Гофман Эрнст Теодор Амадей
«Серапионовы братья. 3 часть.»

"Серапионовы братья. 3 часть."

СТОЛИЦА

Щелкунчик захлопал в ладони, и розовое море вдруг заволновалось сильнее прежнего; волны стали подниматься выше и выше, и Мари увидела приближавшуюся к ним сверкавшую, точно драгоценные камни, лодочку-раковину, в которую были впряжены два дельфина с золотой чешуей. Двенадцать прелестных маленьких арапчат, в шапочках и передниках, сделанных из радужных перышков колибри, выскочили из лодочки на берег и, подхватив Мари на руки, перенесли сначала ее, а потом и Щелкунчика, скользя по волнам, в лодочку, которая сейчас же повернула и понеслась по озеру.

Весело было Мари плыть по этим чудным, розовым волнам, обдававшим ее своим ароматом Золоточешуйчатые дельфины, высунув из воды головы, высоко пускали вверх фонтаны розовой, кристальной воды, а брызги, падая обратно, сверкали всеми цветами радуги, сливая свое журчание с хором тоненьких голосков, которые слышались повсюду из волн: "Послушайте, скорее, скорее! - навстречу хорошенькой фее! Мушки жужжите! Рыбки плывите! Лебеди песенки пойте! Волны кружитесь, играйте! - Птички над нами летайте! Динь-дин-дон! Динь-динь-дон!"

Но песенка эта, по-видимому, очень не нравилась двенадцати маленьким арапчатам, сопровождавшим Мари; они так сильно стали махать над нею зонтиками из финиковых листьев, что чуть было их не переломали, и в то же время, топая ногами, старались перебить такт песенки, затянув свою: "Клип-клап! Клип-Клап! Не уступит вам арап! Рыбки прочь! Птички прочь! Клип-клап! Клип-клап!"

- Арапчата - веселый народ, - сказал Щелкунчик, с некоторым беспокойством, - но они у меня взбаламутят сейчас все море.

И в самом деле, голоса, так очаровательно певшие в волнах, умолкли, хотя Мари этого и не заметила, засмотревшись на розовые волны, из которых смотрели на нее прелестные, улыбающиеся лица.

- Ах, - радостно воскликнула она, всплеснув руками, - посмотрите, милый господин Дроссельмейер! Ведь это принцесса Пирлипат смотрит на меня, весело улыбаясь! Посмотрите, посмотрите, прошу вас!

Щелкунчик печально вздохнул и сказал:

- О моя дорогая фрейлейн Штальбаум! Это не принцесса Пирлипат, а вы, вы сами! Вы не узнали вашего милого личика, отражающегося в волнах!

Услышав это, Мари очень смутилась и, закрыв глаза, быстро отвернулась. В эту минуту маленькие мавры опять подхватили ее на руки и перенесли на берег. Открыв глаза, она увидела маленькую рощу, которая показалась ей еще лучше, чем лес Детских подарков; так чудно сверкали в ней листья и плоды на деревьях, разливая свой дивный тончайший аромат.

- Мы в Цукатной роще, - сказал Щелкунчик, - а там лежит столица.

Боже! Что увидела Мари, взглянув в сторону, куда указывал Щелкунчик. Я даже не знаю, дети, как вам описать красоту и богатство города, широко раскинувшегося на усеянной цветами роскошной поляне. Он поражал не только удивительной игрой красок своих стен и домов, но и их причудливой формой, которую не сыскать на всем белом свете. Вместо крыш на домах красовались золотые короны, а башни были обвиты прелестными зелеными гирляндами.

Когда Мари с Щелкунчиком вошли в городские ворота, выстроенные из миндального печения и обсахаренных фруктов, серебряные солдатики, стоявшие на часах, отдали им честь, а маленький человечек, одетый в пестрый халат, выбежав из дверей одного дома, бросился на шею Щелкунчику, восклицая:

- Здравствуйте, здравствуйте, дорогой принц! Добро пожаловать в наш Конфетенбург!

Мари очень удивилась, услышав, что такой почтенный господин называл молодого Дроссельмейера принцем. В эту минуту до слуха ее стал доносится шум и гам, звуки ликования и веселых песен; удивленная Мари невольно обратилась к Щелкунчику с вопросом, что это значит.

- О милая фрейлейн Штальбаум, - ответил тот, - в этом нет ничего удивительного; Конфетенбург богат, многолюден и очень любит развлекаться. Здесь каждый день веселье и шум. Но пойдемте, прошу вас, дальше.

Пройдя немного, они очутились на большой рыночной площади. Тут было на что посмотреть! Все окружающие дома были выстроены из разноцветного сахара и украшены сахарными галереями ажурной работы. А посередине площади возвышался высокий сладкий пирог в виде обелиска, окруженный четырьмя искусно сделанными бассейнами, из которых били фонтаны лимонада, оршада и других прохладительных напитков. Пена в бассейнах была из сбитых сливок, так что ее можно было сейчас же зачерпнуть ложкой. Но всего прелестнее были маленькие люди, сновавшие в разные стороны целыми толпами, с песнями, шутками, радостными восклицаниями, то есть со всем тем шумом, который еще издали так поразил Мари.

Тут были прекрасно одетые кавалеры и дамы, армяне, греки, евреи, тирольцы, офицеры, солдаты, пасторы, арлекины - словом, всевозможный народ, какой только существует на свете. В одной части площади поднялся страшный гвалт: толпы людей собрались, чтобы поближе посмотреть, как несли в паланкине великого Могола, сопровождаемого девяносто тремя подвластными ему князьями и семьюстами невольниками, и надо же было случиться, что навстречу ему попалось торжественное шествие цеха рыбаков, в количестве пятьсот человек; да, кроме того, турецкий султан вздумал прогуляться по площадке с тремя тысячами янычар, к тому же туда же вмешалась религиозная процессия, певшая, с музыкой и звоном, торжественный гимн солнцу. Шум, гам и давка поднялись невообразимые! Раздались жалобные крики; один из рыбаков неосторожно отбил голову брамину, а великий Могол чуть не был сбит с ног арлекином. Свалка принимала все более и более опасный характер, и дело почти уже не доходило до драки, как вдруг человек в халате, приветствовавший Щелкунчика в воротах, быстро влез на обелиск, ударил три раза в колокол и громко три раза крикнул: "Кондитер! Кондитер! Кондитер!" Мигом все успокоилось; каждый кинулся спасаться как мог; великий Могол вычистил испачканное платье, брамин снова надел свою голову, беспорядок утих, и прежнее веселье снова возобновилось.

- Кто такой этот кондитер? - спросила Мари.

- Ах, милая фрейлин Штальбаум, - отвечал Щелкунчик, - кондитером здесь называют невидимую, но страшную силу; она может делать из людей все, что ей угодно. Это тот рок, который властвует над нашим маленьким, веселым народцем, и все так его боятся, что уже одно произнесенное его имя может унять народное волнение, как это сейчас нам доказал господин бургомистр. Вспомнив кондитера, всякий из здешних жителей забывает все и невольно впадает в раздумье о том, что такое жизнь и что такое есть он сам!

В эту минуту Маша невольно воскликнула от восторга, внезапно заметив прелестный замок, весь освещенный розовым светом, с множеством легких, воздушных башенок. Стены были покрыты букетами прекраснейших фиалок, нарциссов, тюльпанов, левкоев, и их яркие краски восхитительно переливались на белых, подернутых розоватым оттенком стенах. Большой средний купол и пирамидальные крыши башенок были усеяны множеством золотых, сверкавших как жар, звездочек.

- Мы перед Марципановым замком, - сказал Щелкунчик.

Мари не могла глаз оторвать от этого волшебного дворца, однако она успела заметить, что на одной из главных башен недоставало крыши, которую достраивала сотня маленьких человечков, стоявших на помостах, сделанных из палочек корицы. Не успела она спросить об этом Щелкунчика, как он ответил сам:

- Недавно этому прекрасному замку грозила очень большая опасность, или, лучше сказать, даже совершенная погибель; великан Лизогуб, проходя мимо, откусил крышу этой башни и уж хотел было приняться за купол, да жители успели его умилостивить, поднеся ему, в виде выкупа, целый квартал города и часть конфетной рощи, которыми он позавтракал и отправился дальше.

В эту минуту послышались звуки тихой, нежной музыки, ворота замка отворились, и навстречу Маше вышли двенадцать маленьких пажей, держа в руках горевшие факелы из засушенных гвоздичных стебельков. Головки пажей были сделаны из жемчужин, туловища из рубинов и изумрудов, а ноги из чистого, самой искусной работы золота. За ними следовали четыре дамы, ростом почти с куклу Клерхен, в необыкновенно роскошных и блестящих нарядах; Мари сейчас же догадалась, что это были принцессы. Они нежно обняли Щелкунчика, воскликнув с радостью:

- О милый принц! Милый братец!

Щелкунчик был очень тронут и не раз отирал слезы, а потом, схватив Мари за руку, представил ее подошедшим, сказав с жаром:

- Вот фрейлейн Штальбаум, дочь почтенного советника медицины и моя спасительница. Если б она не бросила вовремя свой башмачок и не достала мне саблю отставного полковника, то я лежал бы теперь в гробу, перекушенный пополам жадным мышиным королем! Судите сами, может ли сравниться с фрейлейн Штальбаум по красоте и доброте сама Пирлипат, хотя она и прирожденная принцесса? Нет, тысячу раз нет!

Дамы воскликнули:

- Нет! нет! - и со слезами бросились обнимать Мари.

- О милая, добрая спасительница нашего брата! Прелестная фрейлейн Штальбаум!

Затем дамы повели Щелкунчика и Мари во внутренность замка, где был чудесный зал со стенами, усеянными блестящими разноцветными кристаллами. Но что более всего понравилось Мари, так это хорошенькая маленькая мебель, украшавшая зал. Это были прелестные миниатюрные стульчики, столики, комоды, конторки, все сделанные из дорогого кедрового и бразильского дерева.

Принцессы усадили Щелкунчика и Мари рядом и сказали, что сейчас будет подаваться обед. Мигом уставили они стол множеством маленьких тарелок, мисок, салатников, сделанных из тончайшего японского фарфора, а также ножей, вилок, кастрюлек и прочей посуды, все из чистого золота и серебра. Затем принесли прекрасные плоды и конфеты, каких Мари даже никогда не видела, и живо подняли такую стряпню и возню своими маленькими белыми ручками, что Мари только удивлялась, как хорошо умели принцессы хозяйничать. Фрукты резали, миндаль толкли в ступках, душистые корешки терли на терках, и не успела Мари оглянуться, как великолепный обед был готов. Мари очень хотелось помочь принцессам и научиться самой тоже так хорошо готовить. Младшая и самая красивая из сестер Щелкунчика, услышав о таком желании Мари, сейчас же подала ей золотую ступку и сказала:

- Вот возьми, милая спасительница нашего брата, и потолки эти карамельки.

Мари радостно принялась за работу, прислушиваясь к тому, как чисто и звонко гудела ступка под ее пестиком, точно напевая веселую песенку, а Щелкунчик начал рассказывать сестрам подробности о битве его войска с мышиным королем, о том, как он был почти побежден вследствие трусости своих солдат и как противный мышиный король наверно раскусил бы его пополам, если бы Мари не пожертвовала для его спасения своими лучшими куколками и конфетами, и т.д. Мари во время этого рассказа казалось, что голос Щелкунчика все как-то более и более перемешивается с ударами ее пестика о стенки ступки; а затем какой-то серебристый туман, спускаясь откуда-то сверху, одел и ее, и принцесс, и Щелкунчика легкой, прозрачной пеленой, так что под конец ей казалось, что она уже не сидела, а неслась в этом тумане вместе с ними; пение, шум, стук, сливаясь в однообразный гул, уносились куда-то вдаль, а сама она точно на легких, качающихся волнах, поднималась куда-то высоко-высоко, все выше... выше...

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Та-ра-ра-бух! - вдруг раздалось в ушах Мари, и не успев вскрикнуть, почувствовала она, что упала откуда-то со страшной высоты. В испуге, открыв глаза, увидела она, что лежит в своей кровати, светлый день глядит в окно, а мама стоит возле нее и говорит:

- Как же ты, Мари, так долго спишь! Ведь уже завтрак на столе.

Вы, конечно, догадываетесь, любезные читатели, что Мари, очарованная виденным ей чудесами в Марципановом замке, в конце концов заснула и что мавры с пажами, а может быть и сами принцессы, перенесли ее домой, в ее кровать.

- Ах, мамочка, милая моя мамочка! Если бы ты знала, куда меня водил сегодня ночью молодой Дроссельмейер и какие чудеса я видела! - воскликнула Мари, и при этом рассказала все, что я вам уже рассказал, на что мама удивилась и сказала:

- Ты, Мари, видела очень длинный и хороший сон, но теперь пора тебе выбросить его из головы.

Мари стояла, однако, на своем, уверяя, что это был не сон, а сущая правда, так что мама, наконец, подошла к стеклянному шкафу, вынула оттуда Щелкунчика, стоявшего по обыкновению на третьей полке, и сказала, показывая его Мари:

- Ну можно ли быть такой глупенькой девочкой и вообразить, что деревянная нюрнбергская кукла может двигаться и говорить?

- Ах, мама, - перебила ее Мари, - да ведь Щелкунчик - это молодой Дроссельмейер из Нюрнберга, племянник крестного Дроссельмейера!

Тут оба, и советник и советница, разразились неудержимым смехом.

- Папа, папа! - почти со слезами говорила Мари. - Вот ты смеешься над моим Щелкунчиком, а знаешь ли ты, как хорошо он о тебе отзывался, когда мы пришли в Марципановый замок и он представил меня своим сестрам-принцессам? Он сказал, что ты весьма достойный советник медицины!

Тут уже расхохотались не только папа и мама, но даже Луиза с Фрицом. Тогда Мари побежала в свою комнату, достала из своей маленькой шкатулочки семь корон мышиного короля и сказала, подавая их маме:

- Так вот смотри же, мама: видишь эти семь корон мышиного короля? Их подарил мне прошлой ночью молодой Дроссельмейер на память, в знак своей победы.

Советница с изумлением разглядывала поданные ей короны, которые были сделаны из какого-то совершенно особенного, блестящего металла и притом с таким искусством, что трудно было поверить, чтоб это было делом человеческих рук. Советник тоже не мог насмотреться на эти короны. Затем отец и мать строго потребовали, чтоб Мари непременно объяснила им, откуда она их взяла. Мари ничего не могла прибавить к тому, что уже рассказала, и когда папа начал ее строго журить и даже назвал маленькой лгуньей, она расплакалась и могла только сказать, рыдая:

- Бедная, бедная я девочка! Что же должна я говорить?

В эту минуту дверь отворилась, и в комнату вошел крестный:

- Что это? - воскликнул он. - Моя милая крестница Мари плачет! Что это значит?

Советник рассказал ему все, что случилось, и показал ему коронки. Крестный, как только их увидел, громко расхохотался и воскликнул:

- Так вот в чем дело! Да ведь это те самые коронки, которые я постоянно носил на моей часовой цепочке и два года тому назад подарил Мари в день ее рожденья. Разве вы забыли?

Ни советник, ни советница не могли этого вспомнить, а Мари, увидев, что папа и мама опять развеселились, бросилась к крестному на шею и воскликнула:

- Крестный, крестный! Ты все знаешь, уверь их, что Щелкунчик мой - твой племянник, молодой Дроссельмейер из Нюрнберга и что коронки подарены мне им!

Крестный на это сделал очень недовольную мину и процедил сквозь зубы:

- Какая, однако, глупая штука вышла!

Тогда советник взял Мари за руку и, поставив ее перед собой, сказал очень серьезно:

- Послушай, Мари, ты должна выбросить из головы эти глупости! Если же ты еще станешь уверять, что твой глупый Щелкунчик племянник господина Дроссельмейра, то я выброшу за окошко и его, и всех остальных твоих куколок, не исключая мамзель Клерхен.

С тех пор бедная Мари не смела и заикнуться о том, что ее так радовало и восхищало, хотя, можно себе представить, как нелегко забываются такие чудеса, какие они видела! Представь себе также, мой почтенный читатель Фриц, что даже тезка твой Фриц Штальбаум не хотел слушать рассказов Мари о прекрасном королевстве, в котором она была так счастлива, презрительно называя ее глупой девчонкой, и так мало верил тому, что она говорила, что на первом же параде, который устроил для своих войск, не только отменил все наказания, которые назначил гусарам, но даже пожаловал им другие, высшие отличия на шапки в виде султанчиков из гусиных перьев и опять позволил играть их торжественный марш! Этого, признаюсь, зная давно добрый нрав Фрица, я от него даже не ожидал! Что касается нас, то мы-то знаем, как отличились гусары Фрица, испугавшись грязных пятен, которыми мыши испачкали их новые мундиры!

Итак, Мари не смела более говорить о своих приключениях, но образы сказочной страны не оставляли ее, окружая ее каким-то чудным светом и звуча в ушах дивной, очаровательной музыкой. Она, казалось, постоянно жила в нем и вместо того, чтобы играть, как бывало раньше, она стала от всех удаляться, постоянно находилась в тихой задумчивости, и ее прозвали маленькой мечтательницей.

Раз как-то случилось, что крестный Дроссельмейер поправлял часы в доме советника, а Мари, погруженная свои мечты, сидела возле шкафа и смотрела на Щелкунчика.

- Ах, милый господин Дроссельмейер, - вдруг невольно сорвалось с ее языка, - если б вы жили на самом деле, то поверьте, я не поступила бы с вами, как принцесса Пирлипат, которая отвергла вас за то, что вы из-за меня потеряли вашу красоту!

- Ну, ну, глупые выдумки! - вдруг так громко крикнул крестный, что в ушах у Мари зазвенело и она без памяти свалилась со стула.

Очнувшись, она увидела, что мама хлопочет около нее и говорит:

- Ну можно ли так падать со стула? Ведь ты теперь большая девочка! Вставай скорей, к нам приехал племянник господина Дроссельмейера из Нюрнберга; будь же умницей и веди себя при нем хорошо.

Взглянув, Мари увидела, что крестный, одетый опять в свой желтый сюртук и с париком на голове, держал за руку очень милого молодого человека, небольшого роста и уже почти совсем взрослого, лицо которого сияло свежестью и здоровьем, словом, кровь с молоком; на нем был надет красный, вышитый золотом кафтан, белые шелковые чулки и лакированные башмаки, а в петлице торчал прекрасный букет. Молодой человек был тщательно завит и напудрен, а на затылке его висела прекрасная коса; маленькая шпага блестела, как дорогая игрушка, а под мышкой держал он новую шелковую шляпу.

Хорошие и благовоспитанные манеры молодой человек доказал тем, что тотчас же подарил Мари множество хорошеньких вещиц, а между прочими - марципаны и точно такие же фигурки, какие перегрыз когда-то мышиный король. Фрицу же досталась прекрасная сабля. За столом молодой человек щелкал орехи для всех. Самые твердые не могли устоять против его зубов. Правой рукой клал он орехи в рот, левой дергал себя за косу, раздавалось - крак! - и орех рассыпался на кусочки.

Мари покраснела, как маков цвет, едва увидела милого молодого человека, и покраснела еще больше, когда после обеда он учтиво попросил ее пройтись вместе с ним к стеклянному шкафу.

- Забавляйтесь, детки, забавляйтесь, - сказал крестный, - я ничего не имею против; теперь все мои часы в порядке.

Едва молодой Дроссельмейер остался с Мари один, как тотчас же встал перед ней на одно колено и сказал:

- О милая, дорогая фрейлейн Штальбаум! Примите благодарность молодого Дроссельмейера здесь, на том самом месте, где вы спасли ему жизнь. Вы сказали, что никогда не поступили бы со мною, как злая принцесса Пирлипат, за которую я пострадал. Смотрите теперь, я перестал быть гадким уродливым Щелкунчиком и приобрел свою прежнюю, не лишенную приятности внешность! О милая фрейлейн! Осчастливьте меня вашей рукой! Разделите со мной венец мой и царство, в котором я теперь король, и будьте владетельницей Марципанового замка!

Мари заставила молодого человека встать и сказала тихо:

- Милый господин Дроссельмейер! Я знаю, что вы хороший, скромный молодой человек, и так как вы, кроме того, царствуете в прекрасной, населенной милым, веселым народом стране, то я охотно соглашаюсь быть вашей невестой!

Тут же было решено, что Мари выходит замуж за молодого Дроссельмейера.

Через год была свадьба, и молодой муж, как уверяют, увез Мари к себе на золотой карете, запряженной серебряными лошадками. На свадьбе танцевали двадцать две тысячи прелестнейших, украшенных жемчугом и бриллиантами куколок, а Мари, как говорят, до сих пор царствует в прекрасной стране со сверкающими рощами, прозрачными марципановыми замками - словом, со всеми теми чудесами, которые может увидеть только тот, кто одарен зрением, способным видеть такие вещи.

Вот вам сказка про Щелкунчика и мышиного короля.

* * *

- Скажи, пожалуйста, любезный Лотар, - начал так Теодор, - каким образом назвал ты свою историю о Щелкунчике и мышином короле детской сказкой, тогда как дети, наверно, не в состоянии будут понять тех тонких нитей, которыми связаны ее совершенно самостоятельные части в одно целое. Они позабавятся разве только отдельными фактами.

- Разве этого мало? - возразил Лотар. - А кроме того, по моему мнению, совершенная ошибка думать, чтобы дети с живым воображением, о которых здесь только и может быть речь, довольствовались бы только теми бессодержательными пустяками, которые часто выдают им за сказки. Поверьте, что они требуют гораздо большего, и надо иной раз поистине удивляться, как ловко схватывают они своим маленьким умом такие вещи, какие и в голову не приходят их образованным папенькам. Этого факта нельзя не признать. Я читал мою сказку публике, которую одну признаю ценительницей подобных произведений, а именно - детям моей сестры. И надо было видеть, в какой восторг пришел заядлый военный Фриц при рассказе об армии его тезки. Описание же битвы просто вывело его из себя. Бум! Бух! Пиф-паф, бом-бам - то и дело вскрикивал он вслед за чтением, сидя на стуле, как на иголках, и беспрестанно хватался за саблю, точно хотел тотчас же лететь на помощь бедному, теснимому со всех сторон Щелкунчику. А между тем я вас уверяю, что племянник мой Фриц не читал ни военных реляций, ни Шекспира, а следовательно, никак не мог понять настоящей связи, существующей между описанием битв, которые он знает только из газетных статей, и знаменитым восклицанием: "Коня! Коня! Полцарства за коня!"; точно также маленькая племянница моя Евгения совершенно верно оценила привязанность Мари к Щелкунчику и была тронута до слез рассказом, как Мари пожертвовала своими конфетами, картинками и даже новым платьем для того, чтобы спасти своего любимца. Ей вовсе не показался странным прекрасный леденцовый луг, на котором очутилась Маша, пройдя через таинственный рукав лисьей шубы ее отца. Вообще описание кукольного царства привело детей в неописуемый восторг.

- Эта часть твоего рассказа, - заметил Оттмар, - должна считаться удачнейшей, принимая во внимание, что слушателями будут дети. Напротив, вводную историю о крепком орехе, которая должна была связать действие, считаю я не совсем уместной, так как связь эта недостаточно ясна, и все впечатление, вообще, делается каким-то расплывчатым. Впрочем, ты не признаешь нас в этом случае компетентными судьями, а потому я лучше замолчу, но не скрою, впрочем, от тебя моего убеждения, что, если ты вздумаешь напечатать твою сказку, то весьма и весьма многие очень неглупые люди, особенно мало знающие детей, будут непременно покачивать головой и назовут все, что ты написал, порядочным сумбуром, какой можно сочинить только в состоянии лихорадочного бреда, а никак не в здравом уме.

- Ну, - воскликнул Лотар, - перед такими ценителями я только склонил бы голову и почтительнейше доложил, что какой бы фантастический бред ни пришел в голову автору, ему от этого будет очень мало пользы, если он не осветит его лучом рассудка и не сплетет предварительно разумного основания для всего произведения. Ясная спокойная мысль, положенная в основу, нужнее всего для такого рода произведений, потому что, чем свободнее и фантастичнее мечутся во все стороны образы, тем тверже должно быть положено основное зерно.

- Кто с этим спорит, - возразил Киприан, - но я замечу только, что едва ли можно назвать удачной попытку переплетать фантастическое с явлениями обыденной жизни и украшать волшебным колпаком таких почтенных и серьезных людей, каковыми являются советники, архивариусы, студенты и т.п., заставляя их, как чертей, куролесить среди белого дня на улицах знакомого города на смех всем соседям. Конечно, подобные сцены оправдываются забавной иронией, которая является в них сама собой и невольно увлекает даже флегматичного читателя в новую для него область.

- Да, но не забудь, что эта ирония очень опасная вещь, - возразил Теодор. - Она иногда может сгубить все произведение, убив окончательно тот веселый, приветливый тон, который непременно должен господствовать в сказке.

- Неужели возможно, - начал опять Лотар, - предписывать условия и формы в такого рода произведениях? Тик, великий мастер в деле сочинения сказок, действительно вкладывал в уста своим фантастическим лицам только умные, поучительные сентенции. Потому можно бы, казалось, предположить, что в сказке все должно развиваться тихо и спокойно, с самыми невинными образами, точь-в-точь наподобие фантазирования искусного музыканта на фортепьяно, без всякого горького привкуса, без того, чтобы заставить задуматься над полученным впечатлением. Но неужели одним правилом можно исчерпать все содержание целого рода литературы? Я не говорю о моем Щелкунчике, потому что, признаюсь сам, в основе сказки часто мелькают намеки на дела и отношения взрослых людей, отчего он и не может быть понят детьми в полном объеме, но замечу Киприану, что сказка нашего далекого друга, озаглавленная "Золотой горшок", на которую он намекал, содержит в себе гораздо более того, что он вообще требует от сказок, однако, именно вследствие этого обстоятельства она и приобрела благосклонное отношение к ней строгих ценителей искусства. Впрочем, я обещал моим маленьким судьям, детям моей сестры, написать к будущей елке новую сказку, в которой постараюсь поменьше улетать в фантастическую область, а, напротив, ближе применяться к требованиям и понятиям детей. На этот раз будьте довольны тем, что я вывел вас вновь на белый свет из ужасной Фалунской бездны и что мы, как следует Серапионовым братьям, расстаемся с веселым, хорошим настроением духа. Вот, кстати, бьет двенадцать часов.

- Да поможет нам Серапион. - воскликнул Теодор, поднимая стакан, - собираться и впредь также весело для чтения того, что продиктует нам наше вдохновение! С этим воззванием к нашему святому патрону расстаемся мы, как достойные Серапионовы братья!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Третье отделение

- Вы замечаете, господа, - сказал Лотар, когда Серапионовы братья собрались снова, - что наш Киприан, кажется, держит сегодня на уме опять что-то особенное, точь-в-точь, как это было в день святого Серапиона, когда мы заключил наш союз. Он бледен, расстроен, слушает наши разговоры краем уха, и если сидит сам посреди нас, то наверно блуждает духом где-то очень далеко отсюда.

- Пусть же он, - добавил Оттмар, - поделится с нами рассказом о том безумном, чьи именины празднуются сегодня.

- Вы ошибаетесь, - сказал Киприан. - Вместо истории о моем сумасшедшем, я поделюсь с вами, наоборот, очень приятной новостью: слышали вы, что общий наш друг Сильвестр переехал на житье из деревни в наш город.

Друзья воскликнули от радости: тихий, кроткий Сильвестр с его симпатичным поэтическим талантом был в равной степени дорог им всем.

- Никто не может достойнее Сильвестра назваться нашим Серапионовым братом, - сказал Теодор. - Он, правда, тих, замкнут в себе, и его не так легко заставить говорить, но я не знаю никого, кто бы умел так верно и метко оценивать чужие произведения. Он даже мнение свое умеет высказывать молча. Сколько раз случалось мне читать в его выразительных глазах меткий приговор тому, что перед ним говорилось, и сколько раз мне самому становилось легче и веселее в его присутствии!

- Сильвестр в самом деле, - перебил Оттмар, - редкий человек. Когда многие из новейших писателей объявили жестокую войну беспритязательной скромности, составляющей, по моему, одно из главнейших свойств поэтических натур, когда даже талантливейшие люди должны постоянно сражаться за сохранение своих прав, Сильвестр один остался по-прежнему беззащитным ребенком. Часто говорили мы ему, что он слишком скромен, что он пишет гораздо менее, чем бы мог благодаря своей богато одаренной натуре; но неужели, в самом деле, следует все только писать и писать? Если внутренние образы сами просятся выразится в словах, то Сильвестр сядет и будет писать непременно, но никогда не будет он выражать то, что не прочувствовано им вполне. По этому одному он уже имеет полное право назваться Серапионовым братом.

- Я не люблю нечетных чисел, - сказал Лотар, - кроме мистического числа семь и потому полагаю, что пять Серапионовых братьев как-то не подходят к нашему делу; но будь нас шестеро, как приятно и уютно сиделось бы нам за этим круглым столом. Сегодня приедет Сильвестр, и я полагаю, было бы недурно, если бы здесь же бросил якорь наш непостоянный, беспокойный Винцент. Мы знаем, что он, имея общий с Сильвестром приятный нрав и добродушие, во всем прочем противоположен ему совершенно. Если Сильвестр тих и сосредоточен в себе, то Винцент, напротив, неудержим, как поток, в своих смелых и острых выражениях. У него удивительный талант представить в оригинальном виде все, начиная с самых необыкновенных и кончая обыденнейшими вещами, и притом представить с таким жаром и юмором, что рассказы его можно сравнить только с рядом картин волшебного фонаря, сменяющихся без малейшего перерыва и отдыха.

- Ты прекрасно охарактеризовал Винцента, - прервал Теодор. - К этому надо прибавить замечательное обстоятельство, что он, при своих редких познаниях и светлом, склонном к юмору уме занимается в то же время мистическими вопросами. Знаете ли вы, что он всей душой предался изучению медицины?

- Да, - сказал Оттмар, - и кроме того, он один из самых ярых поборников магнетизма. Я не солгу, сказав смело, что самые разумные и глубокие заключения, какие только существуют относительно этого темного предмета, сделаны им.

- Ого! - воскликнул Лотар со смехом. - Уже не был ли ты, любезный Оттмар, учеником всех магнетизеров на свете, начиная с Месмера, если так положительно определяешь разумнейшие и глубочайшие выводы, сделанные по этому предмету? Но, впрочем, если уже говорить об этих нелепых снах и предчувствиях, то я сам думаю, что наш Винцент с его светлым умом способен более других открыть в них что-либо разумное. К тому же мне нравится, что он относится к этому предмету с какою-то особенной милой веселостью. Раз как-то, помню, в один из своих приездов Винцент застал меня со страшной головной болью, от которой не помогали никакие средства. Я рассказал ему о моей беде. "Как! - воскликнул он весело. - Ты страдаешь головной болью? Не более того! Стоит ли об этом говорить? Хочешь, я в десять минут выгоню твою боль из головы и заставлю ее залезть туда, куда захочешь: в стул, в чернильницу, в плевательницу, в окошко..." С этими словами он начал делать свои магнетические пассы. Дело, однако, на лад не шло, и я невольно рассмеялся. "Ага! - весело воскликнул Винцент. - Видишь, как я в одну минуту овладел твоей болью?" Я сказал, что, к сожалению, боль моя не уменьшилась нисколько, а он начал уверять, что это вздор и что мое теперешнее чувство не более, как обманчивое эхо. Досадное эхо продолжалось, однако, еще несколько дней. Потому я считаю долгом объявить моим достойным Серапионовым братьям, что не верю в целительную силу так называемого магнетизма ни на один грош. Глубокомысленнейшие исследования по этому предмету напоминают мне известный вопрос, заданный одним королем членам британской Академии: почему ведро с водой, в которое выпущена десятифунтовая рыба, весит ровно столько, сколько другое такое ведро, наполненное только водой? Многие удачно разрешили на бумаге эту задачу и хотели уже представить свои мудрые решения королю, как вдруг одному, поумнее других, пришла мысль проверить этот факт на опыте. И что же? Оказалась, что рыба не согласилась уступить своих прав и увеличила тяжесть ведра ровно на свой вес, так что остроумные результаты мудрых изысканий оказались никуда не годными.

- Эй, эй, ничему не верящий скептик! - воскликнул Оттмар. - А каким же, скажи мне, образом случилось, что ты... но, впрочем, это я должен рассказать Теодору и Киприану обстоятельней, и обратить презрительное неверие Лотара на его собственную голову. Вы знаете, что Лотар страдал некоторое время нервным расстройством до такой степени, что потерял даже всякую способность наслаждаться жизнью. Однажды, полный самого теплого участия, зашел я к нему. Вижу, он сидит бледный и расстроенный на кресле, с натянутым на уши ночным колпаком, а перед ним - свидетель мне Бог, что я не лгу - торчит какая-то маленькая, сухощавая фигурка и водит руками по его лицу, сгорбленной спине, по всему телу, приговаривая: "Ну, каково вам, дражайший господин Лотар?" А он, плаксиво куксясь, отвечает слабым голосом: "Лучше, любезный доктор, намного лучше". Одним словом, Лотар, который не верит в целительную силу магнетизма, называет ее пустым напряжением мозгов и презирает всех магнетизеров как обманщиков, тот самый Лотар, повторяю я, позволил магнетизировать самого себя!

Киприан и Теодор от души расхохотались над анекдотом, рассказанным им Оттмаром, а Лотар воскликнул:

- Ах, пожалуйста, молчи; вы знаете все, что человек, к сожалению, слаб благодаря свойству своего организма, согласно которому психическое начало нередко подпадает в нем под власть физического. Каждое ненормальное состояние, каждая болезнь вселяет в него невольный страх, под влиянием которого он делается иной раз способным на самые безумные поступки. Я знал многих очень умных людей, которые, потеряв веру в лечивших их докторов, обращались за советами к разным старухам, знахаркам и употребляли с полной верой какие-то симпатические средства, и - Бог знает что еще! Если я, раздраженный до крайности нервным расстройством, решился прибегнуть к магнетизму, то это доказывает только мою слабость и ничего более.

- Я уверен, любезный Лотар, - вмешался Киприан, - что высказываемые тобою сегодня сомнения насчет магнетизма не более как временное увлечение. Что такое, в самом деле, магнетизм, рассматриваемый как лекарство? Не более, уверяю, как сила воли нашего духовного существа, стремящаяся сперва понять наше физическое начало, затем подчинить его себе, и наконец, переделать совершенно, т.е. вылечить. Я не предполагаю, чтоб ты стал отрицать психическую силу и не признавал чудных, таинственных звуков, пронизывающих всю нашу жизнь и служащих для нас как бы отголоском той дивной музыки сфер, которая составляет самую душу природы.

- Ты говоришь, - возразил Лотар, - своим обыкновенным языком, т.е. впадаешь в мистическую чепуху, а так как учение о магнетизме чрезвычайно склонно идти по этой дороге, то понятно, что оно особенно нравится таким мечтателям, как ты. Я не отрицаю, что загадочность этого вопроса имеет свою долю заманчивости, я даже признаюсь, что до некоторой степени интересуюсь им самим, но вот вам в немногих словах мое решительное по этому предмету мнение. Есть ли, скажите, какая-нибудь возможность проникнуть умом в глубочайшие тайны природы и понять, хотя бы в форме смутных предчувствий или уподоблений, ту таинственную связь, которая соединяет тело и душу, обуславливая все наше бытие? А между тем весь магнетизм основан на этой задаче, и потому понятно, что если невозможна она, то и его учение следует счесть рядом бессмысленных догадок, похожих на неверные шаги слепорожденных. Я не отрицаю, что есть особые душевные состояния, при которых дух видимо господствует над телом и, вливая в него особенную силу, проявляется в странных, загадочных феноменах. Свойственные нам неясные к чему-то стремления, не выходящие в обыкновенном состоянии за пределы смутных предчувствий, встают в таких случаях с особенной силой и облекаются в ясные, зримые формы, так что мы видим и понимаем их всеми нашими способностями. Сон, это самое чудное, по моему мнению, явление в человеческом организме и его высшая ступень - сомнамбулизм - представляют лучший пример тех состояний, о которых я говорю. Но понятно также, что подобные состояния должны рассматриваться как полнейшая аномалия в психо-физических отношениях. Самые чудные, самые живые сны являются обыкновенно в минуты телесных болезней. Дух в этих случаях как бы пользуется бессилием своего физического сотоварища, тела, и делает его своим послушным рабом. Таким образом, и магнетизм должен рассматриваться как проявление духа в теле, пораженном болезнью. Очень может быть, что природа при некоторых условиях допускает духовный дуализм (проповедуемый магнетизмом), при котором дух, как бы отделясь временно от тела, производит поистине странные, непонятные нам явления, но я придерживаюсь того мнения, что одна природа вправе производить эти явления, и всякая попытка вызвать их вопреки воле царицы должна считаться если не безумной, то, во всяком случае, опасной дерзостью. Я иду далее и не отрицаю даже (так как факты это доказывают), что подобные душевные состояния могут быть вызваны произвольно и что их может произвести даже совершенно посторонний дух с помощью какой-то таинственной силы, исходящей из рук магнетизера во время пассов в виде магнетического тока или чего-либо подобного, так что его духовная сила, овладевая пациентом, может произвести в его существе те ненормальные отклонения, которые, по внешнему своему виду, побуждают нас думать, что он находится в это время в общении с миром духов. Все это я не отрицаю, но повторяю, что подобного рода опыты будут всегда мне казаться смешным и вредным насилованием природы, не имеющим, вопреки всем теориям, ровно никакого смысла. Кто-то, помнится, назвал магнетизм опасным орудием в руках ребенка, и я совершенно с этим согласен. Если человек дерзает подчинить себе, по собственному желанию, чужое духовное начало, то мне в сравнении с этим кажется гораздо невиннее Барбаренская школа спиритуалистов, считавшая волю и веру началом всего. Простое направление твердой воли будет только скромным вопросом природы, допускает ли она духовный дуализм, с предоставлением ей самой решить этот вопрос. Магнетизирование с помощью тока без всякого вмешательства магнетизера кажется мне гораздо менее опасным, потому что при этом, по крайней мере, устраняется вредное влияние чужого духовного существа. Но! - к сожалению, ныне слишком многие посвящают себя, не спросясь броду, этой самой темной и таинственной из наук, если только магнетизм может называться наукой. Вартель в своей физиологии и физике магнетизма приводит мнение одного иностранного врача, который чрезвычайно удивляется, каким смелым опытам подвергают немецкие доктора своих магнетических пациентов, относясь к ним не как к людям, а как к простым физическим аппаратам. Потому я считаю себя в полном праве сказать, что лучше уже совершенно отказаться от целительной силы магнетизма, чем ожидать, что глупый эксперимент какого-нибудь шарлатана вредно подействует на мое собственное здоровье.

