Гофман Эрнст Теодор Амадей
«Серапионовы братья. 1 часть.»

"Серапионовы братья. 1 часть."

Роман

Перевод А.Соколовского

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Первое отделение

- Нет, как ни придумывай, а горького убеждения, что прошлое никогда, никогда не вернется, нельзя ничем ни прогнать, ни уничтожить! Напрасен труд бороться с неодолимой силой всесокрушающего времени! Туманные картины канувшего в вечную ночь минувшего, наполняя наше существо, дразнят и мучат его, как тяжелый сон, и неужели, глупцы, можем мы мечтать восстановить мыслью в прежней свежести ту частицу нашего "я", которая существовала когда-то? Покидая на долгое время любимую женщину или дорогого друга, мы теряем их навсегда, потому что никогда при новом свидании не найдем ни себя, ни их похожими на то, чем мы были прежде.

Так говоря, Лотар быстро встал со стула, подошел к камину и, сложив на груди руки, мрачно устремил глаза на весело пылавший огонь.

- Что касается до тебя, любезный друг Лотар, - возразил на это Теодор, - то я могу засвидетельствовать, что лично ты остался совершенно тем же, каким я знал тебя двенадцать лет назад. Узнаю сразу твою способность глубоко чувствовать всякую мелочь и легко поддаваться первому впечатлению. Мы все, и Оттмар, и Киприан, чувствуем не менее тебя, что нынешнее наше свидание после долгой разлуки далеко не так радостно, как мы того ожидали. Но если пошло на то, обвиняй меня одного в том, что я обегал сегодня наши бесконечные улицы с единственной целью собрать вас около моего камина! Может быть, умнее было бы предоставить устройство этого свидания счастливому случаю, - но неужели после стольких лет сердечной привязанности и тесно связывавшего нас стремления к науке и искусству, нарушенных диким ураганом прошлого, который мы пережили, неужели, повторяю, могли мы упустить случай, приведший нас в одну и ту же гавань, не сделав попытки увидеться телесными глазами, подобно тому, как постоянно смотрели друг на друга зрением духовным? Такая мысль была бы для меня невыносима! И вот теперь сидим мы более двух часов, мучая себя во имя той же сердечной дружбы! Неужели же никто из нас не принес с собой чего-либо умнее этой глупой выставки хандры? А отчего все? Оттого, что мы с простодушием маленьких детей вообразили себя способными затянуть прежним голосом песенку, петую двенадцать лет назад. Неужели Лотар должен по-прежнему начать чтение "Принца Зербино" Тика, а мы, слушая его, таять от восторга? Или Киприан должен явиться с фантастическим стихотворением, а не то с целым либретто бесконечной оперы, которую я тут же бы сначала сочинил, а затем сыграл на наших хромых фортепьянах, уже двенадцать лет тому назад трещавших под моими пальцами до того, что в бедном отжившем инструменте не оставалось живого места? Или не должен ли Оттмар рассказать нам какую-нибудь интересную новость, только что им слышанную, сообщить сведения о новом трактире, где можно достать хорошее вино, рассказать забавный анекдот о чьей-нибудь трусости и этим возбудить наш жар и внимание до того, что мы рискнули бы на серьезную попытку добыть хорошего вина и литературно разработать анекдот. И вот потому только, что никто этого не делает, сидим мы все с надутыми губами и каждый думает про другого: "Сильно, однако, изменился этот добряк! Совсем стал не похож на прежнего! Никак я этого не ожидал!" Да! Все мы стали не такими, как прежде! Я уже не говорю, что мы постарели на двенадцать лет и что земля надвигается на нас с каждым годом все более и более, до тех пор, пока не очутимся мы совсем под нею, простясь навсегда с воздушною сферой. Но вспомните, как бросал нас жизненный вихрь в событиях нашей жизни! Неужели все, что мы испытали страшного, ужасного и неприятного, могло пройти мимо, не схватив нас в свои объятия и не оставив в нашем существе глубоких, кровавых следов? Вот почему побледнели в нас яркие образы прошлого, и напрасным кажется наше желание их воскресить! Или, может быть, казавшееся нам прежде в жизни прекрасным теперь потеряло свой блеск оттого, что глаза наши привыкли к более яркому свету, между тем как внутреннее чувство, бывшее источником нашей взаимной любви, осталось прежним. Я, по крайней мере, полагаю, что все мы считаем друг друга все еще достойными себя и нашей взаимной дружбы. Оставим же в покое прошлое со всеми его притязаниями и постараемся, во имя прежних чувств, завязать новый узел взаимности.

- Благодарю Бога, - перебил тут своего друга Оттмар, - что Лотар не выдержал того дурацкого состояния, в котором мы находились, и что ты, Теодор, сумел поймать за хвост мучавшего нас зловредного чертика. Меня самого начинала до злости душить вынужденная любезность, которую мы на себя напускали, пока наконец не прервал ее Лотар. Теперь же, когда Теодор объяснил в чем дело, я чувствую, что мы сближены теснее прежнего и что наше прежнее уютное счастье всплывает наверх наперекор всем дурным сомнениям. Теодор прав, что мы сохранили веру в себя, несмотря на дурное влияние времени. Новый союз заключен, и я торжественно предлагаю постановить предварительным условием обязательство собираться раз в неделю, чтобы не потеряться опять среди суетной жизни в большом городе, не отдалиться друг от друга хуже прежнего.

- Утешил выдумкой! - возразил на это Лотар. - Не будешь ли ты так добр продиктовать и дальнейшие законы этих собраний? Не постановить ли о чем можно и о чем нельзя будет говорить? Не обязать ли каждого рассказать непременно три острых анекдота или определить неизменный салат из сардинок для ужина? Этим способом мы погрузимся в такое море филистерства, какое может процветать только в любом клубе. Неужели ты не понимаешь, что всякое определенное условие влечет за собою принуждение и скуку, в которых, по крайней мере для меня, тонет всякое удовольствие? Вспомни наше прежнее отвращение ко всему, что хотя бы чуть-чуть напоминало клуб, кружок или какое-нибудь из этих глупых учреждений, где царят скука и пресыщение! А теперь ты хочешь подводить под это правило наш, способный процветать только на полной свободе четырехлистник.

- Наш друг Лотар нелегко расстается со своей хандрой, мы это все знаем, - возразил Теодор. - Знаем и то, что в этом дурном настроении он часто создает призраки, с которыми храбро сражается до тех пор, пока, устав до смерти, бывает вынужден сам сознаться, что все эти призраки - плод его собственного воображения. С какой стати заговорил он о клубах, кружках и связанном с ними филистерстве, выслушав совершенно невинное и притом крайне разумное предложение Оттмара? Я вспомнил по этому поводу забавное приключение из нашей прежней жизни. Помнишь, Лотар, как, оставив в первый раз столицу, мы приехали в маленький городок П***? Местные нравы и приличие требовали, чтобы мы непременно записались в клуб, основанный тамошней городской знатью. И вот в один прекрасный день получаем мы высокопарнейшим слогом написанное послание, которым нас извещали, что на прошедшем голосовании мы оба избраны членами почтенного учреждения. К сему была приложена опрятно переплетенная книга в пятнадцать или двадцать листов толстой бумаги, содержавшая изложение клубных законов, сочиненных, вероятно, каким-нибудь старым советником совершенно в форме Прусского земского Уложения, с разделением на статьи и параграфы. Признаюсь, я не читал ничего забавнее! Так, помнится, одна статья, излагавшая права и обязанности женщин и детей, гласила ни более ни менее, что жены членов могут пить в помещении клуба вечерний чай по воскресеньям и четвергам, а в зимнее время имеют право даже танцевать от четырех до шести раз. Постановления о детях были еще строже, так как законодатель обработал этот предмет с особенным старанием, разделив детей на малолетних, подрастающих, несовершеннолетних и находящихся под опекой. Малолетние, в свою очередь, разделялись сообразно их нравственным качествам на послушных и непослушных, из которых последним вход в клуб запрещался основным законом. Забота сделать клуб непременно послушным была одной из главнейших. Затем следовал любопытный раздел о собаках, кошках и прочих бессловесных существах. Никто не имел права вводить в клуб диких, вредных животных, так что если б кто-нибудь из членов выдрессировал льва, тигра или леопарда как комнатную собачку, то швейцары возбранили бы вход такому раскольнику животного царства, даже если бы у него были обрезаны волосы и когти. Клубоспособность отрицалась также у верных пуделей и цивилизованных мопсов, и только в виде исключения дозволялось вводить таковых летом, когда клуб обедал на даче, но и то не иначе как по предъявлении особых карточек, выдаваемых совещательным комитетом. Мы с Лотаром присочинили, помню, тогда к этому глубокомысленному кодексу целый ворох глупейших приложений и деклараций и торжественно представили их на обсуждение первого общего собрания, причем имели удовольствие видеть, что вся эта чепуха дебатировалась серьезнейшим образом, пока проделка наша не кинулась уж слишком ярко в глаза человекам двум-трем поумнее, за что мы и были только лишены общественного доверия, вопреки нашему ожиданию быть изгнанными из клуба совсем.

- Помню я это счастливое время, - заметил Лотар, - и с сожалением замечаю, что нынче меня уже не подобьешь на такую проказу. Стар я стал и отяжелел в придачу до того, что теперь меня зачастую сердит то, что прежде забавляло.

- Никогда я этому не поверю, - сказал Оттмар, - и уверен, что сегодня ты просто хандришь, или, может быть, в душе твоей звучит отголосок какого-нибудь дурного влияния. Новая жизнь оживит, как весна, твое сердце, заглушив его фальшивые тона, и ты будешь опять прежний веселый Лотар, каким был двенадцать лет тому назад. Ваш клуб в П*** напомнил мне другой, основатель которого был, вероятно, великий юморист, если судить по сочиненному им уставу, напоминавшему статуты ордена дураков! Представьте себе общество, организованное совершенно наподобие государства, - то есть с королем, министрами, советниками и т.д., и притом с единственной целью хорошо поесть и еще лучше выпить. Собрания проходили всегда в гостинице с самой лучшей кухней и погребом. Там торжественно рассуждалось о благоденствии государства, то есть о снабжении его блюдами и вином. Министр иностранных дел докладывал об открытии в одном из отдаленных погребков превосходного рейнвейна. Сейчас же снаряжалось посольство. Граждане, испытанные в должности пробования вин, назначались послами, им давались подробнейшие инструкции, а министр финансов открывал особый кредит на издержки посольства и на покупку указанного товара. Неудачно приготовленный соус вызывал целое волнение: обменивались нотами, произносили резкие речи об угрожающей государству опасности, иногда собирался государственный совет для обсуждения, из какого вина следует приготовлять холодный пунш. Король глубокомысленно слушал прения, и затем принятый закон о холодном пунше передавался к исполнению министру внутренних дел. Но министр внутренних дел страдал слабым желудком и не мог переносить лимонного сока, почему и напичкал пунш померанцевыми корками! Отсюда новое постановление, узаконивающее отступление от первого. Науки и искусства тоже не оставались без поощрения: поэта, написавшего пуншевую песню, и композитора, положившего ее на музыку, король жаловал кавалерами ордена красного петушиного пера, и они получали разрешение выпить в тот день на одну бутылку вина больше, чем обычно, конечно, за их собственный счет. В торжественные дни король надевал огромнейшую корону из золотой бумаги, брал в руки скипетр и державу, а придворные украшались особыми шляпами. Герб общества изображал серебряный сосуд, на крышке которого стоял жирный петух с расправленными крыльями, старавшийся изо всех сил снести яйцо. Если прибавить ко всему этому, что в обществе, по крайней мере, в мое время было много умных и острых людей, умевших очень мило разыгрывать свои роли и вместе посмеяться над тем, что происходило вокруг них, то вы легко поймете, к каким веселым шуткам располагало меня посещение этих собраний.

- Я от души соглашаюсь с твоей мыслью, - ответил Лотар, - но только не могу себе представить, чтобы такое препровождение времени могло долго продолжаться. Самая милая шутка должна надоесть, если ею будут заниматься так долго и так систематично, как это делалось в твоем обществе несущегося петуха. Вы оба, Теодор и Оттмар, рассказывали нам о больших клубах с множеством законов и причуд, выслушайте же теперь от меня историю клуба, проще которого, вероятно, не было на свете. В небольшом пограничном польском городке, давно уже отошедшем во владение Пруссии, жили всего два официальных немецких лица: инвалид капитан, исполнявший должность почтмейстера, и сборщик податей. Каждый день, ровно в пять часов, оба они аккуратнейшим образом являлись в единственный существовавший в том городе трактир и усаживались в особую комнату, куда кроме них никто не имел права входа. Сборщик податей являлся обычно первым, так что капитан, входя, заставал его уже за кружкой пива, с дымящейся трубкой в зубах. Затем, усевшись напротив своего собеседника со словами: "Ну, что скажешь, куманек?" - он сам закуривал трубку и, вынув из кармана газету, принимался ее прилежно читать, передавая прочитанные листы своему товарищу, который брался за них в свою очередь. Оба сидели среди глубочайшего молчания и густых облаков табачного дыма, которым угощали друг друга в лицо, до тех пор, пока городские часы не пробивали восемь. Тогда сборщик вставал, выколачивал золу из трубки и со словами: "Так-то, куманек!", уходил домой. Оба очень важно называли это времяпрепровождение "своим собранием".

