чувством немецком кружке, в котором никогда не перестанут сверкать и искриться полные ума остроты и замечания, точно тысячи взвивающихся к небу ракет и бенгальских огней.

- При этом надо заметить, - возразил Теодор, - что истинное удовольствие может доставить такая беседа только в в том случае, если собеседники, вне зависимости от таланта умно и красноречиво говорить, умеют также и слушать. Это одно из необходимейших условий подобного кружка.

- Конечно! - подтвердил Лотар. - Любители первенствовать в разговорах убивают удовольствие от всякой беседы. Есть немало болтунов, вечно начиненных анекдотами, которые только и делают, что перебегают из одного общества в другое, и вечно лезут с надоевшими рассказами, точно паяцы. Я знал одного такого говоруна, очень, впрочем, неглупого и даже остроумного человека, который успел прослыть такого рода присяжным рассказчиком, так что в любом обществе, где только он появлялся, все тотчас уставлялись на него в ожидании, какую остроту отпустит он на этот раз. Часто несчастному приходилось делать невероятные усилия, чтобы поддержать свою репутацию, и потому очень понятно, что иной раз ему приходилось окончательно спасовать, после чего на него обращалось не больше внимания, чем на лишнюю мебель. В таких случаях он обыкновенно начинал печально бродить из угла в угол, точно тот щеголь в рассказе Рабенера о душах, попавших в ад, который, умирая, забыл впопыхах захватить с собой свою золотую табакерку с испанским табаком, составлявшую необходимую принадлежность его особы, вследствие чего вместо той уверенности и блеска, с какими он держал себя на земле, он представлял в аду самую печальную фигуру.

- Есть на свете такие удивительные люди, - продолжил Оттмар, - которые, когда они принимают у себя гостей, считают обязанностью поддерживать разговор во что бы то ни стало, лишь бы он как-нибудь не прервался; спрашивают беспрестанно гостей о том, весело ли им и т.п., чем, без сомнения, убивают в зародыше всякое веселье и непринужденность.

- Это самый верный способ, - подхватил Теодор, - для того, чтобы надоесть, и я видел раз, как его блистательным образом привел в исполнение мой старый чудак дядя, которого, кажется, вы отчасти знаете по моим рассказам. У него был старый школьный товарищ, повадившийся ходить к нему каждый день, причем как своими манерами, так и разговором мешал дяде решительно во всех его занятиях и привычках, к довершению же всего постоянно, незваный, непрошеный, оставался обедать. Напрасно дядя морщился, нарочно держал себя сухо и нелюбезно, давая понять всеми средствами докучливому гостю, что посещения его вовсе не были приятны. Ничего не помогало. Однажды дядя вышел из себя до того, что, как мне казалось, готов был немедля указать незваному гостю на дверь, что я даже ему и посоветовал сделать, но он на это не согласился и сказал мне, усмехнувшись: "Нет, любезный друг, он все-таки мой школьный товарищ, но я знаю другое средство, как от него отделаться, и притом средство верное".

Представьте же, как был я удивлен, когда на следующее утро увидел, что дядя принял своего гостя с распростертыми объятиями, бросив в сторону все дела и громко рассыпаясь в изъявлениях радости, что видит старого товарища и может поговорить с ним о добром, старом времени. Тысяча анекдотов, которыми посетитель надоедал каждый день, теперь посыпались с языка самого дяди, так что несчастный гость не мог, в буквальном смысле, разинуть рта. И все эти рассказы дядя пересыпал выражениями - "да ты, кажется, недоволен!", "ты не говоришь ни слова!", "будь же повеселее!", "поболтаем вместе о старине!". Но едва гость хотел что-нибудь вымолвить, дядя прерывал его на первой букве какой-нибудь своей новой, нескончаемой историей. Прием этот надоел наконец самому посетителю, так что он собрался было домой. Но не тут-то было! Дядя почти силой удержал его к обеду, прельщая описанием всевозможных вкусных блюд и вин, так что гость согласился остаться. Но едва успел он проглотить две или три ложки супа, как дядя вдруг неистово закричал: "Это что за помои! Брось ложку, любезный друг, пожалуйста, брось! Сейчас подадут нам что-нибудь получше! Эй, Иоганн! Уноси живо тарелки!" - и в тот же миг тарелка исчезла из-под носа удивленного гостя. То же самое повторилось и со всеми прочими блюдами, приготовленными на этот раз с большим искусством и выглядевшими очень аппетитно, пока, наконец, не подали на стол настоящий честерский сыр, которого приятель дяди не мог видеть без отвращения, как и вообще все сыры. Словом, под предлогом искреннего желания хорошенько угостить доброго друга, дядя не дал ему проглотить даже двух кусков. Не лучше обстояло дело и с вином. Едва успел гость поднести к губам первый стакан, как дядя воскликнул: "Ты сморщил лицо! Правда, правда! Вино никуда не годится!.. Иоганн! Дай нам бутылку получше!" Сорт следовал за сортом, французские вина сменяли рейнвейны и так далее. "Нет, нет! не то!.. Вина плохие!" - добродушно ворчал дядя, так что гость, насмотревшись на честерский сыр, не выдержав, выскочил из-за стола. Дядя бросился к нему, стал утешать его нежнейшими выражениями, огорчался, что тот остался недоволен и ведет себя совершенно не так, как прежде, и в заключение упросил остаться, чтобы выпить, по крайней мере, в честь дружеской беседы бутылку столетнего. Успокоенный несколько гость уселся опять в свое кресло. Подали стаканы. "Подержи стакан против солнца! подержи! - вдруг опять закричал дядя. - Вино как будто помутилось!.. Да, да! точно!.. Нет, вижу, что сегодня я не могу угостить тебя ничем!" - и с этими словами он выплеснул оба стакана за окно. Тут взбешенный гость даже привскочил на своем кресле, но, впрочем, тотчас же уселся в него вновь, когда дядя крикнул: "Иоганн, токайского!" Токайское явилось; дядя налил стакан и, подавая его приятелю, сказал: "Ну, дружище! Теперь, надеюсь, ты будешь доволен, попробовав этот нектар!" Но едва гость снова поднес стакан ко рту, как дядя уже кричал снова: "Ах, черт возьми! Смотри, смотри! - в бутылке сидит огромный паук-крестовик!". Тут приятель, в ярости схватив стакан, с такой силой пустил им в стену, что разбил вдребезги, сам же убежал без оглядки и уже более не являлся никогда.

- Как ни забавна кажется мне хитрость твоего дяди, - заговорил Сильвестр, - но я не могу одобрить той злой последовательности, с какой он достиг своей цели - выпроводить докучливого гостя. Случись подобное обстоятельство со мной, я бы лучше просто попросил его удалиться, вместо того, чтобы выдумывать такую изощренную систему и разыгрывать целую и пустую комедию, потому что нельзя же ведь назвать иначе оригинальный обед, о котором ты только что рассказал. Легко могу себе вообразить, какие танталовы муки вынес бедный нахлебник, когда дядя, постоянно поддерживая в нем надежду, тотчас же ее уничтожал в минуту ее исполнения; как, наконец, доведенный до отчаяния...

- Ты можешь, - перебил Теодор, - воспользоваться этой сценой для твоей будущей пьесы.

- Сцена эта, - вмешался Винцент, - живо напоминает мне прелестный обед в "Путешествии по водам" Катценберга, где описывается, как бедный кум чуть было не задохнулся, глотая кусок. Может быть, Сильвестр сумеет воспользоваться также и этой сценой.

- Я знал лично неоцененного Катценберга, - сказал Теодор, - его не любили за его цинизм. Он был задушевным другом моего старого дяди, и я могу порассказать о нем немало забавного.

Между тем как друзья болтали таким образом, Киприан сидел не шевелясь и погруженный, по-видимому, в глубокую задумчивость, ничего не видя и не слыша. Теодор пригласил друзей выпить по стакану горячего пунша, составлявшего, по его словам, лучшее противоядие против неприятного воздействия плохой погоды. Вдруг Киприан, словно внезапно проснувшись, воскликнул:

- Конечно, это зародыш сумасшествия, если не оно само!

Друзья изумленно переглянулись.

- О Боже мой! - продолжал Киприан, со смехом встав со стула. - Я чувствую, что удивил вас этой громко сказанной, заключительной фразой из того, что думал про себя. Выпив стакан этого пунша и воздав внутренне дань похвалы Теодору за его умение так вкусно смешивать сахар, спирт и лимоны, я поделюсь с вами моей мыслью: мне кажется, что глупости и безумные выходки до того присущи всем людям, что тот, кто пожелает специально заняться изучением симптомов сумасшествия, не встретит никакой надобности посещать дома умалишенных, а намного лучше сделает, если станет присматриваться к поступкам обыкновенных людей и в том числе обратит внимание на самого себя. Он увидит ясно, что безумные поступки являются в жизни совершенно рационально, как необходимый ее продукт.

- Ну! - воскликнул недовольным тоном Лотар. - Он опять своротил на сумасшествие и сумасшедших!

- Не сердись, любезный друг! Прошу тебя, не сердись, - перебил Киприан. - Мы сейчас говорили о таланте поддерживать разговор в обществе, и мне по этому поводу пришла в голову мысль о тех двух противоположных характерах, которые умеют так удивительно убивать в веселом обществе всякое удовольствие. Есть личности, никоим образом не умеющие расстаться с идеей, поразившей их раз, и продолжающие по целым часам развивать одну и ту же тему, не обращая никакого внимания на общий ход разговора. Никакие усилия направить их согласно с общим настроением присутствующих не ведут ни к чему, а если даже, наконец, удастся заинтересовать их новой, высказанной кем-нибудь мыслью, они, все-таки, мигом повернут опять на свою сказку о белом бычке. Совершенно противоположны им, наоборот, личности, которые мгновенно забывают, о чем была речь за одну перед тем секунду; беспрерывно о чем-нибудь спрашивают и, не дождавшись ответа, перескакивают на другое. Таким людям не впрок никакие изменения, никакое дальнейшее развитие темы разговора, и все их суждения не что иное, как какая-то пестрая каша из разнородных отрывков, из которых не выйдет ничего дельного или ясного. Подобные личности убивают удовольствие всякой беседы, и если первые наводят скуку, то другие могут довести до истинного отчаяния. Но скажите, неужели вы не согласны, что в первых из описанных мной характеров лежит зародыш безумия, которое зовется идеей фикс, а во вторых - того, что психологи называли путаницей понятий.

- Много бы мог я еще сказать, - сказал Теодор, - о загадочном искусстве уметь поддерживать разговор в обществе, искусстве, стоящем в прямом отношении с временем, местом и личностями присутствующих, но так как по этому предмету очень трудно установить какие-либо твердые правила, то я думаю, подобная тема завлекла бы нас слишком далеко и была бы, сверх того, противна основному принципу Серапионова клуба.

- Совершенно справедливо! - заметил Лотар. - И потому я предлагаю на этом остановиться, не вдаваясь более в прения о безумии, которому предан так всей душой друг наш Киприан. Порешим же на признании, что все мы поголовно очень приятные собеседники, причем умеем не только говорить, но и слушать! Даже более того, каждый из нас самым внимательным образом следит, когда другой читает, - а это что-нибудь да значит! Оттмар говорил мне несколько дней тому назад, что он только что сочинил новеллу, в которой главную роль играет знаменитый живописец и поэт Сальватор Роза. Не прочтет ли он ее нам теперь?

- Боюсь я, - возразил Оттмар, вынимая рукопись из кармана, - что вы не признаете мою новеллу достаточно серапионовской. Мне хотелось написать ее в том широком и увлекательном стиле, которым отличаются новеллы старых итальянских писателей, в особенности Боккаччо, но старание это, сколько мне кажется самому, привело меня только к многоречию. Может быть, потому упрекнете вы меня, что настоящий тон новеллы выдержан мною далеко не вполне и сохранен целиком разве только в манере предпосылать в начале всякой главы объяснение того, о чем в ней повествуется. При этом благородном и добровольном сознании собственных недостатков, я надеюсь, вы не будете судить меня слишком строго и останетесь довольны тем, что найдете в моем рассказе истинно забавного и живого.