- Все, что ты говорил, - возразил Лотару Теодор, - с такой глубокой убедительностью и, пожалуй, отчасти справедливо о магнетизме, не более как перифраз твоего же собственного анекдота о десятифунтовой рыбе. Сначала сказал ты, что веришь в магнетизм, а между тем из одной трусости отказываешься позволить какому-нибудь магнетизеру сделать опыт на самом себе. Впрочем, что касается до боязни влияния чужого духовного начала, то в этом случае я вполне согласен с тобой и прошу позволения рассказать, для примера, каким образом познакомился я сам с магнетическими опытами. Мною при этом руководил один университетский приятель, врач по профессии. Зная меня, вы можете себе представить, с каким интересом и рвением предался я этому делу. Я перечел все, что только мог достать, и между прочим известное сочинение Клуге "О животном магнетизме как врачебном средстве". Книга эта сначала заронила во мне некоторое сомнение, так как в ней, без всякой ученой систематизации или критики, излагались только единичные факты и притом иногда уже совершенно похожие на сказки. Друг мой, однако, опроверг все мои возражения и доказывал, что изучение одной теории еще более пошатнуло бы мою веру, которая может укрепиться только при личном присутствии на магнетических опытах. Но, к великому моему сожалению, их-то и было очень трудно у нас устроить, так как, в случае даже, если бы мы нашли магнетизера, то субъекта, способного к сомнамбулизму или ясновидению, уже не оказывалось вовсе.

Около этого времени я приехал в столицу, где магнетизм был живейшей новостью дня. Во всех кружках только и речи было, что о чудесах сеансов магнетизма у одной очень умной и образованной дамы, которая вследствие сильных нервных припадков дошла сама собой до сомнамбулизма и ясновидения, проявлявшихся в ней с такой изумительной силой, что, по отзывам знакомых с магнетическими опытами людей, им никогда не случалось видеть что-либо подобное. Мне удалось познакомиться с лечившим ее врачом, и он, предвидя во мне ярого поклонника магнетизма, обещал доставить случай присутствовать на одном из сеансов. Обещание это он исполнил, пригласив однажды прийти вечером около шести часов, когда, по словам его, ожидал, что больная впадет в магнетический сон. С любопытством, превосходившим все границы, был я введен в роскошно убранную комнату с окнами, завешенными розовыми гардинами, так что лучи заходящего солнца, проходя сквозь них, озаряли все легким, розовым полусветом. Пациентка, одетая в изящном неглиже, лежала на диване и, судя по ее тихому дыханию, казалось, спала крепким сном; вокруг в глубоком благоговении сидело несколько адептов магнетизма: две молодые девицы, то и дело закатывавшие со вздохом глаза и готовые сами сейчас заснуть магнетическим сном в назидание и поучение находившихся тут же одного юного офицера и еще одного очень, по-видимому, образованного молодого человека, которые с любопытством следили за опытом. Было еще несколько старух, прислушивавшихся к каждому вздоху сомнамбулы и изумленно всплескивавших руками при каждом слабом движении ее ресниц.

Ожидался сеанс ясновидения. Магнетизер, уверявший, что ему нет даже надобности магнетизировать сомнамбулу, чтобы войти с ней в контакт, так как он имел его постоянно, приблизился к пациентке и стал задавать вопросы. Она назвала минуты дня, в которые он особенно думал о ней; рассказала несколько случившихся с ним сегодня приключений и наконец попросила вытащить и отложить в сторону лежавший в его кармане футляр с перстнем, который он прежде никогда не носил, потому что, как она уверяла, золото и в особенности бриллианты враждебно на нее действовали. Магнетизер с видом величайшего изумления вынул из кармана футляр с перстнем, который, по его словам, только что сегодня купил, и потому существование его могло быть открыто пациентке исключительно с помощью ясновидения. Чудо это так сильно подействовало на обеих нервных девиц, что они, всплеснув руками, в судорогах откинулись на спинки стульев, и только благодаря нескольким ручным пассам со стороны магнетизера были успокоены и погружены в глубокий магнетический сон. Отложив в сторону таинственный футляр, магнетизер, уже исключительно для меня, проделал с сомнамбулой еще несколько фокусов, заставлял ее чихать, когда он нюхал табак, читать письмо, положенное ей на сердце, и т.п.; наконец, сделал попытку поставить в магнетическое отношение к сомнамбуле меня самого. Это вполне удалось. Она описала меня подробнейшими красками и прибавила, что задолго до моего прихода уже предчувствовала, что магнетизер приведет с собой сегодня преданного ему друга. Присутствие мое, по-видимому, ей очень нравилось. Вдруг она замолчала и приподнялась с дивана; глаза ее и губы слегка вздрогнули. Магнетизер объявил присутствовавшим, что она переходит в пятую и высшую степень сомнамбулизма, при которой может созерцать, как бы со стороны, все, что происходит в ней самой. Слова эти отклонили внимание обоих молодых людей от уснувших девиц в ту самую минуту, когда их магнетический сон начинал тоже было становиться интересным: одна принялась уверять, что волосы молодого офицера, с которым она вошла в сообщение, светились каким-то странным, приятным светом, другая же объявила, что жившая в нижнем этаже дома генералова жена пила в это время прекрасный караванный чай, тонкий аромат которого проник в ее нос через пол, и что она чувствует, что через четверть часа будет сама пить чай с тортом. Сомнамбула между тем заговорила каким-то особенным необыкновенно звучным голосом, но смысл ее слов до того был темен, что я ничего не понял, хотя магнетизер уверял, будто она высказывала всевозможные поучительные вещи о состоянии своего желудка. От желудка она, по словам магнетизера, перешла в еще более созерцательное состояние. В словах ее проскакивали иногда фразы, которые, помнилось мне, я читал в "Отрывках" Новалиса или в "Душах мира" Шеллинга. Затем она внезапно упала опять на подушки. Магнетизер, предвидя скорое пробуждение, просил нас всех выйти из комнаты, говоря, что присутствие многих лиц может неприятно подействовать на нее в эту минуту. Таким образом нас выпроводили до домам. Обе девицы, на которых никто не обращал внимание, заблагорассудили проснуться еще раньше и незаметно покинули комнату. Вы можете сами догадаться, как на меня подействовала вся эта сцена. Не говоря уже о двух глупеньких девчонках, вздумавших вместо ролей зрительниц порисоваться в качестве действующих лиц, сама сомнамбула на диване казалось мне очень похожей на искусную, ловко игравшую притворщицу.

Магнетизера я знал за честного, открытого человека, не способного разыгрывать подобного рода комедии, а потому не имел ни малейшего права подозревать, чтобы он мог быть пособником такого обмана. Если же обман был, то в нем следовало винить исключительно почтенную госпожу, которая, воспользовавшись преданностью врача новому учению, успела его обморочить, несмотря на его ум, знания и рассудок. Я не задавал себе вопроса, какая причина могла ее заставить добровольно выносить такое мучение, потому что нельзя же назвать иначе то страшно напряженное состояние, в которое она себя приводила! Ведь были же одержимые бесом урсулинки, мяукавшие монахини, выворачивавшие свои члены изуверы и множество подобных субъектов, включая и ту женщину в Вюрцбургском госпитале, которая засовывала себе в раны гвозди и куски стекла для того, чтобы удивить врача присутствием в ее теле посторонних вещей. Женщины же, в особенности, нередко жертвовали здоровьем, жизнью, свободой, - словом, всем, лишь бы только заставить говорить о себе и прослыть особыми, исключительными существами. Но возвратимся к моей сомнамбуле. Я осмелился намекнуть врачу о моих сомнениях. Он улыбнулся и ответил, что сомнение это не более как последние возражения побежденного противника, и просил меня непременно явиться на следующий сеанс, так как сомнамбула, по его словам, была очень довольна моим присутствием, действовавшим на нее чрезвычайно благотворно, и потому имела основательные причины желать моего прихода. Он был уверен, что следующие опыты убедят меня совершенно. Действительно, чем чаще стал я посещать сеансы, тем более начал склоняться к вере, особенно же после того, как однажды сомнамбула, приведенная магнетизером в близкое со мной сообщение, рассказала мне непостижимым для меня образом, о некоторых событиях моей прежней жизни и, между прочим, о тяжелой нервной болезни, которую я перенес после смерти любимой сестры. Мне не нравилось только, что она каждый раз приглашала все больше и больше посетителей и что сам магнетизер начал выдавать ее за нечто в роде прорицательницы, заставляя давать советы обращавшимся к ней больным. Однажды встретил я в собравшемся у нее обществе одного почтенного старого доктора и притом ярого противника магнетизма, которому он не верил вовсе. Сомнамбула объявила еще до его прихода, что сегодняшний сеанс будет длиться дольше обыкновенного и что она не проснется раньше двух часов. Затем она погрузилась в глубокий ясновидящий сон и начала свои мистические речи. Магнетизер уверял, что в этом восторженно-возбужденном состоянии она совершенно отделяется от тела и делается чисто духовным существом, теряя всякую физическую чувствительность. Старый доктор просил для пользы науки и для убеждения неверующих сделать убедительный опыт, а именно - предложил приложить ей к подошве раскаленное железо и убедиться таким образом, точно ли она ничего не чувствует. Опыт всем показался жестоким, а потому тут же были приготовлены все в случае неудачи необходимые средства для заживления раны. Доктор вынул из кармана железную пластинку. Магнетизер торжественно объявил, что сомнамбула не обратит внимания на боль даже после пробуждения, если только средство это послужит к убеждению неверующих. Принесли жаровню с горячими угольями, и доктор раскалил пластинку. Но тут вдруг сильная судорога передернула тело сомнамбулы, и она, глубоко вздохнув, проснулась от своего магнетического сна, жалуясь на сильную дурноту. Доктор бросил на нее проницательный взгляд, остудил свою пластинку в стакане замагнетизированной воды, стоявшем на столе, и спрятал ее в карман, а затем, взяв шляпу и палку, вышел вон из комнаты. У меня точно повязка упала с глаз; пристыженный поспешил я вслед за ним, весь полный нелестной для меня мыслью, как ловко одурачила почтенная госпожа и добряка магнетизера, и всех нас. К сожалению, должно прибавить, что опыт умного старого доктора не разочаровал ни преданного делу магнетизера, ни прочих фанатиков, присутствующих на сеансах с благоговением, словно они в церкви. Но что до меня, то магнетизм упал с тех пор в моем мнении окончательно, и я не хотел более о нем слышать.

Скоро после того отозвали меня в Б***. Там тоже только и разговоров было что о магнетизме, хотя настоящих опытов производимо не было. Рассказывали даже, что один известный и тоже пожилой врач, подобный тому, который прославился знаменитым противосомнамбулическим железом, был в то же время директором тамошнего госпиталя и решительно высказался против всякого магнетического лечения и даже запретил заниматься им подчиненным ему врачам.

Но какого же было мое изумление, когда через некоторое времени я услышал, что тот же самый врач стал применять, хотя и тайно, магнетическое лечение в своем госпитале!

Я познакомился с ним и стал настойчиво искать случая поговорить о магнетизме; но он постоянно избегал разговора на эту тему. Наконец после многих попыток завести речь об этом предмете и когда он, по-видимому, убедился, что я кое-что в нем смыслю, он спросил меня, каким способом применялось магнетическое лечение в столице. Я не задумываясь рассказал ему случай с сомнамбулой, так прозаически упавшей с неба на землю перед страхом быть немножко поджаренной. "Ну вот! Ну, вот!" - пробормотал он, сверкнув глазами, и тотчас же переменил разговор. Только позже, когда я еще более вошел к нему в доверие, высказал он мне, наконец, свое мнение о магнетизме, причем объявил, что он вполне верит в существование этой таинственной силы природы, убежденный в том несомненными опытами, но что вместе с тем он считает эти опыты делом весьма опасным, которое может быть доверено только совершенно спокойным по характеру и чуждым всякого увлекающегося энтузиазма врачам. Нигде, продолжал он, самообман не может быть так опасен, как в магнетизме, так что делом этим, по его мнению, не следовало заниматься даже тому, кто, наслышавшись много о его чудесах, не может сохранять необходимое спокойствие духа и трезвого взгляда на предмет. Заманчивая мысль войти в сообщение с миром духа слишком сильно действует на поэтические или экзальтированные натуры и невольно увлекает воображение на ложный путь. Обаяние власти магнетизера над чужим духовным существом нередко побуждает к неверным, вредным опытам там, где следовало бы пользоваться этой властью как крепкой, разумной уздой. Он не отрицал, что употреблял магнетизм как врачебное средство в своем госпитале, но разрешал это только избранным врачам под собственным строжайшим надзором, почему и был вполне уверен, что при этом не только не произойдет никакого вреда, но, напротив, последует неоспоримая польза, как для лечения больных, так и для обогащения науки сведениями об этом таинственнейшем из всех средств. В заключение, взяв с меня слово хранить тайну, чтобы не привлечь слишком много любопытных, он обещал мне дать возможность присутствовать при врачебном магнетическом сеансе, как скоро к тому представится случай.

Случай, действительно, дал мне скоро возможность видеть одну из замечательнейших сомнамбул. Дело было так: раз к врачу явились из небольшой деревни, лежавшей на расстоянии часов около двадцати от Б***, родители одной шестнадцатилетней девочки и с горькими слезами описывали ему положение их дочери. По их словам, она была не то больна, не то здорова. Не чувствуя никаких болезненных ощущений, она пила и ела, как все; спала иногда по целым суткам, но вместе с тем чахла и худела с каждым днем и, наконец, потеряла силы до того, что не могла заниматься ровно никакой работой. Врач остался убежден, что несчастный ребенок страдал сильным нервным расстройством, и решился употребить магнетическое лечение, причем объявил родителям, что лечить их дочь в деревне не было никакой возможности, но что здесь, в Б***, он отвечает за ее полное исцеление, для чего и предложил им поместить больную в его госпитале, где она будет без всякой с их стороны платы окружена всеми нужными попечениями. Родители, не без борьбы, решились исполнить его совет. Мне удалось увидеть больную еще до начала магнетического лечения. Она была помещена в светлой, высокой комнате, прекрасно приспособленной для содержания больной. Нежное ее сложение представляло удивительный контраст с сословием, в котором она родилась, а тонкие черты лица могли бы назваться даже красивыми, если бы их не портили закрытые глаза и мертвенная бледность губ. Умственное ее развитие, может быть, вследствие болезни, казалось крайне ограниченным, и она с трудом отвечала со своим местным крестьянским выговором на самые обыкновенные вопросы. Директор выбрал для нее магнетизером молодого, здорового ассистента доктора, со светлым, добродушным лицом, убедившись предварительно, что больная не имела против него никакой природной антипатии. Лечение началось. О любопытных посетителях, фокусах или о чем-нибудь подобном не могло быть и речи. При сеансах присутствовали только магнетизер, директор, с напряженным вниманием следивший за всякой мелочью, да я. Больная сначала, по-видимому, мало подчинялась влиянию магнетизера, но мало-помалу дошла, в течение трех недель, до состояния совершенного ясновидения. Я не буду описывать вам всех поразительных явлений, которым был свидетель, но скажу только, что здесь, где не могло быть и речи о каком-нибудь обмане, я убедился вполне в существовании того состояния, которое адепты магнетизма зовут высшей степенью ясновидения. В состоянии этом, как говорит Клуге, связь между субъектом и магнетизером становится так тесна, что магнетизируемый не только сию же минуту чувствует, что мысли магнетизера сделались рассеянными или отклоняются от его положения, но может даже прямо читать в его душе. Он совершенно подпадает под его власть и может действовать и говорить только его духом и способностями. Описываемая мною девочка находилась именно в таком положении. Из всех поразительных виденных мною фактов я, чтобы не утомлять вашего внимания, расскажу только один, но зато, по моему, самый замечательный. Представьте, что сомнамбула во время усыпления говорила совершенно правильным, чистым языком и отвечала на вопросы, которые магнетизер ей ласково задавал, точь-в-точь в духе и характере его собственных выражений. И при этом губы ее и щеки покрывались здоровым румянцем и самые черты лица как будто облагораживались.

Немало дивился я тогда этому совершенному уничтожению нравственного существа сомнамбулы и ее полному подчинению чужому духовному началу. Признаюсь, глядя на нее, я чувствовал иногда невольный ужас. Я не мог подавить искреннего сожаления о бедняжке, в особенности, когда после успешного окончания лечения она, здоровая и расцветшая, рассыпалась опять на своем уродливом, прежнем жаргоне в благодарностях директору и магнетизеру. Директор понял мое чувство и, по-видимому, вполне его разделял, но мы ни разу об этом не говорили. Никогда с тех пор не приходила мне в голову охота вновь присутствовать при магнетическом лечении; да и в самом деле, что мог бы я из этого вынести? Пример был так ясен и чист, что я вполне уверовал в силу магнетизма, но вместе с тем помнил и то чувство томительного ужаса, который ощущал, стоя на краю этой ужасной бездны. Потому в заключение скажу, что относительно этого предмета держусь совершенно мнения Лотара.

- Я также, - перебил Оттмар, - присоединяюсь к этому мнению, и таким образом мы все, как говорится, очутились под одним колпаком. Какой-нибудь заядлый врач-магнетизер, наверно, сделал бы нам строгий выговор, что мы, слабые смертные, дерзаем ощущать ужас пред откровением такой истины, но, вероятно, это не заставило бы нас переменить чувства. Мы должны, однако, признать за магнетизмом ту заслугу, что он, вероятно, часто служил могущественным рычагом в наших серапионовских трудах, побуждая наши духовные силы к творчеству. Ты первый, любезный Лотар, уверен я, находился под его влиянием, когда писал твою назидательную сказку о Щелкунчике и мышином короле! Ведь твоя Мари, ни более ни менее, как маленькая сомнамбула! Однако как же далеко зашли мы по поводу разговора о Винценте!

- Переход был очень естественен, - сказал Лотар, - и нить разговора наметилась сама собой. Если Винцент будет посещать наши собрания, то мы услышим еще много чудных, таинственных вещей; ведь это его конек. Однако Киприан уже довольно долго не вмешивается в наш разговор и перелистывает вынутую из кармана тетрадь. По справедливости, мы должны уступить ему честь и место для облегчения его души и сердца.

- Разговор ваш о магнетизме, - сказал Киприан, - действительно, порядочно мне наскучил, и если вы разрешаете, то я прочту вам серапионовский рассказ, заимствованный мной из Нюрнбергской хроники Вагенфейля. Прошу только помнить, что это будет не антикварное, сухое исследование знаменитого Вартбургского состязания, но просто ясный легкий рассказ, навеянный на меня воспоминанием об этом событии.

Киприан прочел:

СОСТЯЗАНИЕ ПЕВЦОВ

Около той поры, когда весна готова расстаться с зимой, в ночь на равноденствие, сидел он в уединенной комнате и перелистывал книгу Иоганна Христофа Вагенфейля о дивном искусстве мейстерзингеров. Буря завывала вокруг, вздымая пыль с полей; тяжелые капли дождя со звоном колотились в оконные стекла; ветер шумел в печных трубах, а лучи полной луны, прорывая гряды облаков, рисовались на стене комнаты, точно бледные прозрачные фигуры. Но он не замечал ничего и, закрыв книгу, молча устремил взгляд на весело трещавший в камине огонь. В душе его внезапно поднялись дивные образы прошлого, о которых повествовала книга, и мало-помалу стало ему казаться, что какой-то легкий туман, опускаясь сверху, окутал пеленой и его, и все окружавшие предметы. В диком реве бури и в треске горевшего огня стал ему чудиться тихий таинственный шепот, а какой-то внутренний голос говорил, что это сон, тот самый дивный сон, который, слетая на радужных крыльях, проникает в нашу сердце, как чистый душой младенец, и тихим, легким поцелуем снимает с глаз пелену, мешавшую им видеть наяву картины иной, высшей жизни, в их полном, чарующем блеске. Какой-то, бледный свет, точно нескончаемая молния, разлился вокруг. Заснувший открыл глаза: туман исчез, и он увидел себя лежащим на траве, в тихую лунную ночь, в прелестной зеленой роще. Вокруг раздавались журчание ручьев и шепот листьев, пронизываемые громкими трелями соловья. Свежий утренний ветерок разогнал облака, застилавшие восток, и скоро первые лучи солнца заиграли на зеленых листьях. Птички, пробудясь, защебетали среди ветвей. Вдали послышались веселые звуки рогов. Олени и серны зашевелились, некоторые, просунув головы сквозь кусты, с любопытством глядели на него своими прекрасными, человеческими глазами и затем опять боязливо прыгали в чащу. Рога умолкли, но вместо них, точно небесная музыка, послышались полные, звучные аккорды арф, сопровождавшие какую-то песню. Все ближе и ближе раздавались голоса; охотники с копьями в руках и блестящими рогами на перевязях тихо выехали из глубины леса. За ними, на прекрасной гнедой лошади следовал рыцарь в княжеской мантии, одетый в средневековый немецкий костюм; рядом на небольшом иноходце ехала красивая, прекрасно одетая дама. Шестеро мужчин с важными и задумчивыми чертами лица, какие встречались только в старину, следовали за ними, сидя на лошадях разных мастей. Закинув поводья на шею коней, они, играя на арфах и лютнях, пели ту самую песню, которая раздавалась в лесу, причем кони, привыкшие к звукам, казалось, пританцовали, гарцуя перед княжеской четой, а в промежутках пения охотники подхватывали ту же мелодию на рогах, сливавшуюся с веселым ржанием коней. Пажи и оруженосцы в праздничных одеждах замыкали торжественную вереницу, мало-помалу исчезавшую в густой чаще леса.

Тогда, пораженный и изумленный виденным, он поднялся со своего ложа и воскликнул вдохновенным голосом:

- О Боже! Неужели передо мной восстало из гроба дивное старое время? Кто эти прекрасные люди?

Вдруг глухой голос раздался ему в ответ:

- Неужели не узнаешь ты тех, о ком думаешь постоянно?

Он оглянулся и увидел возле себя почтенного старика в черном, с вьющимися локонами парике и в черном же, приблизительно так, как одевались в тысяча шестьсот восьмидесятом году, костюме; он тотчас узнал старого профессора Иоганна Христофа Вагенфейля, продолжавшего свою речь следующим образом:

- Неужели ты не догадался, что человек в княжеской мантии не кто иной, как славный ландграф Герман Тюрингский, а дама рядом с ним, звезда красоты, благородная графиня Матильда, молодая вдова умершего ранней смертью графа Куно фон Фалькенштейна? Шесть следующих за ними и играющих на лютнях певцов - это шесть славных мейстерзингеров, которых благородный граф, движимый любовью к высокому искусству, пригласил к своему двору. Теперь все они заняты охотой, а потом соберутся на прекрасном зеленом лугу среди леса и начнут петь свои песни. Мы сейчас отправимся туда, чтобы прибыть раньше, чем окончится охота.

И затем оба пошли на отдаленный звук рогов, лай собак и восклицания охотников, повторяемые лесным эхом.

Все произошло совершенно так, как говорил Вагенфейль. Едва достигли они зеленого луга, как в тот же миг увидели приближавшихся ландграфа, графиню и мейстерзингеров.

- Я назову тебе, - сказал Вагенфейль - каждого из певцов. Видишь этого статного, с открытым, веселым лицом красавца, верхом на светлокарой лошади, которая чуть не пляшет под его седлом, смотри, смотри - вот ландграф говорит с ним, и он весело смеется в ответ. Это славный Вальтер фон дер Фогельвейде. А вон тот широкоплечий, с густой курчавой бородой и рыцарским вооружением, Рейнгард фон Цвекштейн. Там дальше, верхом на пегой лошади, едет в сторону леса и смотрит с таким вниманием, улыбаясь, точно перед ним встают какие-то чудесные образы, - это Генрих Шрейбер. Он, должно быть, занят какой-нибудь посторонней мыслью и, по-видимому, вовсе не думает ни о зеленом луге, ни о пении; вот он въехал в самую чащу, так что ветви хлещут его по лицу. А вот поскакал за ним Иоганн Биттерольф, статный мужчина на буланом коне, с короткой рыжеватой бородой. Он кличет Шрейбера; тот оглянулся, точно пробудясь от сна, и теперь оба возвращаются назад. Но что там за шум в кустарниках? Точно ветер гудит по лесу. Нет, это мчится какой-то всадник и так яростно шпорит лошадь, что она вся в поту и пене. Каков красавец! Как блестят его глаза! Как передергиваются черты его лица, точно он страдает и хочет умчаться прочь от своего горя! Это Генрих Офтердинген. Но что же могло с ним случиться? Он ехал спокойно и пел вместе со всеми. Взгляни! Видишь этого рыцаря на белом, арабском скакуне, видишь как он, ловко подлетев к графине Матильде, сразу осадил свою лошадь и любезно подает ей руку, чтобы помочь сойти с седла; как явно говорят его голубые глаза, что он любуется и не может налюбоваться красавицей! Это Вольфрам фон Эшенбах. Но вот все они спешились, и сейчас начнут пение.

Каждый из мейстерзингеров спел, по очереди, прекрасную песню, и легко было заметить, до чего старался каждый новый певец превзойти своего предшественника. Но это не удалось, однако, ни одному: до того одинаково ровно и одинаково блистательно пели все. Однако графиня Матильда, видимо, желала отдать победный венок Вольфраму фон Эшенбаху. Заметив это, Генрих Офтердингер быстро вскочил со своего места, сверкая темными глазами, бросился на средину арены состязания и, сорвав с головы берет, так что волосы рассыпались по бледному лицу, воскликнул:

- Стойте! Награда еще не выиграна! Прежде должна прозвучать моя песня, и тогда пусть ландграф решает, кому получить этот венец!

Необычная, странного вида лютня вдруг появилась неизвестно откуда в его руках, и едва он ее тронул, то весь лес словно вздрогнул под ее страстным, могущественным звуком. Сильным, звучным голосом запел он свою песню. В ней прославлял он, не называя имени, короля, главу всех прочих королей, и его одного считал достойным быть воспетым певцами, если только правда и честь вдохновляли их сердца. Дерзкая насмешка не раз сквозила в словах его песни. Ландграф гневно смотрел на смелого певца. Прочие певцы встали и запели хором, но Офтердинген хотел заглушить всех. Все сильнее и сильнее ударял он в струны, пока, наконец, они не оборвались с громким стоном под его руками.

Вдруг какая-то страшная темная фигура внезапно встала из-под земли и, схватив Офтердингена, подняла его высоко в воздух. Песня мейстерзингеров замолкла в раскатах отдаленного эхо; черный туман, спустясь сверху, накрыл и лес, и арену темным покровом. Вдруг яркая светлая звезда зажглась в облаках и полетела по небосклону. За ней вслед понеслись певцы, играя на своих лютнях. Бледный свет озарил все пространство, и лес, словно пробудясь от зачарованного сна, весело загудел в ответ на их дивные песни.

Ты догадываешься, любезный читатель, что сон этот видел тот самый автор, который хочет рассказать тебе историю о певцах в том самом виде, в каком он узнал ее от Иоганна Христофа Вагенфейля.

Часто случается, что, завидя вдали заинтересовавшие нас образы, мы с разгоревшимся любопытством бросаемся к ним, чтобы узнать, что это такое; мы подходим все ближе и ближе; вот они делаются яснее, краски становятся ярче; кажется, уже различимы их лица и слышен разговор, но тут вдруг словно какой-то колдовской туман скрывает все из наших глаз, и поразивший нас предмет оказывается пустым миражом. Напрасны будут все усилия заставить эти образы явиться вновь в прежнем блеске, хотя и очень бы хотелось, иной раз, увидеть вблизи то, что казалось таким прекрасным издали!

Если только что рассказанный сон возбудил в тебе, любезный читатель, подобную мысль, то дай смело мне руку, и я поведу тебя прямо в Вартбург, ко двору ландграфа Германа Тюрингского.

МЕЙСТЕРЗИНГЕРЫ В ВАРТБУРГЕ

Это было около тысяча двести восьмого года, когда благородный покровитель высокого искусства пения ландграф Тюрингский собрал к своему двору шесть лучших мейстерзингеров того времени. Это были: Вольфрам фон Эшенбах, Вальтер фон дер Фогельвейде, Рейнгард фон Цвекштейн, Генрих Шрейбер и Иоганн Биттерольф - все давно посвященные в рыцари, и только один, Генрих Офтердинген из Эйзенаха, не имел этого звания, что, впрочем, отнюдь не мешало им жить в добром мире и согласии как служителям одной религии, посвятившим все свои силы и мысли высокому искусству пения, этому дивному и лучшему из даров, какими благословил Бог людей.

Хотя каждый отличался своеобразным, ему одному свойственным талантом, но так, как различные тона гаммы соединяются в один стройный величественный аккорд, точно таким образом и разный характер пения не мешал гармоническому сочетанию их дарований в одно целое, подобно различным лучам, исходящим из одной и той же звезды. Никто не считал своего таланта лучшим и, напротив, высоко чтил манеру и искусство каждого из товарищей, ставя несравненно выше значение общего их кружка в сравнении с искусством каждого по отдельности. Все они хорошо понимали, что каждый отдельный тон звучит чище и сильнее, когда вызывает себе в ответ звучание другого, родственного с ним тона. Если песни Вальтера фон дер Фогельвейде отличались благородством, нежностью и смелостью веселья, то в голосе Рейгарда фон Цвекштейна звучал оттенок какой-то истинно рыцарской твердости и прямоты. Если Генрих Шрейбер изумлял глубиной своих познаний и исторической верностью, то Иоганн Биттерольф отличался блеском образов и богатством фантазии.

Песни же Генриха Офтердингена проникали до глубины сердца своей задушевностью и какой-то страстной тоской, которую он умел возбудить в груди присутствующих. Но порой прорывались в нем и жесткие, суровые слова, след глубокого скрытого горя, от которого так сжимало сердце, что появлялось невольное желание бросить иной раз желчный, презрительный упрек в лицо слушателя. Ни один из певцов не обладал в подобных случаях такой силой слова, как Генрих.

Вольфрам фон Эшенбах был родом из Швейцарии. Его песни, полные ясной чистоты и спокойствия, напоминали светлое, голубое небо его родины. Его голос звучал, как гармоничный звон колоколов или как нежные звуки свирели. Но и шум горных водопадов, прерываемый раскатами грома, мелькал иногда в его пении. Слушавший его песни, казалось, плыл вместе с ним по волнам быстро несущегося потока, или убаюкиваемый мирным движением волн, или, напротив, вступая с ними в упорную борьбу, после которой ждала его мирная приветливая пристань.

Несмотря на свою молодость, Вольфрам фон Эшенбах считался лучшим из всех собравшихся при дворе певцов. С самого раннего детства предался он изучению искусства и, прежде чем достиг высокого звания мейстерзингера, странствовал по многим землям, пока, наконец, не сделался учеником известного певца Фридебранда, завершившего его образование. Под руководством учителя он записал и выучил множество песен, очень расширивших его кругозор и сделавших ему ясным многое, что прежде мелькало перед ним в одних смутных образах. Особенно много передал ему Фридебранд шотландских легенд, послуживших Эшенбаху темой для поэмы о Гамурете, сыне его Парцифале, маркграфе Вильгельме Парбенском, о сильном Ренневарте и многих других, переведенных впоследствие по просьбе мейстерзингеров Ульрихом Тюркгеймом на обычный немецкий язык и изданных отдельной книгой, так как не все могли понимать высокий стиль Эшенбаха. Таким образом слава Эшенбаха распространилась далеко и приобрела ему милость многих князей и герцогов. С великой честью принимали его при их дворах, и, наконец, прославленный везде, был приглашен он просвещенным ландграфом Германом Тюрингским.

Чудесный талант, а также приятный, открытый характер Эшенбаха скоро приобрели ему благоволение и милость ландграфа, и многие стали замечать, что прежний его любимец, Генрих Офтердинген, со времени прибытия Вольфрама отодвинулся несколько на второй план. Это, однако, нимало не возбудило зависти Генриха, и он, по-прежнему, остался в лучших отношениях с Вольфрамом, отвечавшем ему также самой искренней любовью. И так сияли они оба, как две прекрасные звезды на ночном небосклоне, окруженные блестящим созвездием других мейстерзингеров.

ТАЙНА ГЕНРИХА ОФТЕРДИНГЕНА

Страстный, нервный характер Офтердингена начал с некоторого времени выказываться с особенной силой. Лицо его сделалось бледно, взгляд мрачен. В то время как прочие мейстерзингеры выбирали содержанием для своих песен события из священного писания или восхваляли подвиги рыцарей и красоту дам, в песнях Офтердингена звучало выражение одной томительной муки, похожей на стоны тяжелораненого, напрасно умоляющего смерть покончить с его страданиями. Окружающие объясняли это несчастной любовью, и напрасен остался всякий труд проникнуть его тайну. Сам ландграф, искренно любивший Генриха, предпринял в минуты откровенной беседы выведать причину его страданий и обещал своим княжеским словом сделать все от него зависящее, чтобы удалить угрожавшее ему зло или помочь исполнить мучившее его желание, но и он сумел не более других выяснить причину скорби бедного молодого человека. "О мой благородный повелитель! - воскликнул в ответ Офтердинген, не будучи в состоянии удержать горячих слез, катившихся по его щекам. - Поверьте, я сам не могу понять, что за адское чудовище мучит и гложет мне душу, порвав мою связь и с небом, и с землей, которой я больше не принадлежу и не могу найти ни минуты покоя! Языческие поэты рассказывают о существовании теней умерших, отвергнутых и раем, и Орком. Там, на берегу Ахерона, бродят они, наполняя жалобами на свою ужасную судьбу мрачный воздух, недоступный ни одному лучу надежды. Но напрасны их стоны! Суровый перевозчик безжалостно отталкивает их от своей лодки! Вот то состояние, в каком нахожусь я!"

Скоро после разговора своего с ландграфом Офтердинген, серьезно заболев, должен был оставить Вартбург и поселится в Эйзенахе. Мейстерзингеры глубоко сожалели о безвременной потере лучшего цветка из их поэтической гирлянды, отравленного непонятным ядовитым влиянием. Вольфрам Эшенбах, однако, не отчаивался и даже полагал, что переход душевной болезни Офтердингена в телесное страдание может служить знаком скорого выздоровления. Ведь бывает же, думал он, что душа иногда таинственно предчувствует зарождающуюся в теле болезнь. Может быть, это случилось и с Офтердингеном, которому он в будущем намеревался посвятить все свои заботы и попечения.