- Прелестно! - воскликнул Теодор. - И знаете, кто бы мог быть достойным сочленом этого собрания? Наш Киприан!.. Он еще ни разу не прервал торжественного молчания своих уст, точно наложил на себя обет монаха-молчальника.

Киприан, который в самом деле не вымолвил до сих пор ни слова, потянулся, как будто пробудясь от сна, и, взглянув на всех, сказал с тихой улыбкой:

- Я, признаюсь, никак не могу освободиться сегодня от воспоминания об одном замечательном происшествии, случившемся со мною несколько лет тому назад, а когда внутренний голос звучит слишком сильно, то, понятно, язык не поворачивается для разговоров. Но, впрочем, я слышал, о чем здесь говорилось и могу дать подробный отчет. Теодор был совершенно прав, говоря, что мы судили по-детски, думая начать с того, чем кончили тому назад двенадцать лет, и, когда это не удалось, рассердились друг на друга. Но мне кажется, что если бы нам и удалось попасть в прежнюю колею, то этим мы доказали бы самым ясным образом только наши филистерские наклонности. Это напоминает мне известный анекдот о двух философах, но, впрочем, его следует рассказать обстоятельнее. В Кенигсбергском университете были два студента, назовем их Себастьяном и Птолемеем. Оба ревностно занимались изучением философии Канта и ежедневно затевали горячие споры о том или другом положении. Однажды во время такого философского диспута, в ту минуту, когда Себастьян поразил Птолемея одним из сильнейших аргументов, а тот раскрыл рот, чтобы ему возразить, они были прерваны, и начатый разговор прекратился; а затем судьба распорядилась так, что оба уже более не видались. Прошло двадцать лет, и вот однажды Птолемей, проходя по улице города Б***, увидел идущего перед собой человека, в котором сразу же узнал друга своего Себастьяна. Тотчас бросился он к нему, схватил его за плечи, и едва тот успел обернуться, как Птолемей уже закричал: "Итак, ты уверяешь, что...", и затем начал прерванный двадцать лет назад разговор. Себастьян, в свою очередь, принялся поддерживать кенигсбергские аргументы. Спор продолжался час, другой, они бродили по улицам и наконец, разгорячась и устав, решили представить спорный пункт на усмотрение самого Канта, но, к сожалению, забыли только то, что они были в Б***, а старик Иммануил уже много лет спал в могиле. Это так поразило обоих, что они расстались и уже более не виделись в этой жизни. Эта история, в которой самое важное то, что она действительно случилась, способна навести на очень грустные мысли. Я, по крайней мере, не могу подумать без ужаса о таком страшном филистерстве, и для меня забавнее даже анекдот, случившийся с одним старым советником, которого я посетил, вернувшись сюда. Он принял меня чрезвычайно ласково, но при этом я заметил в его манерах какую-то странную и непонятную для меня принужденность, пока наконец во время одной прогулки добряк не обратился ко мне с умилительнейшей просьбой надеть опять мой старый пудреный парик и серую шляпу, поскольку иначе он никак не мог себя уверить, что перед ним стоит его прежний Киприан. При этой просьбе он усердно отер пот, выступивший у него на лбу, и добродушно умолял меня не сердиться на его желание. Отсюда вывод: мы не будем делаться филистерами и не вздумаем тянуть ту же нить, которую тянули двенадцать лет, а также не станем мы обращать внимания и на то, что носим теперь платье и шляпы другого покроя. Мы, напротив, помиримся с прежним, насколько оно в нас осталось, и примем новое, насколько изменились сами. Это решено! Если то, что Лотар, хотя и без уважительных доказательств, проповедовал против клубов и собраний, - справедливо, то это доказывает только, что люди удивительно склонны лишать себя даже той небольшой доли свободы, которая им уделена, а любят везде смотреть на светлое небо не иначе как через построенную ими же искусственную крышу. Но все это нас не касается. Я также подаю голос за предложение Оттмара собираться еженедельно в назначенный день. Я уверен, что сама судьба чудесно позаботится о том, чтобы мы не сделались филистерами, даже если наклонность к тому лежит в ком-нибудь из нас, чему, впрочем, я не верю. Потому возможно ли думать, чтобы характер наших бесед выродился в клубное филистерство? Итак, господа, что вы скажете на счет предложения Оттмара?

- Я всегда буду против него, - воскликнул Лотар. - А теперь, чтобы помочь нам выйти из этого прискорбного спора, я предлагаю, чтобы Киприан рассказал нам удивительное происшествие, от воспоминания которого он не может сегодня отделаться.

- Я думаю, что для рассеяния мрачных мыслей будет полезнее, если Теодор пододвинет сюда и откроет вон ту таинственную чашу, изливающую такой чудный аромат, что судя по нему, она, вероятно, составляла часть хозяйства общества несущегося петуха. Что же до моего приключения, то оно менее всего способно восстановить наш старый веселый дух. В нашем сегодняшнем собрании оно покажется вздорным, нелепым и даже смешным. К тому же оно довольно мрачного характера, и я сам играл в нем не совсем приятную роль. Согласитесь, причин достаточно, чтобы о нем умолчать.

- Это значит, господа, - воскликнул Теодор, - наш баловень Киприан увидел какого-нибудь чудного духа и не считает наши земные очи достойными, чтобы поделиться с нами своим видением! Полно, однако, кобениться и начинай рассказ! Если же ты играл в нем, как ты выразился, дурную роль, то я утешу тебя, рассказав какое-нибудь из моих собственных приключений, в котором я играл роль еще худшую. Это со мной, к сожалению, случалось нередко.

- Ну, хорошо, пусть будет по-вашему, - сказал Киприан и, подумав несколько минут, начал так.

- Однажды, во время моего путешествия несколько лет тому назад по южной Германии, я остановился в городке Б***, известном своими прекрасными окрестностями. Я путешествовал по обыкновению без проводника, хотя иногда помощь его, особенно при дальних прогулках, была бы вовсе не лишней. Так однажды, не зная дороги, я забрел в очень густой лес и чем более старался из него выбраться, тем более, казалось, терял всякий человеческий след. Наконец лес стал немного редеть, и я внезапно увидел сквозь деревья человека в коричневой отшельнической рясе, с соломенной шляпой на голове и с черной, всклокоченной бородой. Он сидел на обломке свесившейся над оврагом скалы и задумчиво глядел вдаль, сложив на груди руки. Во всей его фигуре было что-то странное и необыкновенное, так что я невольно почувствовал небольшой страх, вроде того, какой непременно ощутил бы всякий, если бы увидел вдруг в действительности то, что привык видеть в книгах и на картинах. Передо мною, казалось, сидел живой анахорет первых веков христианства среди обстановки диких пейзажей Сальватора Розы. Впрочем, скоро я сообразил, что бродячие монахи далеко не редкость в этой стране, и смело подошел к моему пустыннику с вопросом, какой дорогой следует мне идти, чтобы скорей выбраться из леса и вернуться в Б***. Он смерил меня с головы до ног мрачным взглядом и ответил глухим, торжественным голосом: "Легкомысленно и безрассудно поступаешь ты, смущая подобным пустым вопросом мою беседу с почтенным собранием, которым я окружен. Я хорошо понимаю, что любопытство меня видеть и слышать привела тебя в эту пустыню, но ты видишь, что теперь у меня нет времени для беседы с тобой. Мой друг Амброзиус Камальдони сейчас возвращается в Александрию, ступай вместе с ним". С этими словами незнакомец встал и спустился в овраг. Мне казалось, что я вижу сон. Вдруг невдалеке послышался стук колес; я бросился на звук сквозь заросли кустарников и скоро вышел на лесную дорогу, по которой ехал крестьянин на двухколесной телеге. Я пошел ему навстречу и воротился вместе с ним в Б***. По дороге я рассказал ему мое приключение и спросил, не знает ли он, кто этот загадочный человек. "Ах, сударь, - ответил крестьянин, - это очень почтенный человек; он называет себя священником Серапионом и уже давно живет в этом лесу, где собственными руками выстроил себе хижину. Люди болтают, что у него голова не совсем в порядке, но он все-таки благочестивый человек, никому не делающий зла и часто наставляющий нас, соседних жителей, поучительной речью и добрым советом".

Я надеялся, возвратясь в Б***, узнать о моем пустыннике более интересные подробности и, действительно, узнал. Доктор С*** рассказал мне всю его историю. Он был когда-то одним из замечательно умных и образованных людей в М***, и так как происходил при том из очень хорошей семьи, то немедленно после получения образования ему дали прекрасное назначение по дипломатической части, которое он исполнил с редким умением. При блестящих способностях он обладал еще замечательным поэтическим талантом, налагавшим печать какой-то особенной глубины высокого ума и огненной фантазии на все, что выходило из-под его пера. Тонкий юмор и веселый нрав делали его приятнейшим собеседником в любом обществе. Карьера его шла хорошо, ему даже прочили важный пост посланника, - как вдруг однажды он непонятным образом исчез из М***. Все поиски оказались тщетны, и ни одна из догадок не привела к желанной цели.

Через некоторое время пронесся слух, что в дальних горах Тироля появился человек, одетый в коричневую рясу, который ходил с проповедью по деревням и затем возвращался в лес, где жил пустынником. Случилось, что этого человека, называвшего себя пустынником Серапионом, увидел однажды граф П*** и сейчас же узнал в нем своего несчастного исчезнувшего из М*** племянника. Его силой возвратили домой, но все старания искуснейших докторов ничего не могли сделать с ужасным состоянием бешенства, в которое он был приведен этим насилием. Его перевезли в сумасшедший дом в Б***, где искусные и методичные попечения доктора, заведовавшего этим заведением, успели, по крайней мере, прекратить овладевавшие им порывы ярости. Но скоро, вследствие ли принятой относительно его методы обращения или какой-либо другой случайности, сумасшедшему удалось убежать и скрыться на довольно длительное время. Наконец, Серапион оказался живущим в лесу, на расстоянии двух часов пути от Б***, причем врач объявил, что если, жалея несчастного, не хотят довести его опять до состояния бешенства, то следует предоставить ему быть счастливым по-своему и позволить жить в лесу, давая полную свободу делать что ему угодно; всякое же насилие может ему только повредить. Мнение это было уважено, и ближайший полицейский пост в соседней деревне получил предписание вести за несчастным незаметный надзор, не стесняя его ни в чем прочем. Последствия подтвердили вполне мнение врача. Серапион построил небольшую, учитывая обстоятельства, даже удобную хижину, сколотил себе стол и стул, сплел матрац из ветвей и развел кругом небольшой садик, в котором насадил цветы и овощи. Ум его был вполне проникнут мыслью, что он пустынник Серапион, удалившийся при императоре Деции в Фиваидскую пустыню и затем принявший мученическую смерть в Александрии. Во всем прочем он сохранил совершенно свои прежние способности, свой веселый юмор, общительный нрав и мог легко вести самые умные разговоры. Относительно же идеи, на которой он помешался, врач обявил его совершенно неизлечимым и отсоветовал даже всякую попытку возвратить его вновь свету и прежним отношениям.

Вы легко можете себе представить, как заинтересовал меня этот рассказ и как сильно хотелось мне увидеться вновь с моим анахоретом. Вообразите, что я возымел глупость сделать попытку ни более ни менее, как излечить Серапиона от его мономании. Я перечел Пинеля, Рейля и множество других книг о сумасшествии, попавших мне под руку. Мне показалось, что посторонний человек и психолог не по профессии может скорее заронить луч света в помраченном рассудке Серапиона.

При этом занятии я не упустил случая познакомиться более чем с восемью примерами сумасшествия, подобного Серапионову. Наконец, приготовленный таким образом, я в одно ясное утро отправился к моему анахорету. Я застал его в садике с лопатой в руке, поющего благочестивый гимн. Дикие голуби, которым он щедрой рукой бросал корм, окружали его со всех сторон, а молодая лань кротко протягивала к нему голову через густые ветви подстриженного кустарника. Он, казалось, жил в полном согласии с окружавшими его лесными зверями. Ни малейшего признака сумасшествия нельзя было прочесть на его кротком лице, озаренном какой-то особенной печатью ясного покоя. Вид его совершенно подтверждал сказанное мне в Б*** доктором С***, который, когда я сообщил ему о намерении посетить Серапиона, советовал выбрать для этого ясное утро, так как в это время он охотнее говорил с чужими, а вечером избегал всякого людского общества. Заметив меня, Серапион оставил лопату и дружелюбно пошел мне навстречу. Я сказал, что, устав с дороги, прошу позволенья отдохнуть у него несколько минут. "Добро пожаловать, - отвечал он. - Все немногое, что я могу вам предложить для освежения, к вашим услугам". Он усадил меня на замшелую скамью возле хижины, накрыл маленький стол, принес хлеба, прекрасного винограда, кружку вина и радушно предложил мне все это; сам же, сев против меня, съел с большим аппетитом кусок хлеба, запив его обильно свежей водой. Я не знал, как начать мой разговор, и совершенно недоумевал, с какой стороны атаковать моей психологической мудростью этого ясного, спокойного человека; наконец я собрался с силами и начал:

- Вы зоветесь Серапионом, милостивый государь?