- Что за вступление! - воскликнул Лотар. - К чему эта ненужная captatio benevolentiae!* Читай твою новеллу, дружище Оттмар, и если тебе удастся представить нам твоего Сальватора Розу живым человеком, то мы не замедлим признать тебя достойным Серапионовым братом, охотно простив пренебрежение всем остальным как скучными, ненужными риторическими колодками. Не так ли, достойные братья?

* Добиваться расположения (лат.).

Все согласились единодушно с мнением Лотара, и Оттмар начал свое чтение.

СИНЬОР ФОРМИКА

НОВЕЛЛА

ЗНАМЕНИТЫЙ ЖИВОПИСЕЦ САЛЬВАТОР РОЗА

ПРИЕЗЖАЕТ В РИМ И ТЯЖЕЛО ЗАБОЛЕВАЕТ.

ОПИСАНИЕ ТОГО, ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С НИМ

ВО ВРЕМЯ ЭТОЙ БОЛЕЗНИ.

О знаменитых людях рассказывают обыкновенно много дурного, не обращая внимания на то, справедливо это или нет. Так было и со славным живописцем Сальватором Розой, чьи полные жизни картины, ты, благосклонный читатель, конечно, никогда не рассматривал без чувства особенного, подлинного наслаждения. После того как слава Сальватора Розы, облетев Неаполь, Рим, Тоскану, - словом, всю Италию, заставила всякого художника, желавшего угодить вкусу публики, приняться за подражание его манере и стилю, нашлись злые, завистливые люди, поставившие себе задачей запятнать, во что бы то ни стало, чистую славу великого художника. Они стали уверять, будто Сальватор в молодости принадлежал к шайке разбойников и что только благодаря этому обстоятельству научился он так поразительно верно изображать в своих картинах дикие, оригинально одетые фигуры, а равно и прочую обстановку своих пустынных пейзажей, этих selve selvagge*, говоря словами Данте, служивших ему местом убежища во время проведенных им таким образом лет. Самым дурным в этой клевете было то, что его прямо называли кровожадным, безбожным сообщником известного Масаньело во время произведенного последним ужасного восстания в Неаполе, причем рассказывали даже мельчайшие подробности всех этих, будто бы касавшихся его происшествий.

* "Сумрачных лесов" (итал.).

Живописец-баталист Аньело Фальконе (таково было настоящее имя Масаньело) был одним из первых учителей Сальватора в искусстве живописи. Взбешенный смертью своего родственника, убитого в какой-то драке с испанскими солдатами, он тут же поклялся отомстить за его смерть, для чего немедленно набрал шайку бесшабашной молодежи, по большей части живописцев, раздал им оружие и окрестил именем "головорезы смерти". Скоро страх и ужас, распространенный этими молодцами и усиливаемый еще более носимым ими грозным именем, перешел за границы всего, что только было видано или слыхано. Небольшие их банды целый день бродили по улицам Неаполя и убивали без жалости всякого встреченного испанца. Даже чтимые святые убежища, куда успевала иной раз скрыться несчастная жертва, не спасали от неминуемой смерти. По ночам собирались они в притоне своего вождя, безумного, беспощадного Масаньело, и рисовали его при свете факелов, так что скоро сотни его изображений появились на всех углах Неаполя и его окрестностей.

Согласно распространенным слухам, Сальватор Роза должен был принадлежать непременно к этой шайке, причем принимать равное участие как в дневных ее убийствах, так и в ночных живописных упражнениях. По крайней мере, знаменитый критик (кажется, что Тальяссон), разбирая произведения Сальватора, говорит, что все его картины носят характер какой-то неукротимой гордости и дикой энергии своего творца. Вы не увидите в них зеленых лугов, цветущих полей, ароматных сенокосов или сладко журчащих источников. Наоборот, для него природа, по-видимому, существует только в виде гигантски нагроможденных скал, приморских утесов и непроходимых лесов! Из ее звуков доступны его уху не тихое веянье ветерка и сладкий шорох листьев, а дикий рев урагана да грохот свергающихся водопадов. При взгляде на изображаемые им пустынные виды и людей с дикими сумрачными лицами, постоянно крадущихся то по одиночке, то шайками, поневоле приходят в голову недобрые мысли, и зритель начинает воображать, что вот здесь совершено страшное убийство, а там, неподалеку, труп торопливо сброшен в бездонную пропасть, и тому подобные ужасы.

Но если бы это все была даже правда, как уверяет Тальяссон; если Сальваторов Платон, или даже Иоанн Креститель, проповедующий в пустыне о спасении, точно имеют в выражении лица нечто разбойничье, то все-таки было бы несправедливо судить о людях по их художественным произведениям и заключать, что тот, кто изображает дикое и ужасное, должен быть в жизни сам дурным и ужасным человеком. Ведь часто человек, который больше всех говорит об оружии, совсем не умеет им владеть; а тот, кто носит глубоко в душе мысли о кровавых ужасах и умеет выразить их с помощью палитры, красок или карандаша, - обыкновенно менее всех способен посягнуть на что-либо подобное в жизни. Но довольно! Я, по крайней мере, убежден, что все эти слухи, доказывающие, что достойный Сальватор способен был сделаться разбойником, не заслуживают никакого внимания, и искренно желаю, чтобы этого держались остальные, а также и ты, благосклонный читатель! Иначе мне пришлось бы бояться, что ты, наслушавшись обо всем, что я намерен рассказать, пожалуй, в самом деле получишь некоторое сомнение, особенно когда мой Сальватор предстанет перед тобой как человек со своим живым, огненным характером, обладающим той злой иронией, на которую способны все люди, одаренные верным взглядом на жизнь, хотя и умеющий эту иронию обуздывать. Известно, что Сальватор был таким же славным поэтом и музыкантом, как и живописцем. Гений его был способен, таким образом, испускать светлые лучи в разные стороны. Потому я повторяю еще, что не верю нисколько, будто Сальватор принимал участие в кровавых подвигах Масаньело, и скорее склонен думать, что именно ужасы этого времени побудили его покинуть Неаполь и отправиться в Рим, куда он прибыл бедным неимущим скитальцем, как раз около того времени, когда пришла к концу власть Масаньело.

Бедно и скромно одетый, с тощим кошельком в руках, где были каких-нибудь два или три цехина, прокрался он ночью через городские ворота и, сам не помня как, очутился на Пьяцца Навона. Там жил он некогда в прекрасном доме, как раз возле палаццо Памфили. Грустно посмотрев на огромные зеркальные окна, отражавшие светлое сияние месяца, пробормотал он задумчиво: "Много же мне придется размалевать холстов, прежде чем буду я в состоянии устроить опять там свою мастерскую!" Но тут внезапно почувствовал он сильную боль во всем теле и такую слабость, какой не испытывал еще ни разу в жизни. "Хотя буду ли я только в состоянии, - продолжал он бормотать, опускаясь в бессилии на каменные ступени крыльца, - буду ли я в состоянии написать столько картин, сколько понадобится этим надутым глупцам? Кажется, со мной скоро все будет кончено!"

Холодный ночной ветер загудел вдоль улицы. Сальватор чувствовал острую необходимость найти убежище на эту ночь. С трудом поднялся он на ноги и, шатаясь, поплелся по Корсо, откуда свернул на улицу Бергоньоно. Там остановился он перед небольшим домиком, всего о двух окнах, где жила одна бедная вдова с двумя дочерьми. В былое время живал он тут за очень дешевую плату, когда явился в первый раз в Рим никому неизвестным художником, а потому, соразмеряя с тем временем свое теперешнее положение, Сальватор думал, что лучше всего будет попробовать найти в этом доме пристанище и на этот раз.

Ободренный этою мыслью, постучал он в дверь, назвав несколько раз себя по имени. После довольно долгого ожидания услышал он, наконец, что старуха проснулась. Шлепая туфлями, подошла она к окну и начала разговор с довольно грубой брани, спросив, какой негодяй ломится так поздно в двери, причем прибавила, что дом ее не кабак. После нескольких вопросов и ответов старуха признала наконец своего прежнего постояльца; услыхав же, что Сальватор бежал из Неаполя и, прибыв в Рим, не может найти ночлега, она закричала, всплеснув руками:

- О Господь милосердный, и вы, все святые! Неужто это вы, господин Сальватор? Да ведь ваша комнатка с окнами на двор стоит до сей поры никем не занятая! А старое фиговое дерево разрослось до того, что ветви его рвутся прямо в окошко, так что вам можно будет сидеть и работать, точно в зеленой беседке. Уж как обрадуются мои дочери, узнав о вашем возвращении! Посмотрели бы вы, как выросла и похорошела Маргарита! Вам теперь нельзя будет сажать ее на колени, как бывало прежде!.. А ваша любимая кошечка, представьте, околела три месяца тому назад, подавившись рыбьей костью! Что делать! Могила нас всех ожидает!.. А наша толстая соседка! Та самая, над которой вы так часто подшучивали и рисовали ее в смешном виде, - ведь она поймала-таки молодчика Луиджи и вышла за него замуж! Правду говорят: nozze e magistrati sono da Dio destinati! Да, да! Браки заключаются на небесах!

- Послушайте, синьора Катарина, - перебил Сальватор, - я вас прошу, ради всех святых, впустите меня сначала в дом, а там продолжайте ваши рассказы о фиговых деревьях, дочерях, кошках и толстой соседке. Я замерз и устал донельзя.

- Ну вот, посмотрите на нетерпеливца, - перебила старуха. - Chi va piano va sano, chi va presto more lesto! - спеши медленно, как говорит пословица. Да вы, кажется, точно устали и озябли. Сейчас, сейчас! где же у меня ключи, где же ключи?

Вслед за тем старуха пошла будить дочерей, потом добывать огонь и наконец отворила бедному Сальватору дверь в ту минуту, когда он, утомленный усталостью и болезнью, в совершенном бессилии опустился на порог дома. К счастью, сын старухи, живший обыкновенно в Тиволи, был на этот раз в гостях у матери. Его разбудили, и он с охотой уступил свою кровать больному гостю и другу семейства.

Хозяйка дома очень любила Сальватора и считала его, безусловно, первым из живописцев. Все, что он ни предпринимал, было близким и родным ее сердцу, потому понятно, в какое отчаяние пришла она, увидев его в таком жалком положении. Она уже совсем было приготовилась бежать в соседний монастырь и просить своего духовника немедленно прийти со освященными свечками или каким-нибудь амулетом, чтоб отогнать нечистого духа, обуявшего страдальца, как сын ее благоразумно рассудил, что гораздо лучше будет позвать хорошего врача, а потому тотчас же побежал на площадь Испании, где, как он знал, жил знаменитый доктор Сплендиано Аккорамбони. Едва тот услыхал, что живописец Сальватор Роза лежит больной, как тотчас же с живостью согласился посетить нуждавшегося в его помощи пациента.

Сальватор лежал без памяти в сильнейшей лихорадке. Старуха повесила над ним святые дары и горячо молилась, припав к его постели. Дочери ее, рыдая, старались влить в горло больного несколько ложек освежающего напитка, между тем как брат их, возвратившийся от доктора, встал у изголовья и отирал с лица больного выступавший холодный пот. Так прождали они до утра, когда наконец дверь дома с шумом отворилась и в комнату вошел знаменитый доктор синьор Сплендиано Аккорамбони.