Вольфрам отправился в Эйзенах. Придя к Офтердингену, застал он его лежавшим на постели с мертвенно-бледным лицом и полузакрытыми глазами. Расстроенная, с наполовину оборванными струнами лютня висела на стене. Увидев друга, Генрих приподнялся на постели и протянул с грустной улыбкой руку. Вольфрам передал ему полное сердечных пожеланий приветствие ландграфа и прочих мейстерзингеров. Офтердинген выслушал и затем сказал слабым голосом:

- Я много перенес в это время. Знаю, что вы с полным правом можете называть меня безумцем или подозревать, что какая-нибудь страшная тайна тяготит мое сердце. Но, увы! Тайна эта была скрыта от меня самого. Какое-то неведомое горе терзало мне грудь, и напрасны были все мои попытки узнать его причину. Все, чтобы я ни предпринимал, казалось мне до того пустым и ничтожным, что сами мои песни звучали в моих ушах какой-то ложью и фальшью, достойными начинающего ученика. И при все этом, я, ослепленный какой-то дерзкой уверенностью, думал победить тебя и других на состязании. Счастье и радость, к которым я простирал руки, стояли где-то там, недосягаемо высоко, сияя, как золотые звезды, и я чувствовал, что мне следовало или достичь их, или погибнуть. Я сделал попытку достигнуть; я простер к ним руки, но тут точно какой-то ледяной ветер прогудел мне с насмешкой: "Чего ты ищешь? на что надеешься?.. Ты! слабый и больной слепец!.. Ты не в состоянии перенести даже вида твоих надежд и счастья, а не только что их достигнуть!" Таким образом, тайна опять сомкнулась перед моими глазами. Я чувствую, что умру и утешаюсь мыслью, что смерть даст мне блаженство покоя. Раз как-то, лежа в постели, я почувствовал, что порыв мучившей меня лихорадки как будто смягчился. Приятная теплота разлилась по моим членам. Мне чудилось, что я несся в каком-то голубом просторе, над грядой темных, грозовых облаков. Вдруг молния сверкнула под моими ногами, и я, сам не зная как, невольно вскрикнул: "Матильда!" Все исчезло в один миг, и я проснулся. Сердце во мне стучало точно от какого-то страха и в то же время неизъяснимого блаженства. Матильда! - звучало еще в моих ушах, и мне казалось, что лес, горы и скалы еще гудели отголоском сладкого имени, что тысяча голосов передавали ей самой, как безумно люблю я ее! Ее - звезду, горевшую в моем сердце, пробудившую в нем все муки безнадежной любви и заставившую забыть все, кроме мысли о ней и ее совершенстве!

Теперь, Вольфрам, ты знаешь мою тайну, и я умоляю похоронить ее в твоем сердце. Ты видишь, я успокоился и конечно, поверишь моему слову, что я скорее погибну, чем решусь упасть в вашем общем мнении, обнаружив мою безумную страсть. Тебе, тебе одному, также любящему Матильду, кому она отвечает тем же, должен был я во всем сознаться! Едва выздоровев, я унесу мои муки далеко, в чужую землю, и тогда только можешь ты открыть Матильде, что я...

Тут молодой человек не выдержал и, упав на постель, спрятал голову в подушки, оборотясь к стене лицом. Громкие рыдания выдавали борьбу, кипевшую в его сердце.

Вольфрам был глубоко поражен признанием, которое сделал ему Генрих. С опущенной головой сидел он возле его ложа, погруженный в глубокое раздумье о том, как как спасти друга от его безумной страсти, которая влекла его к неизбежной гибели.

Он употребил все свое красноречие, чтобы убедить бедного юношу возвратиться вновь в Вартбург и сделать смелую попытку приобрести благосклонность Матильды. Он говорил, что сам приобрел ее расположение песнями, а потому и Офтердинген при его замечательном таланте мог надеяться на то же самое. Но Генрих только печально покачал ему в ответ головой и сказал:

- Никогда не увидите вы меня в Вартбурге! Для чего лететь в огонь на верную погибель? Я могу умереть тихой смертью и здесь!

Вольфрам удалился, а Генрих остался в Эйзенахе.

ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ПОТОМ С ОФТЕРДИНГЕНОМ

Часто случается, что муки любви, поселившись в нашем сердце, в конце концов в нем осваиваются и вместо острых страданий превращаются в тихую, порой даже как будто приятную грусть. Резкость пропадает и заменяется спокойными жалобами на судьбу, которые, возвращаясь в сердце, как эхо, исцеляют иной раз нанесенные ему раны. Это случилось и с Генрихом Офтердингеном. Несчастная любовь жила по-прежнему в его сердце, но мрачный взгляд на жизнь начал мало-помалу проясняться и даже сменился надеждой, точно почувствовав сладкое приближение весны. Как будто сама Матильда улыбалась ему откуда-то сверху и вдохновляла на сочинение прекраснейших песен. Лютня была снята со стены и приведена в порядок, струны натянуты вновь, и однажды в чудесный день только что наступившей весны Генрих, взяв ее, отправился прогуляться.

Неодолимая сила невольно влекла его в ту сторону, где был Вартбург. Завидя издали башни замка и подумав, что он более никогда не увидит Матильды, что любовь его навсегда останется одним напрасным стремлением и что Вольфрам выиграл соперничество благодаря могуществу своего таланта, Генрих невольно почувствовал, как к нему возвращаются прежние муки ревности и как темным покровом оделись возникшие было в его сердце надежды. Мгновенно вернулся он назад, точно преследуемый злым духом, заперся опять в своей уединенной комнате и напрасно пытался вновь вызвать песнями свои радостные мечты, рисовавшие перед ним образ возлюбленной.

Долго боролся он с неодолимым искушением, увлекавшим его в Вартбург, но наконец не выдержал и, сам не зная как, очутился опять в лесу, откуда были видны замок и его башня. Дойдя до открытой поляны, окруженной деревьями и колючим кустарником, стал он взбираться на огромную, покрытую мхом скалу. Замок открывался с ее вершины, как на ладони. Присев на обломок камня, думал бедный молодой человек хотя бы в мечтаниях заглушить преследовавшее его горе.

Солнце давно закатилось. Поднявшийся туман озарился бледным сиянием месяца; ночной ветер загудел между ветвями деревьев, и листья кустарников, точно в лихорадочном припадке, вздрагивали под его порывами; ночные птицы выползли из расщелин скал и закружились с криком над головой Генриха, а шум ручьев и горных водопадов стал явственнее и слышнее. Но едва лучи полного месяца проникли в самую глубину леса, в воздухе внезапно пронесся звук отдаленной песни. Генрих вскочил. Он узнал голоса своих друзей, которые пели в Вартбурге благочестивый вечерний гимн. Ему почудилось, что он видит благосклонный взгляд Матильды, устремленный на Вольфрама: сколько любви и блаженства было в этом взгляде и какое же райское счастье должен был он пробуждать в душе счастливца! В тоске схватил Генрих свою лютню и запел. Запел так, как, может быть, не пел никогда. Ветер утих, кусты и деревья замерли. Звуки песни Генриха лились и проникали в лес вместе с лучами месяца. Он хотел было закончить, уже звуки его голоса замирали в отдаленном отголоске, как вдруг резкий злобный смех раздался где-то вблизи. В ужасе обернулся Генрих и увидел темную высокую фигуру, стоявшую как раз подле него, и прежде чем он успел прийти в себя от неожиданности этого появления, незнакомец заговорил с ним презрительным тоном:

- Давно брожу я здесь, чтобы подсмотреть, кто напевает тут песни! Так это Генрих Офтердинген? Следовало бы мне догадаться об этом прежде, слушая самого плохого из всех собравшихся в Вартбурге так называемых певцов! Такая глупая, без толку и смысла песня, конечно, могла быть пропета только им!

Генрих наполовину испуганным, но еще более раздраженным оскорбительной речью незнакомца голосом воскликнул:

- А кто ты сам? И если ты меня знаешь, то как смеешь оскорблять подобными словами?

С этими словами он схватился за рукоятку меча. Незнакомец засмеялся опять; луч месяца осветил в эту минуту окрестности, и Офтердинген мог ясно рассмотреть его пронзительные глаза, бледное лицо, рыжую остроконечную бороду и злую, искривлявшую неприятный рот улыбку. Богатое черное платье и украшенный черными перьями берет дополняли таинственное впечатление, которое производила вся его фигура.

- О прошу, прекрасный юноша, оставь в покое оружие и не горячись из-за того, что я дурно отозвался о твоих песнях, - сказал незнакомец. - Я знаю, что певцы - очень самолюбивый народ, который непременно требует, чтобы все удивлялись каждому звуку вашей лютни, будь это даже самое жалкое бренчание. Но именно потому, что я не подчиняюсь этому требованию, а, напротив, прямо присваиваю тебе вместо имени мейстерзингера звание жалкого ученика, должен ты понять, что я искренно желаю тебе добра.

- Как можешь ты, - прервал неприятно задетый Офтердинген, - быть моим другом или желать мне добра, когда я даже ни разу тебя не видел?

Незнакомец, не отвечая на этот вопрос, продолжал:

- Славное здесь место да и ночь хороша! Тебе рано возвращаться в Эйзенах, а потому я, пожалуй, посижу с тобой при этом лунном свете, и мы кое о чем поболтаем. А ты внимательно слушай, что я скажу: это принесет тебе пользу.

С этими словами незнакомец сел на обросший мхом камень возле Генриха, в груди которого возникло какое-то странное, непонятное чувство. Мужественный от природы, он, однако, не мог подавить в себе некоторого страха, который невольно возбуждал в нем голос и вся личность незнакомца в этом диком, уединенном месте. Ему казалось, что какая-то сила увлекала его по крутизне ската, на котором они сидели, и угрожала сбросить в быстро бегущий горный поток. И в то же время он чувствовал себя расслабленным и не способным сопротивляться.

Незнакомец между тем нагнулся к Офтердингену и сказал ему тихо, почти на ухо:

- Сейчас слышал я в Вартбурге писклявые завывания этих твоих мейстерзингеров. А между тем графиня Матильда осталась ими очень довольна и находится теперь в самом лучшем расположении духа.

- Матильда! - с неизъяснимой горестью воскликнул Офтердинген.

- Ого! - засмеялся незнакомец. - Имя это, кажется, на тебя действует? Да что, впрочем, нам об этом толковать, поговорим лучше об искусстве. Очень может быть, что все вы, сколько вас есть, довольны вашими песнями, но я еще раз повторю, что истинного, глубокого искусства нет ни в одном из вас. Я тебе докажу, что, идя по той дороге, которую вы избрали, ни один из вас не достигнет предполагаемой цели.

Тут незнакомец, вдохновясь, заговорил в каких-то странных, но резких и сильных выражениях об истинном искусстве пения, и по мере того, как он говорил, Генрих чувствовал, что в душе его бурно вставали совершенно неведомые ему до того образы и возникали новые мысли. Каждое слово незнакомца ослепляло его, как молния, и так же, как молния, быстро сверкнув, мгновенно исчезало.

Полный месяц взошел между тем высоко над лесом. Генрих и незнакомец сидели, словно облитые его сиянием, и Генриху казалось теперь, что черты лица его собеседника были далеко не так некрасивы, как он нашел с первого взгляда. Правда, странный и как будто зловещий огонь все еще сверкал в его глазах, но улыбка тонких губ была гораздо приветливее, а ястребиный нос и высокий лоб придавали всему лицу выражение силы.

- Я не могу выразить, - сказал Офтердинген после того, как незнакомец замолчал, - какое странное чувство возбудила во мне ваша речь! Мне кажется даже, во мне только теперь пробудилось истинное понимание искусства, и я чувствую сам, как слабо и ничтожно было все, что сочинял я до сих пор. Вы, без сомнения, сами великий мастер в искусстве пения, и я надеюсь, что не откажете принять меня в число ваших преданных, прилежных учеников?

При этих словах прежняя злая улыбка опять мелькнула на лице незнакомца; он встал и, выпрямившись во весь свой огромный рост, взглянул снова так холодно и страшно, что Генрих невольно почувствовал, как к нему вернулся его ужас.

- Ты думаешь, - воскликнул незнакомец резким, далеко разнесшимся по ущелью голосом, - что я великий мастер в искусстве пения! Порой я бываю им, но заниматься с учениками у меня времени нет! Впрочем, добрый совет я могу дать всякому, кто, как ты, пожелает им воспользоваться. Слыхал ли ты когда-нибудь имя славного певца Клингзора? Люди болтают, что он чародей и связался с тем, чье имя не всякий любит произносить вслух, но ты этому не верь, потому что люди привыкли приписывать или небу, или черту все, что они не в состоянии понять. Так вот, этот самый Клингзор может тебе лучше меня указать путь, по которому ты должен следовать. Ступай к нему; он живет в Трансильвании. Ты увидишь сам, как заветнейшие дары науки и искусства - богатство, почести, благосклонность женщин - открываются перед избранными! Будь он здесь, ему стоило бы только мигнуть, чтобы графиня Матильда забыла своего швейцарского пастушка Вольфрама.

- Не смей произносить этого имени! - гневно крикнул Офтердинген. - Ступай прочь! Мне с тобой страшно!

- Ого! - засмеялся незнакомец. - Ну, ну, не сердись, бедный юноша! Тебя заставляют дрожать ночная сырость и нежная кожа, а не страх. Вспомни, как тепло и уютно было тебе, когда я сидел подле. Да и что значат холод и дрожь! Я мигом согрею тебя до самых костей! Повторяю, что только песни Клингзора могут завоевать сердце графини Матильды. Я нарочно хулил твои песни, чтобы заставить тебя заглянуть в самого себя и понять свое ничтожество. Но ты, выслушав меня со вниманием, доказал, что в тебе есть хорошие задатки. Может быть, тебе суждено пойти по следам Клингзора, а тогда благосклонность Матильды тебе обеспечена. Вставай же и принимайся за дело! Твой путь в Трансильванию! А если ты не можешь отправиться туда сейчас же, то вот возьми пока эту книгу; она сочинена самим Клингзором, и в ней, кроме полезных советов, найдешь ты немало хороших, им написанных песен.

С этими словами незнакомец вынул небольшую книжку в темно-красном, отсвечивавшем в лунном свете переплете и подал ее Офтердингену; сам же, едва тот успел ее взять, быстро повернулся и исчез в чаще.

Генрих почувствовал, что на него наваливается глубокий сон. Долго ли он спал - дать отчет себе он не мог, но, проснувшись, увидел, что солнце стояло высоко над горизонтом. Смутно припоминая случившееся, он готов был посчитать все это за сон, но книга в красном переплете, лежавшая на его коленях, ясно доказывала, что это был не сон, а явь.

ГРАФИНЯ МАТИЛЬДА. СОБЫТИЯ НА ВАРТБУРГЕ

Без сомнения, любезный читатель, тебе случалось бывать в одном из тех кружков прелестных женщин и умных, образованных мужчин, которые обыкновенно сравниваются с прекрасным, роскошным цветником. Подобно тому, как музыка более всех других искусств возвышает и греет нашу душу, вливая радость и счастье в грудь каждого, точно так в кружке, о котором я говорю, царило, безусловно, обаяние одной очаровательной женщины, возвышавшей и украшавшей все своим присутствием. Однако в блеске ее красоты и в музыке ее речей не только не исчезали, но, напротив, еще более выделялись красота и прелесть других женщин, а мужчины черпали, глядя на нее, неиссякаемый источник слов и звуков для своих песен. Хотя названная нами царица старалась почтить в равной мере всех своей благосклонностью и ласковым обращением, но всякий присутствовавший мог легко заметить, что взгляд ее пристальнее останавливался всегда на одном молодом человеке, обычно молча стоявшем рядом с ней и напрасно старавшемся скрыть невольные слезы, выступавшие на его глазах от избытка волновавшего его чувства. Многие завидовали счастливцу, но никому, без сомнения, не приходило в голову возненавидеть его как соперника; напротив, каждый, казалось, еще больше любил и ценил его за оказанное ему предпочтение.

Все написанное в предыдущих строках имело место в действительности при дворе ландграфа Германа Тюрингского, где в прекрасном кружке благородных дам и певцов графиня Матильда, вдова графа Куно фон Фалькенштейна, была именно тем роскошным цветком, чья дивная красота разливала вокруг себя аромат блеска и счастья.

Вольфрам фон Эшенбах, очарованный красотой и умом графини, скоро полюбил ее самой пламенной любовью. Прочие мейстерзингеры, также вдохновляемые ее благосклонным вниманием, воспевали красоту графини в своих песнях. Рейнгард фон Цвекштейн называл ее властительницей его дум и говорил, что готов сражаться за нее на всех турнирах искусства и остроумия. Вальтер фон дер Фогельвейде посвящал ей свои произведения, исполненные смелой рыцарской отваги, а Генрих Шрейбер и Иоганн Биттерольф истощали все свое вдохновение на придумывание всевозможных лестных сравнений, в которых прославлялась красота графини. Но, однако, лишь только песни Вольфрама фон Эшенбаха, изливавшиеся из охваченной глубокой любовью души, попадали острыми стрелами в ни менее любящее сердце Матильды. Остальные певцы хорошо это понимали, но счастье Вольфрама, казалось, согревало их самих и своими лучами еще больше побуждало их к собственному творчеству.

Тайная любовь Офтердингена была единственным облачком, омрачавшим светлое небо блаженства Вольфрама. Он не мог скрыть томительной грусти при мысли, что Офтердинген был единственным из всех его друзей, на которого счастье Вольфрама подействовало столь враждебным образом, что заставило его даже укрыться от их общества и искать печального уединения. Иногда Вольфрам думал, что поведение Офтердингена было временным, мимолетным безумием, которое скоро пройдет, но мысль эта его мало утешала, особенно когда он сознавал, что и сам едва ли бы вынес, если бы Матильда отдала предпочтение другому.

"Чем, - часто думал он, - заслужил я расположение Матильды? Что нашла она во мне лучшего по сравнению с Офтердингеном? Разве я умнее, способнее, талантливее? В чем между нами разница? Власть рока, вознесшая меня и сгубившая его, могла бы сделать и наоборот. И вот теперь я, неблагодарный друг, наслаждаюсь своим счастьем, не думая протянуть ему руку помощи". Эта мысль побудила в конце концов Вольфрама отправиться в Эйзенах и во что бы то ни стало убедить Генриха вернуться в Вартбург. Но, прибыв в дом друга, он узнал, что Офтердинген внезапно исчез неизвестно куда. Печальный возвратился Вольфрам в Вартбург, где объявил ландграфу и мейстерзингерам о загадочном исчезновении Офтердингена. Тут только обнаружилось, до какой степени Генриха все любили, несмотря на неровность и иногда даже оскорбительную порывистость его характера. Его оплакивали как умершего, и много потребовалось времени, чтобы изгладить следы печального происшествия и восстановить в прежнем блеске и славе настроение поэтического кружка.

Наступила весна со всей силой и свежестью обновленной жизни. Мейстерзингеры собрались однажды в саду замка на живописной, окруженной высокими деревьями поляне. С радостью приветствовали они молодые листочки деревьев и бутоны распускавшихся цветов.

Ландграф, графиня Матильда и прочие дамы уселись в кружок, приготовясь слушать новую песню Вольфрама фон Эшенбаха, как вдруг какой-то молодой человек с лютней в руке приблизился к ним и остановился за деревом. С радостным изумлением узнали в нем мейстерзингеры потерянного Генриха, и все без исключения обратились к нему с добрыми, сердечными приветствиями. Но он, не обращая на них никакого внимания, подошел прямо к ландграфу и почтительно склонился перед ним и графиней Матильдой. Затем, обратясь к остальным, объявил он, что сумел наконец исцелиться от своей тяжелой болезни, и просил, что если по каким-либо причинам его не захотят принять вновь в число мейстерзингеров, то, по крайней мере, пусть позволят ему спеть наравне с прочими его песню. Ландграф отвечал, что хотя Генрих и был в долгой, безвестной отлучке, это вовсе не может быть причиной для исключения его из числа мейстерзингеров, и он не понимает, почему Генрих хочет сам отделить себя от собравшегося здесь кружка. Затем ландграф обнял Офтердингена и указал ему его прежнее место между Вальтером фон дер Фогельвейде и Вольфрамом фон Эшенбахом.

Скоро все заметили, вглядываясь в Офтердингена, что в нем как будто изменилось все его существо. Вместо прежней несмелой, с опущенными глазами поступи у него появился твердый шаг, с которым он и вошел в их круг с гордо поднятой головой. Хотя бледность как и раньше покрывала его лицо, но прежний растерянный, робкий взгляд стал сосредоточенным и пронзительным. Надменное выражение сменило прежнюю грусть, а губы нередко готовы были сжаться в презрительную, хотя и сдерживаемую улыбку.

Он не удостоил товарищей ни словом и молча сел на свое место. Пока другие пели, Генрих смотрел на летевшие облака, беспрестанно вертелся на своем месте, перебирал пальцами струны лютни и всеми способами выказывал неудовольствие и скуку. Вольфрам фон Эшенбах спел хвалебную песню ландграфу, а затем трогательно изобразил в стихах возвращение дорогого друга, так что все собравшиеся были искренно тронуты. Но Генрих только поморщил лоб и не ответил ни единым словом. Затем он взял, отвернувшись, из рук Вольфрама лютню и начал настраивать ее на свой лад.

С лютней вышел он на середину кружка и начал песню, до того отличную от тех, что пели другие, до того поражавшую странностью своего склада и приемов, что все присутствующие были приведены в крайнее изумление. Сначала в ней выражалось необузданное стремление, точно певец с неотразимой мощью стучал в двери самой судьбы, требуя исполнения своих желаний. Затем раздалось воззвание к звездам, причем нежный, трепещущий аккомпанемент звучал, точно небесная музыка сфер, и наконец все заключилось рядом страстных, сильных аккордов, в которых выразилось глубочайшее, возможное только в раю, блаженство любви и счастья.

Все слушавшие были глубоко потрясены. Немое изумление сковало уста всех по окончании песни, и только спустя несколько минут неистовый взрыв восторга, вырвавшись из груди слушателей, сотряс воздух. Матильда, стремительно встав, подошла к Офтердингену и возложила ему на голову назначенный в награду победителю венок.

Горячий румянец вспыхнул на щеках Генриха и, упав на одно колено, страстно прижал он к губам руку красавицы. Вставая, увидел он своего верного Вольфрама, который хотел было к нему подойти, но, встретив сверкнувший взгляд Офтердингена, внезапно остановился, точно удерживаемый какой-то посторонней силой. Только один из присутствовавших не разделял общего восторга, вызванного пением Офтердингена, и это был ландграф. Напротив, со строгим, серьезным лицом сидел он все время, пока продолжалась песня, и по окончании едва удостоил певца незначительным словом одобрения. Офтердинген был этим заметно раздражен.

Вечером того дня Вольфрам фон Эшенбах, напрасно искавший встречи с другом, настиг его в одной из темных аллеи парка и сказал, прижав его нежно к груди:

- Итак, дорогой друг, ты сделался теперь первым из певцов, какие только существуют на свете. Открой же мне, какими способами достиг ты того, о чем мечтал так долго и напрасно? Какой чудный дух посвятил тебя в тайны дивного, открытого тобой мира! О дорогой, дорогой друг, дай мне обнять тебя еще раз!

Но Генрих, уклонясь от объятий Вольфрама, сказал:

- Я очень рад, что ты признаешь мое превосходство над вами, так называемыми мейстерзингерами, и соглашаешься, как ты выразился сам, что я открыл дивный, иной мир, куда вы напрасно пытаетесь дойти, бредя по вашей ложной дороге. Теперь ты, конечно, не будешь удивляться, если я прямо назову глупым и скучным все ваше ничтожное бренчание!

- Так ты презираешь нас, - воскликнул Вольфрам, - нас, кого так высоко ценил прежде, и отказываешься даже иметь с нами что-либо общее? Высокое совершенство, достигнутое тобой в искусстве, значит, изгнало из твоего сердца прежние чувства любви и дружбы? Даже меня, меня самого, не считаешь ты более достойным твоей привязанности только из-за того, что я не могу сравняться с тобой в искусстве! Ах, Генрих, Генрих! Если бы ты знал, каково мне это слышать!

- Хорошо, что ты сам мне все это сказал, - ответил Генрих с презрительной усмешкой, - постараюсь воспользоваться твоим уроком.

- Генрих! - начал снова Вольфрам спокойным, серьезным тоном. - Песня твоя точно звучала дивным, неотразимым образом. Мысли ее стремились неудержимым потоком до самых облаков, но какой-то внутренний голос говорил мне, что такая песня не может быть создана простым человеческим искусством! Она порождена иной, чуждой властью! Той властью, с помощью которой чародей заставляет земную почву взрастить волшебными средствами плоды иных, дальних стран. Ах, Генрих, сознаюсь охотно, что ты стал великим певцом и что славная судьба ожидает тебя впереди. Но! Скажи мне, наслаждаешься ли ты по-прежнему тихим веянием ветерка, когда гуляешь в густой тени леса, весело ли у тебя становится на душе при шелесте листьев или шуме лесного ручья? Скажи, любуешься ли ты с прежней детской радостью красотой цветов, чувствуешь ли порыв сладкой любви в сердце, слушая песни соловья, прежнее чувство блаженства охватывает ли твою грудь при всем этом? Ах, Генрих, Генрих! В твоей песне звучало что-то страшное, наполнявшее меня невольным трепетом! Слушая тебя, я вспомнил о несчастных тенях умерших, блуждающих по берегу Ахерона, о которых, помнишь, ты говорил ландграфу, когда он спрашивал тебя о причине твоей грусти. Мне кажется, ты отрекся от всего святого и блуждаешь, как бедный путник, в пустыне! Я не могу заглушить в себе мысли, что свой высокий талант купил ты, может быть, ценой счастья всей твоей жизни, достающегося в удел только кротким и чистым сердцем. Горькое предчувствие овладевает мной, когда я думаю о причине, заставившей тебя покинуть Вартбург и опять сюда возвратиться! Может быть, тебе удастся достигнуть твоей цели. Может быть, звезда моего счастья закатится навеки! Но знай, Генрих, и вот тебе мое слово порукой, что никогда чувство зависти к тебе не зародится в моей груди. Если когда-нибудь, несмотря на твое теперешнее счастье, ты внезапно очутишься на краю пропасти и будешь готов в нее упасть, знай, всегда встретишь ты меня рядом, желающего поддержать тебя твердой, дружескою рукой!

Генрих в глубоком молчании выслушал все, что говорил Вольфрам, затем, быстро закрыв лицо плащом, исчез в чаще кустарников. Вольфрам успел, однако, расслышать его тихие рыдания.

ВАРТБУРГСКОЕ СОСТЯЗАНИЕ

Как ни высоко была оценена песня гордого Генриха Офтердингена прочими мейстерзингерами, скоро, однако, и они, почувствовав ее надменный характер, заговорили об отсутствии в авторе благочестия. Одна графиня Матильда в противовес общему мнению безусловно стояла за певца, умевшего так воспеть ее красоту и достоинства. Впрочем, Вольфрам фон Эшенбах тоже не хулил песни друга, но хранил глубокое молчание обо всем.

Скоро все стали замечать, что Матильда с некоторого времени как-то странно изменилась. Презрительная гордость стала выказываться в ее обращении с певцами, и даже ее прежняя благосклонность к Вольфраму исчезла без следа. Она стала брать у Офтердингена уроки пения и скоро начала сама сочинять песни, звучавшие совершенно в характере его собственных сочинений. Вместе с этим ни от кого не ускользнуло, что прежняя обаятельная, женственная прелесть Матильды как бы совсем исчезла. Она точно намеренно отталкивала от себя все нежное и доброе, словом все, что более всего нравится в женщине, и скоро стала предметом насмешек для мужчин и осуждения для женщин. Ландграф из боязни, чтобы это безумное настроение Матильды не распространилось, как заразная болезнь, на прочих придворных дам, отдал приказ, запрещавший им под страхом строгого наказания сочинять и петь стихи, за что мужчины, напуганные примером Матильды, были ему крайне благодарны.

Оскорбленная Матильда оставила Вартбург и поселилась в одном замке близ Эйзенаха, куда Офтердинген хотел было за ней последовать, но ландграф приказал ему остаться в Вартбурге и еще раз выйти на состязание с певцами, чего они все требовали.

- Вы, - сказал Генриху раздраженный ландграф Герман, - поселили вашим поведением раздор в нашем милом кружке. Я не усомнился ни на одну минуту, слушая вашу песню, проникнутую одним преступным самолюбием, что она была плодом дурного влияния какого-нибудь нечестивого певца, у которого вы брали уроки. Но к чему служат блеск, слава и талант, если они украшают мертвое тело? Вы прославляете в ваших песнях высокие подвиги и прекрасные дары природы, но смотрите на них не как благочестивый певец, чья грудь наполнена священным восторгом, а как холодный астролог, измеряющий свой предмет циркулем и линейкой. Вечный стыд вам, Генрих Офтердинген, что вы позволили поработить ваш ум и высокий талант преступными, недостойными советами.

- Я не знаю, мой повелитель, - возразил Офтердинген, - чем мог я заслужить ваши гнев и немилость, но думаю, что вы перемените ваше мнение, когда узнаете, какой певец и какой учитель посвятил меня в тайны искусства. С тяжелым чувством покинул я ваш двор, и очень может быть, что чувство это, подавлявшее меня совершенно, было бессознательным, но могущественным стремлением к тому идеалу, который жил в моей душе и жаждал оплодотворения. Случайным образом попалась мне в руки книга, в которой были изложены одним из величайших певцов на свете правила искусства, а также были приведены некоторые из его песен. Чем более я ее читал, тем яснее для меня становилось то, до чего неверно общепринятое мнение, согласно которому певец должен петь только то, что диктует ему его собственное сердце. Мало этого, я чувствовал, что в меня вливается какая-то посторонняя мощь, которая, казалось, помимо меня самого управляла моим пением, тогда как я становился только ее орудием. Я проникся неодолимым желанием увидеть великого певца и услышать из его собственных уст преподаваемые им правила мудрости. Для этого отправился я в Трансильванию и там - послушайте, мой государь - там отыскал я мейстера Клингзора, того самого, кому обязан той, скажу смело, неземной степенью искусства, которой теперь обладаю. Теперь, надеюсь, вы будете смотреть на меня благосклоннее.

- Герцог Австрийский, - сказал ландграф, - много говорил и писал мне об этом певце. Мейстер Клингзор человек, посвященный в познания тайных наук. Он умеет вычислять пути звезд, и ему открыто таинственное их влияние на судьбу людей. Он распознает суть растений, камней и металлов и в то же время не чужд политики, почему и считается близким советником герцога Австрийского. Но в какой степени все это может согласоваться с призванием певца, я, признаюсь, не понимаю, и, может быть, именно потому песни Клингзора, при всей их законченности и искусном сочинении, никогда не могут меня тронуть или увлечь. Одним словом, Генрих Офтердинген, я передаю тебе, что певцы мои, оскорбленные твоей заносчивостью, делают тебе вызов на состязание в пении, которое должно иметь место через несколько дней.

День состязания настал. Но потому ли, что Офтердинген был действительно увлечен на ложный путь и не мог как следует владеть собой и своими силами, или вдохновение удвоило силы прочих певцов, только оказалось, что всякий, выступавший со своей песней, безусловно побеждал Офтердингена и брал на его глазах назначенную награду, достигнуть которой старался он с таким невероятным трудом. Тогда, раздраженный до последней степени, Генрих запел с неслыханной дерзостью песню, в которой позволил себе презрительно отозваться о ландграфе Германе и прославить до небес в сравнении с ним Австрийского герцога Леопольда VII, называя его лучезарным солнцем искусства. Далее в той же самой песне он задел оскорбительным словом придворных дам, возвеличив, не так как бы следовало благочестивому рыцарю, красоту и прелесть одной графини Матильды. Этим восстановил он против себя уже решительно всех своих товарищей, не исключая даже кроткого Вольфрама фон Эшенбаха, так что они без всякой пощады напали в следующей песне на него самого, низведя в ничто собственный его талант. Генрих Шрейбер и Иоганн Биттерольф доказали ничтожность его взглядов и пустоту содержания, а Вальтер фон дер Фогельвейде и Рейнгард фон Цвекштейн пошли еще дальше, объявив, что преступление Офтердингена заслуживает строгого наказания и что они готовы доказать свою правду, сразившись с ним с мечом в руках.

Таким образом, Генрих Офтердинген увидел, что не только его талант был презираем всеми, но что даже его жизнь подвергалась явной опасности. В отчаянии обратился он к благородному ландграфу Герману, умоляя его о защите, а также прося, чтобы, по крайней мере, спор с мейстерзингерами об искусстве было предоставлено разрешить Клингзору, самому знаменитому современному певцу.

- Ссора ваша с мейстерзингерами, - возразил ландграф, - дошла до того, что тут речь уже не только о том, кто из вас выше по таланту. Вы в ваших безумных песнях оскорбили меня самого, мой двор и благородных дам. А потому и спор ваш касается не одного искусства, но также моей и их чести. Впрочем, пусть искусство будет исходной точкой его разрешения, и я согласен даже, чтобы мейстер Клингзор был избран судьей. Один из моих певцов вступит по жребию с вами в состязание, причем выбор песни будет предоставлен вам самому. Палач с обнаженным мечом будет стоять позади каждого из вас, и признанный побежденным подвергнется немедленной казни. Теперь идите и постарайтесь устроить, чтобы мейстер Клингзор прибыл в течение года в Вартбург для разрешения этого состязания не на жизнь, а на смерть.

Генрих Офтердинген удалился, и после этого мир и согласие вновь водворились в Вартбурге.

Песни, пропетые певцами в этот день спора с Офтердингеном, стали называться с тех пор "Вартбургским состязанием".

МЕЙСТЕР КЛИНГЗОР ПРИЕЗЖАЕТ В ЭЙЗЕНАХ

Спустя почти год после описанных событий разнеслась внезапно весть, что мейстер Клингзор, действительно, прибыл в Эйзенах и остановился в доме бюргера Гельгрефе, что близ ворот святого Георгия.

Мейстерзингеры очень этому обрадовались, надеясь на скорое разрешение их распри с Офтердингеном, но никто более Вольфрама фон Эшенбаха не жаждал с таким нетерпением увидеть этого славного певца. Пускай, думал он, Клингзор, как о нем говорят, находится в связи с нечистой силой и ей обязан своим дивным искусством. Но разве благородное огненное вино не растет на подземной раскаленной лаве? Какое дело утомленному путешественнику, что сок, утоляющий его жажду, вырос на почве, изрыгнутой адской силой из недр земли? Подобно ему, буду я наслаждаться дивным искусством певца, не входя ни в какие дальнейшие изыскания, и не пущу себя далее той черты, которой не следует переступать истинному благочестию.

Итак, Вольфрам отправился в Эйзенах, где нашел огромную толпу народа, стоявшую перед домом Гельгрефе и пристально смотревшую на балкон. Тут было много учеников пения, и имя великого певца беспрестанно перелетало из одних уст в другие. Один торопился записать слова, сказанные Клингзором при входе в дом Гельгрефе; другой подробно объяснял, что подавалось певцу за обедом; третий уверял, что Клингзор дружелюбно ему улыбнулся, узнав в нем певца по его головному убору; четвертый пел песню, сочиненную им, как объяснял сам, совершенно в духе песен Клингзора. Словом, волнение было огромное. Вольфрам с трудом пробился через толпу и сумел наконец войти в дом.

Гельгрефе ласково с ним поздоровался и тотчас же побежал сообщить Клингзору о приходе такого почетного гостя, но получил в ответ, что мейстер Клингзор теперь занят и не может принять никого ранее двух часов. Вольфрам должен был подчиниться этому отказу и, придя через два часа, был введен после довольно долгого ожидания в комнату Клингзора.

Слуга, одетый в какой-то странный шелковый, пестрый костюм, отворил дверь и доложил о его приходе. Взглянув, Вольфрам увидел высокого статного человека в длинной, сшитой из темно-красного бархата одежде с широкими, опушенными собольим мехом рукавами. Он задумчиво ходил по комнате неслышными, но решительными шагами. Лицо Клингзора напоминало черты Юпитера в том виде, как его изображали языческие художники: так строго выглядело выражение складок его лба и такими угрожающими молниями сверкали большие черные глаза. Густая черная борода обрамляла его щеки и подбородок, а на голове был надет какой-то странный берет, похожий на обвитую несколько раз вокруг головы шаль. Руки он держал сложенными на груди и произносил на ходу какие-то слова, значения которых Вольфрам не мог понять. Оглядевшись в комнате, уставленной книгами и странной мебелью, Вольфрам заметил в углу маленького, бледного человечка ростом не более трех футов, сидевшего на высоком стуле перед пюпитром и старательно выписывавшего серебряным пером на свитке пергамента все, что говорил мейстер Клингзор.

Все это продолжалось довольно долго, и, только внезапно заметив Эшенбаха, Клингзор прервал на полуслове свою речь и, остановясь посреди комнаты, устремил на него строгий, проницательный взгляд. Вольфрам произнес приветствие в стихах, прося мейстера Клингзора ответить ему тем же в назидание и поучение, ради чего именно он к нему и явился. Клингзор смерил его с головы до ног гневным взглядом и затем сказал:

- Должно быть, ты, молодой человек, очень смел, если воображаешь, что я на твои стишата стану отвечать тем же! Уж не Вольфрам ли ты Эшенбах, этот ничтожнейший из всех собравшихся в Вартбурге стихоплетов, которых вы называете певцами? Нет, юноша! Ты еще не дорос до того, чтобы со мной померяться!

Эшенбах, не ожидавший такого приема, вспыхнул. Кровь бросилась ему в лицо от презрительных слов Клингзора; никогда благородное сознание данного ему Богом таланта не вставало в нем с такой силой, и под этим впечатлением гордо произнес он, глядя прямо в лицо надменному мейстеру:

- Нехорошо поступаете вы, мейстер Клингзор, оскорбляя меня таким образом вместо дружеского привета на мою речь! Я знаю, что вы превосходите меня в науках, равно как и в искусстве пения, но это не оправдывает вашего гордого самохвальства, которого вы должны были бы сами стыдиться. Теперь я смело скажу вам в лицо, что начинаю верить всему, что говорит о вас людская молва. Вы, вижу, точно вдохновлены адом, с которым находитесь в связи с помощью тайных наук. Ваше искусство - плод этой связи и может навести на благочестивых людей один только ужас. Вот в чем сила вашей победы, и никогда не подчинится ей чистое сердце, привыкшее покоряться только чувству глубочайшей любви, изливающейся из груди истинно вдохновенного певца. Потому-то вы так горды, чего никогда не позволит себе певец с чистым, благочестивым сердцем!