- Конечно, - отвечал он. - Святая церковь дала мне это имя.

- В ранней церкви, - продолжал я, - известно несколько святых, носивших это имя: аббат Серапион, прославившийся своим милосердием, ученый епископ Серапион, о котором повествует Иеронимус в своей книге "О славных мужах". Был еще, помню, один монах Серапион, который, как рассказывает Гераклид, придя из Фиваидской пустыни в Рим, отверг одну девицу, уверявшую его в том, что она отреклась от мира; он предложил ей в доказательство ее слов пройтись с ним раздетой по улицам Рима, и когда она отказалась, то святой человек сказал: "Ты доказала своим отказом, что все еще живешь мыслями в мире и все еще желаешь нравиться! Не хвались же своим величием и не думай, что ты отреклась от света". Если я не ошибаюсь, то этот монах, как его называет Гераклид, был тот же самый, который вытерпел страшные мучения при императоре Деции. Ему, как известно, перерезали сочленения и потом сбросили с высокой скалы.

- Совершенная правда, - отвечал Серапион, причем я заметил, что лицо его побледнело и глаза сверкнули мрачным огнем.

- Совершенная правда, - продолжал он, - только этот мученик не имел ничего общего с тем монахом, который в аскетическом исступлении боролся с самой природой; мученик Серапион, о котором вы говорили, не кто иной, как я сам!

- Как! - воскликнул я с притворным изумлением. - Вы утверждаете, что вы тот самый Серапион, который погиб столь ужасным образом несколько веков тому назад?

- Вы можете, - продолжал спокойным голосом Серапион, - находить это невероятным, и я сам подтверждаю, что для того, кто не привык видеть далее своего носа, подобная вещь звучит странным образом, но между тем это именно так! Всемогущий Бог дозволил мне счастливо перенести мое мученичество, и его Святой Промысел судил мне еще долго и тихо жить в этой Фиваидской пустыне. Сильная головная боль и судороги в членах, случающиеся со мной иногда, остались во мне единственным воспоминанием претерпелых мук.

Тут я подумал, что пора начать мое лечение, и издалека, самым ученым образом завел речь о болезни мономании, овладевающей иногда людьми и портящей одним фальшивым тоном весь хорошо настроенный организм. Я привел известный пример одного ученого, который боялся встать со стула из опасения разбить своим носом стекла в окнах соседа, жившего напротив; рассказал историю аббата Молануса, судившего обо всем чрезвычайно здраво, но никогда не покидавшего свою комнату из боязни быть съеденным курицами, так как он вообразил себя ячменным зерном. Затем я стал развивать мысль, что частое сопоставление своего "я" с каким-нибудь известным историческим лицом может легко привести к мономании. Может ли, продолжал я, быть что-нибудь безумнее и несообразнее, чем вообразить Фиваидской пустыней маленький лесок, лежащий в двух часах пути от Б*** и ежедневно посещаемый крестьянами-охотниками, путешественниками, гуляющими, а себя выдавать за святого отшельника, умершего мученическою смертью несколько сот лет тому назад?

Серапион слушал меня молча и, казалось, боролся с собой, почувствовав впечатление от моих слов. Я уже думал, что пора нанести последний удар, и - вскочив с места, схватив его за руки, воскликнул: "Граф П***! Пробудитесь от овладевшего вами злого сна! Сбросьте это рубище! Возвратитесь к вашей семье, которая вас оплакивает, к свету, заявляющему на вас неоспоримые права!". Серапион взглянул на меня мрачным, пронзающим взором, саркастическая улыбка передернула его щеки и рот, и затем он заговорил медленно и спокойно: "Вы, милостивый сударь, говорили долго и, по вашему мнению, хорошо! Позвольте же мне, в свою очередь, сказать вам несколько слов. Святой Антоний и вообще все святые, удалившиеся от соблазнов мира в пустыню, были часто искушаемы злыми духами, пытавшимися из зависти к их душевному спокойствию смущать их своими речами, но, в конце концов, побежденный враг всегда пресмыкался в пыли. То же самое и со мной. Уже не раз являлись ко мне по дьявольскому внушению люди, пытавшиеся уверять, что я - граф П*** из М***, и прельстить меня разными мирскими соблазнами. Когда мне не помогала против этих людей просьба, то я обыкновенно выталкивал их из дома и тщательно запирал мой сад; так следовало бы мне поступить и с вами, но, к счастью, надобности в этом не потребуется. Вы явно ничтожнейший из всех моих противников, и я сражусь с вами вашим же оружием, то есть оружием рассудка. Вы завели речь о безумии! Но если кто-нибудь из нас страдает этим ужасным недугом, то, по всем признакам, вы поражены им в гораздо сильнейшей степени, чем я. Вы называете меня мономаном за то, что я считаю себя мучеником Серапионом; мне известно, что много людей думают таким образом или, по крайней мере, уверяют, что думают, но если я действительно безумен, то ведь только сумасшедший может считать возможным вырвать из меня мысль, породившую мое безумие! Если бы это было возможно, то скоро на земле не осталось бы ни одного сумасшедшего, потому что тогда человек научился бы произвольно управлять законами духа, который никогда не был нашей собственностью, но составляет только на время дарованную нам частицу высшей власти, нами управляющей. Если же я не безумец, а действительно мученик Серапион, то не глупее ли еще в этом случае уверять меня в противном и стараться свести с ума на мысли, что я граф П*** из М***, призванный для великих дел! Вы говорите, что мученик Серапион жил много веков назад и что потому я не могу быть им, причем вы, вероятно, основываетесь на убеждении, что время нашего земной жизни не может продолжаться так долго. Но, во-первых, время такое же относительное понятие, как числа, и потому я мог бы вам возразить, что с той точки зрения, как я понимаю время, не прошло и трех часов (говоря употребляемым вами названием), как император Деций велел свергнуть меня со скалы. Но, может быть, несмотря на это, вы попытаетесь заронить во мне сомнение, сказав, что столь долгая жизнь, какую провел я, беспримерна и несвойственна человеческой природе. А скажите мне, прошу вас, известна ли вам продолжительность жизни всех людей, когда-либо живших на земле, если вы так смело употребляете слово "беспримерный"? Или вы сопоставляете всемогущество Божье с бедным искусством часовщика, который не может предохранить от порчи мертвую машину? Вы говорите, что место, где мы находимся, не Фиваидская пустыня, а небольшой лесок в двух часах пути от Б***, ежедневно посещаемый крестьянами, охотниками и прочим народом. Докажите мне это!

Тут я подумал, что сумею его поймать.

- Хорошо! - воскликнул я. - Идите со мной и вы увидите, что через два часа мы будем в Б***. А что показано, то доказано!

- Бедный ослепленный глупец! - возразил Серапион. - Подумал ли ты, какое расстояние отделяет нас от Б***! Но если бы я даже пришел с тобой в город, называемый Б***, то неужели ты думаешь этим меня уверить, что мы странствовали всего два часа и что место, куда мы пришли, точно город Б***? А что ты мне ответишь, если я, в свою очередь, стану уверять, что ты сам одержим неизлечимым безумием, принимая Фиваидскую пустыню за лес, а далекую Александрию за южнонемецкий город Б***? Такой спор не кончился бы никогда! При этом вот тебе еще доказательство. Взгляни, с каким ясным спокойствием, возможным только для человека, живущего в Боге, говорю я с тобою! Жизнь, какую я веду, возможна только для претерпевшего мученичество! Если воля Всевышнего набросила таинственное покрывало на все, что случилось до этого мученичества, то не тяжкий ли безбожный грех хотеть его приподнять?

Признаюсь, я со всей своей мудростью был уничтожен этим безумцем! Более чем уничтожен - посрамлен! Строгой, последовательной логичностью своего безумия он решительно сбил меня с моей позиции, и я вполне убедился в нелепости своего предприятия. Тон упрека в его последних словах не мог поразить меня более того чувства удивления, которое внушало мне это воображаемое сознание его прежней жизни, жившее в нем как самостоятельный посторонний дух.

Серапион, казалось, понял мое настроение; он взглянул на меня с выражением чистейшего, откровенного добродушия и сказал:

- Вы с первого же раза показались мне не совсем дурным человеком, и теперь я убежден в этом окончательно. Очень может быть, что кто-нибудь посторонний, если не сам дьявол, понудил вас меня испытать; я уверен, что сомнение ваше относительно меня было порождено исключительно ожиданием найти анахорета Серапиона вовсе не таким, каким оказался я, чуждый всякого аскетического цинизма, в каком живут многие из моих собратьев, и тем, вместо приобретения духовной силы, доводят себя до окончательного разрушения. Я не отдаляюсь ни в чем от того истинного благочестия, которое приличествует человеку, посвятившему свою жизнь Богу и Церкви. Вы могли бы справедливо назвать меня безумным, если бы нашли меня в той отвратительной обстановке, которая окружает многих бесноватых фанатиков. Вы думали найти в Серапионе монаха-аскета, бледного, исхудалого от бессонных ночей и поста, с безумно блуждающим взглядом, напуганного страшными видениями, которые довели до отчаяния самого блаженного Антония, с трясущимися коленями, неспособного держаться прямо и одетого в грязную окровавленную рясу, а вместо того - встречаете спокойного просветленного человека! И я, правда, когда-то испытал эти муки, посланные мне адом, но едва я очнулся с раздробленными членами и разбитой головой, на меня повеял Святой Дух и исцелил мою душу и тело! О брат мой! Молю Бога, да пошлет он и тебе возможность обрести на земле тот мир и спокойствие, которыми я наслаждаюсь! Не бойся ложного страха уединения и верь, что только в нем возможна истинно благочестивая жизнь!

Произнося последние слова с настоящим пастырским величием, Серапион умолк, подняв к небу просветленный взор. Признаюсь, меня мороз продрал по коже! Да и было, правду сказать, от чего! Передо мной стоял сумасшедший, считавший свое состояние драгоценнейшим даром неба, находивший в нем одном покой и счастье и от всей души желавший мне подобной же участи!

Я хотел удалиться, но Серапион заговорил снова, переменив тон.

- Ты не должен думать, что уединение этой дикой пустыни для меня никем не прерывается. Каждый день меня посещают замечательнейшие люди из всевозможных отраслей наук и искусства. Вчера у меня был Ариосто, а после него Данте и Петрарка. Сегодня вечером жду известного учителя церкви Евагриуса и думаю поговорить сегодня о церковных делах, как вчера беседовал о поэзии. Иногда поднимаюсь я на вершину той горы, с которой при хорошей погоде можно очень ясно видеть башни Александрии, и тогда перед моими глазами проносятся замечательнейшие дела и события. Многие уверяют, что это невозможно, и полагают, что так называемые события внешней жизни, которые я вижу, не более как плод моего воображения и фантазии, но я считаю такое мнение одним из самых греховных заблуждений: мы способны усваивать то, что происходит вокруг нас в пространстве и времени, только одним духом. Чем, в самом деле, мы слышим, видим и чувствуем? Неужели мертвыми машинами, называемыми глазом, ухом, руками и тому подобным, а не духом? Неужели дух, воспроизводя в себе, по-своему, формы обусловленного временем и пространством мира, может передать свои функции другому, существующему в нас началу? Явная нелепость! Потому, имея способность познавать события одним только духом, мы должны согласиться, что то, что им познано, действительно существует. Лишь вчера Ариосто, говоря о созданиях своей фантазии, уверял меня, что они выдуманы им и никогда не существовали во времени и пространстве. Я оспаривал это мнение, и он должен был согласиться, что только недостаток высшего просветления может считать ограниченный ум поэта единственным источником созданий, которые вызваны лишь его всевидящим духом. Одним мученичеством можно приобрести этот истинный, просветленный взгляд на вещи и одной уединенной жизнью можно его сохранить. Вы, кажется, со мной не согласны и не вполне меня понимаете? Не мудрено! Может ли дитя мира, будь оно одарено даже самыми лучшими желаниями, постигнуть дела и стремления посвятившего себя Богу анахорета! Выслушайте рассказ о том, что я видел сегодня, с восходом солнца, на вершине этой горы.

И Серапион рассказал мне целую легенду, с таким искусством и последовательностью, какие можно встретить только у одаренных самой огненной фантазией поэтов. Его образы до того поражали кипящей жизнью и пластической законченностью, что казались виденными во сне, и, слушая его рассказ, можно было в самом деле подумать, будто он все это видел со своей горы. За первой легендой последовала другая, за другой третья, пока солнце не поднялось высоко к зениту. Тогда Серапион встал и сказал, устремя взор вдаль:

- Вон идет брат мой Илларион; он все на меня ворчит за то, что я слишком много разговариваю с посторонними людьми.