Если бы Сальватор не был так тяжело болен, чем причинил глубокую скорбь всему семейству, то обе девушки, веселые и насмешливые по природе, наверно бы расхохотались, увидев изумительную по оригинальности фигуру вошедшего доктора; теперь же они только испугались и поспешно спрятались в угол. Действительно, трудно с первого раза описать внешность человека, явившегося на утренней заре в дом синьоры Катарины, что на улице Бергоньон. Несмотря на невероятной высоты каблуки, доктор Сплендиано Аккорамбони так и не перешел в своем росте границу, равную четырем футам. В молодости, - когда тело его имело некоторую соразмерность и грацию, голова не была обезображена огромными бакенбардами, а двойной подбородок не расплылся, покрыв всю шею, вместе с тем как огромный нос не сделался вдвое шире от постоянного употребления испанского табака и живот не выдался слишком вперед из-за пристрастия к макаронам, - доктор Сплендиано носил аббатское платье, сидевшее на нем очень красиво и пристойно. Он даже считался весьма достойным молодым человеком, и римские дамы тогда имели полное право называть его ласкательным прозвищем "caro puppazetto"*. Но теперь время это давно прошло, а доктор Сплендиано Аккорамбони изменился до того, что однажды один немецкий живописец, увидя его гуляющим по площади Испании, совершенно справедливо решил относительно происхождения доктора, что, вероятно, какой-нибудь здоровый краснощекий детина, футов семи ростом, выскочил однажды из-под своей собственной головы, и она упала на плечи проходившего мимо Полишинеля, приросши к нему навсегда. Маленькая фигурка доктора была одета в широкое платье, сшитое из венецианского бархата и подпоясанное широким кожаным поясом, к которому была прицеплена трехфутовая шпага. На белоснежном парике торчал высокий остроконечный колпак, очень похожий на обелиск с площади перед собором Св. Петра. Парик ниспадал на спину огромной толстой косой наподобие шелкового кокона, из-под которого сам доктор выглядывал, точно драгоценный шелковичный червь.

* Славная куколка (итал.).

Достойный Сплендиано Аккорамбони осмотрел Сальватора, напялив на нос свои огромные, блестящие очки, и затем, обратясь к хозяйке, воскликнул:

- Да, да! синьора! Славный живописец Сальватор Роза лежит больной в вашем доме и умрет наверно, если я не приложу к его лечению моего искусства! Скажите мне, давно ли он у вас и много ли привез с собой хороших картин?

- Ах, почтенный господин доктор! - ответила синьора Катарина. - Бедняга только сегодня ночью приехал в Рим! Что же касается картин, то об этом я ничего не знаю. Внизу, впрочем, стоит большой ящик, который господин Сальватор привез с собой и просил меня, пока еще не был в беспамятстве, каким вы его видите теперь, хорошенько поберечь. Ну конечно, там найдется немало хороших картин, вывезенных им из Неаполя.

Слова эти были чистейшей ложью, но мы увидим впоследствии, что синьора Катарина имела полное основание провести господина доктора подобным, невинным способом.

- Вот как! - с довольным видом сказал доктор и затем, погладив бороду, с важным лицом подошел к больному, задевая своей длинной шпагой за все попадавшиеся ему на пути столы и стулья.

Доктор взял Сальватора за руку и пощупал пульс, кряхтя и сопя среди воцарившейся в комнате благоговейной тишины. Кончив осмотр, он назвал около ста двадцати болезней, на латинском и греческом языках, которых у Сальватора не было; затем почти столько же тех, какими больной мог легко подвергнуться и наконец сказал в заключение, что хотя в настоящее время он и не может еще сказать, чем болен Сальватор Роза, но надеется в скором времени придумать для его болезни приличное название, а вместе с тем и соответствующее лекарство. Сказав это, удалился он с таким же важным видом, с каким пришел, оставив всех в страхе и волнении.

Сойдя вниз, доктор потребовал, чтобы ему показали сундук Сальватора. Синьора Катарина указала ему на какой-то старый ящик, где была спрятана одежда ее покойного мужа и несколько пар изношенных башмаков. Доктор постучал с довольным видом пальцами по крышке и сказал: "Посмотрим, посмотрим!". Через несколько часов вернулся он с прекрасным названием для болезни Сальватора и несколькими бутылками какой-то неприятно пахнущей жидкости, которую приказал ежеминутно силой вливать больному в горло. Исполнить это было нелегко, потому что пациент всеми силами выражал свое нежелание принимать лекарство, которое, казалось, было почерпнуто из волн самого Ахерона. Но как бы то ни было, - потому ли, что болезнь начала действовать против больного особенно наступательно, получив имя, а следовательно, и право на существование, или само лекарство Сплендиано слишком бесцеремонно распоряжалось во внутренностях больного, - но только бедный Сальватор стал, как говорится, таять не по дням, а по часам. Невзирая на объяснения доктора, что сначала он доведет жизненный процесс до полного спокойствия, а там даст всей машине толчок к новому движению, как часовому маятнику, все стали сильно сомневаться, сможет ли когда-нибудь Сальватор подняться на ноги, и даже подозревали, не дал ли доктор маятнику такой сильный толчок, что он отвалился навеки.

Однажды случилось, что Сальватор, не бывший в состоянии до этого управлять ни одним суставом, вдруг поднялся в припадке жестокой лихорадки и выскочил с неожиданной силой из своей постели; схватив стоявшие возле постели сосуды с лекарством, он с яростью выбросил их за окно. Доктор Сплендиано Аккорамбони проходил как раз в это время мимо, так что две бутылки разбились у него прямо на голове, а черная жидкость обдала его с ног до головы, испачкав лицо, парик и платье. Доктор быстро вбежал в дом и закричал как исступленный:

- Синьор Сальватор сошел с ума! - никакие средства не могут ему теперь помочь! - он умрет через десять минут! Дайте мне картину, синьора Катарина, давайте картину! Это ничтожная награда за все мои труды! Говорю вам, подавайте сюда картину!

Синьора Катарина отворила сундук и показала лежавшие в нем тряпки и башмаки. Доктор, увидя эту рухлядь, вышел из себя до того, что глаза его засверкали, как два раскаленных угля. С яростным скрежетом затопал он ногами, послал ко всем чертям Сальватора, вдову, весь ее дом и выбежал из дверей, точно выброшенное из жерла пушки ядро.

Сальватор между тем, обессиленный пароксизмом лихорадки, впал опять в бесчувственное состояние. Синьора Катарина, думая, что он умирает, побежала в монастырь к знакомому ей падре Бонифаччио с просьбой соборовать больного. Придя к Сальватору, падре Бонифаччио сказал, что он много раз видел умирающих и всегда замечал на их лицах печать какого-то особенного выражения, которого, по его словам, вовсе не было у Сальватора, а потому он полагал, что ему еще можно помочь, о чем он немедленно позаботится, но при одном условии, чтобы доктора Сплендиано Аккорамбони, с его греческими именами болезней и дьявольскими бутылями, не пускали даже на порог комнаты. Сказав это, добрый священник сейчас же побежал за обещанным лекарем, и мы увидим далее, как он сдержал данное слово и помог больному живописцу.

Когда Сальватор очнулся от своего беспамятства, ему показалось, что он лежит в прекрасной, душистой беседке, убаюкиваемый качающимися над его головой зелеными ветвями и листьями. Он чувствовал, что живительная теплота начала разливаться по его телу, и только одна левая рука оставалась по-прежнему неподвижной.

- Где я? - воскликнул он слабым голосом.

Услышав это восклицание, прекрасной наружности молодой человек, стоявший возле постели больного, быстро опустился перед ним на колени, схватил его правую руку, поцеловал ее, обливая горячими слезами, и воскликнул с восторгом:

- О мой дорогой, бесценный учитель! Ну теперь, слава Богу, все пойдет хорошо! Вы спасены и, надеюсь, скоро будете совсем здоровы.

- Скажите мне, - начал было Сальватор, но молодой человек быстро его прервал просьбой не говорить слишком много, поскольку он еще слаб, обещая Сальватору немедленно рассказать все, что только он пожелает узнать.

- Видите ли, дорогой учитель, - продолжал молодой человек, - вы были больны, очень больны, когда возвратились из Неаполя, хотя и не смертельно. Вас можно было вылечить без большого труда, благодаря вашей крепкой натуре, если бы не излишнее усердие сына вашей хозяйки Карла, которое чуть было не испортило всего дела. Думая позвать к вам первого ближайшего врача, он имел несчастье попасть на проклятого пирамидального доктора, который не замедлил совершить все возможное, чтобы отправить вас на тот свет.

- Что? - вскрикнул с искренним смехом Сальватор, несмотря на свою слабость. - Как вы сказали, пирамидального доктора? Да, да! Теперь я припоминаю, что возле меня торчала маленькая, уродливая фигурка, лившая мне силой в рот какой-то дьявольский эликсир. На его голове был надет вместо шляпы обелиск с площади перед собором Св. Петра, и теперь я догадываюсь, почему вы его называете пирамидальным доктором.

- Ну да! - громко расхохотавшись, отвечал молодой человек. - Конечно, это был именно он, доктор Сплендиано Аккорамбони, с его розовым ночным колпаком, в котором он, точно заведенный механизм, кружит каждое утро по площади Испании. Но, однако, прозвище "пирамидальный доктор" получил он не за свой колпак, а по совершенно другому обстоятельству. Доктор Сплендиано большой любитель картин и успел собрать несколько действительно неплохих произведений, приобретая их крайне оригинальным способом. Он постоянно предлагает свои услуги для лечения заболевших художников. На эту удочку обыкновенно попадаются приезжие живописцы, у которых то и дело случается расстройство здоровья из-за слишком большой порции макарон или из-за лишнего стакана сиракузского. Доктор Сплендиано является тут как тут в подобных случаях, придумывает для болезни художника какое-нибудь невероятное название и затем начинает лечить его по-своему. За труд он выговаривает себе картину, а так как очень немного натур обладает силой перенести воздействие его лекарства, то обычно кончается тем, что он получает плату из наследства бедного приезжего художника, которого хоронят на кладбище, расположенном возле пирамиды Цестия. Понятно, само собой, что из оставшихся картин доктор выбирает лучшую, а иногда успевает прихватить с ней впридачу и парочку других. Кладбище Цестиевой пирамиды - настоящая пашня доктора Сплендиано Аккорамбони, которую он засевает с великим усердием, за что и прозван был пирамидальным доктором. Синьора Катарина, надеясь задобрить доктора, поспешила выдумать, будто бы вы привезли с собой картины, и потому - можете себе представить! - с каким жаром принялся он варить для вас эликсиры. Ваше счастье, что вы в припадке болезни выбросили все его склянки ему на голову, и еще большее счастье в том, что он, разозлившись, вас оставил, а синьора Катарина побежала за падре Бонифаччио, который пришел к вам, чтобы вас соборовать. Но падре Бонифаччио смыслит кое-что в медицине, а потому, верно определив ваше состояние, поспешил позвать меня.

- Так значит, вы тоже доктор? - недовольным, слабым голосом спросил Сальватор.

- Нет, - возразил молодой человек, мгновенно покрывшись краской, - нет, дорогой учитель! Я не доктор, как синьор Аккорамбони, я просто хирург. Признаюсь вам, я пришел в полный восторг от такой высокой чести, которую сделал мне падре Бонифаччио, пригласив оказать помощь больному Сальватору Розе. Тотчас же побежал я к вам, пустил вам кровь из левой руки, и вы были спасены. Мы перенесли вас сюда в прохладную, свежую комнату, где вы жили прежде. Поглядите вокруг себя: вы увидите, что здесь еще стоит мольберт, оставленный вами, а вот там лежат несколько сделанных вами карандашных рисунков, которые синьора Катарина бережет как святыню. Теперь болезнь ваша прошла, и пара простых средств, посоветованных падре Бонифаччио, и хороший уход помогут вам восстановить силы. А теперь позвольте мне еще раз поцеловать эту руку, умеющую преображать в живописные творения заветнейшие тайны природы! Позвольте простому смертному Антонио Скаччиати выразить весь свой сердечный восторг и всю свою благодарность за то, что небо избрало его для спасения жизни великого художника Сальватора Розы! - и с этими словами молодой человек снова бросился на колени и схватил руку Сальватора, целуя ее и обливая горячими слезами.

- Я, право, не знаю, - перебил Сальватор, с трудом приподнимаясь, - я, право, не знаю, любезный мой Антонио, по какому случаю воздаете вы мне такие высокие почести? Вы, как сами мне сказали, хирург, а это ремесло, кажется, вовсе не из тех, которые могут себя считать тесно связанными с искусством.

- Когда вы, - отвечал юноша, потупив глаза, - дорогой учитель, восстановите силы, я вам расскажу то, что камнем лежит у меня на душе.

- Сделайте это теперь, и сделайте с полным доверием, - сказал Сальватор. - Я не помню, чтобы кто-нибудь на свете более вас внушал мне такую симпатию и сочувствие. Чем больше я на вас смотрю, тем сильнее и сильнее кажется мне, что передо мной возникают черты другого божественного юноши - Санти!