- Эге! - ответил Клингзор. - Не заносись, молодой человек, слишком высоко! Что до моей связи с нечистой силой, то о ней советую тебе молчать, так как в этом никто из вас ровно ничего не смыслит, а потому мнение толпы, что ей обязан я моим искусством пения, не более как одни ребячьи бредни. Скажи лучше мне, кому обязан ты сам той степенью искусства, которой успел достигнуть? Ты думаешь, я не знаю истории книг Фридебранда о Шотландии, которыми он доверчиво ссудил тебя на время, а ты вероломно присвоил их себе, назвав собственными сочинениями выученные из них песни? Если мне, как ты говоришь, помогал черт, то тебе помогло твое черное, неблагодарное сердце!

Вольфрам почти испугался такого невыносимого оскорбительного укора и, положа руку на сердце, воскликнул:

- Клянусь Богом, мейстер Клингзор, в вас говорит сам отец лжи, если вы думаете, что я мог так бесчестно обмануть доверие достопочтенного Фридебранда! Знайте же, что книги его имел я у себя с его позволения и возвратил ему по первому требованию. А кроме того, скажите, разве вы сами не выучились ничему по сочинениям других певцов?

- Что бы ты там ни толковал, - возразил Клингзор, - все-таки тебе далеко до сравнения со мной, тем, который ревностно изучал искусства и в Риме, и в Париже, и в Кракове. Знаешь ли ты, что я посетил дальние страны Востока и там изучил сокровеннейшие тайны наук у мудрых арабов? Что потом я вступал в состязание со всеми известными певцами и везде остался победителем, за что и получил имя учителя семи свободных искусств? А ты, выросший в своей пустынной Швейцарии, вдали от всех наук и искусств, где мог изучить ты истинные начала высокого искусства пения?

Вольфрам во время этой речи внезапно почувствовал в душе порыв вдохновения, под влиянием которого его гнев исчез, как исчезают черные тучи, когда яркие лучи солнца, пронизав их насквозь, заставляют их удалиться прочь с лучезарного неба. С тихой и кроткой улыбкой возразил он гневному Клингзору:

- Правда ваша, мейстер Клингзор, что я не был ни в Риме, ни в Париже, ни в вашем отечестве и даже не учился у мудрых арабов. Но зато под руководством славного Фридебранда посетил я многих певцов в отдаленнейших местах Шотландии и успел много заимствовать у них, благодаря чему также не раз, подобно вам, одерживал победы на состязаниях с певцами при дворах немецких князей. Но я думаю, что ни учение, ни знакомства с известными певцами ни в коем случае не могли бы мне помочь, если бы само небо не заронило во мне божественной искры, сверкающей чудными лучами песнопения! Если бы я не старался всеми силами души избегать дурных путей в жизни и если бы, наконец, не пел только то, что считаю истинно вдохновенным и что помимо моей воли переполняет мне грудь радостью и святым восторгом!

С этими словами Вольфрам, сам не понимая как, внезапно запел чудесную, тут же сочиненную им песню.

Лицо Клингзора сначала сверкнуло яростью, но потом он остановился и устремил на Вольфрама пронзительный взгляд своих черных глаз. По окончании песни он, как будто смягчившись, положил обе свои руки на плечи Вольфрама и сказал дружелюбно:

- Ну уж если ты непременно хочешь, то, пожалуй, споем что-нибудь вместе и поспорим, чья возьмет. Только пойдем прочь отсюда, в этой комнате неловко петь; да кроме того, сначала ты должен выпить со мной стакан доброго вина.

В ту же минуту маленький человечек, сидевший на высоком стуле и записывавший слова Клингзора, спрыгнул, точно свалившись со стула, и громко охнул. Клингзор быстро обернулся, толкнул его ногой, как какую-нибудь вещь, в небольшой шкаф, находившийся под пюпитром, и тотчас же запер дверцу на ключ. Вольфраму показалось, что он слышал тихий плач и всхлипывания человечка. Затем Клингзор закрыл одну за другой разложенные кругом книги, причем каждый раз при сгибании переплета по комнате проносился тихий, странный звук, похожий на предсмертный стон умирающего. Потом он стал расставлять по шкафам какие-то не то сучки, не то коренья, походившие внешне на живые существа. По крайней мере, Вольфраму показалось, что они делали попытки сопротивляться и барахтаться, помогая себе ветвями, словно лапами, а серединки их сжимались и гримасничали, напоминая уродливые лица. В шкафах в то же самое время что-то шевелилось и шумело, а по комнате начала летать на блестящих золотых крыльях стоявшая до того неподвижно большая птица.

Наступившие сумерки еще более усиливали таинственный страх, произведенный на Вольфрама всем, что он видел. Заметив это, Клингзор вынул из небольшого ящичка маленький блестящий камень, от которого по комнате внезапно распространился яркий свет, похожий на солнечный. Мгновенно все стихло, и непонятные звуки, испугавшие Вольфрама, исчезли точно их и не было.

Двое слуг, одетых в такие же пестрые платья, как тот, который отворил Вольфраму дверь, вошли в комнату и подали мейстеру Клингзору богатую одежду, а затем Клингзор с Вольфрамом отправились в погреб городской ратуши.

Там в дружеской беседе за стаканом вина начали они договоренное состязание в пении. Хотя при этом не было никого третьего, кто бы мог решить, на чьей стороне осталась победа, но всякий судья наверняка объявил бы побежденным Клингзора, так как, несмотря ни на его талант, ни на глубокое понимание искусства, ни одна из его песен не могла достигнуть высокой простоты и глубокого чувства, которыми было проникнуто все, что пел Вольфрам Эшенбах.

Он только что кончил красивую, трогательную песню, которую Клингзор выслушал в молчании, откинувшись на спинку стула со склоненной на грудь головой, а затем сказал Вольфраму глухим, сдержанным голосом:

- Вы обвиняли меня в хвастовстве, мейстер Вольфрам! Но вы ошибетесь, если будете думать, что гордость ослепила меня до полного непонимания искусства, в ком бы и где бы я его ни встретил, с глазу ли на глаз или среди заполненного слушателями зала. Здесь нет никого, кто бы мог решить, кто же из нас остался победителем, и потому я беру на себя сказать вам, что победитель вы! Этот приговор, надеюсь, докажет вам, что я кое-что смыслю в искусстве.

- О мой достопочтенный мейстер Клингзор, - возразил Вольфрам, - может быть, особенно счастливая минута вдохновения осенила меня сегодня, но это еще не значит, что меня следует безусловно поставить выше вас. Может быть, вы не были расположены петь. Ведь бывает же, что мрачный туман, лежащий над светлым, зеленым лугом, мешает ярким цветам поднять свои светлые головки. Если вы признаете себя побежденным сегодня, то я, в свою очередь, скажу, что ваши прекрасные песни доставили мне истинное наслаждение, и очень может быть, что при новом состязании завтра победителем станете вы.

- К чему эта скромность? - сухо возразил Клингзор и, быстро встав со стула, подошел к высокому готическому окну. Старик, обернувшись к Вольфраму спиной, стал смотреть в окно на полный, сияющий с высоты месяц.

Несколько минут продолжалось молчание, затем Клингзор, повернувшись, подошел к Вольфраму и сказал громким голосом, грозно сверкнул глазами:

- Ты прав, Вольфрам Эшенбах! Темные силы руководят моим искусством и между нами лежит непроходимая бездна! Меня ты успел победить, но в следующую ночь пришлю я к тебе другого певца; его зовут Назиас. Попробуй вступить с ним в состязание и берегись, как бы не остаться побежденным на этот раз!

Сказав это, Клингзор быстро вышел из дверей комнаты.

НАЗИАС ПОСЕЩАЕТ НОЧЬЮ ВОЛЬФРАМА ЭШЕНБАХА

Хозяином дома, где остановился в Эйзенахе Вольфрам, был некий Готшальк. Это был честный, с веселой и открытой душой человек, при этом глубоко уважавший своего постояльца. Вольфрам и Клингзор думали, что никто не видел и не слышал их беседы в погребе, но может быть, какой-нибудь рьяный ученик из числа тех, которые следовали всюду по пятам за великим певцом и благоговейно записывали каждое из его слов, нашел средство подслушать бывшее между певцами состязание. По крайней мере, по всему Эйзенаху распространились слухи, что Вольфрам Эшенбах победил великого Клингзора, и Готшальк узнал это одним из первых.

Исполненный радости, поспешил он к своему дорогому гостю и пристал с неотступной просьбой подробнее рассказать, как было дело и каким образом удалось Вольфраму заставить гордого певца выйти на состязание. Вольфрам чистосердечно рассказал все, не скрыв и угрозы Клингзора прислать на следующую ночь другого певца по имени Назиас для нового состязания. Услышав это, Готшальк побледнел от страха и воскликнул, всплеснув руками:

- О Господи, помилуй нас грешных! Да разве вы не знаете, почтенный господин, что Клингзор водится с нечистым и вертит им, как хочет? Гельгрефе, в чьем доме живет Клингзор, рассказывал соседям страсти про то, что у него происходит! По ночам в комнате этого проклятого Клингзора поднимается шум и гам, точно туда собралась куча народа, хотя Гельгрефе хорошо знает, что за порог дома не переступал никто. И чего там только не творится! Песни, пляски, какие-то огни в окнах! Ну что если этот Назиас, которого он хочет к вам послать, сам сатана? И что будет, если он сумеет вас погубить? Берегитесь, достойный господин. Говорю вам, берегитесь! Послушайте моего совета: бросьте все и уезжайте скорее прочь отсюда!

- Полноте, дорогой хозяин! - возразил Эшенбах. - Подумайте сами, могу ли я, будучи мейстерзингером, отказаться от предложенного мне состязания? Будь Назиас сам дьявол, я все-таки буду его дожидаться в эту ночь с совершенно спокойным сердцем. Очень может быть, что он перекричит меня своими дьявольскими песнями, но совратить мой ум и победить мою душу, поверьте, ему не удастся!

- Знаю, знаю, - возразил Готшальк, - вы благочестивый, богобоязненный человек и не испугаетесь черта, но если уж вы непременно хотите пойти на это свидание, то позвольте, по крайней мере, чтобы в комнате присутствовал слуга мой Ионас. Это хороший, честный парень и притом с широкими плечами, что вашему состязанию не повредит. Если вы ослабеете в борьбе с сатаной и Назиас станет вас одолевать, то Ионас так крикнет, что мы услышим все и тотчас прибежим со святой водой и освященными свечами. А кроме того, вы знаете, что черт не выносит запаха мускуса, если его носил на своей груди, зашитым в мешочке, монах. У меня есть такой мешочек, и я буду держать его наготове, чтобы воскурить в случае, если Ионас закричит. Вы увидите, что Назиас поперхнется на первом слове своей песни.

Вольфрам усмехнулся, слушая эти добродушные и наивные предложения своего хозяина, и уверял, что готов сразиться с Назиасом один на один, но если уж он непременно хочет, то пусть, пожалуй, широкоплечий Ионас стоит за дверями, вооруженный всем, что нужно против песен сатаны.

Роковая ночь наступила. Начало ее прошло спокойно. Наконец часы на церковной башне медленно и глухо пробили двенадцать. Вдруг сильный порыв ветра налетел на дом; какие-то странные голоса, точно пронзительные крики стаи ночных птиц, послышались со всех сторон. Вольфрам Эшенбах, обдумывавший между тем содержание благочестивых песен, которые намеревался петь, почти забыл об ожидаемом посещении злого духа, но тут внезапный ужас невольно пробежал по его телу. Впрочем, он тотчас же овладел собой и вышел на середину комнаты. Вдруг дверь, повинуясь сильному, заставившему вздрогнуть весь дом удару, отворилась, и высокая, темная фигура, окруженная зловещим красным сиянием, приблизилась к Вольфраму, вперив в него пронзительный взгляд. Вид призрака был до того страшен, что едва ли кто-нибудь, глядя на него, мог устоять на ногах от ужаса. Но Вольфрам, собрав все силы, смело выдержал этот взгляд и спросил твердым, выразительным голосом:

- Кто ты такой и зачем сюда явился?

- Я Назиас, - крикнул призрак пронзительным голосом, - и пришел для состязания с тобой в пении!

Сказав это, он распахнул плащ и, выронив из-под него на стоявший возле стол груду книг, которые держал в руках, начал тотчас петь чудесную песню о семи планетах и о музыке сфер в том виде, как она описана в Сципионовом сне, стараясь при этом превзойти все, до чего только может дойти искусство. Вольфрам между тем опустился в кресло и стал спокойно слушать, опустив голову. Когда же Назиас кончил, Вольфрам, не раздумывая долго, запел, выбрав, в свою очередь, для этого строгий, благочестивый гимн. Мгновенно нечто странное произошло с Назиасом. Он завертелся, запрыгал, схватил свои книги, начал бросать ими в Вольфрама, но чем громче и чище раздавался голос последнего, тем все более и более бледнело красное сияние, окружавшее его противника, и тем меньше становилась вся его фигура, так что, наконец, сделавшись похожим на жердь, обмотанную красным плащом, он взобрался на шкаф, где и начал жалобно визжать и мяукать. Кончив пение, Вольфрам хотел было схватить его руками, но Назиас, придя несколько в себя, вдруг вскочил опять и, разметав клубы огня и дыма по всей комнате, закричал своим ужасным, раздирающим душу голосом:

- Хо, хо! Не шути со мной так, дружище! Ты, может быть, искусный богослов и хорошо понимаешь тонкости толстой книги, в которую вы веруете, но это еще не значит, чтобы ты был певцом, да еще таким, которому впору померяться со мной или моим господином. Споем-ка теперь наперегонки парочку хорошеньких любовных песен и посмотрим тогда, что будет с твоим искусством!

Назиас начал страстную, огненную песню о прекрасной Елене и о наслаждениях Венериной горы. Песня действительно звенела чарующе и была вся пронизана огненными порывами страсти. Раскаленные лучи, окружавшие Назиаса, казалось, превратились в острые стрелы, пропитанные неотразимым ядом кипучих желаний любви и наслаждения, а звуки песни, переплетаясь с ними, исходили как будто из уст самого бога любви.

Вольфрам и на этот раз слушал спокойно, склонив на грудь голову. Ему казалось, точно в туманном видении, что он уносится куда-то вдаль, в волшебный сад, где звуки чудесной, небесной музыки веяли над сонмом прекраснейших цветов и, проникая, точно лучи утренней зари сквозь густо сплетенные ветви деревьев, заглушали и прогоняли звуки песни Назиаса, как темную ночь или черную стаю хищных ночных птиц. По мере того, как эти небесные звуки раздавались сильнее и сильнее, Вольфрам чувствовал, как святой восторг истинной любви все более и более наполнял его сердце. И вот наконец предстала перед ним она - его жизнь, его счастье, в полном блеске красоты и благочестия! При виде ее, казалось, сами листья на деревьях зашелестели от восторга, а ключи зажурчали радостнее и живее. Точно на крыльях белого лебедя пронеслась она перед ним под звуки чарующей песни, - и что за восторг, что за счастье чистейшей любви зажег ее взгляд в сердце Вольфрама! Молча, полный неизъяснимого чувства, бросился он на свежий зеленый дерн, называя ее по имени, целуя розы и лилии, как будто бы они могли понять его счастье. Казалось, самый шелест ветерка и журчание ручьев говорили ему о блаженстве, которого он сумел достичь.

Все это пронеслось, как молния, перед глазами Вольфрама, пока Назиас пел свою песню, так что он, вспомнив невольно, как в первый раз увидел Матильду в Вартбурге, когда она предстала перед ним тогда со своим кротким, чарующим взглядом, не слыхал ни единого слова из песни своего противника. Когда же Назиас закончил, Вольфрам начал свою песню, в которой сильными и могучими звуками выразил весь рай и счастье истинной и святой любви, воспев в ней поразившее его видение.

Назиас опять беспокойно заметался из стороны в сторону, опять начал прыгать и кривляться, перебив и переломав все в комнате. Тогда Вольфрам поднялся с кресла, на котором сидел, и, закляв сатану именем Христа, приказал ему удалиться. Назиас, весь объятый струями огня, впопыхах подобрал свои разбросанные книги и крикнул пронзительным голосом:

- Все-таки ты ниже Клингзора! Ты - невежда в искусстве!

Затем он улетел, точно бурный вихрь, оставив после себя удушливый запах серного дыма.

Вольфрам отворил окна, освежил чистым, утренним воздухом оскверненную сатаной комнату и затем позвал Ионаса, который все это время самым спокойным образом проспал за дверями и очень удивился, когда ему сказали, что все было кончено.

Пришел Готшальк. Вольфрам рассказал ему, как было дело. Если честный хозяин и прежде глубоко уважал Вольфрама, то теперь он стал казаться ему чуть ли не святым, сумевшим победить своим благочестием власть самого ада. Но каково было удивление Готшалька, когда, подняв случайно кверху глаза, он вдруг увидел, что на стене над дверью сияли, точно написанные огнем слова: "Все-таки ты ниже Клингзора! Ты - невежда в искусстве".

Дьявол, удаляясь, видно, хотел увековечить свои последние слова и написал их на стене.

- О Господи! - воскликнул Готшальк. - Я не буду иметь ни минуты покоя в собственном доме, пока останутся на стене эти оскорбительные для моего дорогого господина Вольфрама фон Эшенбаха слова!

Он тотчас же побежал за каменщиком и велел немедленно сколоть надпись, но труд оказался напрасным. Почти на целый палец в глубину соскоблили они известку, а надпись все-таки оставалась как и была, и даже когда штукатурка была отбита совсем, буквы оказались выжженными на красных кирпичах.

Готшальк очень горевал и умолял Вольфрама попробовать заклясть сатану какой-нибудь песней в надежде, что это поможет уничтожить надпись. Вольфрам с улыбкой отвечал, что едва ли это в его власти, и успокаивал Готшалька надеждой, что, может быть, надпись исчезнет сама собой, когда он уедет из Эйзенаха.

Был светлый полдень, когда Вольфрам, полный самого ясного спокойствия духа, как человек, идущий навстречу сладчайшим надеждам, простился со своим хозяином и оставил Эйзенах. Недалеко от города встретились ему в праздничном платье верхом на прекрасных лошадях и сопровождаемые многими слугами граф Мейнгард фон Мюльберг и граф Вальтер фон Варгель. На приветствие Вольфрама они объявили, что ландграф Герман послал их в Эйзенах для того, чтобы пригласить и торжественно привезти в Вартбург мейстера Клингзора.

Клингзор в это время находился на башне Гельгрефова дома и наблюдал движение звезд. По мере того, как он чертил астрономические линии, некоторые из присутствовавших при этом учеников заметили по выражению его лица и глаз, что, вероятно, он прочел по звездам какую-то важную тайну, глубоко тронувшую его душу. Никто, однако, не посмел его об этом спросить. Тогда Клингзор поднялся сам со стула, на котором сидел, и сказал торжественным тоном:

- Знайте, что сегодня ночью родилась дочь у венгерского короля Андрея Второго. Ее нарекут Елизаветой, и будет она за свое благочестие причислена к лику святых папой Григорием IX. Небо назначило ее невестой Людвигу, сыну вашего ландграфа Германа.

Это пророчество было сразу же передано ландграфу и обрадовало его до глубины души. Он совершенно изменил свое прежнее, дурное мнение о знаменитом певце, подавшем ему с помощью своих тайных наук такую дивную надежду, и решил принять его в Вартбурге с блеском и почестями, приличествовавшими только коронованным князьям.

Вольфрам думал, что предполагавшееся состязание, может быть, забудется без всяких последствий, тем более, что Генриха Офтердингена нигде не было видно. Но скоро, однако, при дворе заговорили, что ландграф получил весть о прибытии Офтердингена. Внутренний двор замка, назначенный быть ареной для состязавшихся, был приведен в порядок, а вместе с тем и эйзенахский палач Стемпель получил приказание явиться в Вартбург.

МЕЙСТЕР КЛИНГЗОР ОСТАВЛЯЕТ ЭЙЗЕНАХ.

КОНЕЦ СОСТЯЗАНИЯ ПЕВЦОВ

В высоком, роскошном покое Вартбургского замка сидели за дружеской беседой ландграф Герман с Клингзором. Клингзор еще раз подтвердил прочтенное им прошлой ночью в сочетании звезд предсказание о рождении Елизаветы и советовал ландграфу немедленно послать к венгерскому королю посольство с просьбой о руке новорожденной принцессы для своего одиннадцатилетнего сына Людвига. Мысль эта понравилась ландграфу, и он не мог удержаться, чтобы не выразить своего глубокого уважения к познаниям великого астролога, на что в ответ Клингзор тут же повел речь о тайнах природы, микрокосме, макрокосме и о многих тому подобных, мудреных вещах, так что ландграф, и сам не совершенно чуждый познаниям, был еще более изумлен и сказал своему собеседнику:

- О, как бы мне хотелось, почтенный мейстер Клингзор, постоянно пользоваться вашими умными советами и разговором! Послушайте меня: оставьте вашу неприветливую Трансильванию и переселитесь навсегда к моему двору, где, как вы сами видите, науки и искусства ценятся гораздо выше, чем где бы то ни было. Мои мейстерзингеры, безусловно, признают вас своим главой, потому что в искусстве пения вы стоите так же высоко, как в астрологии и других науках. Повторяю вам, оставайтесь здесь и не думайте больше о Трансильвании.

- Достопочтимый граф! - отвечал на это Клингзор. - В настоящее время я просил бы вас позволить мне возвратиться в Эйзенах и затем в Трансильванию. Земля эта вовсе не так неприветлива, как вы полагаете, и кроме того, я уже привык заниматься своим делом там. За мои открытия по горной части, доставившие моему повелителю королю Андрею уже немалое количество благородных металлов, получаю я ежегодное вознаграждение в три тысячи серебряных марок, что дает мне возможность жить без нужды и посвящать все мое время наукам и искусству. Здесь же я рискую лишиться этого дохода, а кроме того, могу поселить только раздор между вашими мейстерзингерами. Мое и их искусство стоит на совершенно разных основаниях и выражаются совершенно иначе как во внутренней, так и в наружной формах. Если благочестивый взгляд на жизнь и чистый нрав - как они его называют - служат для них единственным исходным пунктом их творческого дара и если они, как трусливые дети, страшатся перешагнуть за эту черту, чтобы расширить поле своего вдохновения, то я не буду их за это упрекать, но в то же время не намерен и сам становиться в их ряд. Это для меня невозможно.

- Если так, - сказал ландграф, - то, по крайней мере, вы не откажетесь быть судьей в споре, возникшем между вашим учеником Генрихом Офтердингеном и прочими певцами?

- Никогда! - возразил Клингзор. - Во-первых, я не могу этого сделать, а во-вторых, не захотел бы, если бы даже мог. Вы сами, благородный граф, должны разрешить этот спор, и это не будет вам трудно сделать, так как вам придется подтвердить лишь голос народа, который, без сомнения, выскажется довольно громко. К тому же вы совершенно напрасно называете Генриха Офтердингена моим учеником. Он сначала точно казался мне полным сил и мужества, но потом, как оказалось, испугался горькой скорлупы ореха, не добравшись до сладкого ядра. Назначайте же день состязания, а я устрою, чтобы Генрих Офтердинген непременно явился в назначенный час.

Никакие просьбы ландграфа не могли поколебать упорного мейстера. Он остался при своем решении и покинул Вартбург с богатыми подарками ландграфа.

Роковой день состязания наконец наступил. На дворе замка выстроили подмостки для зрителей, как будто дело шло о настоящем турнире. Посередине возвышались два покрытых черным сукном сидения для состязающихся певцов. Позади был поставлен высокий эшафот. Ландграф избрал судьями тех самых дворян своего двора, которые сопровождали Клингзора в Вартбург - графа Мейнгарда фон Мюльберг и графа Вальтера фон Варгель. Для них и для ландграфа был воздвигнут недалеко от места состязающихся высокий трон, к которому примыкали места для дам и для прочих зрителей. Остальным певцам предназначалась покрытая черным сукном скамья, поставленная возле эшафота рядом с местами для судей.

Множество зрителей с раннего утра заняли приготовленные места. Окна и крыши Вартбурга были усеяны тысячами голов любопытных. При звуке труб и литавр из ворот замка вышел ландграф Герман, сопровождаемый судьями состязания, и сел на подготовленное место. Мейстерзингеры в торжественной процессии с Вальтером Фогельвейде во главе заняли назначенную им скамью. Возле эшафота встал с двумя помощниками эйзенахский палач Стемпель - страшного вида гигант, завернутый в широкий красный плащ, из-под складок которого выглядывала ручка огромного меча. Патер Леонгард, духовник ландграфа, был тут же, готовый напутствовать на казнь побежденного в состязании.

Боязливое молчание господствовало во всей несметной толпе, так что, казалось, можно было услышать дыхание каждого. Ожидаемое зрелище вселяло в души присутствовавших ужас. Наконец Франц фон Вальдштромер, маршал двора ландграфа, украшенный знаками своего достоинства, вышел на середину круга и громко объявил причину проведения настоящего состязания, а также неотмененное решение ландграфа Германа, по которому побежденный в состязании немедленно умрет от меча. Патер Леонгард поднял распятие, и все певцы, преклонившись перед ним с обнаженными головами, поклялись добровольно подчиниться этому решению. Тогда Стемпель, трижды взмахнув в воздухе обнаженным мечом, крикнул что-то угрожающее, чтобы всякий знал и видел, что он добросовестно исполнит свою обязанность. Снова раздался звук труб, и Франц фон Вальдштромер, выйдя опять на середину круга, громко и выразительно воскликнул три раза:

- Генрих Офтердинген! Генрих Офтердинген! Генрих Офтердинген!

Офтердинген, стоявший за выстроенными подмостками, мгновенно вышел на этот зов и при третьем клике стоял уже посередине круга, как раз возле маршала. Преклонясь перед ландграфом, он твердым голосом объявил, что прибыл сюда по его, ландграфа, желанию для состязания с тем из певцов, который для того будет назначен, и что готов безусловно подчиняться решению судей.

Тогда маршал подошел к певцам с серебряным сосудом, из которого каждый вынул приготовленный жребий. Развернув свой, Вольфрам фон Эшенбах нашел на нем знак, означавший, что на состязание должен выйти он. Ужас объял его сердце при мысли, что ему предстояло быть противником дорогого друга, но тут же мелькнуло в его голове, что, может быть, этот приговор будет величайшей милостью неба. Побежденный, он готов был погибнуть с радостью, а оставшись победителем, дал слово скорее умереть сам, чем видеть Генриха Офтердингена казненным рукой палача. Потому с радостным лицом вышел он на арену. Но, приблизившись к другу и взглянув ему в лицо. Вольфрам почувствовал, как страх сжал его сердце. Лицо Офтердингена было бледным, как у покойника, глаза сверкали странным, неприветливым блеском, так что Эшенбах невольно вспомнил Назиаса.

Ужас Вольфрама удвоился, когда он услышал, что Генрих, начавший между тем петь, запел те же самые песни, которые пел Назиас в минувшую роковую ночь. Он, однако, успел овладеть собой и ответил противнику такой чудесной песней, что восторг присутствовавших, выразившийся тысячами потрясших воздух голосов, уже заранее обеспечил ему победу. Но Генрих по приказанию ландграфа должен был петь еще. Он исполнил на этот раз песню, в которой выражалась такая жажда наслаждений и страсти, что огненные ее звуки, принесшиеся, казалось, из-под раскаленного неба далекой Индии и навеянные одурманивающим запахом ее цветов, невольно очаровали всех слушателей. Даже сам Вольфрам почувствовал неотразимое, чужеродное влияние этого голоса страсти и не мог так скоро собраться с мыслями для ответа.

Вдруг в эту минуту толпа, окружавшая арену, заколыхалась, раздвинулась, чтобы дать кому-то пройти. Вольфрам почувствовал, будто электрическая искра пробежала по его телу и, взглянув в ту сторону, он увидел - о Боже! - графиню Матильду, с чудным, кротко сиявшим взором, совершенно такую, какой он ее увидел в первый раз в саду Вартбурга. Она приближалась, пройдя сквозь толпу, к кругу и бросила на него полный искренней любви взгляд. В одно мгновение Вольфрам вспомнил и запел в священном восторге ту небесную песню, которой он сумел прогнать в роковую ночь дьявола.

Крики восторженного народа единодушно признали его победителем. Ландграф и судьи поднялись со своих мест; трубы загремели; маршал взял из рук ландграфа венец, чтобы передать его победителю. Стемпель приготовился исполнить свою обязанность, но едва помощники его приблизились, чтобы схватить побежденного, как вдруг облако удушливого черного дыма, внезапно поднявшись от земли, обволокло, шипя и клубясь, как их, так и Офтердингена. Когда же оно рассеялось, все присутствовавшие увидели, что Офтердингена более не было; он исчез непонятным образом. Ужас объял толпу, все с бледными от страха лицами кинулись бежать кто куда мог, крича о страшных призраках, почудившихся то одному, то другому.

Ландграф собрал певцов вокруг себя и обратился к ним со словами:

- Теперь я понимаю отказ Клингзора быть судьей состязания, равно как и все то, что он о нем говорил. Слава Богу, что все кончилось таким образом. Для нашего дела все равно, был ли это сам Генрих Офтердинген или кто-либо иной, посланный Клингзором вместо своего ученика. Состязание решено в вашу пользу, доблестные певцы, и теперь мы можем спокойно и смело идти по пути прославления высокого искусства пения.

Некоторые из слуг ландграфа, стоявшие на страже у городских ворот, уверяли, что в тот самый миг, как Вольфрам фон Эшенбах победил подставного Офтердингена, кто-то, закутанный в черный плащ, верхом на свирепо храпевшем вороном коне стремительно проскакал через ворота; фигура всадника, по словам видевших, очень напоминала ростом и сложением Клингзора.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Графиня Матильда отправилась между тем в сад замка, куда Вольфрам фон Эшенбах немедленно за ней последовал.

Застав ее среди пышно зеленевших деревьев на увитой цветами дерновой скамье со сложенными на груди руками и задумчиво опущенным вниз прекрасным лицом, он не мог сдержать порыва своего восторга и безмолвно упал к ее ногам. Матильда нежно обняла своего возлюбленного; горячие слезы текли по щекам обоих. Наконец Матильда сказала:

- Ах, Вольфрам! Какой злой демон сумел обольстить меня, точно слабого ребенка, и как много я перед тобой виновата! Скажи, можешь ли ты меня простить?

Вольфрам заключил ее в объятия и в первый раз в жизни запечатлел огненный поцелуй на розовых устах красавицы. С жаром принялся он ее уверять, как давно жила она в его сердце, как он остался ей верен вопреки козням лукавого и как она одна постоянно воодушевляла и поддерживала его в этой борьбе.

- О мой милый, - отвечала Матильда, - выслушай же теперь, каким чудесным образом ты сам спас меня от сетей ада! Однажды ночью (это было очень недавно) мной внезапно овладел поток странных мыслей. Я не сознавала сама, муку или блаженство ощущала, и под их гнетом едва могла дышать от волнения. Побуждаемая неодолимым влечением, начала я писать песню совершенно в характере того злобного гения, который меня мучил. Одурманивающие звуки носились вокруг меня; разум мой был околдован и не сознавал сам, что делал. Под этим влиянием мне казалось, что песня, которую я писала, была страшным заклятием, которому должны повиноваться злые духи. Ужасный призрак встал предо мной и, схватив меня страшными раскаленными когтями, хотел бросить в бездну. Но тут внезапно пронеслись в воздухе дивные звуки, волшебные и отрадные, точно кроткое сияние звезд. Черный призрак, державший меня, бессильно опустился на землю, но потом, воспрянув с новой силой, вдруг опять злобно бросился на меня, но на этот раз успел схватить только написанную мной песню, с которой и исчез в разверзшейся бездне. Звуки, спасшие меня, были твоей песней, мой Вольфрам, той самой, которую пел ты сегодня и перед которой исчез злобный враг. Бери же меня! Я твоя и одна верная любовь к тебе будет впредь моей песней, той песней, для выражения которой нет на земле слов!

После этих слов снова заключили они друг друга в объятия и долго еще не могли вдоволь наговориться о перенесенном горе и блаженстве вновь заключенного союза.

Матильда действительно слышала во сне песню Вольфрама, с помощью которой он, вдохновленный чистейшей любовью, одолел в роковую ночь Назиаса, а затем смог победить на Вартбургском состязании и своего противника.

Через некоторое время поздно ночью сидел Вольфрам в своей комнате, обдумывая новую песню, как вдруг в двери вошел его хозяин Готшальк и радостно воскликнул:

- Ну, мой дорогой гость! А ведь вы успели вашей песней победить нечистого дважды! Представьте, что проклятые слова, написанные им над дверями комнаты, исчезли сами собой. Благодарю, благодарю вас тысячу раз! Я принес вам кое-что, порученное мне для передачи вам.

С этими словами он подал Эшенбаху сложенное и запечатанное воском письмо.

Распечатав поданный пакет, Вольфрам увидел, что это было письмо от Генриха Офтердингена:

"Поздравляю тебя, мой дорогой Вольфрам, как может поздравить только тот, кто после долгой смертельной болезни дождался радостного выздоровления! Много ужасного случилось со мной за это время, но позволь мне лучше промолчать о том, что останется во мне как мрачная, непроницаемая тайна! Ты, конечно, помнишь, сказанные мне тобой слова, когда я в безумном забытьи дерзко возносил себя над всеми певцами? Ты говорил, что если я когда-либо буду стоять на краю пропасти, готовый в нее упасть, охваченный пагубным головокружением, то всегда найду тебя стоящим рядом и готовым подать мне руку помощи. Вольфрам, то, что ты так пророчески предсказал, теперь свершилось. Я стоял на краю пропасти, и ты поддержал меня в тот самый миг, когда я был готов уже упасть, охваченный головокружением. Миг твоей победы, который стал мигом сокрушения врага, был и минутой моего спасения, возвратившего меня к жизни. Да, мой Вольфрам, под звуками твоей песни порвались опутывавшие меня тенета, а я вновь увидел над собой светлые небеса! Не должен ли я поэтому вдвойне тебя любить! Ты признал Клингзора великим мастером пения, и ты в этом прав. Но горе тому, кто, не будучи одарен таинственной, присущей ему одному силой, захочет пойти по его следам в то мрачное царство, где он властвует как у себя дома. Но я от него отрекся и не брожу более, как безутешная тень, по мрачному берегу адской реки. Теперь я принадлежу вновь родной стране! Для меня Матильда была не дорогим сердцу образом, но обманчивым призраком, возбуждавшим во мне одни греховные желания земной страсти. Забудь, прошу тебя, все, что я натворил в своем безумии, и передай мой дружеский привет дорогим моим друзьям. Скажи им, что я вновь сделался прежним Генрихом. Прощай, мой дорогой, глубоко любимый Вольфрам! Скоро, надеюсь, услышишь ты обо мне хорошие вести".

Прошло несколько месяцев. До Вартбурга дошел слух, что Генрих Офтердинген поселился при дворе Австрийского герцога Леопольда VII, где сочинил много прекрасных песен. Ландграф Герман получил аккуратно сделанный список с этих песен, к которому прилагались и голоса. Просматривая их, мейстерзингеры сердечно радовались, видя, что Генрих Офтердинген совершенно отрекся от злых внушений лукавого и проникся вполне благочестивым воззрением на высокое искусство.

Так дивный талант и благочестие Вольфрама фон Эшенбаха помогли ему спасти свою возлюбленную от злых козней дьявола, а дорогого друга - от окончательной погибели.

* * *

Мнения друзей относительно произведения Киприана оказались различны. Теодор находил его никуда не годным, говоря, что прекрасный образ Генриха Офтердингена, созданный Новалисом, испорчен им донельзя. Прекрасный юноша, выведенный в новелле, представлен у Киприана каким-то диким, непостоянным и почти безбожным. В особенности же нападал Теодор на то, что при беспрестанном разговоре о пении в рассказе не приведено ни одной из песен.

Оттмар хотя и соглашался с этим, но находил, что видение, изложенное в начале рассказа, могло назваться вполне серапионовским. Киприану, по его мнению, вовсе не следовало рыться в старых хрониках, так как чтение этого рода, как доказал написанный им рассказ, легко увлекало его на ложную дорогу, где он, как путник, не знакомый с местностью, блуждал по запутанным тропинкам, не будучи в состоянии отыскать прежнего пути.