Я понял намек и встал, чтобы удалиться, но при этом спросил, будет ли мне позволено видеться с ним впредь. Серапион ответил с кроткой улыбкой:

- Вот как! А я думал, что ты, напротив, поспешишь как можно скорее выбраться из этой дикой пустыни, которая так мало подходит к твоему образу жизни. Но, впрочем, если тебе хочется иногда оставлять свой дом для того, чтобы видеться со мной, то я всегда буду рад принять тебя в моем саду и хижине. Может быть, мне удастся обратить того, кто явился ко мне моим яростным противником. Иди с миром, мой друг!

Я до сих пор нахожусь под впечатлением, которое произвело на меня посещение этого несчастного. Меня приводило в ужас его методичное безумие, в котором он видел счастье своей жизни, и в то же время изумлял его глубокий поэтический талант, трогало до глубины души все его существо, проникнутое чистейшим духом кротости и спокойной самоотверженности. Глядя на него, я вспоминал горькие слова Офелии: "Какой благородный дух разрушен! Взгляд вельможи, речь ученого, рука воина, цвет и надежда государства, зерцало нравственности, чудо образования, дивный предмет для наблюдателя - все, все погибло! Благородный ум звучит фальшиво, как надтреснутый колокол, чудные черты цветущей юности искажены бредом!.." Но все-таки не дерзаю я обвинять Вышнюю волю, которая, доведя несчастного до такого состояния, может быть, спасла его этим в жизни от какой-нибудь грозной подводной скалы и ввела в тихую спокойную гавань. Чем чаще посещал я после того моего анахорета, тем сердечнее к нему привязывался. Всегда находил я его одинаково ласковым, словоохотливым и уже ни разу не приходила мне более мысль стать психиатром. Достойно удивления, с каким умом, с какой проницательностью рассуждал мой отшельник о жизни во всевозможных ее проявлениях, в особенности же о событиях исторических, смысл которых он постигал совершенно с иной точки зрения, чем общеустановившиеся взгляды. Если иногда, несмотря на все остроумие и оригинальность его речей, я решался ему возражать, говоря, что взгляд его не подтверждается ни одним историческим сочинением, он отвечал с добродушной улыбкой, что ни один историк в мире не может знать это лучше него, слышавшего повествования о событиях от самих участвовавших в них действующих лиц, которые его посещали.

Скоро я должен был оставить Б*** и возвратился туда лишь через три года. Поздней осенью, в середине ноября, а именно четырнадцатого числа, если я не ошибаюсь, поспешил я к моему анахорету. Издалека услыхал я звон маленького колокола, висевшего над его хижиной, и внезапно почувствовал неожиданный страх, точно от плохого предчувствия. Я вошел в хижину. Серапион лежал на своем плетеном одре, со сложенными на груди руками. Я думал, что он спит, но, подойдя ближе, ясно увидал, что он умер!..

- И ты похоронил его с помощью двух львов! - перебил своего друга Оттмар.

- Как так? - воскликнул изумленный Киприан.

- Да могло ли быть иначе? - отвечал Оттмар. - Приближаясь к хижине Серапиона, ты, конечно, встретил в лесу какое-нибудь удивительное чудовище, с которым вступил в разговор; лесная лань принесла тебе плащ блаженного Афанасия, чтобы завернуть в него Серапионов труп! Но довольно! Теперь я понимаю, почему с некоторого времени ты бредишь монастырями, монахами, пустынниками и святыми! Я заметил это уже в твоем последнем письме, написанном таким мистическим языком, что я невольно над этим задумался. Если я не ошибаюсь, то ты сочинял тогда какую-то удивительную книгу, основанную на глубочайшем католическом мистицизме и содержавшую столько чепухи и чертовщины, что скромные и пугливые люди стали бы от тебя открещиваться. Вероятно, ты был тогда начинен глубочайшим серапионизмом.

- Ты прав, - отвечал Киприан, - и я был бы очень рад не выпускать этой фантастической книги в свет, хотя девиз дьявола и стоял на ней, как предостерегающий от него знак. Очень вероятно, что меня побудило к тому мое знакомство с анахоретом. Мне действительно следовало бы его избегать, но ведь и ты, Оттмар, и вы все знаете мою страсть к сближению с сумасшедшими. Мне всегда казалось, что в тех случаях, когда природа уклоняется от правильного хода, мы легче можем проникнуть в ее страшные тайны, и я нередко замечал, что несмотря на ужас, который овладевал мною иной раз при таком занятии, я выносил из него взгляды и выводы, ободрявшие и побуждавшие мой дух к высшей деятельности. Может быть, что основательные, разумные люди почитают такое состояние приступом опасной болезни, но что за нужда, если признаваемый за больного чувствует себя крепким и здоровым.

- О, что до тебя, мой любезный Киприан, - начал Теодор, - то ты, конечно, совершенно здоров, что доказывает твое крепкое сложение, которому можно позавидовать. Ты говоришь о страшных тайнах природы, а я прибавлю, что избави нас Бог проникать в них взглядом, который может привести к помрачению рассудка. Никто не станет спорить о кротости и добродушии того вида безумия, которым был одержим Серапион, если только ты изобразил его верно. Его манеры и обращение очень напоминают привычки многих еще живущих поэтов. Но я склонен думать, что, передавая нам этот рассказ спустя много лет после смерти Серапиона, ты значительно его украсил и изобразил одну привлекательную, жившую в твоих воспоминаниях сторону. Что до меня, то я, признаюсь, не могу скрыть ужаса при мысли о том роде безумия, который был у Серапиона. Уже при одном твоем замечании, что он считал свое состояние блаженнейшим в мире и желал тебе того же, я чувствовал, как у меня поднимались дыбом волосы. Допусти только раз поселиться в голове мысли о таком блаженстве - и все кончено! Безумие твое будет неизлечимо. Я избегал бы общества Серапиона не только из опасения заразиться им умственно, но даже из простого страха за свою личность, помня французского врача Пинеля, который приводит примеры, что мономаны нередко впадают в бешенство и способны, как дикий зверь, убить всякого встречного.

- Теодор прав, - прибавил Оттмар, - и я тоже осуждаю, Киприан, твое сумасшедшее пристрастие к безумцам; это в тебе серьезный порок, в котором ты можешь когда-нибудь горько раскаяться. Что до меня, то я не только избегаю сумасшедших, - на меня производят неприятное впечатление даже просто люди с чрезмерно развитым воображением, доводящим их иногда до странных, оригинальных поступков.

- Ну, положим, ты далеко хватил, - возразил Оттмару Теодор. - Хотя, впрочем, я знаю, что ты не выносишь никакой оригинальности в выражении внутренних чувств. Люди спокойного темперамента, способные одинаково равнодушно воспринимать и дурные, и хорошие впечатления, действительно, с трудом понимают ту резкость жестов и телодвижений, которыми сопровождается выражение тех разногласий между миром внутренних чувств и внешним миром, которые существуют у обладающих раздражительным характером. Им неприятно и тяжело это видеть. Замечательно, однако, любезный Оттмар, что ты сам, столь чувствительный к этому предмету, нередко напускаешь на себя сплин выше всяких границ. Я сейчас вспомнил об одном человеке, имевшем такой оригинальный характер, что половина города, где он жил, считала его сумасшедшим, несмотря на то, что данных для обвинения в настоящем безумии он представлял менее, чем кто-нибудь. Первое мое с ним знакомство было столь же комично, сколь горестно и трогательно последнее свидание. Я не прочь рассказать вам это для того, чтобы через историю о сплине легче перейти к здравому рассудку после повести о безумии, которую мы только что слышали. Я боюсь только, что буду говорить слишком много о музыке, и вы, пожалуй, сделаете мне тот же упрек, который я направил Киприану, а именно - что я немного украсил свой рассказ фантастическими прибавлениями. Но уверяю вас, что, думая так, вы ошибетесь. Я, однако, замечаю, что Лотар бросает очень выразительные взгляды на ту чашу, которую Киприан назвал таинственной и отозвался в многообещающих выражениях о ее содержимом. Не познакомиться ли нам с нею?

Теодор снял крышку с сосуда и угостил друзей таким нектаром, что сами короли и министры общества несущегося петуха признали бы его совершенством и ввели бы в своих владениях без всяких споров.

- Ну, - воскликнул Лотар, выпив стакана два, - теперь, Теодор, рассказывай нам о своем меланхолике! Будь остер, весел, трогателен, словом, будь чем хочешь, только заставь нас забыть проклятого безумного анахорета! Выведи нас из бедлама, куда нас засадил Киприан.

- Тот, о ком я поведу речь, - начал Теодор, - не кто иной, как советник Креспель из Г***. Этот советник Креспель был действительно одним из оригинальнейших людей, которых я когда-либо видел. Когда я приехал в Г*** с намерением прожить там некоторое время, весь город говорил о его новой, только что совершенной проделке, превзошедшей глупостью все прежние. Креспель был известен как опытный, ученый юрист и изрядный дипломат. Один из довольно значительных немецких князей обратился к нему с просьбой составить для него очень важный меморандум с изложением его основательных прав на известную территорию, который он хотел представить на рассмотрение императора. Труд Креспеля увенчался полным успехом, и, когда он потом однажды пожаловался, что не может устроить себе достаточно удобного жилища, благодарный князь в награду за его услугу принял на себя издержки на постройку дома совершенно во вкусе Креспеля. Даже место для дома князь предлагал купить по его выбору. На это, впрочем, Креспель не согласился и просил выстроить ему дом в его собственном саду, расположенном в одной из красивейших местностей.

Немедленно стал Креспель заготавливать и свозить на место постройки все нужные материалы, а затем, одетый в оригинальнейший, им самим выдуманный и сшитый костюм, начал собственными руками размешивать известь, просеивать песок, складывать в правильные кучи камни и т.д. Ни архитектора, ни планов у него не было. Однажды отправился он к известному в Г*** подрядчику и просил его явиться завтра утром к нему в сад для постройки дома с нужным числом каменщиков, рабочих, носильщиков и прочих. Подрядчик, естественно, просил показать ему план и немало изумился, когда Креспель объявил, что никаких планов у него нет и не будет и что вся постройка будет произведена по его указаниям. Когда на другой день хозяин с рабочими явился на место постройки, они увидели правильно вырытый четырехугольный ров.

- Здесь, - сказал Креспель, - должен быть заложен фундамент моего дома, а затем я прошу вас начать кладку стен и поднимать их до тех пор, пока я не скажу "довольно!".

- Как! - возразил подрядчик, испугавшись, не рехнулся ли Креспель. - Без окон, без дверей, без поперечных стен?

- Совершенно так, как я вам говорю, любезный друг, - отвечал очень спокойно Креспель. - Все остальное придет в свое время.

Только обещание хорошего вознаграждения могло убедить подрядчика начать эту нелепую постройку, и должно сознаться, что никогда ни одна работа не шла так скоро и весело, благодаря тому, что кроме постоянного смеха, оживлявшего рабочих, их поили и кормили отличнейшим образом на месте их работы, так что они никогда ее не покидали. Скоро стены достигли значительной вышины, и однажды Креспель закричал: "Стой!". Лопаты и молот остановились, рабочие соскочили с мостков и, обступив Креспеля тесным кружком, казалось, спрашивали улыбающимися лицами: "Ну, а дальше что?".

- Раздвиньтесь, - крикнул Креспель и, добежав до конца сада, медленно зашагал оттуда прямо к одной из выведенных стен, пока не столкнулся с ней лбом. Покачав с неудовольствием головой, он побежал в другой конец, пошел оттуда к другой стене и повторил то же самое. Несколько раз проделывал он этот маневр, пока наконец не закричал, уткнув в стену нос:

- Эй вы, люди, пробивайте здесь живо дверь!

Он точнейшим образом дал размеры ширины и высоты, и дверь была пробита по его желанию. Креспель влез в отверстие и весело засмеялся на замечание подрядчика, что стены выведены на высоту здоровенного двухэтажного дома. Походив некоторое время в раздумье вдоль внутренней стороны стен с молотком и лопатой в руке, он вдруг закричал опять:

- Ломай здесь окно в шесть футов вышины и четыре ширины, а вон там - в три вышины и четыре ширины, а вон там - в три вышины, ширины - в два.

Все это было исполнено. Я сам был свидетелем этой операции, так как приехал в Г*** как раз около этого времени. Забавно было видеть сотню рабочих, толпившихся в саду и с громким смехом выламывавших в каменной стене окна на таких местах, где им бы совсем не следовало быть. Все прочие работы по устройству дома были произведены точно таким же образом - по указаниям и распоряжениям Креспеля. Забавная сторона этого предприятия и убеждение, что в конце концов постройка все-таки будет похожа на дом, а главное, Креспелева щедрость, которая, впрочем, ему ничего не стоила, поддерживали в рабочих бодрый и веселый дух. Затруднения, представлявшиеся при такой оригинальной манере строить, были побеждены, и дом, глупейший снаружи, так как в нем не было ни одного окна, похожего на другое, скоро был кончен. Внутренность, однако, не была так нелепа, в чем охотно признавались все посетители, в том числе и я сам, когда при более близком знакомстве с Креспелем был приглашен к нему в гости. До того времени мне не удавалось поговорить с оригиналом даже в двух словах. Он был так занят своей постройкой, что перестал даже ходить по вторникам обедать к профессору М***, как делал обыкновенно, велев сказать на особое приглашение, что он дал слово не переступать порога своей комнаты до празднования новоселья. Знакомые и друзья ожидали по этому случаю приглашения на торжественный обед, но Креспель позвал только рабочих, мастеров и подмастерьев, строивших дом, и угостил их в самом деле на славу. Каменщики объедались тончайшими паштетами, столяры глодали фазанов, голодные носильщики забирали на этот раз полными руками трюфельные фрикассе. Вечером пришли их жены с дочерьми и начался большой бал. Креспель сам протанцевал несколько туров вальса, а затем сел в оркестр, взял скрипку и дирижировал музыкой до утра.