Глаза Антонио сверкнули ярким огнем при этих словах, и он, казалось, потерял способность произнести еще хотя бы одно слово.

В эту минуту вошла в комнату синьора Катарина и падре Бонифаччио. Последний принес Сальватору освежающее, вкусно приготовленное питье, которое больной выпил с большим удовольствием, чем ахеронскую воду пирамидального доктора Аккорамбони.

АНТОНИО СКАЧЧИАТИ ДОСТИГАЕТ, БЛАГОДАРЯ

ВМЕШАТЕЛЬСТВУ САЛЬВАТОРА, ВЫСОКИХ ПОЧЕСТЕЙ.

ОН ОТКРЫВАЕТ САЛЬВАТОРУ ПРИЧИНУ СВОЕЙ

ГЛУБОКОЙ СКОРБИ, В ЧЕМ ПОСЛЕДНИЙ

ОБЕЩАЕТ ЕМУ ПОМОЩЬ И УТЕШЕНИЕ.

Все произошло так, как предсказал Антонио. Простые целительные средства падре Бонифаччио, усердные попечения синьоры Катарины и ее дочерей и прекрасная, только что наступившая теплая погода, - все способствовало как нельзя лучше восстановлению сил крепкого по своей природе Сальватора, так что скоро он уже мог начать заниматься своим любимым искусством, принявшись за компоновку эскизов для будущих картин.

Антонио почти не выходил из комнаты Сальватора. С жадностью следил он за движением его карандаша, причем произносимые им замечания показывали, что он вовсе не был чужд высокому искусству.

- Послушайте, Антонио! - сказал однажды Сальватор. - Вы так верно судите о живописи, что я все более и более начинаю считать вас не простым любителем, а художником, умеющим самостоятельно владеть кистью.

- Вспомните, достойный учитель, - отвечал на это Антонио, - что еще тогда, когда вы лежали, ожидая выздоровления, я намекнул вам об одной тайне, камнем лежавшей у меня на сердце. Теперь пришло время рассказать вам все. Узнайте же, что, несмотря на звание хирурга, доставившее Антонио Скаччиати честь пустить вам кровь, я всецело принадлежу душой искусству и жду только случая, чтобы окончательно бросить мое проклятое ремесло.

- Ого! - воскликнул Сальватор. - Подумайте, Антонио, хорошенько над тем, что вы хотите сделать! Вы теперь искусный хирург, а рискуете сменить это звание на имя плохого живописца, потому что, извините за откровенность, несмотря на вашу молодость, вы все-таки уже вышли из того возраста, когда в первый раз берут в руки кисть и уголь. Подумайте, что даже земной человеческой жизни едва бывает достаточно для того, чтобы успеть приблизиться в искусстве хоть к некоторому познанию истины, не говоря уже о практическом применении ее в деле.

- Дорогой учитель! - с тихой улыбкой отвечал Антонио. - Неужели вы думаете, что безумная мысль посвятить себя искусству могла прийти мне в голову только теперь, если бы я уже с самой ранней молодости не был предан ему всей душой и если бы не сблизился уже давно с великими живописцами, несмотря на самые решительные к тому препятствия, которые ставил мне на моей дороге отец? Узнайте же, что великий Аннибале Карраччи принимал во мне самое живое участие и что я с гордостью могу назвать себя учеником Гвидо Рени.

- Ну если так, - довольно резко ответил Сальватор, что иногда с ним случалось, - то, значит, у вас, мой храбрый Антонио, были очень хорошие учителя, а потому вы можете смело бросить свое ремесло хирурга, так как вы были, полагаю, хорошим учеником. Но только я не понимаю, каким образом вы, последователь сладкого, нежного Гвидо, которого, очень может быть, подобно многим его ученикам, превзошли в расплывчатости, каким образом можете вы находить что-либо хорошее в моих картинах и даже считать меня за художника.

Краска бросилась в лицо Антонио при этих словах Сальватора, явно отдававших презрительной иронией.

- Позвольте мне, - сказал он, - отложить в сторону всю мою прежнюю робость и высказать прямо мои искренние убеждения. Никогда и никого из всех художников не уважал я более вас! Глубина и философское содержание ваших картин всегда поражали меня до невероятности. Вы сумели постичь сокровеннейшие тайны природы, которые заключены в иероглифических очертаниях скал, деревьев и водопадов; вы слышите ее священные голоса, понимаете ее язык и одарены дивной способностью воспроизводить нашептываемые ею мысли. Да!.. Воспроизведение самой сути природы - вот единственно верные слова, которые можно применить к вашим творениям! Но зато изображение человека со всеми его страстями - вам не дано! Вы всегда сопоставляете его в ваших картинах с природой и очерчиваете вокруг него колдовской круг, обусловленный ее проявлениями. Потому, Сальватор, будучи недосягаемо высоки в ваших ландшафтах, вы в исторической живописи сами определяете для себя границы, задерживающие ваш полет; как только он переходит за пределы...

- Вы говорите это, - перебил Сальватор, - со слов завидующих мне исторических живописцев. Они бросают мне как подачку сферу ландшафтных пейзажей для того, чтобы я не вырывал у них из зубов куска мяса, который они считают исключительно своим. Они говорят, что я ничего не смыслю в изображении человеческих фигур, но глупые эти суждения...

- Прошу вас, достойный мой учитель, не будьте так раздражительны, - мягко перебил его Антонио, - я никогда не говорю зря и в данном случае не хочу даже повторять общего мнения римских художников. Напротив, едва ли кто-нибудь может не восхищаться смелостью рисунка, дивной выразительностью и жизненностью движения ваших фигур! При взгляде на них невольно приходит в голову мысль, что вы писали их не с манекенов, а позировали сами перед зеркалом в костюме и положении изображаемого вами лица.

- Черт возьми, Антонио! - воскликнул Сальватор со смехом. - Я начинаю думать, не сидели ли вы, спрятавшись, в моей мастерской, если так хорошо знаете мои приемы работы.

- А может быть и так! - сказал Антонио. - Но позвольте мне продолжить. Я далек от мысли огораживать вам для ваших вдохновенных произведений определенное место в живописном пространстве, как это делают многие из наших педантов-художников. Картины ваши далеко переходят за границы того, что зовут ландшафтом в узком смысле этого слова; это, скорее, исторические воззрения на природу в самом глубоком значении слова. Иногда группа скал или деревьев в вашем пейзаже напоминает какую-нибудь исполинскую человеческую фигуру, но ведь бывает и наоборот, что сборище людей в оригинальных костюмах иной раз у вас похожа на группу причудливых, живописных камней. Горячие, зародившееся в вашей душе мысли пользуются всеми средствами, какие только дает вам природа, для того, чтобы выразиться в гармоническом сочетании. Вот мой взгляд на ваши произведения, и вам одним обязан я, высокочтимый учитель, установившимся во мне взглядам на искусство! Не думайте, однако, что я хочу быть вашим подражателем. Напротив, при всем моем желании усвоить свободу и смелость вашей кисти я признаюсь вам, что на колорит я смотрю совершенно иначе. Если старание усвоить манеру того или другого художника может быть полезно ученику с технической стороны, он все-таки должен, если только желает быть самостоятельным, стремиться изобразить природу так, как видит ее сам! Это воззрение и единение с природой может одно придать творениям художника оригинальность и жизненную правду. Такого мнения держался всегда Гвидо, а беспокойный Прети, которого вы называете Калабрезе, - художник, глубже всех других обдумывавший вопросы, связанные с искусством, - постоянно предостерегал меня от подражания. Теперь вы видите, Сальватор, почему я так высоко вас чту, вовсе не будучи вашим подражателем.

Сальватор, пристально смотревший юноше в глаза во время этой речи, встал, когда он окончил, со своего места и заключил его в свои объятия.

- Антонио! - сказал он. - Вы произнесли глубоко обдуманные слова. Как ни молоды ваши годы, но относительно вашего понимания искусства вы можете сами помериться с многими из наших прославленных художников, городящих иной раз такой вздор, что трудно бывает разобрать, что они хотят этим высказать. Да! Вы правы! Когда вы характеризовали мои картины, то мне казалось, что я сам в первый раз уразумел свое истинное предназначение в искусстве. Вы в самом деле не станете мне подражать, а если и станете, то не так, как это делают иные пачкуны, которые берут горшок с черной краской, мажут ее на полотно, кладут кое-где светлые блики, лепят пару костлявых фигур со страшными рожами, выглядывающими из-под земли, - и воображают, что готов пейзаж во вкусе Сальватора Розы. Но вас я стал уважать, и верьте, что отныне нет у вас лучшего друга, чем я! Я предаюсь вам всей душой!

Антонио был вне себя от радости, услышав эти приветливые слова великого живописца. Сальватор выразил живейшее желание увидеть картины самого Антонио, который немедленно повел его в свою мастерскую.

Сальватор думал увидеть что-нибудь действительно незаурядное после тех разумных рассуждений об искусстве, которые высказал молодой человек, обнаружив при этом свой светлый ум и верное понимание живописи. Но то, что Сальватор увидел, превзошло все его ожидания. Смелость мысли, правильность рисунка, свежесть колорита, тонкий вкус в драпировках, удивительная нежность линии и высокое благородство в выражении лиц обличали достойного ученика Гвидо Рени, хотя Антонио сумел избежать подчинения выразительности красоте, в которое иногда впадал упомянутый художник. В картинах было заметно также стремление Антонио взять у Аннибале Карраччи его силу и мощь, что, однако, ему не всегда удавалось.

В глубоком, серьезном молчании рассмотрел Сальватор одну за другой все картины Антонио и наконец сказал:

- Послушайте, Антонио! Теперь я скажу вам прямо, что вы рождены быть художником! Природа одарила вас не только творческим даром, воспламеняющим мысли вылиться в неиссякаемое богатство выражения, но вы, кроме того, владеете редким талантом преодолевать в короткое время затруднения, которые ставит перед художником живописная техника. Вы, конечно, с сомнением улыбнулись бы сами, если бы я вздумал уверять, что вы уже теперь стали выше ваших учителей в том, что хотели от них заимствовать, а именно - прелесть Гвидо и силу Карраччи; но что вы превзошли наших здешних академиков из Академии св. Луки, таких, как, например, Тиарини, Джесси, Сементу и всех прочих, не исключая даже Ланфранко, который умеет писать только на стенах, - в этом нет никакого сомнения. Но все-таки, Антонио, будь я в вашем положении, я бы еще подумал, следует ли мне окончательно бросить ланцет и навсегда взять в руки кисть. Как ни странны могут вам показаться мои слова, но они стоят внимания. Нынче для искусства настало тяжелое время. Кажется, сам дьявол вздумал сеять раздоры между художниками, чтобы погубить и их, и само искусство. Если вы не чувствуете себя в силах вытерпеть бесконечный ряд неприятностей, поджидающих всякого, кто посвящает себя искусству, и неприятностей тем более ужасных, чем выше талант художника и его слава; если вы не можете равнодушно смотреть на лица людей, льстящих вам в лицо со сладкой улыбкой только за тем, чтобы вернее вас погубить, - то бросьте все и предайте забвению мысль сделаться живописцем. Вспомните судьбу вашего учителя, великого Аннибале, которого преследовала в Неаполе целая банда негодяев, и он не смог получить заказ ни на одну из своих картин, так что, наконец, подавленный этим несправедливым отношением к своему таланту, нашел преждевременную смерть! Вспомните, что случилось с нашим Доменикино, когда он был занят расписыванием купола в капелле святого Януария! А разве не преследовали бездельники, которых я не хочу называть по имени, Белецарио и Рибейру? Слуга Доменикино был даже подкуплен для того, чтобы набросать золы в известку, приготовленную для фресок, - сделанная из подобного материала штукатурка обвалилась бы через несколько дней и уничтожила исполненную на ней живопись. Подумайте обо всем этом и испытайте сначала себя, чтобы убедиться, точно ли вы в силах переносить подобные несчастья? Если нет, то лучше не принимайтесь вовсе за живопись, потому что творить может только крепкий и бодрый дух.