Киприан, выслушав эти мнения с опечаленным лицом, вдруг вскочил со стула и, быстро подойдя к камину, совсем было приготовился бросить свою тетрадь в пылавший огонь, но тут Лотар, мгновенно обернувшись, успел схватить расстроенного друга за плечи и воскликнул торжественным, наполовину шутливым тоном:

- О мой дорогой Киприан! Укроти, прошу, демона самолюбия, который нашептывает тебе такие нехорошие советы! Позволь мне заклясть его прекрасным заговором юноши Тобиаса Рюльфа: тик-так, тик-тук, юноша, перестань водиться с чертом! Долой окаянного трубочиста!.. Ага, лицо твое прояснилось, ты улыбнулся! Видишь, я тоже одарен силой прогонять чертей! Ну слушай, я пролью целебный бальзам на раны, нанесенные тебе строгим приговором друзей. Если Оттмар назвал серапионовским введение в твоем рассказе, то я признаю таким же явление Клингзора и огненного черта Назиаса. Маленький автоматический секретарь кажется мне также премило придуманной вещицей. Если Теодору не нравится твой Генрих Офтердинген, то ты можешь сослаться на Вагенфейля, у которого заимствовал его главные черты. Что же до его неудовольствия по поводу того, почему певцы, беспрестанно говоря о пении, ничего не поют, то, признаться, я не понимаю, что он хотел этим выразить, да, я думаю, он и сам этого не растолкует. Вероятно, он хотел, чтобы в рассказе твоем был приведен текст стихов, которые певали мейстерзингеры. Если так, то я скажу наоборот, что мне именно нравится твоя мысль предоставить это воображению читателей. Стихи, которыми прерывается главная нить рассказа, не только его не украсят, а, напротив, прервут и испортят все впечатление. За такое средство хватается писатель только тогда, когда сам чувствует слабость своего произведения. Если даже он и сумеет этим кое-как подправить свое положение, то такая помощь напомнит скорее ковыляние хромого на костыле, а отнюдь не твердый шаг здорового человека. В этом-то и ошибка нашей новой школы, что она видит спасение в одной внешней стихотворной форме, забывая, что для такой формы нужно и богатое поэзией содержание. Звучные стихи без содержания способны только усыпить слушателя, как стук мельничного колеса, и усыпить крепко. Это все камешки в огород нашего музикуса Теодора, который, как известно, не только всегда гоняется за музыкальностью стиха, но даже иногда под влиянием сонетного безумия производит сам на свет маленьких автоматических уродцев. А теперь обращаюсь вновь к тебе, мой дорогой Киприан! Конечно, тебе не следует гордиться твоим "Состязанием певцов", так как вещь эта, признаться, и мне не особенно понравилась. Но все-таки смертной казни на костре она не заслужила. По законам страны, новорожденные уроды признаются людьми, если они имеют хотя бы человеческую голову, твое же детище не только одарено правильной головой, но и вообще недурно сложено; жаль только, что все части тела несколько вялы и слабы.

Киприан спрятал, смеясь, свою тетрадь и сказал:

- Ведь вы знаете мой характер. Если я сержусь, слушая дурные отзывы о моих произведениях, то значит сознаю их слабые стороны. Но, впрочем, довольно и о них, и вообще о моем рассказе.

Разговор перешел на мистического Винцента и его верования.

Киприан сказал, что, по его мнению, такие верования могли зародиться только в глубоко поэтической душе и что вот причина, почему с таким уважением отзывался о магнетизме Жан-Поль, чьих слов весь свет, при всем своем злобном сомнении, не мог опровергнуть. Способность познать все возможна только в поэзии. Поэтические натуры были всегда любимыми детьми природы, и нелепо думать, чтобы она противилась их попыткам поднять завесу, которой прикрыты ее тайны. Наоборот, она поступает в этом случае, как умная, добрая мать, нарочно заставляющая детей стараться понять смысл делаемых ею подарков только при условии их неустанного труда, чтобы они тем лучше и глубже их оценили.

- К тебе, Оттмар, - продолжал Киприан, - и к твоему практическому взгляду на вещи обращаюсь я с этими словами в особенности. Всякий, кто серьезно вглядывался в историю людского рода, без сомнения замечал, что едва появляется какая-нибудь болезнь, природа немедленно подает и целительное против нее средство. Пройдет болезнь, явится другая, и опять найдется, чем следует ее лечить, и так происходит круговорот жизни, охватывая организм всего мира. В нынешнее время, когда благодаря наукам с каждым днем становится яснее и яснее тесное, таинственное родство, связывающее наше духовное начало с телесным, при котором каждая телесная болезнь непременно находит созвучие в нашем духовном существе, чего мудреного, если магнетизм явится тем духовным лекарством, которое подает нам природа, чтобы лечить коренящуюся в нашем духе болезнь.

- Довольно, пожалуйста, довольно! - закричал Оттмар. - Мы уже и прежде достаточно толковали об этой материи, которая всегда была и будет темной и загадочной стороной жизни. Для поэтического употребления, пожалуй, еще можно сорвать в этом саду парочку цветов или ягод и пересадить их на здоровую почву, но не более. Я был так рад, что чтение Киприановой повести прервало этот сводящий с ума разговор, а теперь нам грозит опасность окунуться в него еще глубже! О другом, пожалуйста, о другом!.. Но постойте! Сначала я расскажу вам небольшой анекдот о мистических упражнениях нашего друга, который наверняка вас позабавит. Дело было так. Раз я получил приглашение прийти к нашему приятелю на небольшое собрание. Дело задержало меня в этот день, так что я порядочно опоздал со своим приходом, а потому тем более изумился, когда, подойдя к дверям собрания, не услыхал за ними ни малейшего признака разговора или дружеской беседы. "Неужели никто еще не пришел?" - невольно пришло мне на ум. С этой мыслью я тихонько отворил дверь и что же увидел? Друг наш сидел за небольшим круглым столом, окруженный прочими, и все с неподвижными лицами, мертвенно-бледные, смотрели куда-то вверх. Свечи стояли в стороне, на другом столе, и моего появления никто не заметил. В изумлении подошел я ближе и тут только заметил, что над столом висел небольшой золотой перстень, качавшийся то направо, то налево, то по кругу. "Удивительно! Непостижимо! Поразительно!" - так шептали присутствовавшие. Я долго смотрел, что из этого будет и наконец, не выдержав, крикнул громко: "Ради самого Создателя! Что вы тут делаете?". Тут все оглянулись, и Винцент громко закричал: "Злодей! Невежда! Подкрадывается, точно лунатик, и прерывает интереснейший опыт! Нам удалась такая удивительная вещь, что неверующие отнесли бы ее без сомнений к области выдумок. Дело состояло в том, чтобы одним направлением своей воли заставить качаться маятник в какую угодно сторону. Я хотел, чтобы он качался кругообразно, и вот, после долгого ожидания, этот подвешенный на шелковой нитке перстень начал качаться сначала по диагонали прямо ко мне, а потом стал постепенно переходить в кругообразное движение, и вдруг ты прервал все своим внезапным приходом!" - "Так вот что! - сказал я. - А мне кажется, что воля твоя была тут ни при чем, качание же маятника началось просто вследствие струи сквозного ветра, потянувшегося из открытой двери, когда я вошел". - "О прозаик, прозаик!" - накинулся тут на меня Винцент, все же прочие громко рассмеялись.

- А знаешь ли ты, - начал Теодор, - что этот самый опыт с качанием перстня однажды чуть было не свел меня с ума! Опыт этот, впрочем, давно известен, и теперь уже почти всеми признано, что мы действительно можем силой воли заставить качаться в любую сторону подвешенный на шелковой нитке золотой перстень, держа эту нитку в руке. Но я с этим раскачиванием, признаюсь, зашел слишком далеко, занимаясь им иногда целыми часами, и под конец вздумал даже сделать перстень своим оракулом. Так, например, задумав какой-нибудь вопрос, я загадывал, что если задуманное исполнится, то перстень должен качаться по диагонали от большого пальца к мизинцу, если же нет, то наоборот, и так далее все в этом же роде.

- Прелестно! - воскликнул Лотар. - Таким образом, ты поселил в самом себе какого-то духа, который, заклинаемый тобою, давал тебе ответы на все. Это настоящий spiritus familiaris*, или гений Сократа. Отсюда уже остается только один маленький шаг до историй с настоящими призраками и выходцами с того света, которых очень легко создать, допустив воздействие на нас чужого духовного начала.

* Домашний дух (лат.).

- Я сделаю этот маленький шаг, - сказал Киприан, - и расскажу вам историю правдивейшего привидения, которое когда-либо являлось. История эта замечательна, во-первых, тем, что за подлинность ее поручаются вам люди самого трезвого, здравого ума, а во-вторых, именно она и была причиной того расстроенного состояния, которое заметил во мне сегодня Лотар.

С этими словами Киприан встал и прошелся несколько раз по комнате, что он имел обыкновение делать всегда, когда готовился что-нибудь рассказать и хотел привести мысли в порядок.

Друзья между тем сидели молча, посмеиваясь. "Много же мы услышим чудесного!" - так, казалось, и было написано на их лицах.

Киприан сел и начал так:

- Вы знаете, что перед последним походом я прожил некоторое время в гостях в имении полковника П***. Полковник был премилый человек, а его жена - воплощенная любезность и добродушие.

Сын их находился в это время при армии, так что вся семья во время моего у них пребывания состояла, кроме самих супругов, из двух дочерей и пожилой француженки, выдававшей себя за их гувернантку, хотя обе девушки уже довольно давно перешли возраст, требующий надзора воспитательницы. Старшая была милым, веселым созданием, живая до резвости, очень неглупая, но, к сожалению, в разговоре своем, точно так же, как и в походке, при которой не могла сделать трех шагов без прыжка, она то и дело перескакивала с одного предмета на другой без всякой связи и толку. Я видел собственными глазами, как она в течение десяти минут успевала немного почитать, что-то повязать, а также еще порисовать, попеть и потанцевать, или, заговорив вдруг со слезами на глазах о своем двоюродном брате, убитом в сражении, она в тот же миг разражалась громким смехом, увидя, что старуха француженка нечаянно опрокинула свою табакерку прямо на нос вертевшегося у ее ног мопса, так что несчастная собачонка стала чихать чуть не до смерти к величайшему ужасу старухи, повторявшей только - ah che fatalitata! ah carino! poverino!* Она, надо вам заметить, всегда обращалась к своему мопсу по-итальянски, так как куплен он был в Падуе. Несмотря, однако, на все свое легкомыслие, девочка эта была премиленькая блондинка и даже ее капризы и неровности характера имели в себе что-то неотразимо привлекательное.

* Ах, какая фатальность! Ах, милый! Ах, бедняжка! (итал.).

Редкую противоположность ей представляла младшая сестра по имени Адельгунда. Я не сумею даже описать вам то странное впечатление, которое она на меня произвела при первом на нее взгляде. Представьте себе прелестнейшее, но мертвенно-бледное лицо. Прекрасно сложенное, но двигающееся медленно, как автомат, тело. Голос едва слышный и отдающий чем-то нездешним, так что, слушая ее, особенно когда она говорила в большом зале, я всегда невольно содрогался. Потом я, конечно, привык и, сблизившись несколько более с этой загадочной девушкой, ясно увидел, что странное впечатление, производимое ее внешностью, никак не могло быть прирожденным, а наверняка было следствием какого-то страшного, потрясшего всю ее события. Из немногого, что она говорила, можно было ясно видеть, что у девушки этой было доброе сердце, ясный ум и мягкий характер. Но ни следа какого-либо нервного расстройства или признака физического страдания, терзавшего милое создание и выразившегося хотя бы в горькой усмешке или искаженном слезами лице, нельзя было в ней заметить. Особенно странным показалось мне, что все в семье, не исключая даже старой француженки, чрезвычайно боялись допустить, чтобы кто-нибудь из посторонних разговаривал с Адельгундой. Если это случалось, то присутствовавшие всеми силами старались, иногда даже с явной натяжкой, замять и прервать разговор в самом начале.

Но самым удивительным и странным было для меня то, что, едва часы успевали пробить восемь, как все - мать, сестра, отец и даже француженка - в один голос напоминали девушке, что пора ей идти в свою комнату, совершенно так же, как отсылают маленьких детей, чтобы они не переутомились. Француженка удалялась с ней, и ни та, ни другая никогда не являлись к ужину, который подавался ровно в девять часов. Жена полковника, заметив мое удивление и желая избежать вопросов, однажды сама мимоходом пояснила, что Адельгунда была подвержена приступам лихорадки, которые повторялись в девять часов вечера, почему врач и предписал ей в этот час полнейшее спокойствие. Я чувствовал, что мне объяснили не все, но более не мог ничего узнать. Только сегодня удалось мне проникнуть в эту тайну и узнать ужасное стечение обстоятельств, разрушивших покой и счастье этого мирного семейного кружка.

Адельгунда в детстве была прелестнейшим, совершенно здоровым ребенком. Раз в день ее рождения - ей исполнилось четырнадцать лет - родители пригласили к ней в гости всех ее подруг. Веселая эта компания сидела в беседке домашнего сада, беззаботно болтая и смеясь и вовсе не думая о том, что сумерки надвигались все гуще. Прохладная свежесть июльского вечера, напротив, еще более настраивала их к разным проказам. Начались танцы, причем они стали воображать себя эльфами и другими призрачными существами. Между тем совершенно стемнело.

- Хотите, - вдруг весело закричала Адельгунда, - я явлюсь вам призраком белой женщины, о которой рассказывал наш покойный садовник. Но для этого надо пойти туда, в конец сада, к старой разрушенной стене.

С этими словами она закуталась в свою белую шаль и побежала вместе со всеми через траву и кусты, заливаясь звонким, веселым смехом. Но едва добежали они до старой стены, как вдруг Адельгунда побледнела и затряслась всем телом. Часы замка пробили девять.

- Смотрите, смотрите! - закричала она с выражением величайшего ужаса. - Вот, вот она стоит и протягивает ко мне свою белую руку!

Молодые девушки не видели ровно ничего, но невольный страх овладел всеми. С криком разбежались они в разные стороны все, кроме одной, имевшей достаточно храбрости, чтобы остаться и поддержать побледневшую, как мертвец, и лишившуюся чувств Адельгунду. На ее крик сбежался весь замок. Адельгунду перенесли в ее комнату. Придя в себя, она прерывистым голосом, вся дрожа, рассказала, как, прибежав к стене, она внезапно увидела перед собой белую воздушную фигуру, колеблющуюся, точно туман, и стоявшую с протянутой к ней рукой. Присутствовавшие, конечно, приписали поразившее Адельгунду явление настроенному на соответствующий лад и обманутому вечерним сумраком воображению, тем более, что через несколько часов больная совершенно оправилась от испуга, и родители имели все основания утешать себя надеждой, что история закончится без дурных последствий. Но какое же горькое разочарование их ожидало! Каждый день с тех пор, едва часы пробьют девять, Адельгунда, где бы она ни была, одна или среди общества, вдруг поднималась и начинала кричать с выражением величайшего ужаса: "Смотрите, смотрите! Вот, вот она стоит прямо передо мной! Разве вы ее не видите?"

Одним словом, Адельгунда положительно утверждала, что с этого несчастливого вечера белый призрак постоянно является к ней в девять часов, колыхаясь в течение нескольких секунд в воздухе, точно облако тумана, и затем исчезает. И никто из присутствующих не только ничего не видит, но даже смутно не ощущает присутствия близости духа. Бедную Адельгунду стали считать сумасшедшей, чего родители и сестра стыдились из-за своих превратных понятий, поэтому и изобрели тот способ обращения с ней, который так меня удивлял вначале. Впрочем, все старания вылечить несчастную от ее мономании, как родители называли это состояние, были употреблены, но никакие ухищрения искуснейших докторов не могли ничего сделать. Она, наконец, стала со слезами умолять оставить ее в покое, уверяя, что являющийся ей призрак не имеет в себе ровно ничего ужасного, что он более вовсе ее не пугает и что, если она кажется на вид бледной и больной, то это единственно потому, что она чувствует, как ее душа во время видения оставляет тело и носится где-то в воздушном пространстве.

Однажды полковник познакомился со знаменитым врачом, прославившимся в особенности умением лечить сумасшедших. Врач, выслушав рассказ о болезни бедной Адельгунды, громко рассмеялся и уверил, что нет ничего легче, чем исцелить этот род безумия, причина которого заключалась единственно в излишне возбужденном воображении. Представление о явлении привидения было так тесно связана в уме Адельгунды с мыслью о девяти часах, что сила ее духа никак не могла разделить эти два представления, почему и следовало предпринять попытку произвести это разделение каким-нибудь средством извне, что, по мнению врача, очень легко было сделать, заставив Адельгунду пережить однажды девятый час так, чтобы она этого не заметила. Увидя, что призрак не явился, она сама излечится от своей несчастной мысли, а хорошо подкрепляющее физические силы лечение завершит окончательное выздоровление.

Этот неудачный совет был исполнен. В одну ночь все часы замка, равно как и башенные деревенские часы, бившие особенно громко и протяжно, были переставлены на один час назад, так что Адельгунда, проснувшись поутру, должна была ошибиться на один час. Настал вечер. Все семейство собралось по обыкновению в ярко освещенной угловой комнате. Посторонних не было никого. Мать Адельгунды старалась всеми силами поддержать непрерывно веселый разговор. Полковник начал, как обычно, подшучивать над француженкой, что часто делал, когда был в хорошем расположении духа, и в чем ему усердно помогала старшая дочь Августа. Шутили, смеялись, как всегда. Но вот пробило восемь часов, а по-настоящему - девять. Вдруг Адельгунда, побледнев, откинулась на спинку стула; игла, которой она шила, выпала из ее рук. Поднявшись затем, со всеми признаками глубочайшего ужаса на лице, она вперила взгляд в пустое пространство и глухо пробормотала:

- Как? Часом раньше? Видите, видите! Вот она стоит передо мной!

Неизъяснимый страх овладел всеми. Никто не смел вымолвить ни слова. Наконец полковник нашелся первый и громко воскликнул:

- Адельгунда! Приди в себя, здесь нет никого! Это призрак твоего воображения. Ты обманута им, мы не видим ничего. Если бы призрак стоял перед тобой, как ты уверяешь, мы бы видели его все. Приди в себя, моя Адельгунда!

- О Боже, Боже! - простонала Адельгунда. - Неужели меня хотят сделать сумасшедшей? Вот она протягивает ко мне длинную белую руку! Она мне кивает.

И бессознательно, с дико блуждающими глазами Адельгунда схватила маленькую фарфоровую тарелку, стоявшую на столе, протянула ее, как бы кому-то подавая, и отняла руку назад. Вдруг, представьте ужас присутствовавших, тарелка остановилась в воздухе никем не поддерживаемая и, покачавшись немного из стороны в сторону, осторожно опустилась на стол! Полковница с дочерью упали без чувств, а когда очнулись, то оказались в жестокой нервной горячке. Полковник успел в тот вечер овладеть собой, но расстроившееся с этого времени крепкое его здоровье ясно показало, как глубоко подействовал и на него этот странный, необъяснимый феномен.

Старуха француженка упала ничком и могла только бормотать молитву. Она и Адельгунда одни пережили этот вечер без последствий. Полковница не выдержала болезни и умерла. Августа же перенесла болезнь, но, кажется, лучше было бы пожелать смерти и ей. Представьте, что эта прелестная, как я описывал, девушка сошла с ума на самой ужасной, какую только можно представить себе мысли, вообразив, что она - именно то самое привидение, которое пугало Адельгунду! Она от всех бегает, прячется, не говорит ни слова ни с кем и едва смеет дышать, твердо уверенная, что никто не может вынести ее вида и всякий немедленно умрет, если заметит ее присутствие тем или иным образом. Ей отворяют двери, приносят еду так, чтобы она этого не заметила, и немедленно уходят прочь, чтобы дать ей хоть минуту покоя, потому что иначе она начинает метаться из стороны в сторону и не возьмет в рот ни одного куска. Можно ли вообразить положение ужаснее?

Полковник, с отчаяния поступивший опять на военную службу, отправился в поход - и был убит в победоносной битве при В***. Но что всего замечательнее, так это то, что Адельгунда совершенно излечилась после этого несчастного вечера от своей болезни. Призрак ей больше не являлся. С редкой самоотверженностью ухаживает она за больной сестрой, и француженка ей в этом помогает. Сильвестр, рассказавший мне все это, прибавил, что на днях прибыл сюда дядя несчастной девушки, чтобы посоветоваться с нашим известным Р*** о том, какой курс лечения следовало ей применить. Дай Бог, чтобы удалось их доброе, но крайне сомнительное предприятие.

Киприан замолчал. Друзья смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Наконец заговорил Лотар:

- Скверная, нужно сознаться, история! Не отрицаю, что у меня, слушая ее, сжалось сердце, хотя приключение с порхающей тарелкой, надо признать, кажется уж чересчур по-детски забавным.

- Потише, потише, любезный Лотар, - перебил Оттмар. - Ты знаешь мое мнение о привидениях, знаешь также, что всех духовидцев поражаю я простым вопросом: почему мир духов, несмотря на мои неоднократные старания его вызвать, никак не хочет наказать мое неверие своим появлением. Но рассказ Киприана наводит на более серьезные мысли, чем просто фантастическая повесть. Видела или нет Адельгунда свой призрак, качалась или нет тарелка в воздухе, - это решительно все равно, но важен факт, что однажды вечером в семействе полковника П*** произошло нечто, следствием чего было такое расстройство здоровья трех человек, что один из них умер, другой сошел с ума, а если допустить выведение причин одного из другого, то, пожалуй, и смерть самого полковника можно приписать тому же происшествию. По крайней мере, один из офицеров полка, где он служил, рассказывал мне, что полковник всегда как безумный, бросался в самый жаркий бой, как будто ища смерти.

Да, наконец, и сама история с качающейся тарелкой, если припомнить всю простоту ситуации, признаюсь, продирает меня по коже, особенно при мысли, что невероятное обставлено тут вполне вероятным. Если даже провести такую теорию, что воображение Адельгунды увлекло и отца, и мать, и сестру и что качание тарелки существовало только в их мозгу, то не следует ли уже одну такую силу, которая, подобно электрическому удару, поражает насмерть сразу трех человек, признать самым опасным из всех существующих привидений?

- Конечно, - подхватил Теодор, - и я совершенно разделяю мнение Теодора, что ужас этой истории заключается именно в ее простоте. Я чувствую, что мог бы выдержать внезапное появление чего-либо действительно страшного, но чувство постоянного присутствия около себя неизвестного и неприветливого загадочного существа могло бы довести меня до настоящего сумасшествия. Помню, раз я, точно маленький ребенок, не мог решиться спать один в своей комнате, прочтя рассказ, как одного старого музыканта постоянно преследовал призрак, доведший его почти до безумия. Он каждую ночь слышал, что кто-то играл на его фортепьяно, причем играл с такой силой и вдохновением, как может только истинно гениальный виртуоз. Старик слышал каждую ноту, видел, как опускались и поднимались клавиши, как дрожали струны, а между тем в комнате не было решительно никого.

- Нет! - воскликнул Лотар. - Это совершенно невыносимо! Безумие, как вижу, делает среди нас быстрые успехи. Я уже сказал, что проклятая тарелка вконец взбудоражила меня. Оттмар прав, говоря, что ужасны не призраки, а производимый ими результат. Потому я охотно прощаю Киприану то расстроенное состояние духа, с каким он сюда явился. Но больше, прошу, ни слова о привидениях! Я уже давно замечаю, что в кармане Оттмара лежит рукопись в надежде вырваться на свет Божий. Так пусть же он даст ей эту возможность!

- Нет, нет, - перебил Теодор, - бурный, смутивший нас поток должен успокоиться постепенно, а потому я прочту сначала очень подходящий для этого отрывок, довольно давно уже мной написанный. В нем есть и таинственное, и психические чудеса, и интересные гипотезы, хотя все вместе - не более как случай из обыденной жизни.

Теодор прочел:

АВТОМАТ

Говорящий Турок заинтересовал весь город. Везде только и разговоров было, что о нем. И старый и малый спешили наперегонки в течение целого дня, чтобы подивиться оракульским предсказаниям, изрекаемым оживотворенной мертвой куклой. Действительно, занимавший на этот раз публику автомат заключал в себе что-то особенное, резко отличавшее его от прочих подобных фигур, какие можно видеть на всех ярмарках. Посередине небольшой, прилично меблированной комнаты сидела на низеньком треножнике большая, в натуральную величину сделанная кукла, одетая в богатый турецкий костюм. Треножник мог по требованию зрителей двигаться во все стороны, чтобы показать отсутствие связи автомата с каким-нибудь механическим устройством под полом комнаты. Левую руку Турок держал на колене, а правой опирался на маленький стол, стоящий рядом. Вся фигура была превосходно выполнена в художественном отношении, а лучше всего удалась голова. Умная восточная физиономия была исполнена удивительного, совершенно живого смысла, какой очень редко можно встретить в восковых фигурах, даже когда они бывают вылеплены по портретам живых и чем-либо выдающихся людей. Автомат окружали легкие перила, за которые допускался только тот, кто намеревался задавать ему вопросы, или те из публики, кому владелец давал некоторые поверхностные объяснения об устройстве куклы, отнюдь не выдавая, однако, главной тайны.

Когда автомату задавался вопрос, обычно шепотом на правое ухо, он поворачивал сначала глаза, а потом и все тело к спрашивавшему, и, судя по легкому дыханию, выходившему из его рта, можно было в самом деле подумать, что ответ давался им. Каждый раз после нескольких ответов фокусник, показывавший куклу, вкладывал ей под левую руку ключ и заводил с сильным шумом какой-то, должно быть, часовой механизм. По требованию публики он отворял иногда дверцу в боку автомата и показывал, что внутренность его была наполнена множеством маленьких колесиков, которые, конечно, не могли иметь влияния на даваемые куклой ответы, но тем не менее занимали, по-видимому, так много места, что не было никакой вероятности заподозрить возможность спрятаться внутри фигуры кому бы то ни было, даже знаменитому карлику Августа, который, как известно, уместился в пироге.

Кроме движения головой, Турок поднимал иногда при ответах правую руку как бы в знак угрозы или в подтверждение того, что говорил. Это обычно случалось при настойчивом требовании повторить ответ, если он был двусмыслен или непонятен. Может быть, именно механизм колес производил эти движения головы и руки, поскольку присутствие скрытого живого существа в данном случае было невозможно и предположить.

Вообще, догадкам и предположениям не было конца. Исследовали стены, соседние комнаты, мебель - и все напрасно. Автомат и его хозяин стали целью для аргусовых глаз всех городских механиков, но чем более они ломали головы, тем неуловимее казалась сама тайна. Хозяин спокойно болтал и смеялся с гостями в углу комнаты, предоставляя своему Турку говорить и кивать головой как совершенно самостоятельному существу, не связанному с ним ничем. Он даже не мог удержать иронического смеха, когда присутствовавшие передвигали треножник с места на место, щупали куклу, рассматривали ее с помощью увеличительных стекол и заканчивали обычно словами, что при разгадке этого фокуса сошел бы с ума сам черт. Словом, тайна оставалась тайной. Даже предположение, что ток воздуха, выходившего при ответе изо рта куклы, мог быть производим скрытым мехом, а ответы просто давал сам хозяином с помощью чревовещания, не выдерживало критики, поскольку было видно, как внятно и громко разговаривал он с присутствующими и одновременно с автоматом.

Несмотря, однако, на возбужденный загадочным автоматом интерес, время, конечно, успело бы его остудить, если бы главная приманка, посредством которой хитрому хозяину удавалось постоянно поддерживать внимание публики, не заключалась в содержании самих ответов, всегда чрезвычайно верно попадавших в цель, в соответствии со характером вопрошавших, и проникнутых несомненными умом и тактом при всей их, порой даже несколько грубой, иронии. Иногда автомат даже предсказывал будущее, но всегда возможное и основанное на существовавших уже фактах, хорошо известных вопрошавшему. Спрашиваемый по-немецки, Турок иногда отвечал на этом языке, составляя фразы так кругло и законченно, что трудно было выразить смысл сказанного иначе. Одним словом, почти каждый день передавались публике новые остроумные ответы мудрого Турка, и Бог знает, что собственно начало более занимать публику: вопрос ли о тайной связи живого, разумного существа с бездушной куклой или личный характер этого разумного, умевшего давать такие острые ответы создания.

Раз подобный спор был поднят в одном вечернем обществе, где присутствовали два университетских друга, Людвиг и Фердинанд. Оба должны были сознаться, что, к стыду своему, еще не успели повидать автомат, несмотря на то, что разговоры о нем и его чудесных изречениях уже стали обязательной темой во всяком порядочном обществе.

- Я не люблю, - сказал Людвиг, - подобные фигуры, подделки под людей, напоминающие не то живого человека, не то покойника. Еще ребенком я однажды разревелся и убежал со всех ног из кабинета восковых фигур, да и теперь не могу посещать подобные кабинеты без тяжелого, неприятного чувства. Мне при этом всегда хочется воскликнуть словами Макбета: "Зачем глядишь ты на меня своими лишенными зрения глазами?". Холодный, мертвый взгляд всех этих королей, героев, убийц и злодеев для меня невыносим, и я уверен, что большинство людей ощущает то же самое, хотя, может быть, и в меньшей степени. Доказательством может служить то, что в подобных кабинетах - заметьте это сами - почти никогда не разговаривают громко, но только шепчут, и, уж конечно, это не от излишка уважения к высоким лицам, фигуры которых выставлены. Напротив, тут видно влияние именно этого тяжелого, неприятного чувства, сдавливающего голос в груди. Механические же, движущиеся, как живые, фигуры для меня еще неприемлемее, и я уверен, что ваш диковинный Турок с его ворочающимися глазами, головой и поднимающейся рукой стал бы душить меня по ночам. Потому я ни за что не пойду его смотреть и удовольствуюсь одними рассказами о том, что он наговорил умного и острого.

- Ты знаешь, - отвечал Фердинанд, - что я совершенно разделяю твое мнение о всех сделанных в подражание людям восковых куклах. Но в движущихся автоматах есть все же настоящее искусство, которое способно заинтересовать. Лучший из всех виденных мною автоматов, бесспорно, Энслеров вольтижер. Его полные силы прыжки и тот момент, когда он внезапно садится на канат, кивая головой, заключают в себе нечто в высшей степени удивительное. Я уверен, что при виде его никто не ощущал того тяжелого чувства, о котором ты говорил, разве только уж очень нервные люди. Что же касается нашего Турка, то на него я смотрю совершенно иначе и, судя по рассказам, уверен, что вся его прекрасно сделанная фигура и механические движения глазами и головой придуманы только для того, чтобы отвлечь внимание зрителей от настоящего ключа к загадке. Я допускаю даже возможность дыхания, выходящего из его рта, так как факт этот подтверждается всеми, но это еще не доказывает, что оно является следствием произносимых слов. Нет никакого сомнения, что тут искусно спрятан где-нибудь живой человек, видящий спрашивающих и дающий с помощью разных механических и акустических приспособлений ответы на их вопросы. Факт, что никто из наших механиков не смог проникнуть в тайны этого устройства, доказывает только, что механизм очень хитро и искусно придуман и потому вполне заслуживает внимания. Но меня гораздо более занимает в этом случае личность дающего ответы, проникающего, как говорят, действительно в тайну души зрителей и до того овладевающего их умом, что его полные силы и ума изречения в самом деле напоминают изречения оракула. Многие из моих знакомых передавали мне такие поразительные вещи, что я не мог надивиться и твердо решился непременно познакомиться с этим в высшей степени замечательным ясновидящим существом, для чего завтра же утром отправляюсь смотреть автомат и непременно с тобой, любезный Людвиг! Торжественно приглашаю тебя отложить в сторону твой страх перед мертвыми куклами и отправиться вместе со мной.

Как ни отнекивался Людвиг, но чтобы не прослыть за чудака, должен был уступить просьбе всех напавших на него присутствовавших и дал слово завтра вместе с ними отправиться смотреть замечательного Турка.

На другой день утром вся толпа и в самом деле явилась на квартиру фокусника. Фигура Турка с его величавой восточной физиономией показалась Людвигу на первых порах даже несколько смешной, когда же хозяин стал заводить его ключом под стук хрипевших колес, то это показалось ему до того глупым, что он не выдержал и воскликнул:

- Слышите, господа, и у нас случается бурчание в животе, но его турецкое превосходительство перещеголял всех!

Все засмеялись, а фокусник, которому эта шутка, по-видимому, не очень понравилась, немедленно прекратил завод. Но потому ли, что насмешливое настроение общества не понравилось мудрому Турку или он был в этот день не в ударе, только показалось, что все даваемые им ответы, несмотря на остроумие некоторых, выходили или темны, или неудачны. Людвигу особенно не посчастливилось. Оракул не понял его ни разу и постоянно отвечал невпопад. Все общество хотело уже покинуть и автомат, и видимо сконфуженного хозяина, как вдруг Фердинанд сказал:

- Не правда ли, господа, вы не совсем довольны ответами мудрого Турка? Но, может быть, мы были сами в том виноваты, задавая вопросы, которые ему не нравились. Смотрите, вот он наклоняет голову и поднимает руку как бы в подтверждение моих слов. Не знаю почему, но мне пришло в голову задать ему еще один вопрос, и если он на этот раз ответит удачно, то вполне восстановит этим свою честь и славу.

Сказав это, Фердинанд приблизился к фигуре и шепнул ей что-то на ухо. Турок поднял руку, по-видимому, не желая отвечать; Фердинанд настаивал, тогда Турок повернул к нему голову. Вдруг Людвиг заметил, как мертвенная бледность покрыла лицо Фердинанда. Постояв неподвижно несколько секунд, он наклонился, повторил вопрос и снова получил ответ. После этого, обратившись с натянутым смехом к присутствовавшим, Фердинанд сказал:

- Господа! Даю вам честное слово, что, по крайней мере, для меня Турок поддержал честь своим ответом. Но так как изречения оракула обычно остаются в тайне, то я прошу позволения умолчать как о моем вопросе, так и об ответе.

Как ни силился Фердинанд скрыть внутреннее волнение, но оно невольно еще более выражалось в его старании казаться веселым и непринужденным, и, если бы Турок надавал всему обществу самых изумительных ответов, это, наверное, не могло бы поразить и смутить их более, чем внезапная перемена духа Фердинанда. Прежнее веселое настроение исчезло; вместо веселого разговора стали перекидываться короткими фразами и в конце концов разошлись в полнейшем расстройстве.

Когда Людвиг и Фердинанд остались одни, последний воскликнул:

- Ну, любезный друг, не скрою от тебя, что Турок оставил у меня самое тяжелое и неприятное воспоминание до самой смерти, которой должно завершиться его предсказание!

Людвиг с удивлением посмотрел на товарища, а тот продолжал:

- Теперь я вижу, что неизвестное существо, проявляющее свою силу с помощью автомата, действительно обладает способностью овладевать нашими тайными мыслями и даже предсказывать будущее, облекая в ясные образы то, что жило в нас только в виде таинственного намека, подобно тому, как есть люди, одаренные несчастливым даром видеть и чувствовать, что с ними случится в известный час.

- Интересный, должно быть, задал ты вопрос, - сказал Людвиг. - Но, возможно, ты сам придаешь слишком много значения двусмысленным словам оракула и приписываешь мистической силе человека, говорящего устами Турка, то, что, может быть, было сказано им совершенно случайно.

- Ты противоречишь тому, - возразил Фердинанд, - в чем мы с тобой однажды совершенно согласились, а именно значению слова "случай". Но чтобы ты мог хорошо понять и почувствовать, как глубоко был я сегодня потрясен случившимся, я должен сначала рассказать тебе кое-что из моей молодости, о чем до сих пор не говорил никому.

Несколько лет тому назад, возвращался я из имения моего отца в Восточной Пруссии в город Б***. В К*** встретил я нескольких молодых курляндцев, ехавших туда же, и мы отправились вместе в одной почтовой карете. Можешь легко себе представить, какое веселое, бешеное настроение духа должно было господствовать в обществе молодежи, только начинавшей жить и вдобавок обладавшей недурно набитыми кошельками. Глупейшие шалости следовали одна за другой. Помню, приехав в М***, расположенный по пути, мы учинили набег на дорожный сундук со съестными припасами, принадлежавший содержательнице почты, опустошив его дочиста, и, несмотря на протесты как ее, так и сбежавшегося народа, преспокойно разгуливали, покуривая трубки, пока по сигналу рожка карета не унесла нас дальше.

В таком веселом расположении приехали мы в Д***, где думали остаться на несколько дней для осмотра прекрасных окрестностей. Каждый день происходили оживленные прогулки. Как-то раз, бродя по окрестностям, засиделись мы на Карльсберге и только поздно вечером вернулись в гостиницу, где уже ожидал нас заранее заказанный прекрасный пунш. Свежий морской воздух, от которого мы порядочно продрогли, увеличил еще более достоинства огненного напитка, и мы приложились к нему так усердно, что я, не будучи пьян, чувствовал, однако, как во мне пульсировала каждая жилка и кровь бурлила, точно кипяток. Добравшись до своей комнаты, я повалился, как сноп, на постель, но, несмотря на всю усталость, сон мой был тревожен и походил более на бред. Мне все казалось, что в соседней комнате кто-то говорит шепотом. Мало-помалу я стал явственно различать мужские и женские голоса, наконец, кто-то сказал: "Ну ступай теперь спать, да будь готова к назначенному часу". Дверь скрипнула, и затем воцарилась мертвая тишина.