В следующий вторник после этого праздника, на котором Креспель заявил себя таким другом народа, я с удовольствием встретил его у профессора М***. Странность его обращения невольно бросалась в глаза. Неловкость и натянутость его движений заставляла бояться каждую минуту, что он или на что-нибудь наткнется или что-нибудь разобьет, но, к моему удивлению, этого не случалось, так что хозяйка нимало не беспокоилась, видя, как он вдруг начинал раскачивать стол с дорогим сервизом или со всех ног бежал к большому зеркалу, стоявшему на полу, а то и хватал в руки и подбрасывал, как мяч, вазу для цветов из дорогого расписного фарфора. В кабинете Креспель перетрогал решительно все вещи на столе у хозяина, влезал с ногами на мягкий стул, снимал со стены картину и опять ее вешал на место. Говорил он чрезвычайно много и горячо, так что за обедом это даже бросалось в глаза; в разговоре он то беспрестанно перескакивал с предмета на предмет, то, наоборот, начав что-нибудь, никак не мог отвязаться от одной мысли; в разговоре нередко путался в собственных словах и тщетно старался найти потерянную нить, пока не увлекался чем-нибудь другим. Звук его голоса был то криклив и резок, то вдруг становился мягок и певуч, но никогда не соответствовал характеру высказываемых мыслей. Когда речь зашла о музыке и кто-то отозвался с похвалой о новом композиторе, Креспель вдруг засмеялся и сказал тихо нараспев:

- Пусть бы сам сатана спрятал этого музыкального кривляку в ад, на сто миллионов сажень под землю!

А потом вдруг дико закричал:

- Она ангел! Небесный ангел! Богиня нежных звуков и гармонии, свет и звезда искусства!

При этом слезы покатились у него из глаз. Необходимо объяснить, что ровно за час до того шел разговор об одной известной певице. За столом подавали жареного зайца, и я заметил, что Креспель с необыкновенной рачительностью складывал на своей тарелке обглоданные кости, потребовав потом, чтобы ему собрали все заячьи лапки, что и было с веселой готовностью исполнено пятилетней дочерью хозяйки. Дети, уже за обедом с любопытством смотревшие на Креспеля, теперь встали с мест и обступили его стул, впрочем не без некоторой почтительной робости, так что никто не решался подойти к нему ближе трех шагов. Я недоумевал, что из этого выйдет. Между тем подали десерт. Креспель вдруг вытащил из кармана небольшой ручной токарный станок, привинтил его к столу и с необыкновенным искусством в несколько минут выточил из заячьих костей множество разных безделушек, ящичков, шариков и прочего, которые были тут же с восторгом расхватаны детьми.

Когда вставали из-за стола, племянница профессора спросила:

- А что делает наша милая Антония, господин советник?

Креспель сделал такое лицо, как будто откусил кусок померанца, но вместе с тем хотел показать, что это ему очень приятно; выражение это, однако, тотчас исчезло и сменилось сердитым, потом злым, и наконец, как мне показалось, даже каким-то демонским.

- Наша? Наша милая Антония? - процедил он сквозь зубы неприятным голосом.

Профессор быстро подошел и строго взглянул на племянницу, из чего я понял, что она задела болезненно отзывающуюся в сердце Креспеля струну.

- Что поделывают ваши скрипки? - весело обратился профессор к Креспелю, схватив его дружески обеими руками.

Креспель мгновенно расцвел и ответил своим обыкновенным голосом:

- О, они в отличном положении, господин профессор! Еще сегодня я разломал великолепную скрипку Амати, которая, помните, по счастливому случаю досталась мне в руки. Надеюсь, Антония удачно разобрала в ней все прочее.

- Ваша Антония отличная девушка, - сказал профессор.

- О да, вы правы, - крикнул Креспель и, быстро схватив палку и шляпу, одним прыжком исчез за дверями.

Я успел заметить в зеркале, что светлые слезы катились по его щекам.

Едва Креспель ушел, я не отставал от профессора с просьбой объяснить мне, какое отношение имели скрипки к Антонии.

- Ах, - сказал профессор, - советник такой странный человек, что даже скрипки делает собственным нелепым способом!

- Делает скрипки? - переспросил я с удивлением.

- Да, - отвечал профессор, - Креспель делает, по мнению знатоков, лучшие в настоящее время скрипки, и в прежнее время он позволял играть на них посторонним, особенно, если какая-нибудь выходила замечательно удачной. Но нынче, сделав новую скрипку, Креспель обыкновенно поиграет на ней сам с удивительным жаром и увлечением в продолжение двух или трех часов и затем вешает ее на стену, рядом с прочими, не позволяя ни себе, ни кому-либо другому к ней более прикасаться. Если он узнает, что где-нибудь продается скрипка известного мастера, он немедленно ее покупает за первую, какую попросят цену, поиграет на ней несколько раз, разберет потом на части, чтобы изучить ее внутреннее строение и, не найдя того, что воображал найти, бросает с недовольным видом куски от нее в большой ящик, весь наполненный такими обломками.

- А кто такая Антония? - быстро спросил я.

- Это загадочная история, - отвечал профессор, - которая могла бы бросить в моих глазах очень дурную тень на Креспеля, если бы я не знал слишком хорошо его тихий, почти женственный характер и не подозревал в его поступках какой-нибудь тайной, не известной никому причины. Когда много лет тому назад Креспель поселился в Г***, он жил анахоретом в старом доме на улице N и держал при себе одну старую ключницу. Странности его скоро обратили на себя внимание соседей, и едва Креспель это заметил, как тотчас же стал искать и делать знакомства, причем в каждом новом доме делался непременно своим человеком, как это вы могли заметить сегодня и у меня. В особенности любили его дети, несмотря на его суровую, странную внешность, и надо заметить, что они никогда его не утомляли, потому что при всем своем дружелюбном с ними обращении он умел внушить к себе род боязливого уважения, защищавшего его от излишней детской навязчивости. Мы все считали его старым холостяком, и он нам в этом не противоречил. Прожив таким образом некоторое время, однажды он вдруг исчез, не сказав никому, куда едет, и вернулся только через несколько месяцев. На следующий вечер окна дома Креспеля были против обыкновения освещены, что одно уже возбудило любопытство соседей; но каково же было удивление присутствовавших, когда из дома раздались вдруг звуки чудного женского голоса под аккомпанемент фортепьяно. К этому присоединились огненные звуки скрипки, вступившие, казалось с ним в состязание. Все тотчас узнали, что это играл Креспель. Я сам вмешался в многолюдную толпу, слушавшую под окнами дома этот чудесный концерт, и должен вам сознаться, что пение лучших певиц, когда-либо мною слышанных, показалось мне бледным и ничтожным в сравнении с голосом и глубочайшей выразительностью, какими была одарена таинственная незнакомка. Никогда в жизни не слыхал я такой продолжительности тона, таких соловьиных трелей, такой захватывающей мятежности, таких переходов от могучих звуков органа до нежнейшего лепетания свирели. Сладкое очарование охватило присутствующих до такой степени, что когда певица умолкла, можно было слышать их затаенное дыхание.

Было уже около полуночи, когда из дома раздался знакомый крик советника, которому отвечал с явным, судя по тону, упреком другой мужской голос, и обоих перебивала горько жаловавшаяся на что-то девушка. Все сильнее и сильнее кричал Креспель, пока, наконец, не впал в знакомый вам протяжный, завывающий тон. Вдруг его прервал отчаянный вопль девушки; на минуту наступила мертвая тишина. Затем послышались быстрые шаги по лестнице; какой-то молодой человек, рыдая, сбежал с нее, и, бросившись в первый же наемный экипаж, умчался в одну минуту. На другой день Креспель явился к нам чрезвычайно веселый, но ни у кого не хватило мужества завести с ним разговор о происшествиях минувшей ночи. Ключница же его на расспросы любопытных объяснила, что он привез с собой прелестную девушку, которую зовет Антонией, и что именно она так очаровательно поет. С ними же приехал какой-то молодой человек, который, судя по его нежному обращению с Антонией, вероятно, был ее женихом. Впрочем, он по непреклонному желанию советника должен был скоро уехать. Кем приходится Антония Креспелю, никому до сих пор не известно, но можно подумать, что он обходится с ней самым отвратительным образом. Он бережет ее, как доктор Бартоло в "Севильском цирюльнике" берег свою воспитанницу. Она едва смеет выглянуть в окно. Если по настоятельным просьбам он выведет ее в гости, то смотрит за ней глазами аргуса и не выносит в этом случае ни малейшего музыкального звука, а тем более ни за что не допустит, чтобы Антония что-нибудь спела. Впрочем, она и дома уже больше никогда не поет. История пения Антонии в ту ночь, о которой я вам рассказал, сделалась в народе уже какой-то фантастической легендой, граничащей с рассказами о чудесах. Даже те, кто ее никогда не слыхал, говорят, критикуя пение какой-нибудь заезжей певицы: "Что это за жалкая пискотня? Петь может только одна Антония".

Вы знаете, как я падок до подобных фантастических вещей, и можете себе представить, до чего мне захотелось познакомиться с Антонией. Я много слышал рассказов о ее пении, но даже не предполагал, что сама очаровательница томилась во власти сумасшедшего Креспеля, как в оковах злого волшебника.

Само собой разумеется, что на следующую ночь мне уже грезилось чудное пение Антонии, причем она в выразительнейшем адажио (как мне казалось, мною самим сочиненном), трогательно умоляла меня спасти ее, а я, подобно новому Астольфу, проникал в дом Креспеля, как в зачарованный замок Альцина, и освобождал царицу пения от позорных, удерживавших ее уз!

Все, однако, случилось гораздо проще, чем я думал. Едва удалось мне увидеть Креспеля два или три раза и горячо поговорить с ним о конструкции скрипок, как он сам пригласил меня посещать его дом. При первом же визите он показал мне богатство своей коллекции скрипок. Не менее тридцати штук их висело на стенах кабинета, и из них особенно обращала на себя внимание одна, носившая на себе следы глубокой древности, с вырезанной львиной головой и всем прочим. Она висела выше остальных и была увенчана цветочным венком, как царица.

- Эта скрипка, - ответил Креспель на мой вопрос о ней, - замечательнейшее и удивительнейшее произведение неизвестного мастера, вероятно, времен Тартини. Я убежден, что во внутреннем ее строении скрыто что-то особенное, и если бы я разобрал ее на части, то, уверен, проник бы в эту тайну, узнать которую давно добиваюсь. Вы, может быть, будете надо мной смеяться, если я вам скажу, что эта мертвая вещь, в которую жизнь и звуки вливаю я, чудесным образом сама говорит со мною. Когда я заиграл на ней в первый раз, мне казалось, что я не более как магнетизер, старавшийся возбудить сомнамбулу для того, чтобы она высказала собственными словами свои внутренние чувства. Вы, конечно, не должны думать, что я и правда верю в такие фантастические сумасбродства, но верно, однако, то, что я никогда не мог решиться разломать эту глупую деревянную вещь. И теперь я сам этому радуюсь, потому что с тех пор, как у меня живет Антония, я иногда играю ей на этой скрипке. Антония слушает ее охотно, очень охотно!

Эти слова, произнесенные растроганным голосом, ободрили меня до того, что я решился сказать:

- О, любезный господин советник! Не сделаете ли вы это теперь в моем присутствии?

Лицо Креспеля мигом приняло кисло-сладкое выражение, и он сказал известным уже мне протяжным, певучим голосом:

- Нет, дражайший господин студиозус, нет!

Тем дело и кончилось. Впрочем, он еще долго показывал мне разные бессмысленные безделушки и, наконец, открыв небольшой ящичек, вынул оттуда что-то завернутое в клочок бумаги и, сунув его мне в руку, сказал торжественным голосом:

- Вы - друг искусства, примите же от меня этот подарок, который должен для вас навсегда остаться незабвенной памятью.

С этими словами он взял меня за плечи и, заставив дойти до дверей комнаты, обнял еще раз на пороге. Ясно, что этим символическим намеком он выпроваживал меня вон. Развернув бумажку, я нашел в ней маленький, величиной в осьмушку дюйма, кусочек квинты и при нем надпись: "Часть квинты, бывшей на скрипке покойного Стамица, когда он играл свой последний концерт".