- Ах, Сальватор, - с горячностью воскликнул Антонио, - трудно представить, чтобы мне, в моих отношениях с другими живописцами, пришлось вытерпеть более того, что я уже вытерпел до сих пор, оставаясь по-прежнему хирургом. Вы похвалили мои картины и произнесли, я надеюсь, искреннее суждение о том, что я способен сделать нечто лучшее, чем многие из наших художников. Представьте же, что именно они и топчут в грязь все, что я до сих пор написал или нарисовал с таким трудом и усердием! "Скажите, пожалуйста! Хирург вздумал заниматься живописью!" - вот их обычный приговор. Потому я твердо решился бросить совсем прежнее ремесло, которое создает мне ежедневно столько новых врагов! На вас, дорогой учитель, возлагаю я теперь все мои надежды! Ваше слово значит много, и если вы захотите сказать что-нибудь в мою пользу, то этим уничтожите сразу злобу моих неприятелей, доставив мне возможность занять место, которого я достоин.

- Вы слишком много возлагаете на меня надежд, но, впрочем, после всего, что мы говорили об искусстве, а также после того, как я видел ваши картины, я готов вступить в борьбу за вас охотнее, чем за кого-либо другого.

Сказав это, Сальватор опять принялся рассматривать картины Антонио и скоро особенное его внимание привлекла одна, изображавшая кающуюся у подножия креста Магдалину.

- Вы, - заметил он Антонио, - замечательно сумели уклониться от обыкновенного, рутинного способа писать картины на этот сюжет. Ваша Магдалина не суровая, пришедшая в себя женщина, но скорее прелестный ребенок, вроде тех, которых так умел писать Гвидо. Во всей ее фигуре разлито какое-то неизъяснимое очарование. Видно, что вы писали ее с настоящим вдохновением, и если я не ошибаюсь, то мне кажется, что оригинал вашей картины живет в Риме. Признайтесь, Антонио! Вы любите?

Антонио опустил глаза и ответил тихо:

- Вы очень проницательны, досточтимый учитель! Дело обстоит именно так, как вы предположили, но Бога ради, не расспрашивайте меня ни о чем! Картину эту считаю я лучшим своим произведением и до сих пор тщательно скрывал ее от чужих глаз.

- Как, - воскликнул Сальватор, - вы говорите, что картины вашей не видел ни один из художников?

- Ни один, - ответил Антонио.

- Ну, если так, - сказал с довольным видом Сальватор, - то будьте уверены, я скоро сумею смирить злобу ваших завистников и доставить вам заслуженную славу. Дайте мне на некоторое время вашу картину и постарайтесь принести ее мне в сумерках, чтобы этого никто не заметил. Остальное будет мое дело. Ну как, вы согласны?

- О, с восторгом! - воскликнул Антонио. - Мне бы следовало теперь же рассказать вам историю моей несчастной любви, но я не хочу портить сегодняшнего дня, в который мы так откровенно открыли друг другу наши взгляды на искусство. Когда-нибудь я поведаю вам мою тайну, а может быть и в этом случае буду просить вашего совета и помощи.

- Совет мой и помощь готовы к вашим услугам всегда и во всем, - ответил Сальватор.

Уходя из мастерской, он еще раз остановился и сказал, улыбаясь:

- Послушайте, Антонио! Знаете ли вы, что мне ужасно совестно за мои слова, когда я говорил о вашем сходстве с Рафаэлем Санти, не зная еще, что вы художник. Я считал вас, не видав ваших картин, признаюсь, за одного из тех пустоголовых молодых людей, которые, будучи случайно похожи на какого-нибудь известного живописца, тотчас же подстригают волосы и бороду на один с ним лад, а затем думают, что им остается только скопировать его манеру в живописи, даже если это было бы совершенно противно их природе, - и готово великое произведение! Мы оба в наших разговорах не упоминали даже имени Рафаэля, но, глядя на ваши картины, я отыскал в них ясно отблески и следы божественных мыслей нашего великого учителя. Вы понимаете Рафаэля и не ответите мне словами Веласкеса, которого я недавно попросил высказать свое мнение о Санти. "Тициан, - были его слова, - величайший живописец на свете, а Рафаэль ничего не смыслит в изображении тела!" В этом испанце больше плоти, чем мыслей, а между тем его Бог знает как высоко чтут в Академии Луки за то, что он однажды как-то по-особенному, по их мнению, написал исклеванные воробьями вишни.

Через некоторое время после свидания Сальватора с Антонио академики Академии св. Луки собрались в церкви для обсуждения нескольких, написанных по заказу картин. Сальватор выставил в числе их прекрасное произведение Антонио. Сила и прелесть выражения произвели необыкновенное впечатление на всех присутствующих, выразившееся в бесчисленных похвалах, которые умножились еще более, когда Сальватор уверил, будто он привез картину эту из Неаполя и что она была произведением одного молодого рано умершего художника. В течение нескольких дней весь Рим перебывал в церкви, любуясь картиной умершего живописца, и общее мнение было таково, что со времени Гвидо Рени не было создано ничего подобного. Энтузиасты уверяли даже, что прекрасная Магдалина намного выше произведений в этом роде самого Рени.

Однажды в числе зрителей, любовавшихся картиной, заметил Сальватор одного человека, резко отличавшегося от других своей оригинальной наружностью. Это был уже старик, костлявый, как веретено, бледный, с острым длинным носом и подбородком, оканчивавшимся узенькой бородкой, и с серыми пронзительными глазами. Высокая шляпа с красивыми перьями была нахлобучена на большой белокурый парик, а на плечах висел маленький темно-красный плащ с множеством светлых пуговиц. Голубой камзол незнакомца был испанского покроя, перчатки были с широкими раструбами, а на боку висела длинная шпага. Светлые, серого цвета чулки поддерживались под коленями желтыми подвязками, а на башмаках были такого же цвета банты. Странный этот незнакомец, казалось, был в полном восторге от картины: он поднимался на цыпочки, приседал, переминаясь с ноги на ногу; при этом вздыхал, стонал, тер глаза руками до того, что на них выступали слезы, затем вдруг широко их таращил, чтобы как можно лучше рассмотреть прекрасную картину, и все время бормотал тоненьким голоском, как говорят кастраты: "Ah, carissima! beneditissima! Ah, Marianna! Marianina! Bellisima!"*. Сальватор, очень любивший изучать личности с такой необычной наружностью, протиснулся сквозь толпу к старику с намерением во что бы то ни стало завязать с ним разговор по поводу картины Скаччиати. Но тот, не обращая на Сальватора никакого внимания, продолжал бормотать, причем можно было разобрать, что он жаловался на свою бедность, не позволявшую ему заплатить за эту картину миллион и спрятать ее так, чтобы никто не смел на нее взглянуть нечестивыми глазами. И при этом он опять начинал переминаться и подпрыгивать, громко благодаря святую Деву и всех святых, что проклятый художник, написавший эту, приводящую его в отчаяние картину, уже умер. Из всего услышанного Сальватор заключил, что незнакомец, должно быть, или сумасшедший, или какой-нибудь неизвестный ему художник Академии Св. Луки.

* Ах, бесценнейшая! Благословеннейшая! Ах, Марианна, Марианина! Прекраснейшая!

В Риме только и речи было, что об удивительной картине Скаччиати, чем, конечно, достоинство ее доказывалось вполне. Когда художники собрались снова для решения, чья из представленных на конкурс картин заслуживала первенство, Сальватор внезапно спросил, признали ли бы они автора "Магдалины у подножия креста" заслуживающим быть принятым в члены Академии? На это все члены, не исключая даже самого строгого критика Джозефино, отвечали единогласно, что подобный художник был бы истинным ее украшением, причем рассыпались в самых горьких сожалениях о его преждевременной смерти, хотя, может быть, в душе принесли за эту смерть такую же благодарственную молитву Всевышнему, как и загадочный, стоявший перед картиной старик. Энтузиазм их простерся так далеко, что они решили даже назвать умершего так рано юношу академиком, хотя он лежал уже в могиле, и заказать служить за упокой его души постоянные обедни в церкви святого Луки, для чего потребовали, чтобы Сальватор дал самые подробные сведения об имени художника, месте его рождения, жизни и т.д. Тогда Сальватор, встав со своего места сказал громким голосом: "Господа! Вместо того, чтобы воздавать почести умершему, не лучше ли будет облечь ими живого, присутствующего среди нас? Знайте, что "Магдалина у подножия креста" - картина, которую вы, по всей справедливости, оценили так высоко перед всеми художественными произведениями последнего времени - вовсе не принадлежит кисти умершего неаполитанского художника, как я нарочно вам сообщил, чтобы сделать беспристрастным ваше о ней суждение! Одним словом, чудо искусства, удивившее весь Рим, ни более ни менее, как произведение известного вам хирурга Антонио Скаччиати.

Удар молнии едва ли бы мог поразить художников так, как поразили их эти слова Сальватора. Дав им оправиться от первого впечатления, он продолжал: "Вы не хотели, господа, принять в ваше общество талантливого Антонио Скаччиати, потому что он был хирургом, но теперь, я думаю, вы согласитесь, что хирург этот очень бы пригодился, чтобы выправить члены многим из тех кривых и уродливых фигур, которые нередко выходят из ваших мастерских! Потому я уверен, вы не откажетесь сделать то, что бы должны были сделать давно, а именно - принять замечательного художника Антонио Скаччиати в члены Академии св. Луки.

Академики, проглотив горькую пилюлю Сальватора, поспешили выразить свою искреннюю радость, что Антонио так блистательно доказал свой талант, и избрали его с триумфом в члены Академии.

Едва стало известным в Риме, что удивительная картина была написана Антонио Скаччиати, как на него со всех сторон посыпались похвалы и предложения самых выгодных заказов. Таким образом умный и хитрый маневр Сальватора успел не только извлечь юношу из неизвестности, но и поставил его на прекрасную дорогу в самом начале художественного поприща.

Антонио пребывал некоторое время в блаженстве и счастье, но, однако, через несколько дней Сальватор был крайне поражен отчаянным, убитым видом, с которым он явился к нему в мастерскую.

- Ах, Сальватор! - воскликнул он в ответ на его полный участия вопрос. - К чему мне слава и известность, о каких я даже и не мечтал? К чему эти похвалы и надежды на открывшуюся передо мной прекрасную, счастливую жизнь признанного художника, если я должен при всем этом остаться по-прежнему несчастным, и если именно та картина, которой я обязан, благодаря вам, всей моей известностью, повергает меня теперь в мрачное и безысходное отчаяние?

- Тсс! - возразил Сальватор. - Прошу вас не грешить, смешивая вопрос об искусстве и картине с вашим несчастьем, в которое, вдобавок скажу вам, я даже и не верю. Я знаю, что вы любите и приходите в отчаяние только потому, что желания ваши не исполняются по первому капризу. Погодите! Все придет в свою очередь. Все влюбленные - совершенные дети, которые в любой момент готовы расплакаться, чуть кто вздумает тронуть их любимую куколку. Перестаньте хныкать и хандрить - я этого не выношу. Садитесь и расскажите мне спокойно и обстоятельно, что случилось с вашей прекрасной Магдалиной и где встретили вы подводные скалы, грозящие вашей нежной страсти. А там мы подумаем, как их избежать, потому что я, как уже сказал, буду помогать вам всегда и во всем! Чем труднее и своеобразнее придется выдумывать способ, тем это будет для меня приятнее! Нынче я чувствую, что кровь начинает опять играть в моих жилах, и я ощущаю потребность освежиться, выкинув какую-нибудь безумную, бешеную штуку. Ну, рассказывайте же, рассказывайте проворнее, в чем дело, но только, пожалуйста, без всех этих "ахов" и "охов".

Антонио сел в кресло, подставленное Сальватором к мольберту, за которым он работал, и начал свою историю следующим образом:

- На улице Рипетта, в высоком доме, который вы можете всегда узнать по далеко выдающемуся балкону, если идти со стороны Порта дель Пополо, живет величайший во всем Риме оригинал. Это старый холостяк, обнаруживающий в каждом движении все смешные замашки, свойственные этому положению; он скуп, самолюбив, влюбчив, хочет казаться молодым и в одежде гоняется за модой. Он очень высокого роста, худой как жердь, ходит всегда в пестром испанском костюме, в белокуром парике, остроконечной шляпе, перчатках с раструбами и огромной шпагой за поясом.