Вдруг раздался тихий аккорд фортепьяно. Ты знаешь, Людвиг, как чаруют звуки музыки, когда они раздаются посреди ночной тишины. Так было и на этот раз со мной. В тихих аккордах я, казалось, слышал голос нежного, говорившего со мной духа. Я отдался весь чудному впечатлению, ожидая, что вот сейчас, вслед за аккордом, польется мелодия какого-нибудь знакомого сочинения, но каков же был мой восторг, когда после небольшой прелюдии прелестный женский голос запел:

Mio ben ricordati

S'avvien ch'io mora,

Quanto quest' anima

Fedel t'amo.

Lo se pur amano

Le fredde ceneri

Nel urna ancora

T'adorero*.

* Помни, мой дорогой, придет время, тебя я покину! О, как преданно любит тебя эта душа! Стану хладным прахом в могиле и буду тебя обожать! (итал.).

Как описать тебе то чувство, которое пробудили во мне эти томные, то раздававшиеся, то вновь замиравшие звуки! Мелодия, никогда мною не слышанная, но, однако, явно выражавшая глубочайшие муки любви, то звенела, как кристалл, то глухо и томно уносилась куда-то вдаль, точно прощаясь навек со всякой надеждой. Я лежал очарованный. Восторг охватил меня; рой пылких желаний зажегся в груди, дыхание мое замерло, и сам я точно растаял в невыразимом небесном блаженстве, забыв все и превратившись весь в слух и внимание. И после того, как звуки умолкли, долго еще жило во мне это чувство, пока горячий поток хлынувших из глаз слез не разрушил этого неестественного состояния.

Глубокий сон овладел мной. Вдруг резкий звук почтового рожка раздался, как мне показалось, над самым ухом. Я вздрогнул и, оглянувшись, увидел освещенную ярким солнцем комнату. Смутно припоминая слышанное, я подумал, что это был лишь сладкий сон, но такой сон, в котором, как в недосягаемом идеале, выразились все счастье и блаженство моей жизни, к которому я должен был постоянно стремиться. Внезапно прелестная девушка вошла в мою комнату. "Певица!" - мелькнуло у меня в голове. "Я чувствовала, милый Фердинанд, - заговорила она, - что ты лучше всего узнал бы меня в пении. Каждый звук, западавший в твою душу, находил отзвук в моем сердце".

Боже, какой восторг охватил меня, когда я мгновенно узнал в ней подругу моей юности, ту, чей идеальный образ любил уже давно, сам того не сознавая, ту, с которой, казалось мне, был разлучен злобным роком и теперь так внезапно встретился. Я хотел говорить, но слова, не выходя из моей груди, превращались в музыкальные звуки! Мало того, даже ее взгляды, казалось мне, становились мелодией, и все это вместе сливалось в огненные звуки песни, которую я слышал ночью. Что было потом, я сам хорошо не помню; знаю только, что, проснувшись окончательно и припоминая черты моего видения, я хорошо сознавал, что никогда не видел прежде человека, хоть сколько-нибудь похожего на увиденный мною призрак. Сомнения не было: я видел прелестную девушку в первый раз в жизни!

В доме между тем все проснулись и зашумели. Машинально встал я с постели и подошел к окну. Какой-то пожилой, очень хорошо одетый господин стоял во дворе и строго выговаривал почтальону, сломавшему по неосторожности его дорожный экипаж. Наконец все было налажено.

- Ну вот, все готово, - сказал господин, - теперь пора ехать.

Женская фигура выглянула из окна возле меня и тотчас же скрылась, так что я не смог рассмотреть ее лица под широкими полями дорожной шляпки. Выходя из двери дома, она оглянулась. Людвиг! Это была моя певица, мое видение! Взгляд небесных глаз упал прямо на меня; мне показалось, что жгучий кристальный звук пронзил мне грудь, как кинжал, так что я почувствовал настоящую физическую боль; все мои нервы вздрогнули от ощущения небесного блаженства. Быстро села она в карету, почтальон, точно мне в насмешку, затрубил какой-то пошлый мотив, и в один миг все исчезло за поворотом улицы. Ошеломленный, остался я у окна.

Мои товарищи курляндцы с шумом вошли в комнату, приглашая меня отправиться на новую прогулку. Я не ответил ни слова, так что меня сочли больным. Да и мог ли я рассказать хоть в самых общих чертах, что со мной случилось. Я не стал даже расспрашивать в доме об имени незнакомки. Мне казалось, что всякое слово о ней, сорвавшееся с чужих губ, осквернит святую тайну моего сердца. Как верный любовник, хотел я носить в своем сердце образ той, которую полюбил навеки, пусть бы даже мне никогда не пришлось более ее увидеть! Ты один, дорогой друг, можешь понять состояние, в котором я находился, и не станешь меня упрекать за это нежелание узнать о незнакомке что-либо больше. Общество курляндцев мне опротивело окончательно. Ночью потихоньку от них уехал я из города и поспешил один в Б***.

Ты знаешь, что я и прежде умел порядочно рисовать. Теперь же, приехав в Б***, я немедленно взял хорошего учителя по миниатюрной живописи и под его руководством скоро преуспел настолько, что мог воспроизвести по памяти черты моей незнакомки. Тайно от всех за запертыми дверями принялся я за эту работу. Ни один человеческий глаз не видел никогда моего рисунка. Закончив, я заказал медальон, вставил в него милый образ и с тех пор постоянно ношу его на груди.

Сегодня тебе первому сообщил я свою тайну, и потому ты единственный человек в мире, который ее знает. Но какая-то злобная сила сумела против моей воли насильно заглянуть мне в душу. Сегодня, задавая вопрос Турку, я спросил, думая о моей возлюбленной, переживу ли еще хоть раз в жизни волшебную минуту, подобную той, когда я ее увидел. Турок сначала, как ты заметил сам, не хотел отвечать, но потом, по моему настоянию, сказал: "Лицо обращено к твоей груди; я вижу только золотую металлическую пластинку; поверни портрет".

Найду ли я слова, чтобы описать тебе, что почувствовал в эту минуту. Ты, верно, заметил мое смущение. Портрет, действительно, лежал на моей груди так, как сказал Турок. Незаметно для присутствующих повернул я медальон, и тогда автомат произнес глухим, мрачным голосом: "Несчастный! Ты потеряешь ее навек в ту минуту, когда снова увидишь!".

Людвиг хотел было утешить совершенно убитого всем этим Фердинанда, но в эту минуту несколько их общих знакомых вошли в комнату.

Молва о новом загадочном ответе автомата успела уже распространиться по городу. Все наперебой пытались узнать, какое несчастное пророчество могло так сильно поразить Фердинанда, всем известного как человека, начисто лишенного предрассудков. Друзей до того осаждали расспросами, что Людвиг, желая хоть немного освободить Фердинанда от докучливых посетителей, принужден был выдумать и рассказать какую-то нелепость, понравившуюся всем тем более, чем дальше она была от истины. Общество, с которым Фердинанд посещал Турка, имело обыкновение собираться раз в неделю, и в первый же последовавший за тем посещением назначенный день все старались услышать от самого Фердинанда рассказ об удивительном, произведшем на него такое сильное впечатление и так тщательно им скрываемом ответе автомата.

Людвиг хорошо понимал, как глубоко должен был страдать Фердинанд, видя, что заветная тайна его фантастической любви открылась глазам некоего могущественного постороннего существа, а также чувствовал он вместе с Фердинандом, что, вероятно, и таинственная связь происшедшего события с тем, чем оно завершится в будущем, должна быть открыта для глаз этого существа. Людвиг, видно было по всему, склонялся в пользу безусловной веры словам оракула, но дурной характер предсказания, угрожавший счастью дорогого друга, невольно вооружил его против таинственного незнакомца, говорившего устами Турка. Движимый этим чувством, он стал в явную оппозицию к многочисленной толпе почитателей автомата. Когда кто-нибудь находил, что сами движения автомата заключали в себе что-то внушительное, чем еще более увеличивалось значение его ответов, Людвиг, наоборот, уверял, что именно эти движения, особенно же повороты глаз и головы, кажутся ему в высшей степени глупыми и смешными, при этом он вспоминал как доказательство сказанную им при посещении Турка остроту, до того смутившую не только фокусника, но, по-видимому, даже неизвестную говорящую устами автомата личность, что кукла во весь этот день не сказала ровно ничего достойного внимания.

- Когда я вошел, - продолжал Людвиг, - Турок напомнил мне очень знакомую с детства куклу - деревянного щелкунчика, подаренного мне однажды на елку. Щелкунчик этот был презабавная фигурка с огромными, двигавшимися посредством устроенного в голове механизма глазами и щелкал твердые орехи с такой уморительной, живой гримасой, что я, помню, часами не мог на него налюбоваться. Кукла эта стала для меня лучшей из всех моих игрушек, и я не хотел даже смотреть на многие другие, намного лучше сделанные марионетки. Позднее мне много рассказывали о прекрасных автоматах Данцигского арсенала. Посетив этот город, я нарочно отправился их смотреть. При входе в зал огромный, одетый в старинную униформу солдат направился прямо ко мне и, приложившись своим мушкетом, выстрелил так громко, что эхо раздалось под отдаленными сводами залы. Множество подобных игрушек, имена которых я даже забыл, попадались мне на каждом шагу, но наконец я был введен в особую комнату, где восседал бог войны, сам грозный Марс со своей свитой. Трон его был украшен оружием всех родов и видов и окружен целым отрядом солдат и драбантов. Едва я приблизился, двое барабанщиков забили тревогу, а трубачи затрубили такую нескладицу, что пришлось зажать уши. "Плохой, однако, у его величества бога войны оркестр", - заметил я, с чем охотно согласились присутствовавшие. Затем трубы и барабаны умолкли, зато драбанты начали ворочать головами и стучать алебардами, пока бог войны, также порядочно поворочав глазами, вдруг не вскочил с места и не захотел, казалось, броситься прямо на нас. Скоро, правда, он снова сел на свой трон, трубы и барабаны потрещали еще немного, и все пришло в прежнее деревянное спокойствие. Выходя из залы, я невольно сказал себе: "Нет, мой милый щелкунчик развлекал меня намного больше". И теперь, господа, поглядев на мудрого Турка, я повторяю то же самое: что щелкунчик был мне милее!

Все громко засмеялись, но заметили, однако, что мнение Людвига было более забавно, чем справедливо, так как независимо от несомненного остроумия, которым отличались ответы Турка, удивительное искусство, с каким была устроена невидимая связь автомата с личностью, не только дававшей ответы, но даже производившей соответственные движения, было вполне достойным удивления чудом механики и акустики.

С этим последним мнением соглашался сам Людвиг, и автомат был вообще признан замечательным произведением. В эту минуту один из гостей, старичок с виду, очень мало говоривший до того времени, встал с места, что он делал каждый раз, когда ввертывал в разговор какое-нибудь незначительное замечание, и, учтиво обратясь к присутствовавшим, сказал:

- С вашего, милостивые государи, позволения, осмелюсь попросить у вас минуту внимания. Ваши благоприятные отзывы о давно уже занимающем нас произведении искусства совершенно справедливы. Но вы напрасно полагаете, что автомат сделан самим приезжим фокусником. Он тут совершенно ни при чем. Истинный виновник занимающего нас чуда - очень ученый и достойный глубокого уважения человек; он давно живет в нашем городе, и мы все его знаем.

Собравшиеся в изумлении принялись осаждать старичка вопросами.

- Я намекаю, - продолжал тот, - ни более ни менее, как на профессора X***. Турок был уже несколько дней в городе, не обращая на себя почти ничьего внимания. Тогда профессор, будучи известным любителем автоматов, отправился к его хозяину. Получив от Турка несколько ответов, профессор внезапно задумался и, отозвав хозяина автомата в сторону, шепнул ему на ухо несколько слов. Последний, услышав их, внезапно побледнел, тотчас же выпроводил немногих посетителей, запер комнату, где сидел Турок, сорвал афишки со стен на улицах, и затем целых четырнадцать дней не было ни слуху ни духу о мудром автомате. Наконец через две недели появилось новое объявление, и пришедшие посетители нашли Турка уже с новой, прекрасно сделанной головой и в теперешней обстановке, заставляющей нас так усердно ломать головы над разрешением этой загадки. С этого же времени и ответы Турка стали так находчивы и умны. А что все это дело рук профессора X***, нет ни малейшего сомнения, так как фокусник в течение упомянутых мною двух недель ежедневно посещал профессора, а также и сам профессор, что вполне известно, каждый день проводил по несколько часов в комнате гостиницы, где до сих пор стоит Турок. Об остальном, господа, соблаговолите догадаться сами. По крайней мере, всем известно, что у профессора есть богатейшее собрание автоматов и что он состоит в постоянной переписке с советником и относительно всего, что только появляется нового в механике и физике, и что если бы он только захотел, то мог бы удивить весь мир. Но, к сожалению, он работает в тиши кабинета и нигде не выставляет свои произведения, хотя изъявляющие желание увидеть их у него в доме никогда не получают отказа.

Хотя присутствующие знали, что профессор X***, занимавшийся преимущественно химией и физикой, очень интересовался также механическими игрушками, но никому и в голову не приходило подозревать его в чем-либо связанным с говорящим Турком. Да и вообще его коллекция механических предметов была известна в обществе более по слухам. Потому Фердинанд и Людвиг чрезвычайно заинтересовались услышанным предположением старика об участии профессора в деле с автоматом.

- Не скрою от тебя, - сказал Фердинанд, - что, слушая этот рассказ, я проникся лучом некоторой надежды найти ключ к занимающей меня тайне, познакомившись с профессором. Не знаю, предчувствие ли таинственной связи, в которой состоит со мной Турок, или, вернее говоря, тот, кто дает за него ответы, поддерживает эту надежду, но мне кажется, что я получу возможности разрушить сделанное мне тяжелое предсказание. Я решил непременно познакомиться с профессором X*** под предлогом желания увидеть его автоматы, а так как они, по общим отзывам, замечательны и в музыкальном отношении, то посещение профессора будет небезынтересно и для тебя.

- Как будто, - заметил Людвиг, - одного желания помочь тебе уже недостаточно, чтобы побудить меня отправиться к профессору. Признаюсь, мне самому запали кое-какие мысли в голову, когда я слушал сегодня рассказ старика об участии профессора в деле Турка, хотя, конечно, может быть, что все это вздор, а мы ищем с тобой окольными путями предмет, который лежит у нас перед носом. Не проще ли предположить для разрешения этой загадки, что невидимый оракул знал историю портрета, что носишь на груди, и таким образом довольно удачно попал своим ответом в цель. Дурное же предсказание могло быть просто желанием с его стороны отомстить за наши насмешливые отзывы о мудрости автомата.

- Повторяю тебе, - возразил Фердинанд, - что никто ничего не знал о портрете. Никому не заикался я о моем приключении, и Турку не было возможности что-либо узнать обыкновенным способом. Потому очень может быть, что то, что ты называешь окольным путем, лежит к истине гораздо ближе.

- Если так, - сказал Людвиг, - то в противоположность высказанному мною сегодня мнению, я начинаю думать сам, что автомат этот действительно замечательнейшая из когда-либо виденных мною вещей. Все доказывает, что лицо, управляющее его деятельностью, обладает глубокими познаниями в механике, с чем согласится даже тот, кто привык глядеть на вещи поверхностным взглядом. Внешняя форма вообще имеет мало значения, но здесь даже и она удивительно искусно придумана для того, чтобы вид и движения автомата еще более приковывали внимание публики к сущности и цели даваемых ответов. В самой фигуре, конечно, не может поместиться живой человек, и потому понятно, что выходящие из ее рта ответы не более как акустический обман. Но как этот обман устроен, и каким образом личность дающего ответы может видеть и слышать присутствующих, а также им отвечать, - решительно остается для меня загадкой. Но как ни замечательны познания в механике и акустике художника, построившего автомат, как ни поразительно его умение воспользоваться малейшими обстоятельствами, чтобы довести до совершенства морочащий нас секрет, все-таки эта сторона дела интересует меня менее, чем то непонятное ясновидение, которым обладает Турок, читая сокровеннейшие тайны в душе спрашивающих его, что ты блистательно испытал на себе. Личность дающего ответы с помощью какого-то непонятного средства, по-видимому, владеет силой психического влияния на нашу душу и может становиться в такое с нами духовное сообщение, что ему делается ясно не только наше душевное настроение, но и вся наша внутренняя сущность. Таким путем самые заветные, часто для нас самих не совсем ясные стремления нашей души вызываются наружу и облекаются по воле ясновидящего духа в совершенно ясные формы, хотя сам способ их выявления и остается иногда несколько темным и как бы проникнутым экстазом, каким, впрочем, всегда сопровождается влияние одного духовного существа на другое. Эта тайная психическая сила соединяет в одно целое наши душевные струны, звучавшие до того порознь, и составляет из них стройный аккорд. Таким образом, в конце концов выходит, что получаемые от Турка ответы мы даем себе сами, его же задача состоит только в том, чтобы пробудить и облечь в понятную мысль жившие в нас до того рассеянными отдельные стремления и предчувствия. Так иногда во сне нам кажется, что какой-то чужой голос надоумил нас на то, о чем мы имели лишь разрозненные, смутные понятия, хотя голос этот, будучи явно чужим, конечно, выходит из нашего же внутреннего существа и только выражается на этот раз непонятным нам образом. Разумеется, Турку, то есть тому разумному существу, которое говорит его устами, приходится довольно редко выполнять такие трудные задачи. Сотни зевак, обращающихся к нему с пустыми вопросами, заслуживают и получают такие же пустые ответы. Природное остроумие, которым одарен отвечающий, помогает ему легко отделываться в подобных случаях, потому тут не может быть и речи о чем-нибудь глубоком или удивительном. Но редко случающееся экзальтированное настроение кого-либо из присутствующих мгновенно изменяет ответ Турка, заставляет его быть настороже и направляет все силы данной ему власти, чтобы проникнуть в душу задающего вопрос, вступить с ним в психическую связь и из него же самого вырвать подходящий ответ. Медленность, с которой Турок отвечает иногда на подобные вопросы, обличает, может быть, только его старание потянуть время для того, чтобы хорошенько приноровиться к сущности спрашивающего и приготовиться к ответу. Вот мое искреннее мнение о занимающем нас предмете, и ты видишь, что я далеко не так презираю эту игрушку, как это вам всем показалось. Наоборот, я придаю ей даже слишком серьезное значение. Но высказав тебе свои убеждения, я вместо того, чтобы тебя успокоить, еще более растревожил.

- Напрасно ты так думаешь, - отвечал Фердинанд. - Твои мысли совершенно сходятся с моими, но я не мог их так ясно выразить, а потому, выслушав тебя теперь, совсем успокоился. Тайна моя останется тайной, потому что ты наверняка не хуже меня сумеешь схоронить ее в своем сердце как святыню. Но я забыл тебе сообщить еще об одном замечательном обстоятельстве. Представь, что в ту минуту, когда Турок давал мне свой ответ, мне показалось, будто я совершенно ясно слышу звуки мелодии - "Mio ben riccordati, s'avvien ch'io mora" - в тихих, прерывистых аккордах, сквозь которые как будто опять раздался чудный, выдержанный звук небесного голоса, который я слышал в памятную мне ночь.

- Вообрази же, - сказал Людвиг, - что и моя рука задрожала, когда я положил ее на перила, окружающие автомат, мне даже показалось, что по комнате пронесся тихий музыкальный звук, который, впрочем, я не решаюсь назвать пением. Я тогда не обратил на это внимания потому, что ведь мне, как ты знаешь сам, постоянно чудятся мелодии, так что я не раз бывал этим обманут. Но теперь меня очень изумляет таинственная связь, которая, видимо, существует между этим нежным звенящим мотивом и случившимся с тобой в Б*** событием.

Фердинанд видел в этом доказательство психической связи, существовавшей между ним и его другом. Продолжая затем разговор на эту тему и договорясь, наконец, до еще более удивительных результатов соединяющего их духовного родства, Фердинанд почувствовал заметное облегчение от той тяжести, которая давила ему грудь с самой минуты получения злосчастного ответа. "Теперь, - говорил он, - я готов идти навстречу всему! Я все-таки уверен, что не могу ее потерять. Ее, постоянно живущую во мне и дающую возможность жить мне самому".

Обнадеженные таким образом и твердо уверенные в реальности своих догадок, отправились они к профессору X***. Профессор оказался уже очень пожилым, одетым в старинный немецкий костюм человеком с открытой, насмешливой физиономией. Маленькие серые глаза его таили в себе что-то неприятное, да и саркастическая, постоянно висевшая на губах усмешка, не могла называться особенно привлекательной.

Услышав о желании друзей посмотреть его автоматы, профессор сказал:

- Э, так, стало быть, вы любители механики, а может быть, и сами занимаетесь ею? Так я скажу вам, что вы увидите у меня то, что не отыщете во всей Европе.

Голос профессора не был приятным; он говорил разбитым, пронзительным тенором, очень похожим на голос ярмарочных фокусников, зазывающих посетителей в свой балаган. Громко стуча ключами, отворил он дверь большой, прекрасно меблированной комнаты, где находились его автоматы. Большой флигель* стоял на возвышении, посередине комнаты. Возле него была фигура мужчины с флейтой в руках, а с другой стороны сидела кукла женщины перед похожим на фортепьяно инструментом. Позади были два мальчика с барабаном и стальным треугольником. В глубине залы находился уже знакомый друзьям оркестрион, а на стенах было развешано множество часов с музыкой. Профессор подошел к оркестриону с часами и незаметно что-то тронул в автоматах. Затем он сам сел к флигелю и начал играть анданте, вроде марша, пианиссимо. При повторении мотива автомат с флейтой поднес ее к губам и начал играть тему пьесы, а оба мальчика стали точно бить такт, один на барабане, другой на треугольнике. Скоро затем послышались звучные аккорды под деревянными пальцами женщины, сидящей за фортепьяно. Вся зала начала мало-помалу оживляться. Часы с музыкой одни за другими стройно присоединялись к общему оркестру. Барабан бил все громче и громче, треугольник звенел на всю комнату, и наконец фортиссимо грянули стройные звуки оркестриона, так что все в зале задрожало и затряслось, пока профессор не кончил этот концерт громовым финальным аккордом совершенно в такт со всеми своими автоматами. Друзья принесли профессору дань искренней похвалы и удивления, которой, впрочем, судя по его самодовольной улыбке, он вполне ожидал. По-видимому, он хотел показать им что-то еще и снова подошел было к автоматам, но друзья, точно сговорившись, извинились, сославшись на какое-то не терпящее отлагательств дело, и простились с механиком и его автоматами.

* Рояль.

- Ну, - сказал Фердинанд, когда они вышли, - как тебе все это понравилось? Не правда ли, недурно?

- Ах, - перебил Людвиг с недовольным видом, - черт бы побрал и профессора, и его автоматы! Нас надули, как дураков. Где разрешение нашей загадки? Куда девалась ожидаемая беседа с профессором, в которой мы думали почерпнуть самую суть мудрости, как ученики в Саисе?

- Зато, - возразил Фердинанд, - мы видели, действительно, замечательные вещи, интересные даже в музыкальном отношении. Кукла с флейтой, без сомнения, это повторение знаменитого автомата Вокансона, и, вероятно, тот же механизм с некоторыми изменениями в устройстве пальцев применен и к виртуозке на фортепьяно, игравшей в самом деле с замечательным искусством. Меня в особенности удивляет общая механическая связь между автоматами.

- Что до меня, - перебил Людвиг, - то именно это искусство способно свести меня с ума. Механическая музыка, к которой я по ее характеру причисляю и игру самого профессора, всегда выводит меня из себя, так что я долго не могу успокоиться. Уже один намек на сходство живого человека с чем-то мертвым, выражающееся во всех этих автоматах, производит на меня тяжелое, гнетущее впечатление. Вообрази, если бы кто-нибудь дошел до искусства делать автоматические фигуры, которые бы танцевали, как живые, и если бы живые люди попробовали протанцевать с этими автоматами какой-нибудь танец, исполнив как следует все фигуры и повороты! Живой кавалер схватил бы мертвую деревянную даму и пустился с ней вальсировать! Неужели ты мог бы без внутреннего ужаса вынести такое зрелище? А мертвая машинная музыка действует на меня еще неприятнее, и потому хорошо сделанная машина для вязания чулок, по-моему, гораздо лучше и полезнее всех этих великолепных часов с музыкой. Неужели кто-нибудь может думать, что вдувание воздуха при игре на духовых инструментах или щипание струн на инструментах струнных заключают в себе суть того, что нас восхищает и чарует. Неужели одно подобное мертвое средство достаточно, чтобы пробудить в нашей душе то неизъяснимое, чуждое всему земному чувство, которое можно сравнить только с предвкушением небесного блаженства, доступного исключительно для потусторонней жизни? Не надо ли, наоборот, заключить, что средство это - не более как только физическое орудие в руках духа, с помощью которого он заставляет зазвучать слышимым образом то, что таилось до тех пор в глубине нашей души, и притом зазвучать так, что душа в ответ ему отзывается сама родственным созвучием, делаясь способной вступить в то чудесное царство, из которого принеслись, как живительные лучи, эти звуки? Думать, что музыка может быть произведена посредством мехов, пружин, рычагов, валков, словом, всего того, что составляет часть механических музыкальных аппаратов, - величайшая бессмыслица. Все это не более как средства, которыми пользуется дух, чтобы оживить и вызвать то, что таится в его глубине и жаждет вырваться наружу. Для музыканта нет упрека хуже, чем сказать, что он играет без выражения. Этим он не только портит, но даже совершенно уничтожает всю сущность музыки и притом ею же самой. Но и самого бездушного артиста с его деревянной игрой все-таки легче перенести, чем совершеннейшую музыкальную машину, потому что и в нем может иногда случайно проскочить искра божественного огня, чего, само собой, нельзя ожидать от машины. Стремление механика подражать в своих игрушках музыкальным тонам, доступным только органам человека, кажется мне всегда объявлением войны духовному началу, чье могущество тем победоноснее, чем более встречает оно на своем пути препятствий. Поэтому, чем замысловатее музыкальная машина, тем она ничтожнее в моих глазах, и простой, устроенный без всяких претензий орган с рукояткой, по-моему, гораздо лучше, чем все эти Вокансоновы флейтисты и деревянные виртуозки на фортепьяно.

- Я совершенно согласен с тобой, - сказал Фердинанд. - Ты удивительно верно выразил словами то, что я давно смутно чувствовал в душе, в особенности же, сегодня во время посещения профессора. Хотя я не так глубоко понимаю музыку, как ты, и потому не могу так сильно чувствовать ее фальшь, но, признаюсь, мертвая, машинная музыка автоматов всегда производила и на меня неприятное впечатление. Еще будучи ребенком, помню, я терпеть не мог слушать, когда начинали бить старинные часы с курантами, стоявшие у нас дома. Поистине, жалко бывает смотреть, как умные, способные механики убивают время на подобные пустяки вместо того, чтобы заняться простым усовершенствованием музыкальных инструментов.

- Совершенная правда, - согласился Людвиг. - И это в особенности применимо к инструментам с клавишами. Какое богатое поле для усовершенствований представляет хотя бы флигель, от правильного устройства которого так зависит и тон, и требующаяся от игры манера. Но истинно музыкальной механикой называю я ту, которая подслушивает тайну звуков у самой природы, изучая естественные, присущие физическим телам тона, а затем пытается уловить их и приспособить к какому-нибудь инструменту, чтобы звуки эти могли впредь вызываться одной человеческой волей. Старание изучить различные звуки, порождаемые дрожанием стеклянных или металлических цилиндров, стеклянных палочек, мраморных пластин и даже простых струн, когда они почему-либо вдруг зазвучат странным, необыкновенным образом, по-моему, в высшей степени достойно похвалы. Жаль только, что польза от этого завоевательного вторжения в тайную, скрытую в недрах природы область акустики часто парализуется пустым шарлатанством, не задумывающимся ради денежных выгод провозглашать новым великим открытием какой-нибудь вздор, или давно известный, или ничего не значащий. Вот причина, почему в последнее время было изобретено так много новых инструментов с громкими, хвастливыми именами, так же скоро забытых и брошенных.

- Твое определение музыкальной механики, - заметил Фердинанд, - очень интересно, но, признаться, я не вполне понимаю ее цель.

- Эта цель, - отвечал Людвиг, - усовершенствование тонов. Я, по крайней мере, считаю музыкальный тон тем совершеннее, чем более приближается он к какому-нибудь из таинственных звуков природы, еще не отторгнутых от ее груди.

- Не знаю, - отвечал Фердинанд, - потому ли, что ты выше меня в музыкальном развитии, но я не совсем ясно тебя понимаю.

- Сейчас я изложу тебе свой взгляд в полной системе, - сказал Людвиг и затем начал так: - В те отдаленные времена, когда человек, говоря словами Шуберта в его "Воззрениях на тайны природы", жил в полной с нею гармонии, обладая даром вещих предсказаний и высокой поэзии, когда силы природы вполне царили над человеком, а не наоборот, так что эта добрая мать сама питала и лелеяла порожденное ею детище, человек жил, можно так выразиться, овеянный ее звуками, открывающими ему то там, то здесь ее вечное движение. Как отголосок этого незапамятного времени дошла до нас чудесная легенда о музыке сфер. Легенда эта, когда я еще ребенком в первый раз прочел о ней в "Сципионовом сне", восхитила меня до того, что я, помню, убегал иной раз в светлые лунные ночи из дома и прислушивался, не донесет ли до меня ветер отголоски этих чудных звуков. Но эти звуки природы, о которых я говорю, не исчезли совсем с лица земли и теперь. Такова, например, воздушная музыка на острове Цейлон, известная под именем "голоса дьявола". Она, как известно, описана всеми путешественниками, утверждавшими единогласно, что даже самые невозмутимые люди не могут равнодушно слушать эти звуки природы, так поразительно похожие на душераздирающие человеческие вопли. Я наблюдал сам нечто подобное этому явлению, когда жил несколько лет назад в одном из имений в Восточной Пруссии, около Куршской косы.

Это было осенью. По ночам при умеренном ветре мне совершенно ясно слышались протяжные, вполне ровно выдержанные тоны, похожие то на звуки органных труб, то на звон отдаленного колокола. Часто я совершенно определенно различал нижнее F вместе с квинтой С; иногда звучала малая терция Es, так что составлявшийся таким образом резкий септимаккорд невольно пробуждал в моей душе щемящее томление, доходившее почти до ужаса. В возникновении, внезапном усилении и ослабевании этих звуков природы заключено в самом деле что-то, непонятно действующее на душу, а инструмент, напоминающий эти звуки, действует на нее точно таким же образом. Я разумею гармонику. Ее сходный с описанными мною звуками тон способен глубоко потрясти душу, и притом заметь, что именно потому же гармоника менее всего поддается глупым, бессмысленным модуляциям, оставаясь всегда в музыке представительницей священной, первобытной простоты. Недавно изобретенный гармоникорд, в котором с помощью остроумного приспособления звук извлекается посредством клавиш и вала из дрожащих струн, также принадлежит к этой категории инструментов; в нем повышение и понижение тона еще более во власти исполнителя, чем в гармонике, но зато при помощи гармоникорда нельзя извлекать тех дивных, точно с неба несущихся звуков, на что способна гармоника.

- Я слышал этот инструмент, - сказал Фердинанд, - и признаюсь, он глубоко меня поразил, хотя собственно игра артиста в тот раз ничем особенно не отличалась. В общих чертах я понял все, что ты говорил, но та связь, которую ты видишь между звуками природы и инструментальной музыкой, все-таки от меня ускользает.

- Всякая музыка, - возразил на это Людвиг, - прежде чем проявиться в звуке, заключается в природе. Артист посредством инструмента только вызывает эти звуки из ее сокровенных тайников как бы с помощью волшебной палочки. Но в некоторых психических состояния, как, например, во сне, мы можем иногда слышать эти звуки непосредственно. Впрочем, чистые звуки природы можно иногда услышать даже в концертах, где они, проглянув иной раз вдруг сквозь массу инструментов, пронесутся перед нами, точно в бурном порыве ветра.

- Ты напомнил мне, - перебил своего друга Фердинанд, - Эолову арфу. Что скажешь ты об этом замечательном открытии?

- Попытка воспроизвести звуки природы, - отвечал Людвиг, - в любом случае похвальна; жаль только, что этим занимаются большей частью для забавы, так что природа, как бы недовольная этим, обыкновенно очень скоро портит подобные инструменты. Эоловы арфы, по большей части, устраиваются только для вентиляции, и по-моему, гораздо выше их так называемая ветряная арфа, о которой я однажды где-то читал. Туго натянутые разной величины проволоки вывешиваются на ветру и издают, смотря по его силе и напряжению, настоящие музыкальные тона. Вообще надо сказать, что образованный и знающий свое дело физик или механик может еще очень много сделать на этот счет, и я думаю, что при том направлении, которое принимает теперь изучение естественных наук, исследования ученых откроют такие тайны природы, о которых мы до сих пор не смели даже и думать.

Вдруг в эту минуту какой-то странный звук, напоминавший звук гармоники, пронесся по воздуху. Друзья вздрогнули и невольно остановились. Звук повторился, но на этот раз в нем уже можно было явственно различить женский голос. Фердинанд судорожно сжал руку друга, а Людвиг тихо прошептал: "Mio ben ricordati, s'avvien ch'io mora". Они находились в эту минуту за городом, перед высоким забором, окружавшим чей-то густой, усаженный высокими деревьями сад. Неподалеку сидела в густой траве маленькая девочка и чем-то играла. Услышав пронесшийся звук, она вскочила, прислушалась и затем быстро проговорила:

- Ах, это опять поет сестрица! Надо ей отнести букет гвоздик! Она, когда увидит эти цветы, запоет еще лучше.

С этими словами девочка поспешно нарвала большой букет и убежала в сад, оставив дверь незапертой, так что друзья могли хорошо видеть, что в нем делалось. Но каково было их удивление и ужас, когда, заглянув в дверь, они увидели профессора X***, стоявшего в саду под высоким ясенем. Изумление друзей увеличилось еще более, когда, взглянув ему в лицо, они не заметили и следа той неприятной иронии, с которой он их встретил у себя дома. Напротив, лицо его было озарено какой-то важной, серьезной думой, а глубокий взгляд устремленных на небо глаз, казалось, созерцал само небесное блаженство, скрытое там, за далекими облаками и посылавшее ему свой привет в этих дивных, несущихся точно на крыльях ветра, звуках. Постояв несколько минут, профессор задумчиво пошел медленными шагами по аллее, но тут вдруг новое чудо! Кусты и деревья, мимо которых он проходил, как будто оживали с каждым его шагом. Удивительные, кристально звенящие звуки пробуждались в их зелени и, сопровождая проходившего профессора, сливались все вместе в стройный хор, неотразимо проникавший в душу присутствовавших, как струя чистейшего, небесного эфира. Между тем смерклось; профессор исчез за забором, а вместе с ним умолкли и звуки, замерев в едва слышном пианиссимо.

В глубоком молчании добрались друзья до города, но при расставании Фердинанд крепко обнял Людвига со словами:

- Не оставляй меня, Людвиг! Я чувствую, что какая-то чуждая, злобная власть проникла мне в душу и овладела всеми моими помыслами, так что может делать со мной что хочет, даже погубить по своему произволу. Эта ирония, с которой нас принял профессор, не была ли видимым выражением злобной власти, а все его фокусы с автоматами - только вступительным приемом для того, чтобы поймать меня в свои сети.

- Может быть, ты и прав, - отвечал Людвиг. - Мысль, что профессору суждено сыграть какую-то, пока еще загадочную для нас роль в твоей жизни или, вернее сказать, в твоих таинственных отношениях с той женщиной, приходила в голову мне самому. При этом очень может быть, что его злое влияние послужит тебе же на пользу, укрепив тебя в борьбе и разбудив силы для достижения желаемого. Во всяком случае, твоя личность должна производить на него неприятное впечатление, как личность врага, становящегося поперек дороги его собственным психическим устремлениям, невольно побуждаемым к враждебной деятельности.

Друзья решили употребить все зависящие от них средства, чтобы сблизиться с профессором и, может быть, добиться разрешения загадки, имевшей такое влияние на жизнь Фердинанд. Уже на следующее утро хотели они вновь отправиться к нему, но полученное внезапно Фердинандом письмо от отца, в котором он звал его немедленно домой по неотложному делу, расстроило их планы. Фердинанд тотчас же взял почтовых лошадей и поспешил в Б***, уверив, впрочем, своего друга, что постарается не позднее, чем через две недели вернуться назад.

Вскоре после отъезда Фердинанда Людвиг вновь имел разговор со старичком, рассказавшим друзьям о влиянии профессора на загадочный автомат. Из этого разговора Людвиг узнал, что создание движущихся кукол было для профессора не более как пустой забавой, настоящим же заветным занятием его жизни было глубокое изучение естественных наук во всех их отраслях. Старичок в особенности высоко ценил труды профессора по теории звука, которых тот, впрочем, еще никому не сообщал в подробностях. Лабораторией его был целый сад, расположенный за городом. Прохожие не раз рассказывали о каких-то удивительных звуках, которые слышали там, как будто сад был населен феями и другими воздушными существами.