Резкий отказ Креспеля, едва я заикнулся об Антонии, казалось, отнимал у меня всякую надежду когда-либо ее увидеть, но на деле вышло не так, и когда я пришел в нему во второй раз, Антония сидела в комнате, помогая ему собирать скрипку. Наружность ее не производила большого впечатления с первого взгляда, но, всмотревшись в нее пристальнее, трудно было оторваться от голубых глаз и розовых губок ее замечательно милого личика. Оно казалось бледным, но чуть разговор заходил о чем-то изящном, умном или хорошем, легкий румянец мгновенно вспыхивал на ее щеках, мало-помалу замирая опять в розоватой, матовой бледности. Я разговорился с ней без всякого стеснения и при этом ни разу не заметил в Креспеле того аргусова взгляда, о котором мне говорил профессор. Он был совершенно в своем обычном расположении духа и даже, казалось, остался очень доволен моим разговором с Антонией. Чем чаще я стал посещать их дом и чем более мы привыкали друг к другу, тем теснее сближался, к общей живейшей радости, наш маленький кружок. Советник много забавлял меня своими оригинальными выходками, но, конечно, главной чарующей приманкой была для меня Антония, заставлявшая меня часто переносить то, от чего, по моей тогдашней нетерпеливости, я иной раз готов был убежать.

Свойственная Креспелю оригинальность выражалась иногда довольно скучным, чтобы не сказать, глупым, образом; в особенности же бесило меня его поведение, когда я заводил речь о музыке или еще более о пении. Он кривил лицо на манер какой-то дьявольской улыбки и, отпустив своим завывающим противным голосом какую-нибудь самую обыкновенную пошлость, менял таким образом немедленно разговор. Глубокое огорчение, выражавшееся в подобных случаях на лице Антонии, ясно показывало, что эта выходка имела единственной целью воспрепятствовать мне когда-либо услышать ее пение. Но я не оставлял своих попыток. Препятствия, которые ставил мне советник, только разжигали мое желание их преодолеть; мне надо было услышать пение Антонии хотя бы для того, чтобы не сойти с ума, бредя им по ночам.

Однажды вечером Креспель был в особенно хорошем расположении духа. Он только что разломал старинную кремонскую скрипку и нашел, что душка была в ней на половину линии более скошена, чем обыкновенно. Важное, обогатившее практику открытие! Мне удалось возбудить в нем жар разговором об истинном искусстве скрипичной игры. Креспель заговорил о старинной манере пения великих певцов, чем, естественно, вызвал замечание, что нынче искусство это попало на ложную дорогу, гоняясь за одной виртуозностью, приличной только артистам-инструменталистам.

- Может ли быть что-нибудь глупее, - воскликнул я, вскочив со стула и подбежав к фортепьяно, которое тут же открыл, - может ли быть что-нибудь глупее этих нелепых пассажей, которые похожи более на рассыпанный по полу горох, чем на музыку!

Я спел несколько современных фермат, перекрученных и вертлявых, как кубарь, аккомпанируя одними пустыми аккордами. Креспель хохотал как сумасшедший.

- Так, так! - говорил он, задыхаясь. - Я так, кажется, и слышу наших немецких итальянцев или итальянских немцев, как они распинаются в какой-нибудь арии Пучитты, Портогалло, "Maestro di capella*", или, вернее, "Schiavo d'un primo uomo!**".

* Капельмейстер (итал.).

** Первый среди рабов (итал.).

Теперь, подумал я, настала минута.

- Не правда ли, - обратился я вдруг к Антонии, - такая манера петь не ваша?

И при этом заиграл чудную, полную жизни песню старика Леонардо Лео. Щеки Антонии вспыхнули, небесный огонь сверкнул в оживившихся глазах, она бросилась к фортепьяно, губы ее открылись - но вдруг в один миг Креспель вскочил со стула, крепко схватил меня за плечи и крикнул душераздирающим тенором:

- Сынок! Сынок! Сынок!

Вслед за тем он продолжил тихим певучим голосом, держа в самой учтивой позе мою руку:

- Было бы крайне невежливо и в высшей степени противно общепринятым правилам приличия, любезный господин студиозус, если бы я громко выразил желание, чтобы сам дьявол взял вас на этом месте своими калеными когтями за ворот и отправил таким образом куда следует! Но, несмотря на это, вы должны помнить, что на улице становится темно, а на лестнице нет света, и потому, если бы я даже вас с нее не сбросил, то вы все-таки рискуете переломать ноги, ежели станете спускаться в потемках! А потому убирайтесь домой подобру-поздорову и не поминайте лихом вашего покорнейшего слугу в случае, если вы более никогда - вы это слышите! - никогда не найдете его дома!

Затем он меня обнял, повернул и, по-прежнему крепко держа, довел до двери, так что я не мог даже взглянуть на Антонию. Вы понимаете, что при всем моем желании поколотить Креспеля палкой, я не мог этого сделать в том положении, в каком находился.

Профессор долго надо мной смеялся и уверял, что отношения мои с советником испорчены теперь навсегда. Я слишком уважал или, вернее сказать, боготворил Антонию, чтобы разыгрывать перед ней роль подоконного воздыхателя и искать любовных приключений. С растерзанным сердцем оставил я Г***, и хотя мало-помалу, как это всегда бывает, пламенные краски моей фантазии стали блекнуть, но память об Антонии и ее пении, которого я никогда не слыхал, часто озаряла мое сердце светом, похожим на тихое мерцание бледно-розовой вечерней зари.

Через два года, уже совершенно устроившись в Б***, предпринял я путешествие по южной Германии. На ясной вечерней заре предстали предо мной башни Г***, и чем ближе я к нему подъезжал, тем сильнее охватывало меня чувство какого-то мучительного страха. Грудь мою точно давила свинцовая тяжесть, я не мог дышать и вынужден был выйти из кареты на свежий воздух. Грусть овладела мной настолько, что я почти ощущал физическую боль, как вдруг я услышал аккорды торжественного хорала, пронесшиеся в воздухе. Звуки становились все явственнее, и я уже мог различить мужские голоса, певшие церковный гимн.

- Что это значит? - воскликнул я, почувствовав в то же время, будто раскаленный кинжал пронзил мне сердце.

- Разве вы не видите? - отвечал почтальон. - Кого-то хоронят.

Мы в самом деле ехали мимо кладбища, и я ясно видел группу одетых в траур людей, стоявших около гроба, который готовились закопать. Слезы брызнули у меня из глаз; мне казалось, что тут хоронили всю радость и счастье моей жизни. Лежавший на дороге холм скрыл кладбище из моих глаз, так что я не мог более видеть, что там происходило; хорал умолк, и скоро я увидел выходивших из ворот кладбища людей в траурных одеждах. Они возвращались с погребения. Профессор с племянницей под руку, оба в глубоком трауре, тихо прошли мимо, не заметив меня; племянница закрывала глаза платком и плакала навзрыд. Я чувствовал, что не в силах ехать в город, и, отправив своего слугу с каретой и вещами в гостиницу, сам бросился прогуляться по знакомым местам, думая разогнать то тяжелое настроение, которое, может быть, было следствием усталости, дорожной жары или чего-либо подобного.

Проходя по аллее, ведущей к загородному увеселительному заведению, я был поражен удивительным зрелищем. Два одетых в траур человека вели под руки советника Креспеля, старавшегося странными прыжками от них вырваться и убежать. Он был одет, как всегда, в свой оригинальный им самим сшитый сюртук, и только длинный черный креп развевался по воздуху на его маленькой треугольной надвинутой на одно ухо шляпе. На поясе была у него надета черная портупея, в которой вместо шпаги болтался длинный скрипичный смычок. Холод пробежал у меня по жилам. "Он сошел с ума", - подумал я, своротив с дороги, чтобы пойти за ним. Провожатые довели его до дома, где он обнял их, громко засмеявшись. Они ушли; он же тут только увидел меня рядом с собой. Тупо посмотрев на меня несколько минут, он наконец воскликнул глухим голосом:

- Здравствуйте, господин студиозус! Вы все хорошо поймете! - И, схватив за руку, он потащил меня по лестнице за собой в дом, в комнату, где висели его скрипки.

Все они были завешены черным крепом, но старинной скрипки уже не было, на ее месте висел кипарисовый венок.

- Понимаю! - воскликнул я с неизъяснимой горестью. - Антония! О Антония!

Креспель стоял передо мной, словно в удивлении, со сложенными на груди руками. Я указал на кипарисовый венок.

- В минуту ее смерти, - проговорил Креспель глухим, торжественным голосом, - душка скрипки разлетелась вдребезги, а дека раскололась во всю длину! Верная подруга могла жить только в ней и с ней! Она положена в ее гроб и похоронена с нею вместе.

Пораженный, я опустился на стул, а Креспель вдруг затянул хриплым голосом веселую песню и начал подпрыгивать при этом на одной ноге, так что на него становилось страшно смотреть; креп на шляпе, которую он не снял и в комнате, развевался во все стороны, задевал за висевшие скрипки, и вдруг, при одном диком прыжке Креспеля, длинный конец креповой ленты хлестнул меня по лицу. Я не мог удержать невольного крика; мне казалось, что какая-то страшная сила, схватив, тащит меня в бездну безвозвратного сумасшествия. Вдруг Креспель остановился и заговорил своим певучим голосом:

- Сынок, а сынок! Что ты кричишь? Или ты увидел ангела смерти? Это бывает в таких случаях! - И выйдя на средину комнаты, он выхватил из портупеи смычок, поднял его обеими руками над головой и разломал вдребезги.

- Ну вот, - закричал он с громким смехом, - вот и шпага переломлена надо мною! Значит, я осужден на смерть! Не так ли сынок? Нет, нет!.. Теперь я свободен, свободен!.. Тра-ла-ла!.. Больше я не буду делать скрипок! Не буду, не буду!.. Тра-ла-ла!

Все это пропел он на какой-то неистово веселый мотив, подпрыгивая на одной ноге. Полный ужаса, я бросился к двери, но Креспель меня удержал и сказал спокойным голосом:

- Останьтесь, господин студиозус! Не сочтите безумием это выражение горя, которое гложет меня хуже смертной пытки; все случилось только из-за того, что я недавно сшил себе новый шлафрок, в котором хотел блаженствовать, как Бог или сама судьба.

Тут он принялся болтать уже совершенную чепуху и вконец обессиленный опустился с подкошенными ногами. На мой зов явилась его старая хозяйка, а я с радостью вырвался наконец на свежий воздух.

Я не сомневался ни одной минуты, что Креспель сошел с ума, но профессор утверждал обратное.

- Есть люди, - говорил он, - у которых природа или немилосердный рок сорвали покров с таких сторон жизни, которые показались бы безумными в каждом из нас, не будь они обыкновенно скрыты от взгляда посторонних. Люди эти похожи на тех существ с прозрачной кожей, у которых можно наблюдать движение их мускулов, что, конечно, отвратительно на вид, но тем не менее совершенно правильно; что у нас остается мыслью, то у Креспеля сейчас же переходит в действие. Желчь, накипевшую под влиянием заключенного в земные оковы духа, Креспель выражает в странных ужимках и диких кривляньях, но это именно и служит для него громоотводом. Он воздает земле земное - но божественную искру хранит свято. Потому я думаю, что рассудок его в совершенном порядке, несмотря на внешние резко бросающиеся в глаза безумные выходки. Внезапная смерть Антонии, конечно, сильно его поразила, но я бьюсь об заклад, что с завтрашнего дня жизнь его поплетется обыкновенным, привычным ходом.

Слова профессора оправдались. На другой день советник смотрел совершенно по-прежнему и только объявил, что он уже никогда не будет более делать скрипок и даже ни на одной не попробует играть. Слово это, как я узнал впоследствии, он хранил свято.

Намеки профессора укрепили меня еще более в мысли, что странные, так тщательно скрываемые отношения Креспеля к Антонии, а, может быть, даже ее смерть должны лежать на его душе тяжелым, неискупимым грехом. Я не хотел оставлять Г***, не обнаружив подозреваемого мною преступления. Я думал, что, если мне удастся внезапно потрясти Креспеля до глубины души, то вынужденное признание ужасного поступка сорвется с его языка. Чем более обдумывал я это дело, тем более, казалось мне, убеждался в злодействе Креспеля и тем с большим жаром готовил красноречивую, огненную речь, которая будто сама собой выливалась у меня в великолепные риторические формы. Так настроенный и разгоряченный донельзя, отправился я к нему. Креспель сидел со спокойным улыбающимся лицом и точил игрушки.

- И вы можете, - вдруг накинулся я на него, - чувствовать хоть на минуту душевный покой, не терзаясь ужасными угрызениями совести при мысли о вашем страшном злодействе!

Советник уставил на меня изумленный взгляд и отложил резец в сторону.

- Что вы сказали, мой дражайший? - спросил он. - Садитесь пожалуйста, вот вам стул.