- Постойте, постойте! - воскликнул Сальватор, перебив молодого человека, и затем, перевернув картину, которую писал, он схватил в руки кусок угля и в один миг начертил на оборотной стороне фигуру необычного старика, совершавшего несколько дней тому назад перед картиной Антонио прыжки и кривляния.

- Ради всех святых! - воскликнул Антонио, вскочив с места и расхохотавшись, несмотря на свое мрачное настроение. - Клянусь душой! Это он! Он!.. Синьор Паскуале Капуцци, тот самый, о котором я говорю!.. Как будто живой!

- Как видите, - сказал Сальватор, - я знаю этого господина, который, по всей вероятности, является в истории вашей любви препятствующим лицом. Но продолжайте дальше.

- Синьор Паскуале Капуцци, - продолжал Антонио, - очень богат, что не мешает, впрочем, ему быть величайшим скрягой. При этом он самый невероятный щеголь, которого только можно вообразить. Единственное приятное качество в нем состоит в том, что он любит музыку и живопись. Но в выражении даже этой любви проскакивает у него столько смешного и глупого, что и тут трудно иметь с ним какое-нибудь дело. Он считает себя величайшим на свете композитором и певцом, каких не сыщешь даже в папской капелле. На Фрескобальди смотрит он свысока, когда же речь зайдет о Чеккарелли, чей голос приводит римлян в неописуемый восторг, то синьор Капуцци презрительно объявляет, что Чеккарелли смыслит в пении не больше сапога и что один он, синьор Капуцци, владеет искусством очаровывать слушателей. А так как первый папский певец носит благородное имя Одоардо Чеккарелли ди Мераниа, то Капуцци очень любит, когда его самого зовут синьор Паскуале Капуцци ди Сенегалиа. Рассказывают, что он действительно родился в Сенегалии, на рыбацком челноке, вследствие того, что мать его испугалась внезапно выскочившей из воды морской собаки, отчего, вероятно, и в синьоре Капуцци осталось много собачьих свойств. В старые годы удалось ему поставить в одном из театров оперу своего сочинения, которая была освистана самым беспощадным образом. Это несчастье, однако, не исцелило его нимало от безумной страсти к сочинительству ужаснейшей музыки. Однажды во время представления оперы Франческо Кавалли "Свадьба Фетиды и Пелея" он вздумал уверять, что негодный композитор украл все лучшие номера этого произведения у него, за что был очень больно поколочен и даже подвергался опасности быть убитым. У него, кроме того, сумасшедшая страсть к вытью арий под собственный аккомпанемент жалкой, хромой гитары, отчего получается такой невыносимый концерт, что присутствующим остается только поскорее заткнуть уши. С ним постоянно торчит его верный Пилад, карлик, известный в Риме под именем Питихиначчио. И представьте, что третьим членом этого прелестного союза является - кто бы вы думали? - сам пирамидальный доктор Сплендиано Аккорамбони. Он также ревет в их трио на манер меланхолического осла, воображая, что обладает прекрасным басом, который не хуже баса самого Мартинелли из папской капеллы. Почтенные эти певцы собираются обыкновенно по вечерам и, поместясь на балконе дома Капуцци, начинают блеять мотеты, пока не выведут из терпения всех окрестных кошек и собак, присоединяющих свои голоса к их пению. Я думаю, нечего говорить, как усердно посылают к дьяволу это чертово трио все соседи.

У этого сумасшедшего синьора Паскуале Капуцци, которого, полагаю, вы хорошо можете себе вообразить по моему рассказу, часто бывал мой отец-цирюльник. После смерти отца я взял на себя исполнение этой обязанности, и первое время синьор Капуцци был очень мною доволен, уверяя, что я удивительно хорошо умею придавать какое-то молодцеватое выражение его острой, тоненькой бородке. Впрочем, я полагаю, что довольство его мною основывалось более на скудной плате в четыре кваттрино, которые получал я за мои труды. Он, однако, считал меня награжденным даже слишком хорошо, поскольку кроме платы имел обыкновение проорать мне каждый раз, зажмуря глаза, одну или две арии своего сочинения. Как ни драл мне уши этот вой, но фигура старого меломана до того была смешна в эти минуты, что я иногда нарочно просил его начать снова. Однажды, придя к нему как обычно, я поднялся спокойно по лестнице, постучал в дверь, отворил ее - и что же увидел? - прелестную, как ангел, девушку. Да вы, впрочем, видели мою Магдалину! Одним словом, это была она! Пораженный, остановился я точно вкопанный на месте. Но, Сальватор... вы не любите "охов" и "ахов", а потому я не стану распространяться. Довольно сказать, что я в ту же минуту полюбил это дивное создание всеми силами души и сердца! Старик, ухмыляясь, объявил мне, что это дочь его брата Пьетро, умершего в Сенегалии, что зовут ее Марианной, что у нее нет ни матери, ни братьев, и потому он, по обязанности дяди, принял ее к себе в дом.

Вы можете легко понять, что с этого дня дом Капуцци стал для меня воплощенным раем. Хотя, несмотря на все мои усилия, мне не удавалось ни разу остаться с Марианной наедине, ее взгляды, вздохи, а порой легкое пожатие руки не оставляли во мне никакого сомнения, что я в этой любви был счастлив. Старик скоро все понял, что, впрочем, было и нетрудно. Поведение мое относительно его племянницы очень ему не нравилось, и наконец он прямо меня спросил, чего я хочу? Я откровенно сознался, что всей душой люблю Марианну и считаю за высшее счастье добиться ее руки. Услышав это, Капуцци смерил меня взглядом от головы до ног и, презрительно засмеявшись, сказал, что ему и в голову не приходила мысль, чтобы бедный, жалкий брадобрей мог подумать о чем-либо подобном. При этих словах ярость овладела мной до того, что я едва мог себя сдержать. Громко воскликнул я, что не жалкий брадобрей сватается за его племянницу, а известный хирург и кроме того, художник, ученик великого Аннибале Карраччи и недосягаемого Гвидо Рени. Тут Капуцци, засмеявшись еще громче, запел своим тоненьким фальцетом: "О мой дражайший брадобрей! мой несравненный хирург! мой великий Аннибале Карраччи и возлюбленный Гвидо Рени! Убирайся сейчас же ко всем чертям и не оставайся здесь более, если хочешь выйти с целыми костями!" С этими словами проклятый скелет схватил меня за плечи, намереваясь, ни более ни менее, как вытолкать за дверь и спустить с лестницы.

Мог ли я это вынести? С бешенством толкнул я старого дурака, так что он, закаркав, точно ворон, покатился вверх ногами; сам же я сбежал в отчаянии по лестнице и выбежал вон из двери, которая таким образом закрылась для меня навсегда.

В таком положении было мое дело, когда вы прибыли в Рим и падре Бонифаччио призвал меня оказать вам помощь. Скоро после того благодаря вашему вмешательству исполнилось то, чего я так долго добивался. Академия св. Луки приняла меня в число своих членов, а весь Рим воздал дань хвалы и почета моему искусству. Немедленно побежал я к старому Капуцци и предстал перед ним в его комнате, словно угрожавший ему призрак. По крайней мере, я думаю, что он точно меня счел за призрак, потому что побледнел как полотно и, поспешно попятившись, забился под большой стол. Строгим, серьезным голосом сказал я ему, что перед ним стоит не цирюльник и хирург, а славный художник и член Академии св. Луки Антонио Скаччиати, которому он не имеет причин отказать в руке своей племянницы Марианны. Посмотрели бы вы, в какую ярость пришел старый скряга, услышав эти слова! Он кричал, размахивал руками, как будто защищаясь от нечистого духа, говорил, что я злодей, разбойник, что я украл его Марианну, изобразив ее на моей картине! И что я поверг его в беду и отчаяние, так как теперь весь свет может смотреть бесстыдными глазами на его Марианну - его счастье и сокровище! К этому прибавлял он, чтобы я берегся и что он сожжет мой дом вместе со мной и моей картиной! А затем начал кричать как сумасшедший: "Пожар! пожар! грабят! разбойники!.. Помогите!"

Мне не оставалось ничего, кроме как покинуть его в таком бешеном припадке и поспешить домой. Оказалось, что старый безумец Капуцци сам влюблен в свою племянницу, держит ее взаперти, и если только ему удастся получить разрешение, то он принудит ее к самому отвратительному, насильственному браку! Все, все для меня потеряно!

- Отчего же непременно потеряно? - возразил со смехом Сальватор. - Я, напротив, думаю, что дела твои идут как нельзя лучше! Ты твердо убежден, что Марианна тебя любит, значит, весь вопрос в том, чтобы вырвать ее из лап старого сумасброда, синьора Паскуале Капуцци. А неужели не сумеют этого сделать двое таких ловких, решительных людей, как мы? Смелей, Антонио! Вместо того, чтобы плакать и вздыхать, подумай о том, что следует сделать для спасения Марианны! Ты увидишь сам, как мы проведем за нос этого сумасшедшего! В предприятиях такого рода я имею обыкновение не останавливаться ни перед какой нелепостью! Я сейчас же отправлюсь выведать все, что надо, о старике и всей его жизни. Тебе со мной ходить незачем. Ступай спокойно домой, а завтра приходи пораньше, чтобы не откладывать наших планов в долгий ящик.

С этими словами Сальватор бросил кисти, набросил плащ и поспешил на Корсо, между тем как Антонио, утешенный и оживленный надеждой, отправился домой, как посоветовал ему его покровитель.

СИНЬОР ПАСКУАЛЕ КАПУЦЦИ ПОСЕЩАЕТ САЛЬВАТОРА РОЗУ.

ЧТО ПРИ ЭТОМ СЛУЧИЛОСЬ. ХИТРОСТЬ, КОТОРУЮ

ПУСКАЮТ В ДЕЛО САЛЬВАТОР И СКАЧЧИАТИ,

И ЕЕ ПОСЛЕДСТВИЯ.

На другой день утром Антонио был крайне изумлен, когда Сальватор, придя к нему, сообщил ему подробные сведения о всем образе жизни Капуцци. С бедной Марианной, по словам Сальватора, старик обращается самым отвратительным образом. Он с утра до вечера осаждает ее своими любовными признаниями и вздохами, а, вдобавок, для того, чтобы лучше, по его мнению, тронуть ее сердце, поет ей беспрестанно серенады своего сочинения. Ко всему этому он до того бешено ревнив, что не позволяет бедной девушке держать никого из женской прислуги, боясь общей склонности всех служанок прикрывать интрижки своих хозяек. Для исполнения же обязанностей служанки Марианны является в их дом каждое утро и вечер какая-то маленькая, уродливая фигурка, похожая на привидение, с запавшими глазами и отвислыми щеками. Фигурка эта есть не кто иной, как карлик Питихиначчио, переодевающийся по этому случаю в женское платье. Уходя из дома, Капуцци тщательно запирает и запечатывает все двери, а кроме того, ставит на стражу огромного детину, который был когда-то брави, наемным убийцей, потом служил в городской полиции в сбирах, а теперь живет в доме Капуцци. Поэтому нет, по-видимому, никакой возможности проникнуть в его дом, тем не менее Сальватор обещал Антонио, что на следующую же ночь он увидит свою Марианну в ее собственной комнате, хотя на этот раз еще только в присутствии самого Капуцци.

- Что вы говорите? - воскликнул в восторге Антонио. - В следующую ночь должно случиться то, о чем я не смел мечтать?

- Не торопись! - перебил его Сальватор. - Подумаем теперь, как исполнить задуманный мною план. Во-первых, должен я тебе сообщить, что у меня с синьором Капуцци оказались кое-какие делишки, о которых я сам не подозревал. Видишь этот старый клавесин, что стоит в углу. Он раньше принадлежал старику, и он хочет содрать с меня за него чудовищную цену в десять дукатов. Когда я стал выздоравливать от своей болезни, то мне захотелось утешиться и развлечься музыкой. Я просил хозяйку достать мне клавесин вроде этого. Синьора Катарина сейчас же сообщила мне, что на улице Рипетта живет один старый господин, желающий продать прекрасный клавесин. Я сейчас же за ним послал, и инструмент был мне доставлен. Тогда мне дела не было ни до цены, ни до владельца. Только вчера вечером узнал я совершенно случайно, что это почтенный синьор Капуцци вздумал надуть меня, продав свою рухлядь. Синьора Катарина обратилась за справками к одной своей знакомой, живущей рядом с Капуцци на одном с ним этаже, и теперь ты легко поймешь, каким путем добыл я все мои сегодняшние новости.