Между тем две недели истекли, а Фердинанд не являлся; наконец, через два с лишним месяца, получил Людвиг от своего друга письмо следующего содержания:

"Читай и изумляйся! То, что оба мы смутно подозревали относительно профессора X*** и что ты, может быть, уже узнал, познакомясь с ним ближе, оправдалось! По дороге отсюда остановился я в одной деревушке для перемены лошадей и задумался, глядя вдаль. Вдруг большая карета подъехала к деревне и остановилась у церковных дверей. Из кареты вышла стройная, просто одетая женщина, за которой следовал красивый молодой человек в форме русского офицера с орденом на груди. Двое людей вышли из экипажа, следовавшего сзади. Почтмейстер объяснил, что это жених и невеста, приехавшие для венчания. Машинально отправился я в церковь и поспел как раз в ту минуту, когда пастор произнес слова благословения. Обряд закончился. Я взглянул... Невестой была моя певица! Увидя меня, она побледнела и пошатнулась, так что стоявший за ней вынужден был ее поддержать. Это был профессор X***. Что было дальше, я решительно не помню, равно как и то, каким образом я добрался сюда. Если хочешь, можешь это узнать от самого профессора. Но с той минуты покой и мир вновь возвратились в мою душу. Пророческие слова Турка оказались пустой ложью, из которой мое воображение раздуло Бог знает что. И действительно, разве я ее потерял? Разве она не осталась лучшим, светлым образом, озарившим мою юность? Прощай! Вероятно, ты долго не будешь иметь обо мне известий. Я отправляюсь в К***, а оттуда, может быть, на дальний север".

Из письма Людвиг ясно видел расстроенное душевное состояние своего друга, но тем более он изумился, когда узнал, что профессор X*** во все это время ни разу не отлучался из города. Неужели возможно, думал он, чтобы столкновение замечательных психических отношений, существовавших, может быть, между несколькими лицами, могло с таким могуществом овладеть душой которого-нибудь из них так, что возбужденное чувство его обманулось несуществовавшим призраком, приняв его за развязку всего дела? Но, впрочем, я еще надеюсь, что поток жизни сумеет изгладить прошлое и утешит в будущем моего друга. Таинственное предсказание Турка исполнилось, и может быть, этим самым был отвращен удар, грозивший погубить Фердинанда совершенно.

* * *

- И что же? - с удивлением спросил Оттмар, - видя, что Теодор окончил чтение. - Это все? Где же развязка? Что было дальше с Фердинандом, с прекрасной певицей и с русским офицером.

- Разве я не объявил вам заранее, - отвечал Теодор, - что рассказ мой не более как отрывок? Да притом вся история говорящего Турка имеет анекдотический характер. Предоставляю фантазии читателя или слушателя закончить остальное - как ему будет угодно, а сам предпочитаю умолчать. Если же ты, любезный Оттмар, так заинтересован дальнейшей судьбой Фердинанда, то вспомни отрывок "Поэт и композитор", прочитанный мной на нашем первом собрании, там тот же самый Фердинанд является здоровый телом и духом, горя желанием сразиться за отечество. Значит, дурь молодости прошла для него без следа, и он благополучно разделался со своей сомнамбулической любовью.

- А я прибавлю, - вновь возразил Оттмар, - что наш Теодор уже не в первый раз обнаруживает склонность заблудиться в целом лесу диких фантазий и таинственных сил, а там вдруг ни с того ни с сего разом оборвать свой рассказ. Может быть, он не замечает этого сам, но всякий посторонний непременно увидит в нем эту слабость. Я помню, было время, когда все в его жизни имело какой-то отрывочный характер: в книгах он читал только второй том, не заботясь об остальных, в театре просиживал только второе и третье действия и все в этом роде.

- Эта склонность, - перебил Теодор, - осталась во мне до сих пор. Я терпеть не могу, если в каком-нибудь фантастическом романе развязка объясняет изложенные события все до последнего, предоставляя читателю только благополучно надеть шляпу и отправляться домой, не возбудив в нем ни малейшего желания остановиться и еще раз взглянуть за кулисы. Потому мастерски рассказанный отрывок всегда производит на меня большее впечатление и доставляет надолго истинное удовольствие, заставляя мою собственную фантазию распустить свои крылья. Да и кто не испытывал этого чувства хотя бы после чтения "Смуглой девушка" Гете. Прелестный отрывок этой сказки о маленькой женщине, которую путешественник возит с собой в шкатулке, производил на меня всегда неизъяснимое очарование.

- Ну довольно, довольно! - остановил его Лотар. - Ясно, что мы не узнаем ничего более о говорящем Турке, да, кажется, и предмет этот исчерпан вполне; потому пора приниматься за чтение Оттмару.

Отмар вынул свою рукопись и прочел:

ДОЖ И ДОГАРЕССА

Под этим именем значилась в каталоге выставки Берлинской Академии художеств, состоявшейся в сентябре 1816 года, картина известного члена Академии - Кольбе, до того неотразимо привлекавшая к себе внимание посетителей, что место перед ней никогда не оставалось пустым.

Дож в великолепной богатой одежде ведет под руку вдоль балкона не менее роскошно одетую догарессу. Он - старец с седой бородой и темно-красным, с подвижными чертами лицом, выражающим почти одновременно силу, слабость, гордость и усталость. Она - молодая, цветущая женщина с выражением затаенной печали и множества мечтательных устремлений не только в чертах лица, но и во всем повороте фигуры. За ними пожилая женщина и мужчина, держащие развернутый зонтик. В стороне молодой человек трубит в рог, сделанный из изогнутой раковины. В глубине - море и на нем украшенная венецианским флагом гондола с двумя гребцами, а на заднем плане сотни и сотни парусов да вздымающиеся в воздух башни и дворцы прекрасной, возникающей из волн Венеции. Налево виден собор святого Марка, направо церковь Сан Джорджо Маджоре. На золотой раме картины вырезаны слова:

Ah! senza amare

Andare sul mare,

Col sposo del mare,

Non puo consalare!*

* Без нежного друга пуститься по морю и с моря супругом, все будет лишь горе! (итал.).

Однажды между зрителями, стоявшими перед этой картиной, возник горячий спор о том, сочинена ли она самим художником, просто хотевшим изобразить согласно со смыслом подписанных стихов положение пожилого человека, который, при всем блеске, его окружающем, все-таки не может удовлетворить желаниям молодой, жаждущей любви женщины или, наоборот, художник был только передатчиком и истолкователем истинного исторического происшествия. Каждый защищал свое мнение, пока, наконец, большинство споривших, утомленные долгим разговором, мало-помалу не разошлись, так что перед картиной осталось всего двое друзей, завзятых любителей искусства.

- Я не понимаю, - сказал один, - что за охота портить себе удовольствие подобными бессмысленными спорами? Что до меня, то мне решительно все равно, что случилось с этим дожем и догарессой в жизни. Меня в этой картине поражает, главным образом, блеск и могущество кисти, ощущаемые во всем произведении. Взгляни, как гордо и легко веет в воздухе этот флаг с крылатым львом. О чудная, чудная Венеция!

И сказав это, он начал декламировать начало Турандотовой загадки о крылатом льве:

- Dimmi, qual sia quella terribil fera...*

* Скажи, кто этот зверь ужасный (итал.).

Но едва он закончил, как кто-то немедленно ответил приятным звучным голосом разгадку:

- Tu quadrupede fera...*

* Ты, зверь четвероногий (итал.).

Тут только друзья заметили, что за ними стоял незаметно подошедший к ним красивый, высокий человек в сером, живописно наброшенном на плечи плаще и смотрел сверкающими глазами на картину. Завязался разговор. Голос незнакомца звучал почти торжественно.

- В том-то и особенность искусства, - сказал он, - что с его помощью туманные, витающие в пространстве образы, пройдя сквозь душу художника, получают форму и краски и оживают, словно найдя свое отечество, причем нередко бывает, что картина вдруг оказывается верным изображением того, что когда-то уже было или произойдет в будущем. Так и в настоящем случае, очень может быть, что Кольбе, сам того не зная, изобразил в своей картине дожа Марино Фальера и его супругу Аннунциату.

Незнакомец замолчал, но оба друга пристали к нему с неотступной просьбой объяснить им эту загадку, напоминавшую им загадку о льве Адриатики.

- Если вы будете терпеливы, - отвечал незнакомец, - то я объясню вам значение этой картины, рассказав историю дожа Марино Фальера, но терпеливы ли вы? Я должен буду вдаваться в подробности, потому что иначе нельзя рассказывать о вещах, которые до того ясно и живо рисуются перед моими глазами, что, кажется, я видел их сам. Впрочем, последнее до некоторой степени в самом деле справедливо, так как каждый историк непременно должен быть ясновидящим, устремляющим свой взгляд в прошедшее.

Друзья отыскали вместе с незнакомцем удобное для долгого рассказа место, где он без дальнейших предисловий немедленно начал свою повесть.

- Давным-давно, если я не ошибаюсь, в августе тысяча триста пятьдесят четвертого года, храбрый генуэзский полководец Паганино Дориа разбил венецианцев наголову и осадил их город Паренцо. В заливе, почти в двух шагах от Венеции, шныряли неприятельские галеры, подобно голодным хищным зверям, ищущим верной добычи. Ужас объял народ и Синьорию. Всякий, кто только мог носить оружие, схватился за меч или весло.

В гавани Сан Никколо кипела главная деятельность. В море затопляли суда, вбивали сваи, замыкали цепи и все для того, чтобы помешать проходу вражеских судов. Пока толпы простого народа работали тут, среди шума оружия и грохота погружаемых в море тяжестей, агенты Синьории с бледными, вытянутыми лицами шныряли по Риальто, добывая за баснословные проценты деньги, которых не было в кассах республики. И к довершению всего - в это грозное время общего бедствия испуганное стадо осталось без пастыря: старый дож Андреа Дандоло умер, удрученный, под бременем скорби и забот. Народ очень любил покойного герцога и называл своим "милым графчиком" (il caro contino) за его ласковое со всеми обращение и добродушие. Все помнили его прогулки по площади святого Марка, где каждый имел право к нему подходить и говорить о своих нуждах. И никто не уходил прочь без доброго совета, слова утешения или пары цехинов в кармане. Второе горе всегда бывает чувствительнее, когда приходит в разгар первого. Так и теперь, едва глухой звон колоколов святого Марка возвестил о кончине дожа, отчаяние и без того уже растерявшегося народа перешло все границы.

"Теперь нет более надежды на спасение! Теперь должны мы согнуть шею под ярмом генуэзцев!" - восклицали все, хотя смерть Дандоло собственно с военной точки зрения вовсе не могла назваться потерей. Добрый покойный граф всегда предпочитал жить в мире и тишине. Наблюдения над ходом небесных светил занимали его гораздо больше, чем хитросплетения государственной мудрости. А что касается его способностей предводителя, то устроить на Страстной неделе торжественную процессию умел он намного лучше, чем составить план сражения. Поэтому после его смерти предстояло выбрать дожа, который обладал бы как государственными, так и военными способностями в равной степени и мог твердой рукой спасти потрясенную до самых оснований Венецию от угрожавшего ей дерзкого врага.

Сенаторы собрались для совещания; много толковали они, сидя с печальными лицами и покачивая седыми головами, но не могли прийти ни к какому дельному результату. Где, в самом деле, было найти человека, который мог бы опытной рукой взяться за государственный руль и направить корабль к спасительной пристани? Наконец старейший из них, Марино Бодоэри, сказал, повысив голос:

- Мы не найдем никого здесь, среди нас. Но давайте обратимся в Авиньон к старому Марино Фальеру, посланному с поздравлением к папе Иннокентию по случаю вступления на папский престол. Вот кто нам нужен! Его следует облечь властью дожа и ему поручить дело нашего спасения. Может быть, мне возразят, что Фальеру исполнилось уже восемьдесят лет, что его борода и волосы белы как снег, что ярким румянцем, который вспыхивает на его щеках обязан он, как уверяют насмешники, употреблению кипрского вина, а не внутреннему жару и бодрости, но вспомните, какой храбростью отличился Фальер, когда мы поручили ему командование нашим флотом в Черном море. Подумайте, каковы должны быть заслуги человека, если сами прокураторы святого Марка сочли достойным наградить его графством Вальдемарино!

Продолжая таким же образом, Бодоэри сумел в таком блестящем виде представить заслуги Марино Фальера, что скоро все без исключения голоса соединились в пользу его избрания. Некоторые, правда, пытались говорить о необузданной вспыльчивости Фальера, о его властолюбии, упрямстве, но другие возражали, что все эти дурные качества должны были неизбежно ослабеть в старике, а потому тем более следует избрать герцогом Фальера-старика, а не Фальера-юношу. Впрочем, недовольные были скоро заглушены неудержимым восторгом народа, едва он узнал о новом избрании. Известно всем, что в годину общих бедствий всякое единогласное решение обычно принимается как самим небом посланный якорь спасения. Так получилось и теперь. Добрый граф со всей его мягкостью и благочестием был скоро забыт, и его же почитатели громко кричали и клялись святым Марком, что давно уже следовало избрать герцогом Фальера, тогда бы гордый Дориа и думать бы не смел напасть на Венецию. Старые, изувеченные в битвах инвалиды махали заржавленным оружием, приговаривая: "Кто как не Фальер победил Морбассана! Чьи победные флаги развевались в Черном море?"

В кучках собиравшегося народа то и дело рассказывали о подвигах Фальера, и толпы кричали и прославляли его имя, как если бы Дориа был уже побежден. К этому прибавилось еще и то, что командир флота, Никколо Пизани, отправившийся, - вместо того, чтобы идти навстречу Дориа, - неизвестно почему к берегам Сардинии, где не было никакой опасности, вновь повернул на Венецию, так что Дориа, видя приближающийся флот, должен был отступить. Это неожиданное, счастливое событие было также приписано влиянию страшного имени Фальера, и необузданный, бешеный восторг народа и Синьории, прославлявших счастливое избрание, перешел все границы.

Было решено принять счастливого, новоизбранного предводителя Венеции с невиданными до того почестями - как спасителя, посланного самим небом и принесшего с собой честь и славу государства. Двенадцать почетнейших патрициев, каждый с блестящей свитой, были посланы республикой в Верону для встречи Фальера и торжественного объявления ему о происшедшем избрании. Пятнадцать богато убранных галер, оснащенных подестой Кьоджи, под предводительством его собственного сына Таддео Джустиниани, встретили затем Фальера в Кьоджи и с торжеством повезли победоносного герцога на Сант Элену, где ожидал его корабль "Буцентавр".

Как раз около того времени, когда Марино Фальер должен был пересесть на "Буцентавр", вечером третьего октября, почти на закате солнца, какой-то несчастный, истекающий кровью молодой человек лежал без движения на мраморных ступеньках таможни. Почти утратившие первоначальный цвет лохмотья, прикрывавшие его худое, изможденное тело, могли бы принадлежать бывшему моряку или носильщику, хотя кожа бедняги, просвечивавшая сквозь дыры на рубашке, была белой и нежной, как у знатного патриция. Худоба еще более подчеркивала прекрасное телосложение незнакомца, имевшего на вид никак не более двадцати лет от роду, а разбросанные в беспорядке прекрасные каштановые волосы, обрамлявшие высокий, благородный лоб, и потухшие, но выразительные глаза, орлиный нос и тонкие складки губ невольно заставляли думать, что только ужасное несчастье могло ввергнуть его в такое тяжелое положение, вырвав из другой, более высокой среды, к которой он принадлежал по рождению.

Юноша лежал на ступеньках таможни и, опершись головой на правую руку, бессмысленно смотрел ничего не выражавшим взором в морскую даль. При первом взгляде можно было счесть его даже за умершего, если бы тяжелый вздох, более похожий на стон от непереносимой боли, не поднимал иногда его грудь. Левая рука молодого человека была ранена: окровавленная и неподвижная она протянулась, как плеть, вдоль всего тела.

В этот день не было ни работ, ни движения в городе, все население Венеции на тысяче всевозможных лодок и гондол отправилось встречать своего нового дожа Фальера. Юноша был оставлен всеми без помощи и утешения. Его голова совсем уже готова была бессильно опуститься на мраморные плиты в совершенном беспамятстве, как вдруг чей-то резкий, пронзительный голос, в котором, однако, звучало беспокойство, окликнул его несколько раз:

- Антонио! Милый Антонио!

Молодой человек приподнялся, собрав остаток последних сил, и, с трудом обернувшись к столбам набережной, за которыми раздался голос, с усилием спросил:

- Кто меня зовет? Кто хочет бросить мой труп в море, так как на земле со мной уже все покончено?

Тут какая-то маленькая, скрюченная старуха подошла на костылях к молодому человеку и, прерывая речь кашлем, быстро заговорила, причем в голосе ее все время проскакивал какой-то судорожный смех:

- Глупый ты, глупый! Собрался умирать, когда тебя ждет неописуемое счастье! Смотри, каким золотом горит заря! Это твои цехины! Вставай да съешь и выпей что-нибудь, чтобы подкрепить силы. Ты обессилел только от голода; он один - причина, что ты лежишь здесь на холодной земле; ведь руке твоей уже лучше.

Антонио тотчас узнал в старушке нищую, которую он часто видел на ступенях Францисканской церкви, где она громким и несколько насмешливым голосом выпрашивала у прохожих милостыню. Он вспомнил, как часто сам, привлеченный непонятной симпатией, бросал ей свой последний, заработанный тяжелым трудом цехин. Но тут, находясь в таком тяжелом положении, он ответил сурово:

- Оставь меня в покое, глупая! Что тут странного, что голод обессилил меня еще более, чем раньше! Уже три дня, как я не смог заработать ни одной монеты. Я было хотел добраться до монастыря, чтобы поживиться хотя бы нищенской похлебкой, да видишь, все мои товарищи уехали и ни один из них не захотел перевезти меня на ту сторону. Так я и остался лежать здесь на земле, с которой, верно, больше не встану.

- Ха-ха-ха! - засмеялась старуха. - Зачем же отчаиваться? Ты хочешь есть и пить? На то здесь я! Вот свежая рыба; она только сегодня куплена на рынке; вот хлеб, вот лимонный сок. Кушай, мое сокровище, а там мы позаботимся и о твоей раненой руке.

Сказав это, старуха вытащила из висевшего у нее за спиной мешка рыбу, хлеб и лимоны. Едва Антонио успел освежить горевшие губы живительным напитком, голод его пробудился с удвоенной силой и он жадно проглотил рыбу и хлеб. Старуха между тем освободила его раненую руку от лохмотьев, которыми она была перевязана, и, внимательно осмотрев, увидела, что хотя рана и была тяжела, но дело идет к выздоровлению. Достав ящичек с какой-то мазью, старуха разогрела ее своим дыханием, приложила к ране и затем спросила:

- Кто же тебя так ранил, мой дорогой Антонио?

Молодой человек, уже немного взбодренный, сверкнул глазами и, подняв вверх здоровую правую руку, воскликнул:

- Меня хотел изувечить негодяй Никколо, потому что его берет зависть при виде каждой, перепадающей мне монеты! Я жил тем, что помогал переносить тяжелые тюки товаров с приходящих кораблей немецких купцов в лавки, что на Фондако деи Тедески; ведь ты знаешь это здание?

Услышав это название, старуха засмеялась странным, дребезжащим голосом и пробормотала несколько раз:

- Фондако! Фондако! Фондако!

- Полно тебе хохотать, выслушай меня, - нетерпеливо перебил Антонио.

Старуха замолчала, а Антонио продолжал:

- Заработав кое-что, купил я себе новое платье, в котором выглядел достойно, и поступил в гондольеры. Синьоры полюбили мою гондолу за мой веселый нрав и умение петь песни, так что я всегда успевал заработать немного больше, чем другие. Но тут стали завидовать мне гондольеры; наговорили на меня хозяину, и он меня прогнал, а потом они не стали давать мне нигде прохода, громко обзывая почему-то немецкой собакой и еретиком. Три дня тому назад, когда я помогал в Сан Себастьяно вытаскивать на берег лодку, они напали на меня с камнями и палками. Я стал защищаться, но тут этот проклятый Никколо так ударил меня веслом, что едва не убил, и я без чувств повалился на землю... Спасибо тебе, добрая душа, что ты помогла мне и накормила. Твоя мазь в самом деле чудодейственная. Смотри, я уже могу ворочать рукой и скоро буду опять в состоянии приняться за весло.

Сказав это, Антонио встал и совершенно бодро взмахнул раненой рукой. Старуха опять засмеялась и завертелась около него, забормотав нараспев:

- Сильнее, сильнее греби, сынок! Вот плывет твое золото! Греби сильнее! Еще раз, еще раз! Да зато в последний!

Но Антонио уже не обращал внимания на слова старухи, засмотревшись на открывшееся перед ним зрелище. "Буцентавр", с гордо развевающимся львом на венецианском флаге, точно золотой лебедь, плавно приближался под дружными ударами весел. Среди множества окружавших его галер и гондол гордо поднимал он из волн свою голову, точно полководец, окруженный ликующим войском. Заходящее солнце освещало море и Венецию, и все казалось утопающим в его сверкавших, огненных лучах.

Но пока восхищенный Антонио смотрел на это великолепное зрелище, погода внезапно стала меняться. Сияние зари сделалось красноватым, в воздухе послышался свист ветра, с которым скоро стал сливаться шум разыгравшихся волн. Скоро буря зашумела не на шутку. Наступившие сумерки скрыли флотилию от глаз, и только белые верхушки огромных, гудевших, как стая чудовищ, и грозивших потопить все морских валов еще более усиливали ужас впечатления.

"Буцентавр" с его плоским дном бросало, как мячик, из стороны в сторону; веселые звуки рогов и крик радости сменил вопль ужаса перед неминуемой бедой.

Антонио стоял, как будто внезапно окаменел. Вдруг звук бившейся о мраморные ступени цепи долетел до его слуха. Это был маленький челнок, привязанный к набережной и качавшийся, как скорлупа. Мгновенно точно молния мелькнула в его голове. Быстро вскочил он в челнок, отвязал его, схватил весло, лежавшее на дне, и смело пустился по волнам к тому месту, где должен был находиться "Буцентавр". Чем ближе он к нему приближался, тем явственнее доносились до него крики о помощи: "Сюда, сюда! Спасите дожа! Спасите дожа!"

Маленькие челноки, как известно всем, могут лучше, чем даже большие суда, держаться на воде во время бури в заливах, и потому все, кто только мог, поспешили на лодках спасать драгоценную голову Марино Фальера. Но в жизни всегда бывает так, что полный успех какого-нибудь смелого предприятия непременно достается одному, тогда как другие только напрасно выбиваются из сил. На этот раз успех выпал на долю бедному Антонио. Он один сумел приблизиться со своим маленьким челноком к "Буцентавру". Старый Марино Фальер, привыкший к подобным опасностям, смело вскочил в челнок, покинув великолепного, но коварного "Буцентавра", и Антонио через несколько минут высадил его невредимым на площади святого Марка, пронесшись со своим челноком, как легкий дельфин, сквозь шумевшие волны.

Промокший насквозь, с каплями соленой водой на седой бороде был проведен старый герцог в собор, где члены Синьории, с перепуганными, бледными лицами, поспешили торопливо закончить церемонию. Народ, находясь под зловещим впечатлением неудачного въезда, не преминул отметить, что новый дож был второпях проведен по площади между двумя столбами, где обыкновенно казнили преступников. В глубоком молчании разошлись толпы людей по домам, и день, начатый так торжественно, завершился горем и печалью.

О спасителе дожа между тем все забыли, да и сам Антонио мало думал о своем подвиге, так как измученный до полусмерти, жестоко страдая от вновь открывшейся из-за напряжения раны, лежал он почти без чувств в одной из колоннад герцогского дворца. Тем более он удивился, когда почти уже ночью его внезапно кто-то стал трясти за плечо и говорить:

- Вставай, приятель, да пойдем за мной во дворец к герцогу.

Это был посланный за ним драбант.

Марино Фальер ласково его встретил и сказал, указывая на два лежавших на столе и туго набитых кошелька:

- Смелый совершил ты сегодня подвиг, храбрый юноша! Вот возьми эти три тысячи цехинов. Если мало - требуй еще, но прошу, больше никогда не показывайся мне на глаза.

При этих словах огонь блеснул в глазах старого дожа, и он слегка покраснел.

Антонио не сразу сообразил причину такого приема, потому нимало не оскорбился. Не без усилия пришлось ему поднять свои тяжелые кошельки, законно и справедливо им заработанные.

Счастливый и довольный, в сознании нового своего достоинства смотрел на другой день утром Марино Фальер из-под изогнутых оконных сводов своего дворца на волновавшиеся под ним толпы народа. В задумчивости не заметил он даже прихода товарища и друга своих юных дней Бодоэри, который, постояв несколько минут не замеченный дожем, всплеснул наконец руками и воскликнул, смеясь:

- Важные, должно быть, мысли засели в твоей голове, друг Фальер, с тех пор, как ты надел герцогскую шапку!

Марино Фальер вздрогнул, будто пробудясь ото сна, и с несколько напускной любезностью пошел навстречу своему другу. Он чувствовал, что обязан своим избранием Бодоэри, и потому слова последнего не совсем приятно отозвались в его ушах. Мысль быть обязанным чем-нибудь кому бы то ни было всегда была невыносимой для его честолюбивого сердца, и в этом отношении старый заслуженный друг стоял в его глазах на одной доске с бедным Антонио. Впрочем, принудив себя, пробормотал он несколько слов благодарности и тотчас же переменил тему, заговорив о государственных делах и о мерах, которые следовало предпринять против окружавшего их врага.

- Обо всем этом, - отвечал ему, лукаво смеясь, Бодоэри, - поговорим мы через два часа на общем собрании Совета. Если я пришел к тебе так рано, то вовсе не за тем, чтобы толковать, какой отпор следует дать смелому Дориа или каким средством образумить угрожающего нашим далматинским городам Людвига Венгерского. Нет, Фальер, я хочу поговорить о деле, касающемся лично тебя, а именно о твоей женитьбе.

- Как можешь ты, - с неудовольствием ответил Фальер, повернувшись снова к окну, - думать о таких вещах? Время ли теперь заниматься весельем? Когда будет побежден враг и вновь восстановится богатство, слава и честь льва Адриатик, тогда только жених будет достоин прекрасной невесты.

- Ах, - перебил нетерпеливо Бодоэри, - ты думаешь, я говорю о празднестве твоего обручения с морем, когда ты с высоты "Буцентавра" бросишь золотой перстень в волны Адриатики? Ты носишь имя Марино, и потому и без того родственник морю. Нет, я разумею иную невесту, а не коварное, холодное море, так неблагосклонно поступившее с тобой вчера. Можно ли найти счастье в объятиях грозной стихии, так свирепо бушевавшей вокруг, когда ты с посиневшими от холода щеками взирал на нее с палубы "Буцентавра". Достаточно ли жара всего Везувия, чтобы растопить ледяное сердце такой женщины, которая венчалась сотни раз, принимая обручальные перстни не как дар любви, а как должную дань своих рабов? Нет, Марино! Я желал бы видеть твое обручение с земной женщиной и притом прекраснейшей, какую только можно найти.

- Ты бредишь, старик, - возразил Фальер, продолжая смотреть в окно, - мне ли, восьмидесятилетнему старику, придавленному заботами, думать о любви, когда у меня и любить-то нет больше сил!

- Полно, полно, - отвечал Бодоэри, - разве сама холодная зима не отверзает своих объятий прекрасной весне, спешащей к ней навстречу на крыльях теплого ветра? И когда она прижимает ее к своей ледяной груди, ощущая теплое веяние, куда деваются тогда лед и снег? Ты указываешь на свои восемьдесят лет, но разве старость меряется годами? Разве ты не так же прямо держишь свою голову и не так же бодро ходишь, как это было в сорок лет? Или, может быть, ты начинаешь чувствовать, что силы твои слабеют, что прежний меч становится для тебя тяжел, что тебе трудно подниматься по ступеням дворцовой лестницы?

- Нет, нет! Клянусь небом, - прервал своего друга Фальер, резко отшатнувшись от окна и бодро подходя к нему, - об этом нет и речи!

- Если так, - продолжал Бодоэри, - то почему же тебе даже в твоих летах не испытать земного счастья, которое тебе суждено? Послушай меня: возведи в сан догарессы женщину, которую я для тебя избрал, и ты увидишь, что все венецианки также единодушно признают ее первой по красоте и добродетели, как венецианцы признали тебя первым по уму, силе и храбрости.

Затем Бодоэри стал в таких ярких красках описывать совершенства будущей догарессы, так что у старика Фальера заблестели глаза, огонь вспыхнул на щеках и разгорелись губы, точно он выпил несколько стаканов сиракузского.

- Что же это за чудо красоты, о котором ты говоришь? - спросил он, невольно улыбаясь от удовольствия.

- Да никто другой, - отвечал Бодоэри, - как моя собственная воспитанница.

- Что? - прервал его Фальер. - Твоя воспитанница? Да ведь она была замужем за Бетруччио Неноло, когда я был еще подестой в Тревизо.

- Ты думаешь, - отвечал Бодоэри, - о моей племяннице Франческе, а я говорю о ее дочери. Ты знаешь, что дикий, суровый Неноло погиб в морском сражении. Франческа с отчаяния удалилась в монастырь, а маленькую Аннунциату я взял на воспитание в свою виллу близ Тревизо.

- Так ты дочь своей племянницы назначаешь мне в жены? - снова нетерпеливо перебил Фальер. - Да много ли лет прошло со дня самой свадьбы Неноло? Аннунциата должна быть теперь едва десятилетним ребенком. Когда я был подестой в Тревизо, о свадьбе Неноло не было еще и речи.

- Ровно двадцать пять лет, - со смехом отвечал Бодоэри. - Как можешь ты так ошибаться в годах. Аннунциате теперь девятнадцать лет; она хороша, как заря, скромна, добродетельна и ничего еще не слыхала о любви, потому что почти никого не видела. Она, ручаюсь, привяжется к тебе с детской преданностью и любовью.

- Я хочу ее видеть! - воскликнул дож, которого задел за живое рассказ Бодоэри об Аннунциате.

Желание это исполнилось в тот же день. Хитрый Бодоэри, желавший из собственных соображений во что бы то ни стало видеть свою воспитанницу догарессой, тайно привез Аннунциату во дворец и устроил встречу ее с дожем, когда тот возвращался из Совета.

Ангельская красота Аннунциаты до того поразила старого Фальера, что он не был даже в состоянии заговорить о сватовстве. Аннунциата, уже приготовленная словами Бодоэри к тому, что ее ожидало, склонилась, вся покраснев, перед дожем, и, прижав его руку к губам, прошептала чуть слышно:

- Мой господин! Ужели вы точно хотите сделать мне честь, возведя на ступени вашего герцогского трона? Клянусь быть преданной вам всей душой до последнего вздоха.

Старый Фальер был вне себя от восторга. Огонь пробежал по его жилам, когда Аннунциата коснулась его руки, голова закружилась, и он, чуть на зашатавшись, должен был сесть в кресло. Доброе мнение Бодоэри о силах восьмидесятилетнего старика, по-видимому, оказалось несколько преувеличенным. Бодоэри не мог даже скрыть появившейся по этому случаю на его губах легкой насмешливой улыбки, но скромная, невинная Аннунциата не поняла ничего, и счастье ее не было нарушено.

В последовавшем затем совещании между обоими стариками было решено, что свадьба будет справлена в величайшей тайне, и догаресса представится через несколько дней Синьории и народу как супруга дожа, уже будто бы прежде с ним обвенчанная и жившая во время Авиньонского посольства Фальера в Тревизо. Причиной такой предосторожности, по всей вероятности, было неловкое чувство, которое ощущал сам дож при одной только мысли - объявить себя женихом девятнадцатилетней девушки, что при известной склонности венецианцев к насмешкам и злоязычию могло привести к невыгодным для него шуткам.

Теперь мы просим читателей обратить внимание на одного прекрасно одетого юношу, гуляющего по Риальто с туго набитым кошельком в руках. Он ходит медленно, останавливается, вступает в разговор с евреями, турками, армянами, греками, продолжает с недовольным видом свой путь и наконец садится в гондолу, приказывая везти себя на площадь святого Марка, где опять начинает медленно бродить со сложенными на груди руками и с опущенным в землю взором. Молодой человек даже не замечает легкого шепота и украдкой бросаемых взглядов, вызванных его появлением на многих окружающих площадь балконах. Кто бы узнал в этом юноше нашего знакомого Антонио, еще так недавно лежавшего в нищенских лохмотьях на мраморных ступеньках таможни!

- Антонио! Здравствуй, мой голубчик Антонио! - вдруг раздался возле него голос старухи нищенки, сидевшей под портиком собора святого Марка, которую он, проходя мимо, совсем не заметил.

Быстро обернувшись, Антонио достал из кошелька полную горсть цехинов и хотел подать старухе, но она замахала руками и крикнула, рассмеявшись, пронзительным голосом:

- Оставь при себе свое золото! Мне оно не нужно, я богата и без того. А если ты точно хочешь сделать мне добро, то закажи мне новый плащ. Мой стал дыряв и плохо защищает от дождя и ветра. Да, сделай это мой добрый Антонио, но берегись Фондако, берегись Фондако!

Изумленный Антонио взглянул на изможденное, морщинистое лицо старухи, в котором странно перемешивались судорожный смех с выражением величайшего ужаса; когда же она, всплеснув костлявыми руками, снова крикнула раздирающим уши, пронзительным голосом: "Берегись Фондако!" - он не мог сдержаться и воскликнул в свою очередь.

- Ты, кажется, совсем сошла с ума, старуха!

Едва нищая услыхала эти слова, как лицо ее мгновенно побледнело, и она кубарем скатилась с мраморных ступеней лестницы. Антонио, прыгнув, едва подоспел и, схватив ее обеими руками, не дал ей сильно ушибиться.

- О мой голубчик! - заговорила старуха растроганным голосом. - Какое страшное вымолвил ты слово! Лучше убей меня сразу, только не говори таких слов. Ты и не подозреваешь, как тяжело меня обидел, меня, которая так тебя любит!

Сказав это, она закутала лицо своим рубищем, покрывавшим ее плечи на манер плаща, и зарыдала как ребенок. Растроганный Антонио взял ее на руки, перенес под портал церкви и усадил на мраморную скамью.

- Ты много сделала мне добра, старушка, - заговорил он ласковым голосом. - Ты спасла меня от смерти: не будь тебя, я лежал бы теперь где-нибудь на дне моря и никогда не удалось бы мне спасти дожа, заработав тем мои честные цехины. Но даже не сделай ты этого, я и так всегда чувствовал к тебе какое-то расположение, несмотря на то, что ты постоянно обходишься со мной странным и непонятным образом, вечно смеешься и кривляешься, так что порой я тебя просто боюсь. Но все-таки скажу тебе по совести, что даже когда я был бедным носильщиком, мой внутренний голос всегда заставлял меня отложить для тебя пару монет.

- О мой добрый, мой золотой Тонино! - воскликнула старуха, подняв к небу руки, так что костыль ее упал и покатился по мраморному полу. - Я это знаю! Знаю, что ты чувствуешь ко мне невольное расположение, но тс-с!.. Молчи об этом, молчи! И она нагнулась за своим костылем. Антонио поднял его и подал ей. Старуха оперлась на него острым костлявым подбородком, уставилась в землю глазами и заговорила глухим, подавленным голосом:

- Скажи мне, мой голубчик, неужели ты не сохранил ни малейшего воспоминания о том, что было с тобой давным-давно, прежде чем ты очутился здесь несчастным бедняком и без куска хлеба?

Антонио глубоко вздохнул, сел возле старухи и, помолчав немного, начал так:

- Ах, старая! Я хорошо чувствую, что родился от родителей, живших в довольстве и счастье. Но о том, кто они были, а также что сталось с ними и со мной после, не осталось во мне никакого воспоминания! Точно сквозь сон, помню я черты лица статного, красивого человека, носившего меня на руках и баловавшего лакомствами. Также встает иногда перед моими глазами облик чудной, прекрасной женщины, ухаживавшей за мной, укладывавшей меня каждый вечер спать в мягкую, чистую постель и ласкавшей при всяком удобном случае. Оба они говорили со мной на каком-то неизвестном мне мягком, звучном языке, и помню, что я сам начинал лепетать что-то на этом языке. Когда я еще работал веслом на гондоле, товарищи часто дразнили меня, говоря, что я и по лицу, и по глазам, и по волосам должно быть урожденный немец; да я и сам думаю, что язык, на котором говорил мой благодетель, или, вернее, мой отец, был немецкий. Но самым живым воспоминанием о том времени осталась во мне одна ужасная ночь, когда, помню, я был внезапно разбужен отчаянным, душераздирающим криком. В доме стояла беготня, двери с шумом отворялись и затворялись. Необъяснимый страх до того овладел мною, что я начал громко плакать. Женщина, о которой я говорил, схватила меня на руки, зажала мне рот и, поспешно закутав в платок, выбежала со мной из дома. Что было потом - я совсем не помню. Позднее уже встает передо мной опять вид прекрасного дома, расположенного где-то в красивой и теплой стороне. Опять припоминаю я лицо уже другого мужчины, которого называл отцом и который был хозяином этого дома. И он, и все в доме говорили по-итальянски. Как-то я не видел отца в течение нескольких недель. Вдруг пришли в дом какие-то чужие люди со злыми, неприятными лицами. Они много шумели и перевернули весь дом вверх дном. Заметив меня, один из них спросил, кто я такой и что здесь делаю. Я ответил, что я Антонио и живу в доме. Услышав это, они злобно засмеялись, сорвали с меня мое прекрасное платье и вытолкали вон с угрозой, что если я посмею вернуться, то меня прибьют до полусмерти. С громким плачем убежал я от них. На улице встретился мне старик, в котором я сейчас же узнал одного из слуг приемного отца. "Пойдем, мой бедный Антонио, пойдем прочь", - сказал он, взяв меня за руку. - Для нас обоих дом этот закрыт навсегда. Теперь надо заботиться, где найти кусок хлеба".