Я с жаром продолжил свою речь и, разгорячаясь все более и более, перешел уже прямо к обвинению его в убийстве Антонии, угрожая ему карой Всевышней власти. Получив недавно юридическую степень и потому полный рвения к своему призванию, я зашел так далеко, что стал даже грозить ему доносом, возбуждением следствия и отдачей его еще здесь в руки светского правосудия. Я, кажется, в самом деле немного заврался, потому что, по окончании моей высокопарной речи, Креспель, не возражая ни единым словом, взглянул на меня очень спокойно, как бы ожидая, не стану ли я продолжать. И точно, я чуть было не начал снова, но тут стало у меня уже все выходить так глупо и нескладно, что пришлось замолчать. Креспель с явным удовольствием заметил мое замешательство; злая ироническая улыбка скользнула по его губам, но потом лицо его вдруг приняло важное выражение, и он заговорил торжественным тоном:

- Молодой человек! Вы можете, если хотите, считать меня глупцом и безумцем; я вам это прощаю потому, что мы оба сидим в одном сумасшедшем доме, и если вы нападаете на меня за то, что я вообразил себя Богом Отцом, то только потому, что себя вы считаете Богом Сыном!.. Но как осмеливаешься ты вторгаться в чужую жизнь и стараться объяснить ее сокровеннейшую тайну, когда тайна эта всегда была и всегда должна остаться для тебя закрытой! Но она улетела, и тайна открылась!

Креспель умолк, встал со стула и прошелся несколько раз по комнате. Я осмелился попросить объяснения. Он пристально на меня посмотрел, схватил за руку и, подведя к окну, открыл обе его половинки; затем лег грудью на подоконник и, свесившись таким образом в сад, рассказал мне историю своей жизни. Растроганный и пристыженный ушел я от него по окончании рассказа.

Дело Антонии объяснилось просто. Доходившая до страсти любовь советника к отыскиванию и покупке скрипок старых мастеров привела его лет двадцать тому назад в Италию. Сам он тогда скрипок еще не делал, а потому и не разбирал их на части. В Венеции услыхал он знаменитую певицу Анджелу, блиставшую тогда в первых ролях в театре Сан Бенедетто и возбуждавшую всеобщий энтузиазм столько же доведенным ею да совершенства искусством, сколько и своей ангельской красотой. Креспель искал случая познакомиться с ней и благодаря его смелой, выразительной игре на скрипке ему в самом деле удалось снискать полное расположение красавицы, несмотря на неловкость и угловатость его манер. Такое сближение привело их через несколько недель к браку, который, впрочем, остался негласным, потому что синьора Анджела ни за что не согласилась ни оставить театр, ни переменить прославленное ею имя, да еще на такое неблагозвучное имя Креспель.

Со злейшей иронией описывал Креспель терзания и мучения, которые заставила его вытерпеть синьора Анджела с тех пор, как стала его женой. Капризы и злость всех первых певиц в мире, казалось, по его словам, были сосредоточены в маленькой фигурке его жены. Чуть, бывало, захочет он настоять на чем-либо и показать, что он муж, Анджела тотчас же созовет в дом целый полк аббатов, музыкантов, студентов, которые, не зная их настоящих отношений и считая Креспеля несносным надоедающим воздыхателем, осмеивали его самым обидным образом в его собственном доме. Как-то раз после одной из таких бурь Креспель просто убежал в загородный дом Анджелы и, чтобы забыть горе, стал фантазировать на своей кремонской скрипке. Но не прошло получаса, как синьора, уехавшая тотчас вслед за ним, внезапно вошла в комнату. На этот раз ей почему-то пришло в голову разыграть нежную супругу. Подойдя к Креспелю, она обняла его с ласковым и заискивающим взглядом и припала головкой к его плечу. Но супруг, погруженный в мир своих аккордов, ничего не видел и продолжал пилить смычком так, что дрожали стены. Вдруг, при одном неистовом взмахе руки, смычок заехал не туда куда следует и довольно неосторожно задел синьору. "Asino tedesko!"* - крикнула Анджела, а затем, вскочив, как фурия, вырвала из рук Креспеля скрипку и в один миг разбила ее вдребезги о стоявший тут же мраморный стол. Креспель остолбенел, но, очнувшись, как будто пробудясь от сна, он вдруг с неистовой силой схватил Анджелу обеими руками и выбросил ее, как мячик, за окно ее собственного дома. Сделав это, Креспель, не заботясь более ни о чем, тотчас же уехал к себе в Германию.

* Немецкий осел (нем.).

Только спустя довольно долгое время стало ему ясно, что он наделал, хотя он знал, что окно возвышалось над землей всего на каких-нибудь пять футов, и потому, казалось, все условия, чтобы выбросить из него синьору, были вполне благоприятны. Тем не менее не мог он отделаться от чувства тягостного беспокойства, помня, что Анджела в последнее время довольно ясно намекала ему на свое положение сладкой надежды. Он боялся даже наводить справки и потому был застигнут совершенно врасплох, получив месяцев через восемь очень нежное письмо, в котором дорогая супруга, не упоминая ни единым словом о происшествии в загородном доме, уведомляла его о рождении прелестной дочки и убедительно упрашивала, чтобы любимый муж и счастливый отец тотчас вернулся в Венецию. Креспель, однако, не внял этой просьбе, выспросив, впрочем, у одного близкого друга о подробностях известного происшествия и узнав, что, вылетев из окна, синьора упала, как легкая птичка, в мягкую, высокую траву и отделалась одним только испугом, не причинив себе ни малейшего вреда. К этому друг прибавил, что употребленное Креспелем героическое средство совершенно преобразило Анджелу. Капризов, причуд, прежней злости не осталось в ней и следа, так что маэстро, который напишет оперу к будущей масленице, будет счастливейшим человеком в мире, потому что синьора обещает петь все эти арии без малейших изменений, приводивших прежде в такое отчаяние всех композиторов. В заключение друг просил Креспеля не очень распространяться об употребленном им для исправления Анджелы средстве, опасаясь, что иначе, пожалуй, все певицы начнут вылетать из окон.

Рассказ этот сильно взволновал советника, мигом заказал он лошадей и уже сел было в карету, как вдруг закричал: "Стой!.. А что, - проворчал он сквозь зубы, - если вдруг дурной нрав Анджелы, как это бывало прежде, вернется к ней вновь, едва она меня увидит? В тот раз я выбросил ее за окно; что же мне придется делать с ней в этом случае?" Говоря так, он вылез вон из кареты, написал своей выздоравливающей жене крайне нежное письмо, в котором премило замечал, как любезно было с ее стороны похвастать перед ним тем обстоятельством, что у дочки было за ухом такое же, как у него родимое пятнышко, и - остался в Германии. Завязалась живая переписка. Выражения любви, приглашения, жалобы на отсутствие возлюбленного, разочарования, надежды летели из Венеции в Г***, из Г*** в Венецию. Наконец Анджела сама приехала в Германию и, как известно, поступила первой певицей в большой театр в городе Ф***. Хотя она была уже не первой молодости, восторг, возбужденный ее чарующим талантом, был невыразим. Голос ее нимало не пострадал. Между тем Антония подрастала, и ее мать не могла достаточно выразить в письмах к отцу радость по поводу того, какой дивный голос расцвел вместе с нею. То же самое говорили и жившие в Ф*** друзья Креспеля, убеждая его приехать туда хоть один раз, чтобы подивиться на редкое явление двух великих певиц на одной сцене. Люди эти и не подозревали, в каких близких отношениях состоял Креспель с этой артистической парой. Советнику страстно хотелось увидеть горячо любимую дочь, о которой он грезил даже во сне, но мысль о жене разом сжимала ему сердце, и он оставался дома, сидя среди своих распиленных скрипок.

Вы, наверное, слыхали в Ф*** о подававшем большие надежды молодом композиторе Б***, которой внезапно пропал без вести? Может быть, вы даже знали его лично. Юноша этот страстно влюбился в Антонию, а так как она сердечно отвечала ему тем же, то оба обратились к матери с неотступными просьбами немедленно заключить союз, освященный самим искусством. Анджела не имела ничего против, а Креспель был даже очень доволен, так как сочинения молодого жениха сумели снискать благосклонность этого строгого судьи. Он уже ожидал известия о совершившейся свадьбе, как вдруг вместо того получил письмо с черной печатью, написанное незнакомой рукой. Доктор Р*** уведомлял советника, что Анджела, простудившись в театре, тяжело заболела и умерла в ночь накануне дня, назначенного для свадьбы Антонии. Умирая, она открылась доктору в том, что была женой Креспеля, а Антония его дочерью, почему доктор и просил его немедленно приехать, чтобы взять сироту.

Как ни поражен был советник известием о смерти Анджелы, скоро, однако, почувствовал он, что с души его словно свалилась свинцовая тяжесть, душившая его целую жизнь и что теперь только может он дышать свободно. В тот же день поехал он в Ф***. Вы не можете себе представить, до чего трогателен был рассказ Креспеля о минуте его свидания с дочерью. Самая странность его выражений была проникнута какой-то могущественной поэтической прелестью, которую я не в состоянии воспроизвести. В Антонии сосредоточились все прелести Анджелы без единого из ее дурных качеств. Ни малейшей неровности, ни малейшей резкой черты нельзя было подметить в ее грациозном существе. Молодой жених явился также. Антония с нежным вниманием спела восхищенному отцу несколько мотетов старого падре Мартини, которые, как ей было известно, Анджела постоянно должна была ему петь в счастливейшее время их любви. Старик рыдал! Сама Анджела не могла бы спеть так. В тембре голоса Антонии было что-то неизъяснимое, напоминавшее то Эолову арфу, то трели соловья. Слушая ее, невозможно было себе представить, чтобы такие звуки могли вырываться из обыкновенной человеческой груди. Сияющая радостью и счастьем, Антония спела все свои лучшие песни, а в промежутках фантазировал Б***, как только может фантазировать упоенный восторгом влюбленный. Креспель плавал в блаженстве, но потом вдруг задумался и замолчал, как будто что-то соображая. Наконец, он внезапно вскочил со стула, прижав Антонию к сердцу, и проговорил ей тихо и мрачно:

- Не пой больше! Не пой, если только меня любишь! У меня сжалось сердце! Страшно, страшно... Не пой больше!

- Нет, - говорил Креспель на другой день доктору Р***, - когда во время пения румянец ее вдруг слился в два темно-красных пятна на бледных щеках, я увидел, что это не простое фамильное сходство! Это именно то, чего я так боялся!

Доктор, с самого начала разговора стоявший с печальным лицом, сказал:

- Может быть, что слишком большое напряжение в груди во время пения было тому причиной или виновна сама природа, но верно то, что Антония страдает органическим пороком сердца, в чем именно и заключается причина этой поразительной силы и выходящего, могу даже сказать, за пределы человеческого голоса тембра. Но это же неминуемо приведет ее к преждевременной смерти, и я даю ей не более шести месяцев жизни, если она будет продолжать петь.

Слова эти впились в сердце Креспеля, как сто ножей. Прекрасный, расцветший для него в первый раз в жизни цветок он должен был подсечь у самого корня, отказавшись навсегда от его чудной зелени и цвета. Но решение его было твердо. Он все рассказал Антонии и предложил ей на выбор: идти ли за своим женихом, прельстясь радостями любви и света, но зато погибнуть ранней смертью, или посвятить себя отцу, успокоив его печальную, не знавшую счастья старость, и зато прожить еще долгие годы. Антония, рыдая, бросилась в объятия отца, но он, чувствуя всю тягость для нее настоящей минуты, не хотел продолжать разговора с ней и обратился к жениху, которого, несмотря на все его уверения и клятвы, что никогда ни один звук не вырвется из груди Антонии, успел, однако, убедить, что ему самому не хватит сил побороть желание услышать пение Антонии хотя бы только в его собственных сочинениях.

- Сама публика, - говорил Креспель, - не даст вам покоя и будет по своей эгоистичности искать случая насладиться пением Антонии, даже зная о ее болезни.

Вскоре советник с дочерью уехали из Ф*** и поселились в Г***. В отчаянии уехал туда и Б***. Он не оставил совершенно своих домогательств и настиг уехавших в самом Г***.

"Увидеть его раз и потом умереть!" - умоляла Антония. - "Умереть?.. Умереть!" - воскликнул Креспель в ярости; холодная дрожь пробежала по его жилам. Дочь, единственное существо в мире, доставившее ему несколько минут неведомого для него счастья, примирившего его с жизнью, и та сама отрывалась от его сердца! Ну если так, то будь что будет! Б*** сел за фортепьяно, Антония запела, Креспель с восторгом схватил скрипку. Вдруг зловещие красные пятна показались на ее щеках. Креспель остановил всех. Прощаясь с женихом, Антония не выдержала и с громким воплем лишилась чувств.

- Я думал, - рассказывал мне Креспель, - что она, как я и ожидал, умрет на месте, но, чувствуя, что сам это вызвал, остался довольно спокоен. Схватив за плечи Б***, который стоял потрясенный, с глупой физиономией, я ему сказал (тут Креспель впал в свой протяжный, завывающий тон): "Так как вы, почтенный господин фортепьянщик, согласно вашему желанию успели уморить вашу возлюбленную невесту, то теперь вам остается только спокойно отправляться домой, а не то, вы меня извините, может случиться, что я проткну вас моим охотничьим ножом, чтобы подкрасить вашей драгоценной кровью бледные, как вы видите, щеки моей дочери. Убирайтесь же скорей, а не то я пущу нож вам вдогонку!".