- О! - воскликнул Антонио. - Значит, доступ к Капуцци открыт через вашу хозяйку?

- Я понимаю, - перебил Сальватор, - что ты хочешь сказать. Ты думаешь действовать через синьору Катарину, чтобы добиться Марианны. Но этим путем не сделаешь ничего. Катарина слишком болтлива. Она не хранит ни одной тайны, а потому совершенно не годится нам в подмогу. Слушай же меня дальше! Каждый вечер синьор Капуцци выносит из своего дома на руках, как это ни тяжело для его подагры, маленького кастрата, исполняющего роль служанки при Марианне. Глупый карлик боится ступать ночью по мостовой ногами. Таким образом...

В эту минуту постучали в дверь комнаты Сальватора, и вслед за тем, к величайшему его изумлению, вошел торжественной поступью сам синьор Паскуале Капуцци. Увидя Скаччиати, он остановился как вкопанный, вытаращил глаза и схватился за грудь, точно у него перехватило дыхание. Но Сальватор, не дав ему опомниться, быстро бросился вперед, схватил его за обе руки и воскликнул:

- Дражайший синьор Паскуале! О, как я рад великой чести, какую вы мне оказали, посетив мое бедное жилище! Конечно, вас могла привести сюда только одна, известная ваша любовь к искусству! Вы хотели видеть мои последние картины, а может быть, что-нибудь мне заказать! Говорите, почтеннейший синьор Паскуале! Говорите, чем могу я быть вам полезен?

- Я хотел, - с трудом мог вымолвить озадаченный Капуцци, - поговорить с вами, достойный синьор Сальватор!.. Но... гм... без свидетелей, а потому позвольте мне лучше зайти к вам в другое время.

- Ни за что, дорогой синьор, ни за что! - перебил Сальватор, крепко держа Капуцци. - Вы не двинетесь с места! Вы не могли выбрать более благоприятного часа для вашего посещения! Вы такой великий почитатель благородного искусства живописи и друг всех известных живописцев, что, без сомнения, будете очень рады познакомиться с первым нашим современным художником Антонио Скаччиати, чья превосходная картина, изображающая Магдалину у подножия креста, привела в восторг весь Рим. Вы, конечно, точно также восхищены этой картиной, а потому, уверен я, будете очень рады видеть самого художника.

Старик трясся как в лихорадке и кидал самые яростные взгляды на бедного Антонио. Тот, наконец, скромно подошел к нему, учтиво поклонился и сказал, что считает себя очень польщенным встретить так неожиданно синьора Паскуале Капуцци, чьи глубокие познания в музыке и живописи уважаются не только в Риме, но и в целой Италии, вследствие чего он покорно просит почтить его своим расположением.

Почтительное обращение Антонио, догадавшегося притвориться, что видит старика в первый раз, понравилось ему и помогло прийти в себя. Он даже улыбнулся с довольным видом, погладил бороду рукой, которую Сальватор наконец выпустил, затем загнул ее крючком кверху и обратился к Сальватору, заговорив об уплате следуемых за клавесин денег.

- О, об этой мелочи мы всегда успеем поговорить! - воскликнул Сальватор. - Сначала позвольте мне показать вам, бесценный синьор, эскизы моих новых картин и угостить вас стаканом доброго вина! - с этими словами Сальватор поставил свои эскизы на мольберт, подвинул старику стул и водрузил перед ним большой бокал с сиракузским вином.

Капуцци был всегда рад выпить стакан хорошего вина, особенно когда за него не надо было платить. А так как в этом случае он еще тешил себя надеждой получить десять дукатов за старый, никуда не годный клавесин и сидел перед прекрасной картиной, достоинство которой осознавал очень хорошо, то понятно, что расположение его духа вмиг стало превосходным. Удовольствие свое выражал он самой, на какую только был способен, приятной улыбкой, все время закрывал и открывал глаза, поглаживая усы и бороду, и повторял: "Прелестно! превосходно!" - хотя трудно было сразу догадаться, что же он хвалил, вино или картину.

Дождавшись минуты, когда старик развеселится окончательно, Сальватор вдруг сказал:

- Скажите, пожалуйста, досточтимый синьор, ведь это у вас, кажется, есть прекрасная племянница по имени Марианна? Вся наша римская молодежь влюблена в нее поголовно и снует целыми днями по улице Рипетта, чуть не выворачивая себе шеи, только затем, чтобы взглянуть на ее балкон и полюбоваться хотя одну минуту ее прелестными глазками?

Лицо старика мигом изменило свое довольное выражение, возбужденное хорошим вином. Он мрачно огляделся и сказал довольно грубо:

- Вот занятия нашей испорченной молодежи! Смотрят нечистыми глазами на ребенка! Проклятые развратники! Разве вы не знаете, достойный синьор, что моя Марианна еще совершенный младенец, едва отнятый от кормилицы?

Сальватор переменил тему разговора, и старик сразу же успокоился. Но едва он с прежним довольным видом взялся за стакан, Сальватор опять принялся за свое:

- А скажите, достойный синьор! У вашей прелестной шестнадцатилетней племянницы Марианны действительно такие же прекрасные каштановые волосы и небесные глаза, как у Магдалины Антонио? Все уверяют, будто это так и есть.

- Не знаю, синьор! - отрывисто и еще грубее ответил старик. - Я бы попросил вас, нельзя ли не возобновлять расспросов о моей племяннице? Мы могли бы с большей пользой потолковать о благородном искусстве, тем более что картина ваша сама собой наводит на этот разговор.

Однако Сальватор не унимался, и каждый раз, как старик готовился с наслаждением выпить глоток вина, он как будто нарочно свертывал на какой-нибудь новый вопрос о Марианне. Наконец Капуцци не выдержал, яростно вскочил со стула, хлопнул бокалом по столу, так что чуть его не разбил, и закричал пронзительным голосом:

- Во имя самого дьявола и всех фурий, вы хотите отравить мне вкус этого вина! Кажется, и вы, и синьор Антонио, намерены поднять меня на смех! Но это вам не удастся! Извольте сейчас же заплатить мне причитающуюся сумму, которую должны, а затем пропадите ко всем чертям с вашим проклятым брадобреем Антонио!

Сальватор, притворившись взбешенным, крикнул на весь дом:

- Как! Вы смеете говорить мне такие вещи здесь! в моем доме?! Десять золотых требуете вы за старый, никуда негодный ящик, изъеденный червями до того, что из него нельзя более извлечь ни одного звука? Ни полушки не выплачу я вам за дрянь, которая не стоит кваттрино! Убирайтесь вон вместе с вашим хламом! - и с этими словами Сальватор так сильно толкнул несчастный клавесин ногой, что струны издали жалобный, пронзительный звук.

- Ага! Вот как! - завопил Капуцци. - Ну так погодите же, в Риме еще есть законы! - я засажу вас в тюрьму! - да! да! в тюрьму! - в темное подземелье! - и, сказав это, хотел он опрометью броситься вон из комнаты.

Но Сальватор крепко схватил его обеими руками, заставил снова сесть в кресло и произнес сладким голосом на ухо:

- Любезный, дорогой синьор Капуцци! Ведь я пошутил! Неужели вы этого не поняли? Не десять, а тридцать дукатов получите вы за ваш клавесин!

После этого Сальватор стал беспрерывно повторять:

- Тридцать! тридцать золотых! - так что Капуцци, ошеломленный всем слышанным, невольно спросил:

- Что вы говорите, синьор? Тридцать дукатов за клавесин? без шутки?

При этом вопросе Сальватор выпустил старика, которого до того крепко держал за руки, и поспешил его заверить честным словом, что ранее чем пройдет какой-нибудь час, клавесин его будет стоить не тридцать, а даже сорок дукатов и что синьор Паскуале получит их за него наверно.

Капуцци, глубоко вздохнув, пробормотал:

- Тридцать? сорок? - и затем прибавил: - Вы очень обидели меня, синьор Сальватор!

- Тридцать золотых! - прошептал тот.

Старик улыбнулся.

- Вы растерзали мое сердце, - начал было он снова.

- Тридцать монет, - перебил Сальватор и затем стал повторять то же самое при каждом новом слове старика до тех пор, пока он не угомонился совсем.

- Если я точно, - сказал наконец Капуцци, - получу за свой клавесин тридцать или сорок дукатов, то все будет забыто и прощено.

- Но, однако, - возразил на это Сальватор, - я сдержу мое обещание только с небольшим условием, которое вам ничего не будет стоить исполнить, мой дражайший синьор Паскуале ди Сенегалиа! Ведь вы, мы знаем это все, первый композитор во всей Италии и к тому же превосходнейший певец, какого только можно найти. С каким восторгом слушал я великолепную сцену из "Свадьбы Фетиды и Пелея", которую негодяй Франческо Кавалли украл целиком у вас и выдал за свое произведение! Если бы вы были так добры и спели мне эту арию теперь, пока я займусь починкой клавесина, то вы не могли бы мне доставить большего удовольствия.

Радостная улыбка появилась на лице Капуцци при этих словах Сальватора. Он невыразимо сладко сжал узенькие серые глаза и сказал:

- Вижу, синьор, что вы тоже хороший музыкант! У вас есть вкус и вы умеете лучше оценивать талантливых людей, чем неблагодарные римляне! Слушайте же! Слушайте арию - перл всех арий.

Сказав это, Капуцци встал посреди комнаты, поднялся на цыпочки, зажмурил глаза и, сделавшись в этой позе очень похожим на петуха, собравшегося запеть: "ку-ка-ре-ку!", вдруг поднял, действительно, такой невообразимый рев, что задрожали стены дома. Синьора Катарина в испуге прибежала с обеими дочерьми посмотреть, что случилось, справедливо вообразив, что такой неестественный крик мог быть знаком только какого-либо серьезного несчастья. Тем более велико было ее изумление, когда, остановившись в дверях, она увидела только завывавшего благим матом старика, и увеличила тем самым число зрителей, слушавших неподражаемого виртуоза Капуцци.

Сальватор между тем быстро открыл клавесин, приставил крышку к стене, схватил палитру, кисти и в несколько штрихов набросал на крышке эскиз картины. Главной мыслью его нового произведения была сцена из оперы Кавалли "Свадьба Фетиды", но независимо от действующих лиц он ввел еще множество фантастических подробностей. Между персонажами были и Капуцци, и Антонио, и Марианна, верно скопированная с Антониевой картины, сам Сальватор, синьора Катарина с обеими дочерьми, и даже пирамидальный доктор. И все это было сгруппировано с таким вкусом, так умно и талантливо, что Антонио не мог прийти в себя от изумления при виде силы гениального дарования Сальватора.

В это время Капуцци не стал ограничиваться в своем пении той арией, о которой просил Сальватор. Напротив, охваченный припадком музыкального беснования, он все продолжал сотрясать воздух, переходя невероятнейшими речитативами из одной глупейшей арии в другую. История эта продолжалась, по крайней мере, часа два, так что наконец, выбившись из сил, повалился он, багровый как рак, в кресло. Сальватор успел уже в это время настолько поработать над своей картиной, что лица получили полное жизненное выражение, а вся картина могла казаться, на некотором расстоянии, почти оконченной.

- Смотрите, синьор Паскуале, - шепнул Сальватор старику на ухо, - я сдержал данное вам слово относительно клавесина.

Капуцци, очнувшись, быстро подпрыгнул, при этом взгляд его упал прямо на расписанную крышку. Он вытаращил глаза, точно увидел чудо, быстро нахлобучил парик и шляпу на голову, схватил свой костыль, мигом сорвал крышку прочь с петель и, выбежав вместе с нею как сумасшедший из комнаты, чуть не слетел кубарем с лестницы, преследуемый громким смехом синьоры Катарины и ее двух дочерей.