Старик увел меня с собой. Оказалось, что он был вовсе не так беден, как можно было подумать, глядя на его платье. Едва мы пришли к нему, он развязал большой кошелек и высыпал из него много цехинов. С тех пор мы каждый день толклись вдвоем на Риальто, где старик занимался торговлей, продавая и покупая разные вещи. Кончив продажу, он обыкновенно выпрашивал какую-нибудь безделицу для своего мальчика, разумея меня. И всякий из покупщиков, на которых я смотрел смелыми, открытыми глазами, почти всегда бросал мне несколько монеток. Старик же тщательно прятал подаяние в мешок, уверяя, что копит это мне на новую, теплую одежду. Со мной старик, которого все, не знаю почему, называли Блаунас, обходился хорошо, и я не мог на него ни в чем пожаловаться. К несчастью, и эта жизнь продолжалась недолго. Ты помнишь, старуха, то страшное время, когда по всей Италии дрожали дворцы и башни, а колокола звонили сами, точно их раскачивали неведомые исполинские руки. Тому прошло не более семи лет. Мы со стариком счастливо успели выбежать из нашего дома, развалившегося за нами вслед. Все дела прекратились, ужас и страх простерлись над онемевшим Риальто. Но беда не пришла одна. Вслед за землетрясением появилось страшное чудовище, чье ядовитое дыхание отравило скоро всю страну. Все знали, что чума, завезенная из Леванта сначала в Сицилию, свирепствовала уже в Тоскане. Венеция была пока еще от нее свободна. Однажды дядя Блаунас торговал как всегда на Риальто и, продав что-то одному армянину, попросил по обыкновению безделку для сынишки. Армянин, высокий, статный мужчина с курчавой густой бородой (я вижу его как сейчас перед собой), ласково на меня посмотрел, поцеловал и положил мне в руку пару цехинов, которые я крепко сжал. Мы поплыли на площадь Марка. По дороге старик потребовал, чтобы я отдал ему мои цехины. Мне не хотелось их отдавать, и я стал уверять, что армянин подарил цехины мне, чтобы я непременно берег их сам. Старик рассердился. Во время этой ссоры я вдруг заметил, что лицо его внезапно пожелтело и он начал путаться в словак. Высадившись на площади, он пошел едва держась на ногах, точно пьяный, и вдруг упал как громом пораженный перед самыми окнами герцогского дворца. С криком бросился я к его телу. Сбежался народ, и скоро ужасный вопль: "Чума! Чума!" - раздался в воздухе. Каждый спешил укрыться где мог. Скоро я сам почувствовал головокружение и упал без чувств на мостовую.

Очнувшись, я увидел, что лежу в опрятной комнате на небольшом матраце, покрытый шерстяным одеялом. Около меня лежало на таких же кроватях под одеялами двадцать или тридцать посиневших, неподвижных фигур. Позже я узнал, что несколько монахов, добровольно помогавших во время чумы, найдя меня при выходе из церкви святого Марка и заметив во мне некоторые признаки жизни, перенесли меня в гондолу и отправили в Джудекку, где при церкви Сан Джорджо Маджоре они устроили госпиталь.

Как описать тебе, старуха, минуту моего пробуждения! Приступы болезни, казалось, изгладили из меня всю память о прошлом. Я жил минутной жизнью, понимая и сознавая одно лишь настоящее. Казалось, только одна искра жизни внезапно озарила мое умершее тело. Ты не можешь себе представить, до чего ужасной кажется нам жизнь, когда мы чувствуем себя как бы витающими в пустом пространстве, не видя ни малейшей точки опоры или привязанности. Монахи могли мне только объяснить, что нашли меня на площади возле трупа дяди Блаунаса, сочтя за его сына. Мало-помалу удалось мне собрать рассеянные мысли о моей прежней жизни, но из того, что я теперь тебе рассказал, ты видишь, что это не более как ничтожные, потерявшие всякую связь и значение обрывки утраченной навсегда картины. Ах, это чувство одиночества в мире, - оно не только лишает меня всякой радости, но, кажется, мешает наслаждаться даже тем, что жизнь послала мне теперь в самом деле хорошего.

- Тонино, милый Тонино! - промолвила старуха. - Удовольствуйся хорошим в настоящем!

- Молчи, старуха, - прервал ее Антонио, - есть у меня еще горе, которое отравляет мне жизнь и рано или поздно погубит меня вконец. Это стремление - а к чему, я сам не знаю! Какое-то тяжелое, безнадежное чувство, преследующее меня с той самой минуты, как я очнулся больным в госпитале. Когда, бывало, я, слабый, разбитый непосильным денным и нощным трудом, ложился на свою жесткую постель, благодатный сон смыкал мои глаза, и мне чудилось иногда небесное блаженство, сознание которого успокаивало и укрепляло мне душу. Но почему же теперь, когда я отдыхаю на мягких подушках, не зная ни труда, ни забот, и просыпаюсь без мыслей об ожидающей меня работе, почему теперь не хочет меня оставить это тяжелое, безотрадное чувство и продолжает мучить по-прежнему? Все мои старания проникнуть в эту тайну остаются тщетными. Я никак не могу себе уяснить, что такое чудесное потерял я в жизни, что даже его разрозненные отголоски наполняют душу блаженством при одном воспоминании о нем, хотя то же самое воспоминание мучает и терзает меня еще хуже при мысли о безнадежности возвратить утраченное! К чему же в таком случае эти следы исчезнувшего навеки?

Сказав это, Антонио замолчал и тяжело вздохнул. Старуха слушала его с напряженным вниманием, изображая на своем лице, как в зеркале, отголоски тяжелых чувств, которыми был наполнен его рассказ.

- Тонино! - начала она растроганным голосом, в котором слышались слезы. - Милый Тонино! Стоит ли унывать при мысли о хорошем, которое прошло без следа? Глупый, глупый ты ребенок! Слушай меня, хи-хи-хи! - И она засмеялась своим обычным деревянным смехом, заметавшись опять из стороны в сторону.

Несколько прохожих бросили ей милостыню.

- Антонио! Поддержи меня! - вдруг воскликнула она. - Сведи меня к морю!

Антонио без размышлений поднял старуху и, поддерживая, повел ее по площади, а она в это время тихо бормотала:

- Антонио, видишь ты эти кровавые пятна на мостовой, эту кровь, много крови! Хи, хи! Но из крови вырастут розы, розы для твоего венца, для той, которую ты любишь! О Творец Небесный! Кто же эта красавица, которая смотрит на тебя так нежно, с такой ласковой улыбкой? Белые, как лилии, руки простираются, чтобы тебя обнять. О Антонио, счастливый Антонио! Будь смел, будь смел. На светлой заре сорвешь ты белые мирты для своей невесты, для вдовы, оставшейся невестой! Хи-хи-хи-хи! Мирты, которые цветут только в полночь! Слышишь свист ночного ветра? Слышишь ласкающий ропот волн? Греби крепче, мой смелый кормчий! Греби смелее!

Антонио стало даже страшно от этих бессмысленных слов старухи, которые она лепетала как будто во сне, то и дело прерывая себя судорожным смехом.

В эту минуту они подошли к столбу, поддерживающему крылатого льва. Старуха хотел было идти дальше, продолжая бормотать, но Антонио, уставший от ее общества, остановился и сказал твердым голосом:

- Постой и садись здесь, да замолчи, прошу тебя, если не хочешь свести меня с ума. Ты предсказала правду, когда говорила прошлый раз, что видела в золотой вечерней заре мои цехины, но что же болтаешь ты теперь о красавицах, вдовах, оставшихся невестами, розах и миртах? Или ты хочешь сделать меня безумным, заставив пуститься в какое-нибудь сумасбродное предприятие, проклятая старуха? Новый плащ тебе будет... Хочешь хлеба, денег? Бери сколько тебе надобно, только оставь меня в покое.

С этими словами он хотел убежать прочь, но старуха крепко схватила его за плащ и закричала пронзительным голосом:

- Тонино, милый Тонино! Взгляни на меня еще раз, а иначе я дотащусь как-нибудь сама до набережной и брошусь в море!

Антонио, не желая обращать на себя еще более уже и без того возбужденное внимание прохожих, остановился.

- Тонино, - продолжала старуха, - сядь возле меня! Мне тяжело, ох, как тяжело! Сядь возле меня!

Антонио сел на ступеньку, оборотясь, однако, к старухе спиной, и вынул из кармана записную книжку, куда заносил свои торговые сделки на Риальто.

- Тонино! - заговорила снова старуха тихим голосом. - Неужели, когда ты внимательно смотришь на мое морщинистое лицо, ничто не шепчет тебе, что ты меня знал когда-то очень давно?

- Я уже сказал тебе, - отвечал Антонио так же тихо и не оборачиваясь, - что сам не зная почему, чувствую к тебе какое-то влечение, но твое старое, сморщенное лицо, поверь мне, тут ни при чем. Напротив, когда я вижу твои черные, сверкающие глаза, твой острый нос, синие губы, длинный подбородок, всклокоченные седые волосы, слышу твой противный, резкий смех, безумные речи, то мне хочется убежать от тебя без оглядки и никогда не видеть больше.

- О Боже, Боже! - завопила старуха в отчаянии. - Какой злой дух шепчет тебе такие ужасные мысли? О Тонино, милый мой Тонино! Знаешь ли ты, что женщина, которая ласкала тебя и холила, когда ты был ребенком, которая спасла тебя от смерти в ту ужасную ночь, была я?

Антонио быстро вскочил, точно ужаленный, но, взглянув на старое, отвратительное лицо старухи, мгновенно оправился и воскликнул с гневом:

- Ты хочешь меня провести, старая сумасшедшая! Как ни ничтожны мои воспоминания о детстве, но они живы и свежи! Я как теперь вижу ту прекрасную женщину, которая ухаживала за мной, у нее было чудесное молодое лицо, ангельские глаза, прекрасные каштановые волосы, белые нежные руки; ей едва могло быть тридцать лет, а ты - девяностолетняя старуха.

- О все святые! - рыдая перебила старуха. - Что же мне делать, если мой Тонино не верит своей верной Маргарите.

- Маргарите... - пробормотал Антонио, - Маргарите? Имя это звучит в моих ушах, точно отголосок давно слышанной музыки! Но это невозможно, невозможно!

- Тот статный красавец, - продолжала старуха несколько спокойнее, опершись на костыль и опустив глаза в землю, - тот статный красавец, который носил тебя на руках и кормил лакомствами, точно был твой отец и говорил он с тобой на прекрасном, звучном немецком языке. Он был почтенный, богатый купец из Аугсбурга. Его молодая жена умерла, когда ты родился. Тогда, не будучи в состоянии жить там, где было похоронено его счастье, переселился он в Венецию и взял с собой меня, твою кормилицу и няньку. В ту ужасную ночь над отцом твоим разразился страшный удар, грозивший и тебе погибелью. Я успела тебя спасти, и ты попал на воспитание к одному богатому венецианцу. Лишенная всех средств к пропитанию, осталась я в Венеции. Отец мой, бывший врачевателем ран, передал мне тайну своего искусства, навлекшего на него одно время преследование за употребление будто бы запрещенных средств. От него научилась я собирать, бродя по полям и лесам, травы и целебные мхи и приготовлять из них целительные лекарства. Но вместе с этими познаниями вселилась в меня еще иная сила, которая и должна была меня погубить по неисповедимой воле Провидения. Точно в туманной дали стали мне порой чудиться грядущие события, и тогда, против собственной воли, вырывались из меня, хотя часто в чудных словах, предсказания того, что я видела. Оставшись одна в Венеции, думала я добывать средства к жизни этим моим даром. Мне удавалось скоро и легко вылечивать самые тяжелые болезни. К тому же одно мое присутствие уже благотворно действовало на больных. Иной раз мне стоило только погладить больного рукой, чтобы заставить пройти тяжелый приступ болезни. Слава о моем лечении обошла весь город, и деньги посыпались на меня дождем. Но тут восстала против меня зависть врачей, этих шарлатанов, продающих на площади святого Марка свои эссенции и пилюли, отравляющие больных вместо того, чтобы давать им облегчение. Меня обвинили в сношениях с сатаной. Легковерный народ увлекся их клеветой, и скоро меня потребовали на судилище инквизиции. О мой Антонио, если бы ты знал, какими муками пытались вырвать из меня признание в возводимой на меня вине! Я долго оставалась тверда. Волосы мои поседели, тело сморщилось, как у мумии, руки и ноги искривились. Но ужаснейшие, изуверские пытки, оставленные под конец, побороли и мое мужество, и я сделала признание, вспоминая которое, до сих пор содрогаюсь. Меня осудили на сожжение живой, но в тот день, когда землетрясение поколебало стены дворцов и темниц, сорвались с петель двери подземной тюрьмы, где я была заключена. Среди шума и грохота валившихся зданий вышла я из моего гроба. Ах, Тонино, ты назвал меня девяностолетней старухой, когда мне едва пятьдесят. Взгляни на это костлявое тело, это сморщенное лицо, седые волосы, искривленные ноги! Нет, не годы, а невыразимые муки пыток могли в несколько часов превратить красивую, здоровую женщину в такое чудовище! А этот судорожный смех и подергиванье - это только последствия последней пытки, при одном воспоминании о которой у меня волосы подымаются дыбом на голове и точно раскаленное железо пробегает по жилам. Не пугайся же меня, мой Антонио! Не правда ли, твое сердце говорит тебе теперь ясно, что ты точно лежал на моей груди, когда был ребенком?

- Послушай, - сказал мрачно Антонио, - мне кажется, я должен тебе верить, но скажи, кто был мой отец? Как его звали? Какой удар судьбы перенес он в ту ужасную ночь? Кто был мой воспитатель? И что такое удивительное случилось со мной в жизни, что уже одно смутное о том воспоминание овладевает всем моим существом до того, что мысли мои теряются, точно в потемках. Скажи мне все это, и тогда я поверю тебе, загадочная женщина!

- Тонино, - отвечала старуха вздохнув, - для твоего же добра должна промолчать я об этом, но скоро, скоро узнаешь ты все! Фондако, Фондако, берегись Фондако!

- Не нужно мне твоих загадок! - гневно воскликнул Антонио. - Сердце мое истерзано. Говори или...

- О, без угроз! - быстро возразила старуха. - Разве я не твоя верная кормилица и нянька?

Тут Антонио не выдержал и, не дожидаясь конца слов старухи, быстро вскочил и убежал без оглядки, закричав ей, впрочем, издали:

- Новый плащ тебе будет! Цехинов также бери, сколько хочешь.

Старый дож Марино Фальер представлял действительно любопытное зрелище, когда его видели с молодой, цветущей женой. Он, хотя еще бодрый и крепкий, но с седою как лунь головой и испещренным морщинами темно-красным лицом, старался ходить твердым шагом, гордо закинув голову. Она - сама прелесть, с ангельской кротостью и неотразимым очарованием во взгляде, с выражением истинного достоинства на лилейно-белом, обрамленном темными локонами лице, с головкой, склоненной несколько набок, ходила легко и спокойно, точно ни малейшего труда не стоило ей нести стройное, гибкое тело. Живая картина да и только - такова была Аннунциата, но картина, какие умели писать только старинные мастера. Мудрено ли, что появление ее очаровывало всех и что не было молодого патриция из Синьории, который при виде этой пары не преследовал бы в душе самыми злыми насмешками старика и не клялся употребить все средства, чтобы сделаться во что бы то ни стало Марсом этого старого Вулкана.

Аннунциата скоро увидела себя окруженной воздыхателями, но вкрадчивые их речи не производили на нее ни малейшего впечатления. Чистая, ангельская душа ее не могла даже допустить между ней и ее державным супругом каких-либо иных чувств, кроме верности самой нерушимой и безусловной преданности. Он был с ней ласков и добр, называл ее нежнейшими именами, прижимая в своему уже охладевшему сердцу, осыпал драгоценными подарками, какие она только желала. Чего же больше могла она от него требовать? Мысль стать ему неверной не могла даже зародиться в ее душе. Все то, что лежало за границей таких отношений, было для нее неизвестной, закрытой туманом областью, куда ее невинный глаз не мог даже проникнуть. Таким образом, все домогательства молодых волокит оставались безуспешны.

Самым рьяным, самым бешеным из них был Микель Стено, занимавший в республике, несмотря на свою молодость, важную должность одного из членов Совета сорока. Стено был очень хорош собой и на это обстоятельство, главным образом, и рассчитывал, надеясь на успех. Старого Марино Фальера он не боялся нисколько, тем более, что после свадьбы престарелый дож совершенно изменился. Прежней вспыльчивости не осталось в нем и следа. По целым часам сидел он возле Аннунциаты, одетый в великолепное платье дожа, шутил, смеялся, любовался ее глазами, иногда размягчался до слез, самодовольно спрашивая присутствовавших, кто из них может похвастать такой женой. Вместо прежнего сурового, отрывистого тона в разговоре его появилось что-то несвязное, так что его трудно было порой понять, он перестал быть непреклонным и потакал иногда самым нелепым просьбам. Кто бы узнал в этом расслабленном, влюбленном старике того Фальера, который однажды в Тревизо во время праздника Тела Господня в запальчивости ударил в лицо епископа; того, кто победил храброго Морбассана?

Эта слабость дожа еще более подбивала Стено рискнуть, наконец, опасным предприятием. Аннунциата никак не могла понять, чего хотел от нее Стено, постоянно преследуя своими взглядами и речами, и оставалась по-прежнему с ним учтива и ровна, а это-то спокойствие и выводило его более всего из терпения. Чтобы обладать ею, он готов был решиться даже на низкое средство. Притворившись для виду влюбленным в горничную Аннунциаты, сумел он добиться от нее ночного свидания в самом дворце. Таким путем думал он пробраться в спальню Аннунциаты, но, по счастью, судьба не допустила совершиться преступлению и обратила его на голову самого виновника.

Случилось, что дож, получивший дурные вести о неудачной битве Никколо Пизани с Дориа при Портолонго, не мог заснуть и, озабоченный, бродил по галереям дворца. Вдруг заметил он черную тень, проскользнувшую, похоже, из спальни Аннунциаты и исчезнувшую на лестнице. Это был Микель Стено, возвращавшийся от своей якобы возлюбленной. Страшная мысль сверкнула в голове старика Фальера. С криком: "Аннунциата!" - бросился он за преступником с обнаженным стилетом, но Стено, более проворный и ловкий, увернулся от удара и, сбив старика сильным ударом руки, быстро сбежал с лестницы, крикнув с насмешкой: "Аннунциата!"

Фальер поднялся кое-как с пола и полный мук ревности и отчаяния бросился к дверям спальни Аннунциаты. Прислушался - тишина, как в могиле. Постучал в дверь - другая, незнакомая ему, горничная отворила.

- Что угодно моему державному супругу в такое позднее время? - кротко спросила Аннунциата, накинув легкое ночное платье и выйдя ему навстречу.

Старик впился в нее глазами и затем, подняв к небу руки, воскликнул:

- Нет, это невозможно! Невозможно!

- Что невозможно? - с видом полнейшего неведения спросила, удивленная тоном Фальера, Аннунциата.

Но он, не отвечая ей, обратился к горничной:

- Зачем ты здесь? Отчего Луджиа не спит, как обыкновенно, у дверей?

- Ах, - пробормотала та. - Луджиа непременно просила меня поменяться с ней очередью; она спит в передней, возле лестницы.

- Возле лестницы? - воскликнул радостно Фальер и быстро пошел туда.

Луджиа отворила на его громкий стук, но лишь только увидела пылавшее гневом лицо хозяина, как тут же упала на колени и призналась в своем грехе, что подтверждалось и парой мужских перчаток, забытых на стуле и несомненно обличавших крепким запахом амбры личность щеголеватого владельца. Взбешенный нахальством Стено, Фальер в тот же день написал ему письмо, в котором воспрещал под страхом высылки из города посещать дворец, а равно приближаться каким бы то ни было образом к особе дожа или догарессы.

Ярость Стено не знала пределов, равно как от его неудачи, так и от страха быть удаленным навсегда из города, где жила его богиня. Осужденный видеть издали, как приветливая догаресса по-прежнему ласково и просто обращалась с молодыми людьми из Синьории, дошел он до отвратительной мысли распустить слух, что был ею отвергнут только вследствие более счастливых искательств других. И эту клевету не постыдился он распространять громко и публично.

Фальер, потому ли, что до него дошел слух об этих речах, или воспоминание об известной ночи все-таки так или иначе показалось ему предостережением судьбы, не мог остаться прежним, несмотря на всю его веру в добродетель супруги. Неестественные отношения старика и молодой женщине встали в его глазах призраком, зажегшим адские муки ревности в душе, и он, угрюмый и недовольный, потребовал, чтобы Аннунциата заперлась во внутренних покоях дворца и не принимала ни одного мужчины.

Бодоэри горячо вступился за внучку и стал крепко журить не хотевшего ничего слушать старика. Надо прибавить, что все это случилось незадолго до четверга на масленице, когда старинный, укоренившийся в Венеции обычай требовал, чтобы догаресса присутствовала при даваемом в этот день на площади святого Марка народном празднике, сидя рядом с дожем под балдахином, устроенным на деревянной галерее напротив площади. Бодоэри напомнил об этом старику и выразил надежду, что он не пожелает сам быть осмеянным за свою ревность и народом, и Синьорией, отказав в этой чести Аннунциате. Фальер был задет за живое.

- Неужели думаешь ты, - возразил он Бодоэри, - что я в самом деле настолько глуп, что побоюсь показать мое сокровище, побоявшись воровских рук, которые могу еще отразить мечом? Нет, старина, ты ошибаешься! Завтра же увидишь ты меня под руку с Аннунциатой во время торжественной процессии на площади святого Марка. Пусть народ видит свою догарессу, а в четверг на масленице искусный гребец, сумеющий смелым полетом добраться до галереи, поднесет ей победный букет собственными руками.

Слова дожа намекали на старинную, с незапамятных времен установившуюся народную игру. С верхушки башни святого Марка протягивался канат к сваям, вбитым прямо в море. Какой-нибудь молодец из народа поднимался на вершину башни в корзине, сделанной в виде лодки, и оттуда стремглав стрелой скатывался по канату вниз, стараясь бросить по пути букет цветов догарессе или дожу, если на празднике присутствовал он один.

На другой день Фальер исполнил все, как обещал. Аннунциата, великолепно одетая, окруженная Синьорией, пажами и драбантами, гуляла с ним под руку по площади святого Марка. Давка была неимоверная. Всякий стремился увидеть прекрасную догарессу, и каждый, кому это удавалось, был буквально поражен ее ангельской красотой, думая, что видел небесное видение. Не обошлось и без острот насчет Фальера по врожденной склонности венецианцев к злым шуткам. То там, то здесь среди порывов восторга толпы проскакивали ядовитые эпиграммы и стишки, не совсем лестные для старого мужа. Но Фальер их не замечал и, отставив, по-видимому, в сторону ревность, гулял с выражением полного восторга на лице под руку с прекрасной догарессой, не обращая внимания на пламенные, кидаемые на нее со всех сторон взгляды.

Под порталом дворца толпа стеснилась до такой степени, что драбанты с трудом могли осаживать народ, но наконец проход был очищен, и дож с супругой остались окруженные только небольшой кучкой хорошо одетых граждан, которым был дозволен вход во внутренний двор дворца.

Вдруг, в ту самую минуту, как Аннунциата вошла во двор, в толпе послышался чей-то отчаянный крик: "О Боже!" - и в то же мгновение какой-то молодой человек, стоявший до того вместе с прочими под колоннадой, без чувств грохнулся на мраморный пол. Толпа немедленно его окружила, так что Аннунциата не могла видеть, что происходило дальше. Но тем не менее, услышав уже один его голос, она внезапно вздрогнула, почувствовав, что точно раскаленный кинжал пронзил ей сердце, и, заметавшись, готова была упасть без чувств. Женщины из свиты успели ее поддержать.

Старик Фальер, и без того не совсем хорошо настроенный, от всей души послал к черту неизвестного юношу и, быстро схватив свою Аннунциату на руки, внес ее во внутренние покои дворца, точно раненую голубку, бессильно припавшую головкой к его плечу.

Между тем во дворе, куда толпа народа, привлеченная случившимся, ворвалась уже почти силой, происходило нечто странное. Едва присутствовавшие хотели взять и унести прочь молодого человека, которого посчитали мертвым, как хромая, уродливая старуха протолкалась острыми локтями через толпу к месту, где лежал молодой человек, громко восклицая:

- Оставьте его! Оставьте, он не умер! Глупый вы народ!

И припав в лежавшему, она приподняла ему голову и отерла пот с лица, называя нежнейшими именами. Удивление охватило толпу, но и было от чего: старая нищенка в лохмотьях, с отвратительно подергивающимся лицом, желтыми костлявыми руками, которыми она, дрожа, обнимала юношу, представляла такой контраст с его мертвенно-бледным, но прекрасным лицом и богатой одеждой, что, казалось, сама смерть в облике старухи пришла сжать его в своих когтях. Зрелище это навело такой ужас на людей, что большинство разбежались и осталась только небольшая кучка тех, что были похрабрее.

Юноша между тем открыл глаза и тихо вздохнул. Его перенесли на Большой канал и положили в гондолу, куда уселась и старуха, приказав везти к указанному ею дому, где, по ее словам, жил молодой человек. Нужно ли объяснять читателям, что юноша был Антонио, а старухам - нищая из Францисканского монастыря, уверявшая, что была его кормилицей.

Придя в себя после приема каких-то крепких капель, данных старухой, и, заметив ее возле своей постели, Антонио заговорил глухим, сдержанным тоном, уставясь на нее проникающим в душу взглядом:

- Это ты, Маргарита! Благодарю! Вижу, что мне не найти друга вернее тебя. Прости мне, что я в тебе сомневался. Да, ты точно Маргарита, та самая, которая нянчила меня и кормила. Мне бы давно следовало в том убедиться, но какой-то злой дух путал и смущал мои мысли... Я видел ее... Ее! Это была точно она! Ведь я тебе говорил, что во мне поселилось наваждение, которое овладело мной совершенно. Оно зажгло мне душу зловещим лучом и портит всякую радость от жизни. Теперь я знаю все, все! Мой благодетель звался Бертуччио Неноло, не правда ли? И я жил на его вилле близ Тревизо.

- Все так, - согласилась старуха, - Бертуччио Неноло, смелый мореплаватель, поглощенный морем в то самое время, когда надеялся увенчать себя победным лавровым венком.

- Не прерывай меня, старуха, - перебил Антонио, - прошу, выслушай терпеливо. Мне было хорошо у Бертуччио Неноло. В какие прекрасные платья, помню, меня одевали! Самая вкусная еда была всегда к моим услугам, когда я был голоден. Утром меня заставляли молиться, а затем я целый день мог гулять и бегать по полям и лесам. Недалеко от дома был, помню я, лесок из пиний, полный чудного, чарующего аромата. Однажды, пробегав и прорезвившись целый день, лег я на закате солнца отдохнуть под большим деревом и стал смотреть на голубое небо. Может быть, крепкий запах цветов одурманил мои чувства, но только глаза мои незаметно закрылись, а сам я погрузился в глубокий, тяжелый сон. Вдруг громкий звук, точно от сильного удара, внезапно меня пробудил. Очнувшись, я быстро открыл глаза. Прелестная девочка с небесной улыбкой на лице стояла надо мной и приветливо на меня смотрела. "Милый мой мальчик, - ласково заговорила она, - ты так крепко спал, что даже не почувствовал, что смерть была возле тебя так близко". Тут только заметил я маленькую черную змею, лежащую рядом с раздробленной головой. Моя маленькая спасительница убила ее сучком орешника в ту самую минуту, как она готова была меня ужалить. В ужасе вскочил я на ноги. Мне вспомнилась легенда о том, как ангелы сходили иной раз с неба, чтобы спасти людей от угрожавшей опасности. Я упал на колени и, схватив маленькие ручки, воскликнул: "О ты, ангел света, посланный Богом для моего спасения". Но она быстро отдернула руки и, засмеявшись, с ярким вспыхнувшим на лице румянцем, перебила шутливо: "Ах, мой милый мальчик! Я не ангел, а такой же ребенок, как ты!" Восторг овладел мной тут уже совершенно. Мы крепко обнялись и со слезами счастья поцеловали друг друга; блаженство наполняло наши души. Вдруг чистый, звучный голос воскликнул: "Аннунциата! Аннунциата!" - "Прощай! Мама меня зовет", - пролепетала девочка. У меня сжалось сердце от горя. "Ах, я тебя так люблю!" - прошептал я, и наши горячие слезы смешались. "А я разве не люблю тебя?" - воскликнула она, поцеловав меня еще раз. "Аннунциата!" - раздалось снова, и девочка исчезла в кустах. О, Маргарита, с этой минуты я не знаю покоя! Искра любви, запав в мою душу, горит постоянным, неугасимым огнем!

Вскоре после этого происшествия меня выгнали из дома. Я все время приставал к дяде Блаунасу с расспросами о моей маленькой знакомой, чей милый голос слышался мне и в шуме ветра, и в шелесте листьев, и в журчанье родников. Он сказал, что это, вероятно, была дочь Неноло Аннунциата, приезжавшая на несколько дней со своей матерью Франческой в их загородный дом, но теперь уехавшая снова. И представь, Маргарита! Это прелестное создание, мою Аннунциату, узнал я в догарессе!

Сказав это, Антонио с рыданием откинулся на подушки.

- Антонио! - заговорила старуха. - Приди в себя! Переживи мужественно свое горе. В любви ли терять надежду! Для кого же цветут золотые ее цветы, как не для любящих? Вечером нельзя знать, что будет поутру; светлый сон часто обращается в действительность; воздушный замок, видимый в облаках, часто оказывается стоящим на твердой земле. Ты, может быть, не поверишь моим словам, но что-то шепчет мне, что ты еще понесешься по морю под светлым парусом счастья. Потерпи, потерпи еще немного!

Так утешала старуха бедного Антонио, и слова ее действительно ласкали его, как сладкая музыка. Он ни за что не согласился отпустить ее от себя, и старая нищенка францисканского монастыря скоро превратилась в прилично одетую домоправительницу Антонио, степенно и чинно ходившую на рынок святого Марка за покупками.

Наконец, настал четверг масленицы. Посередине Пьяццетты были устроены леса для нового, еще невиданного фейерверка, который приготовлял один знающий это дело грек. Вечером старый Фальер, на этот раз вполне счастливый и довольный всем окружающим, вошел на галерею рука об руку со своей прелестной женой. Но в ту самую минуту, как он садился на приготовленный трон, взгляд его вдруг упал на Микеля Стено, сидевшего на той же галерее и дерзко, почти в упор, смотревшего на догарессу, так что она должна была непременно его заметить. Вне себя от гнева и вновь поднявшейся в сердце ревности, Фальер громким, повелительным голосом приказал сейчас же удалить Стено с галереи. Тот в бешенстве готов был броситься на дожа, но был удержан подоспевшими драбантами, принудившими его удалиться, несмотря на его скрежет зубами и громкие угрозы страшно отомстить.

Между тем Антонио, на которого вид возлюбленной Аннунциаты произвел потрясающее действие, в отчаянии протиснулся сквозь толпу и, убежав к морю, уныло бродил в темноте по берегу, раздираемый тысячью мук. Мысль окончить их разом, бросившись в холодную глубину, вместо того, чтобы медленно и долго мучиться жизнью, мелькнула в его голове. Исполнение было так близко и так возможно! Уже он стоял на последней ступени, как вдруг чей-то веселый, беззаботный голос крикнул ему с одной из лодок:

- Здравствуйте, синьор Антонио!

В отблеске света, падавшего с ярко освещенной площадки, Антонио узнал одного из своих прежних товарищей, гуляку Пьетро, стоявшего на лодке в новом пестром плаще, с перьями на шляпе и с огромным букетом душистых цветов в руке.

- Здравствуй, Пьетро, - ответил Антонио. - Каких вельмож собрался ты везти сегодня, что так щегольски вырядился?

- Эге, синьор Антонио, - крикнул тот, подпрыгнув так, что лодка чуть не опрокинулась, - не шутите со мной! Сегодня я заслужу три добрых цехина. Сейчас полезу я на колокольню святого Марка, а оттуда слечу вниз и подам этот букет прекрасной догарессе.

- А что, нельзя ли при этом сломать шею? - спросил Антонио.

- Ну, пожалуй, что и можно, - отвечал тот, - особенно сегодня, когда надо пролететь сквозь фейерверк. Грек, правда, уверяет, что его огнем нельзя даже опалить волосы, но... - и Пьетро пожал плечами.

Антонио прыгнул к нему в лодку и увидел, что она действительно стояла как раз возле спускавшегося в море каната, где была приготовлена корзина для полета. Канат, поднимаясь тонкой полоской кверху, исчезал в темноте.

- Слушай, Пьетро, - начал Антонио, немного помолчав, - хочешь заработать десять цехинов вместо трех и при этом не подвергать жизнь ни малейшей опасности?

- Неужели? - крикнул Пьетро. - О, от всей души!

- Ну, - продолжал Антонио, - так вот, бери эти десять цехинов и поменяемся побыстрее со мной платьем. Я встану на твое место и полечу вместо тебя. Прошу, сделай это, мой добрый друг!

Пьетро озадаченно покачал головой и сказал, взвешивая золото на руке:

- Вы добры, синьор Антонио. Очень добры, синьор Антонио! Очень добры, называя меня, бедняка, вашим товарищем, да и щедры впридачу. За деньги, понятно, я готов это сделать, но ведь и подать букет прекрасной догарессе, услышать ее сладкий голосок также заманчивая награда, за которую стоит рискнуть жизнью. Ну да уж, куда ни шло! Если просите вы, то я это сделаю.

Они проворно обменялись платьем, и Пьетро закричал:

- Скорей, скорей! Садитесь в корзину! Вон, уже подают знак.

В эту минуту море осветилось потоками света, и в воздухе пронесся гул и гром пущенного фейерверка. Антонио в своей корзинке пронесся, как стрела, по воздуху среди шипящих огненных языков и, благополучно спустившись на галерею, ловко поднес букет вставшей со своего места Аннунциате. Он был так близко от нее, что чувствовал на лице ее сладкое дыхание. Могучий порыв счастья и блаженства, но в то же время и безнадежной, отчаянной скорби охватил его душу. Вне себя, не помня, что делает, схватил Антонио ручку догарессы и, страстно прижав ее к губам, отчаянно воскликнул:

- Аннунциата!

Но в эту минуту остановившаяся было корзинка задвигалась вновь. Антонио показалось, что ураган оторвал его от возлюбленной, и действительно, полетев назад с огромной скоростью, он стремглав слетел на своей утлой воздушной ладье прямо в море, где бывший настороже Пьетро, подхватил и втащил его в свою лодку.

Между тем на галерее, где сидели дож и догаресса, поднялось смятение; в толпе смеялись, шушукали, передавали друг другу что-то на ухо. Оказалось, что на спинке кресла дожа была приклеена неизвестной рукой надпись на просторечном венецианском жаргоне:

Jl Dose Faliero della bella muier

J altri la gode e lui la mantien.*

* Достал наш Фальер красотку жену, другим на утеху, себе на беду (итал.).

Взбешенный дож поднялся с места и громко дал клятву подвергнуть жесточайшей каре автора злой шутки. Озираясь на окружающих, внезапно увидел он при ярком свете факелов Микеля Стено, стоявшего в толпе под галереей, и тотчас же приказал драбантам арестовать его как подозреваемого виновника преступления. Но приказ этот вызвал взрыв негодования как в народе, так и в Синьории. Народ негодовал, что бешеный гнев дожа испортил ему праздник, а Синьория вступилась за свои попранные права. Вельможи один за другим встали со своих мест и удалились, и только один старик Бодоэри, проворно шмыгнув в толпу, стал защищать дожа, разжигая народ против Стено, нанесшего такое тяжкое оскорбление главе государства.

Гофман Эрнст Теодор Амадей - Серапионовы братья. 3 часть., читать текст

См. также Гофман Эрнст Теодор Амадей (Hoffmann) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Серапионовы братья. 4 часть.
Надо сказать, что Фальер не ошибся в своем подозрении. Надпись приклеи...

Серапионовы братья. 5 часть.
Госпожа Бракель поспешила шепнуть Феликсу на ухо: - Да перестань же та...