- Старый скряга знает хорошо, - сказал Сальватор, - что граф Колонна или приятель мой Росси дадут ему за эту крышку, по крайней мере, сорок дукатов, а может быть и более.

Оба, и Сальватор и Антонио, занялись затем обсуждением плана действий, который хотели привести в исполнение в эту же ночь. Мы вскоре узнаем, в чем состояла новая затея этих "проказников" и как она им удалась.

Едва наступила ночь, синьор Паскуале, заперев и запечатав свое жилище, понес, как обычно, на руках маленького карлика к его дому. Всю дорогу уродец не переставал хныкать и ворчать, жалуясь, что мало того, что он нажил себе чахотку, занимаясь пением вместе с Капуцци его дуэтов, и обварил себе все руки, готовя макароны, теперь вот еще на него возложили обязанность служанки, за что он ничего не получает, кроме насмешек и щелчков, которыми щедро наделяет его Марианна, едва он покажется в ее комнате. Капуцци утешал карлика как мог, обещал накормить его всласть леденцами, но поскольку тот все-таки не унимался, он посулил даже сшить ему новую одежду из своего старого бархатного камзола, на который маленький человек уже давно пялил жадные глазки. Тем не менее он стал требовать еще парик и шпагу. Торгуясь таким образом, дошли они до улицы Бергоньон, где Питихиначчио жил дома за четыре от жилища Сальватора.

Тут старик осторожно спустил карлика на землю, отворил дверь, и оба, войдя в дом, - карлик впереди, а старик за ним - стали взбираться наверх, по старой скрипучей лестнице, удивительно напоминающей куриный насест. Но едва успели они добраться до ее половины, как вдруг наверху раздалась грубая, громкая брань, и вслед затем послышался свирепый голос какого-то, должно быть, огромного роста, крепкого детины, требовавшего, чтобы его, во имя всех чертей, выпустили из этого проклятого, заколдованного дома.

Питихиначчио в испуге прижался к стене, умоляя Капуцци первым пройти вперед. Но едва последний успел подняться ступени на две, как находящийся наверху человек, ринувшись стремглав по лестницы, схватил на бегу Капуцци на руки, выбежал с ним из дверей и, добежав до середины улицы, растянулся во весь рост на мостовой. Капуцци, придавленный, точно тяжелым мешком, лежал под великаном едва живой и жалобно вопил о помощи на всю улицу. Тогда два каких-то человека тотчас же подбежали к нему и после немалых трудов сумели освободить бедного синьора Паскуале из его незавидного положения. Великан же между тем продолжал пьяным голосом реветь и ругаться.

- Ради всех святых, что с вами, синьор Паскуале? Зачем вы здесь ночью и что пришли делать в этот дом? - участливо обратились с вопросами к несчастному старику Антонио и Сальватор, потому что подбежавшие в темноте люди были именно они.

- Я погиб! Я умер! - жалобно кричал Капуцци. - Проклятый разбойник переломал мне все кости! Я не могу пошевелиться!

- Позвольте посмотреть, - сказал Антонио и принялся его ощупывать, причем так дернул за ногу, что Капуцци громко ахнул.

- Господи Боже! - воскликнул Антонио с ужасом. - Дражайший синьор Паскуале! Да ведь вы сломали себе правую ногу и в самом опасном месте. Если вам не оказать тотчас же самой скорой помощи, то вы непременно умрете или, по меньшей мере, останетесь хромым на всю жизнь!

Капуцци с испуга завыл на весь квартал.

- Ну успокойтесь, успокойтесь, - продолжал Антонио, - хоть я теперь и живописец, но все-таки не забыл еще своего прежнего ремесла. Мы сейчас же перенесем вас в дом Сальватора, где я сделаю вам нужную перевязку.

- Дорогой синьор Антонио! - пролепетал Капуцци. - Вы, я знаю, питаете ко мне враждебные чувства...

- О, время ли теперь говорить о вражде? - перебил Сальватор. - Вы в опасности, а этого честному Антонио довольно, чтобы он употребил для помощи вам все свое искусство. Бери его, Антонио!

Они подняли старика, кричавшего, как он уверял, от невыносимой боли в сломанной ноге, и бережно перенесли его в дом Сальватора. Синьор Катарина, встретившая их, тут же запричитала, что она будто бы предчувствовала, что случится какое-нибудь несчастье, оттого и не ложилась целую ночь. Услышав рассказ о приключившейся со стариком беде, она разразилась потоком самых язвительных упреков.

- Ведь я знаю, - тараторила она, - кого вы несли на руках! Вы решили, что ваша племянница Марианна совсем не нуждается в женской прислуге, и не диво, что она после всего этого так дурно обращается с бедным Питихиначчио, которого вы обрядили в женское платье! Но погодите! ogni carne ha il suo osso! - где есть мясо, там будут и кости! Девушке нужна в прислугах только женщина! Fate il passo secondo la gamba! Вы не можете требовать от Марианны слишком многого. Нельзя держать ее взаперти и делать из вашего дома тюрьму! Asino punto convien che trotti! - взялся за гуж, не говори что не дюж! Но вы - нелюбезный, бессердечный человек, да кроме того - кто бы мог ожидать этого в ваши годы! - вы влюбчивы и ревнивы! Не взыщите, что я говорю вам все прямо в глаза, но chi la nel petto fiele non puo sputar miele! - что на сердце, то и на языке! Если вы не умрете от перелома ноги, что очень может даже случиться при вашей старости, то пусть хоть это послужит вам предостережением, и вы перестанете заточать вашу племянницу и позволите ей выйти замуж за одного хорошо знакомого мне красавчика!

Вот такой бурный поток слов выплеснула синьора Катарина, пока Сальватор и Антонио, раздев больного, укладывали его в постель. Слова синьоры Катарины были для него острее ножа, но едва он собирался что-нибудь возразить, как Антонио тотчас же его останавливал, уверяя, что лишние разговоры вредят его здоровью, и бедняга поневоле должен был захлебываться собственной желчью. Наконец, Сальватор, по требованию Антонио, услал Катарину за льдом.

Сальватор и Антонио убедились, что их сообщник, наделавший столько шума в доме Питихиначчио, отлично выполнил данное ему поручение. Капуцци не получил ни малейшего повреждения, кроме нескольких синяков, как ни казалось ему самому таким серьезным падение. Антонио забинтовал ему правую ногу, так что он не мог ею пошевелить, и при этом обернул всего Капуцци намоченными в холодной воде простынями якобы для того, чтобы предупредить воспаление. Бедный старик от холода дрожал как в лихорадке.

- Любезный синьор Антонио! - все время спрашивал он, стуча зубами. - Скажите откровенно: ведь со мной все кончено и я должен умереть?

- Успокойтесь, синьор Паскуале, успокойтесь, - отвечал Антонио, - вы хорошо, даже не упав в обморок, выдержали первую перевязку, так что, я полагаю, опасность следует считать миновавшей. Но осторожность просто необходима! Хирург обязан не спускать с вас глаз.

- Ах, синьор Антонио! - продолжал бормотать старик. - Вы знаете, как я вас люблю и как высоко ценю ваш талант! Не покидайте меня, прошу вас! Дайте мне пожать вашу руку! Вот так!.. Не правда ли, мой дорогой друг, вы меня не покинете!

- Для вас, синьор Паскуале, - отвечал Антонио, - я готов сделать исключение и продолжу ваше лечение, хоть я в настоящее время уже не хирург. В награду за мои труды прошу вас только почтить меня вашей дружбой и доверием! Вы ведь знаете, что обошлись со мной довольно сурово!

- Молчите, молчите! Ради Бога, не поминайте об этом! - умолял старик.

- Я полагаю, - продолжал Антонио, - ваша племянница будет в страшном беспокойстве из-за вашего отсутствия. Вы достаточно крепкий человек, и, даже при вашем тяжелом положении, я уверен, мы сможем завтра утром перенести вас в ваш дом. Там я еще раз осмотрю вашу перевязку, приготовлю вам постель и передам вашей племяннице все, что ей будет необходимо при уходе за вами. И в таком случае, я думаю, вы поправитесь очень скоро.

Капуцци вздохнул очень глубоко и, закрыв глаза, остался несколько минут в этом положении, затем вдруг протянув Антонио руку, приблизил его к себе и сказал на ухо:

- Дорогой синьор Антонио! Ведь ваше сватовство к Марианне было просто шуткой наподобие тех, какие часто теперь позволяют себе молодые люди?

- О пожалуйста, не думайте теперь ни о чем подобном! - ответил Антонио. - Ваша племянница, действительно, на некоторое время вскружила мне голову, но сейчас у меня совершенно другое на уме, и я даже очень рад - признаюсь вам в этом откровенно, - что вы вашими решительными действиями вылечили меня от моей безумной страсти. Я полагал, что люблю вашу Марианну, но скоро понял, что любил ее только как модель для моей Магдалины. И теперь мне ясно, почему, как только я закончил мою картину, я стал к ней совершенно равнодушен.

- Антонио! О мой бесценный, единственный Антонио! - с горячностью воскликнул старик. - Ты мое утешение!.. Мой целебный бальзам!.. Сказав, что ты не любишь Марианну, ты вылечил меня от всех моих болезней!

- Право, синьор Паскуале, - перебил Сальватор, - если бы вас не знали за строгого, разумного человека, сознающего свои лета, то можно было бы подумать, что вы сами до безумия влюблены в вашу шестнадцатилетнюю племянницу.

Старик опять закрыл глаза, застонав и заохав с новой силой, уверяя, что боль в сломанной ноге стала ощущаться вдвойне.

Между тем занялась утренняя заря, и свет ее проник в окна. Антонио объявил больному, что теперь можно перенести его к нему домой на улице Рипетта. Синьор Паскуале ответил глубоким, жалобным вздохом. Сальватор, вместе с Антонио, поднял его с постели и закутал в большой плащ, принадлежавший покойному мужу Катарины, который она охотно отдала для больного. Старик умолял Христа ради, чтобы сняли, по крайней мере, проклятые мокрые платки, в которые была замотана его плешивая голова, и надели на него шляпу с перьями. Он просил также Антонио привести, насколько возможно, в порядок его остроконечную бороду, чтобы Марианна не очень испугалась, увидя его в таком жалком состоянии.

Два носильщика с готовым портшезом стояли у дверей дома. Катарина, по-прежнему поругивая старика и перемешивая поток своих слов с множеством пословиц, снесла вниз перину, на которую Антонио и Сальватор уложили Капуцци и через некоторое время доставили его благополучно домой.

Марианна вскрикнула от испуга, увидя своего дядю в таком ужасном положении, и залилась непритворными слезами. Горе ее было так искренно, что она даже не заметила своего возлюбленного, появившегося в доме вместе с больным. Рыдая, схватила она руки старика, прижимала их к губам, громко жаловалась на постигшее его несчастье, обнаружив при этом, что ее сердце было чистым и добрым, несмотря на то, что вряд ли Капуцци доставил ей в жизни что-нибудь, кроме мучений и неприятностей. Но женская натура скоро, однако, взяла свое, как только два-три выразительных взгляда Сальватора обратили ее внимание на всю остальную обстановку разыгрывавшегося спектакля. Мгновенный румянец разлился по ее лицу, едва увидела она своего Антонио, - и до чего приятно было наблюдать, как неподдельная радость проступает на ее лице сквозь неуспевшие еще высохнуть слезы. Сальватор хоть и видел портрет Марианны в чертах Магдалины, тем не менее был безусловно поражен прелестью и красотой самого оригинала. Он почти завидовал Антонио и еще сильнее почувствовал необходимость вырвать бедняжку из когтей проклятого Капуцци, чего бы это ни стоило.

Гофман Эрнст Теодор Амадей - Серапионовы братья. 7 часть., читать текст

См. также Гофман Эрнст Теодор Амадей (Hoffmann) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Серапионовы братья. 8 часть.
Синьор Паскуале, встреченный своей доброй племянницей нежнее, чем он т...

Серапионовы братья. 9 часть.
Salir del polvo a renovar venganzas. - Если бы уважаемый рассказчик, -...