- Вероятно, - прибавил Креспель, - я был очень страшен, произнося эти слова, потому что он вскочил и, вырвавшись от меня, с криком ужаса бросился через дверь на лестницу.

После ухода Б*** Креспель бросился поднимать лежавшую без чувств на полу Антонию. С глубоким вздохом открыла она глаза и сомкнула сейчас же снова; казалось, она умирала. Креспель громко зарыдал. Врач, позванный хозяйкой, нашел состояние Антонии тяжелым, но не столь уж опасным, и она в самом деле поправилась скорее, чем смел на то надеяться советник.

Как она к нему привязалась! Как старалась угодить его малейшим желаниям и даже странным причудам! Она помогала ему разбирать старые скрипки и собирать новые. "Я не буду петь, но стану жить для тебя!" - говорила она кротко, ласкаясь к отцу после того, как отказывала кому-либо в убедительных просьбах что-нибудь спеть. Креспель по возможности старался не вводить ее в подобного рода искушения и потому не любил бывать с ней в обществе, а также старательно избегал доставлять ей случай слушать музыку. Он хорошо понимал, чего стоило Антонии отказаться от доведенного ею до такого совершенства искусства.

Однажды Креспель купил прекрасную скрипку, которую и похоронил потом вместе с Антонией, и хотел по обыкновению ее сломать. Антония горестно на него посмотрела и проговорила голосом, в котором слышалась мольба:

- Неужели и эту?

Советник вдруг почувствовал, что какая-то неодолимая сила заставляет его оставить скрипку нетронутой и даже что-нибудь на ней сыграть. Но едва взял он несколько первых нот, как вдруг Антония радостно воскликнула:

- Боже! Да это я! Я пою снова!

И в самом деле, в серебристо-светлых звуках инструмента слышалось что-то совершенно особенное, точь-в-точь, как будто они рождались в человеческой груди. Пораженный Креспель играл как никогда, постепенно одушевляясь, он разразился наконец чудными, полными силы и смелости перекатами, и тут восхищенная Антония всплеснула руками и воскликнула:

- О! Как хорошо я поступила, как хорошо!

С этой минуты покой и мир воцарились в ее жизни. Часто говорила она отцу: "Мне бы очень хотелось что-нибудь спеть". И Креспель сейчас же брал скрипку и играл к величайшему наслаждению Антонии ее любимые песни.

Вдруг однажды ночью (это было незадолго до моего вторичного приезда) послышались Креспелю звуки фортепьяно, доносившиеся из соседней комнаты; скоро он ясно узнал по манере знакомые прелюдии Б***. Он хотел пойти туда, но скованный какой-то странной давящей на него силой, удерживавшей его словно железными узами, - не мог ни встать, ни пошевелиться. Вдруг послышался тихий голос Антонии и, разрастаясь мало-помалу до могучего фортиссимо, разрешился звуками глубоко чарующего гимна, собственно для нее написанного бывшим женихом в строго церковном стиле старых маэстро. Чувство, которое испытывал при этом Креспель, было, по его словам, невыразимо! Ужас и блаженство разом наполнили его грудь! Вдруг какой-то странный бледный свет разлился по комнате, и в его сиянии Креспель явственно увидел Антонию с Б***, державших друг друга в объятиях, с лицами, озаренными священным восторгом. Звуки песни с аккомпанементом аккордов раздавались по-прежнему, хотя, по-видимому, ни Антония не пела, ни Б*** не играл на фортепьяно. Креспель чувствовал какое-то тупое бессилие, в котором исчезли постепенно и видение, и звуки... Проснувшись, он еще живо чувствовал тягостный, навеянный сновидением страх. Мгновенно бросился он в комнату Антонии. Она лежала на софе с улыбающимся лицом и закрытыми глазами; руки были сложены на груди; она, казалось, спала и видела во сне небесное блаженство. Подойдя ближе, Креспель увидел, что она умерла!

* * *

В продолжение рассказа Теодора Лотар не раз выказывал нетерпение и неудовольствие. Он то вставал и начинал ходить по комнате, то опять садился, осушая стакан за стаканом и угощая себя вновь; подошел в письменному столу Теодора, перерыл на нем бумаги и книги, вытащил, наконец, старый, переплетенный с белыми листами домашний календарь и, усердно перелистав его с начала до конца, положил на место с таким видом, как будто вычитал в нем что-то крайне интересное.

- Нет, это, наконец, невыносимо, - воскликнул он по окончании рассказа. - Ты говоришь, что тебе страшно было бы иметь дело с добряком юродивым, о котором нам рассказывал Киприан. Ты боишься проникнуть взглядом в страшные тайны природы, избегаешь не только говорить о таких вещах, но даже слушать о них, и вдруг угостил нас такой безумной историей, что у меня сжалось сердце! Ведь тихий, счастливый Серапион ничто перед твоим страшным, одержимым Креспелем. Ты хотел рассказом об ипохондрии Креспеля сделать переход от безумия к здравому смыслу, а вместо того нагородил нам такие картины, что, если присмотреться к ним попристальнее, то, пожалуй, потеряешь собственный здравый рассудок. Если уж Киприан бессознательно украсил свой рассказ собственными прибавлениями, то ты, наверно, сделал это еще в большей степени, потому что я знаю твою способность погружаться при малейших звуках музыки в какой-то сомнамбулический экстаз, доводящий тебя до галлюцинаций. Ты, по обыкновению, придал всей повести некий таинственный оттенок, который действует наверняка, как все чудесное, даже если оно фальшиво. Но меру надо соблюдать во всем, в особенности же там, где может сбиться с пути рассудок. Антония с ее мистической симпатией к старинной скрипке трогательна бесспорно, это признает каждый, но трогательна так, что, вспоминая о ней, чувствуешь, как горячая кровь разливается в сердце и безотрадное тяжелое чувство глубоко проникает в душу! Это гадко, повторяю, гадко! И я не согласен взять назад это слово!

- Разве я, - возразил Теодор, улыбаясь, - хотел рассказать вам вымышленное, по правилам искусства сочиненное произведение? Речь была просто о замечательном человеке, которого я вспомнил в связи с рассказом о сумасшедшем Серапионе. Я просто рассказал происшествие, которое действительно случилось и притом на моих глазах, и если ты, любезный Лотар, находишь его неестественным, то должен вспомнить, что действительно случившееся очень часто кажется нам неестественным.

- Все это, - отвечал Лотар, - нимало тебя не извиняет; ты бы гораздо лучше сделал, если б вовсе промолчал о твоем проклятом Креспеле или, по крайней мере, придал его фигуре с присущим тебе искусством более приятный колорит. Но, впрочем, довольно об этом смущающем покой архитекторе, дипломате и скрипичном мастере! Пора его предать забвению! А теперь я склоняю колени перед тобой, дорогой Киприан! Я не назову тебя более фантастическим духовидцем. Ты часто утверждал, что воспоминание - странная, таинственная вещь. Сегодня ты не мог отвязаться от мысли о Серапионе. Я замечаю, что теперь, когда ты о нем рассказал, дух твой стал свободнее. Загляни же в эту замечательную книгу, в этот глубокомысленный календарь, дающий ответы на все вопросы. Не четырнадцатое ли сегодня ноября? И не в этот ли день нашел ты своего пустынника мертвым в его хижине? Я думаю, что если ты не хоронил его, как полагал Оттмар, с помощью двух львов и даже не видал при этом каких-нибудь других чудес, то все-таки вид твоего умершего друга должен был произвести на тебя очень сильное впечатление. Оно должно было остаться неизменным, и даже очень может быть, что образ его, виденный на смертном одре, запечатлелся помимо воли в твоем сознании гораздо сильнее, чем ты хотел. Доставь же мне удовольствие, любезный Киприан, и расскажи, не было ли по случаю смерти Серапиона еще каких-нибудь чудесных явлений; иначе вся твоя история оканчивается уж слишком обыкновенно.

- Когда я, - сказал Киприан, - глубоко тронутый и потрясенный видом умершего, вышел из хижины, ручная лань, о которой я говорил, прыгнула мне навстречу со светлыми слезами на глазах; дикие голуби окружили меня с робким криком. Когда же я пришел в деревню, чтобы объявить о смерти пустынника, мне встретились крестьяне с дрогами. Они сказали, что услышав звон колокола в необычное время, догадались, что святой человек готовился умереть или уже умер. Вот все, любезный Лотар, что я могу сообщить, чтобы было тебе над чем позубоскалить.

- Что ты говоришь, - громко воскликнул Лотар, вставая со стула, - что ты говоришь о зубоскальстве? Какого же, значит, ты обо мне мнения, дорогой Киприан? Разве у меня не строгий нрав и не честный характер, чуждый всякой лжи и обмана? Не прямая душа? Не мечтаю ли я с мечтателем, фантазирую с фантазером, плачу с плачущим, радуюсь с радующимся?.. Но взгляни, любезный Киприан, загляни еще раз в эту прекрасную книгу, полную неопровержимых истин, в этот великолепный календарь! Против четырнадцатого ноября стоит ничтожное имя Левина, но брось взгляд на католический столбец и ты увидишь напечатанное красными буквами "мученик Серапион!" Итак, твой Серапион скончался в день святого, за которого он себя выдавал! Сегодня Серапионов день! Ура! Пью этот стакан в память пустынника Серапиона!.. Следуйте моему примеру, любезные друзья!

- От всей души! - воскликнул Киприан, и стаканы зазвенели.

- Я должен сказать, - продолжал Лотар, - что обдумав предмет хорошенько, и еще более вследствие неприятного впечатления, которое произвел на меня рассказ Теодора об отвратительном Креспеле, я совершенно примирился с Киприановым Серапионом. Даже более чем примирился: я уважаю его безумие, потому что так сойти с ума мог только совершенно развитый и притом поэтический дух. Было время, когда поэт и пророк значили то же самое, я и теперь не считаю эту мысль устаревшей, но очень часто бывает, что поэт также мало заслуживает это имя, как и беснующийся фанатик, кричащий о пригрезившихся ему чудесах. Отчего, скажите, иногда поэтическое произведение, вовсе не плохое по форме и изложению, не только не производит на нас никакого впечатления, точно бледная картина, но, напротив, еще более увеличивает производимое холодное чувство? Причина проста - поэт не видал сам образов, о которых говорит; радость, счастье, ужас и торжество не волновали его души по мере того, как он проникался своим предметом; не побуждали его высказать в огненных словах пожиравшее его внутреннее пламя. Напрасен будет труд поэта заставить нас верить тому, чему он сам не верит да и не может верить, потому что ничего не видал. Такой поэт, говоря старинным сравнением, никогда не будет пророком, и его образы останутся всегда призрачными куклами, кропотливо склеенными из чужого материала! Твой пустынник, любезный Киприан, был истинным поэтом! Он действительно видел то, о чем рассказывал, и потому речь его западала в душу и сердце. Бедный Серапион! Вся причина твоего сумасшествия заключалась в том, что влияние какой-то враждебной звезды отняло у тебя способность понимать различие между собой и внешним миром, чем единственно и обуславливается земное самосознание... Есть мир внутренний, равно как есть духовная сила, с помощью которой мы познаем его с полной ясностью и блеском в движении жизни, но таков уж наш земной удел, что рядом с ним стоит еще мир внешний, в котором мы заключены и который действует на эту духовную силу как движущий рычаг. Явления внутреннего мира могут вращаться только в кругу, образованном явлениями мира внешнего и, переступая за этот последний круг, дух наш теряет прочную почву, погружаясь в область неясных предчувствий и представлений. Но ты, о мой пустынник, ты не признавал внешнего мира, ты не замечал открытого рычага, которым он давил на твою внутреннюю силу. Когда ты, с наводящей ужас проницательностью, утверждал, что только дух может видеть, слышать и чувствовать, что он один сознает факты и что поэтому признанное им за существующее должно существовать в самом деле, ты забывал при этом, что, наоборот, внешний мир заставляет заключенный в теле дух действовать так или иначе по своему произволу. Твоя жизнь, добрый анахорет, была постоянным сном, от которого ты, вероятно, без большого горя пробудился за гробом. Этот стакан посвящаю также твоей памяти!

- Замечаете ли вы, господа, что Лотар совершенно изменил свое расположение духа? - сказал Оттмар. - Честь и слава напитку, которым угостил нас Теодор. Он, как вижу, умеет прогонять кислое настроение.

- Не приписывайте, прошу, мое теперешнее веселое расположение исключительно вдохновляющему влиянию этой чаши, - ответил Лотар. - Вы хорошо знаете, что я развеселился бы и без этого. Теперь я точно чувствую себя опять хорошо в вашем кругу. Напряженное состояние, в котором я, признаюсь, находился, прошло, и так как я не только примирился с Серапионом Киприана, но даже его полюбил, то уж пусть Бог простит и Теодору его зловещего Креспеля. Теперь же я вам скажу вот что: мне кажется, можно считать решенным, как упомянул уже Теодор, что каждый из нас не прочь возобновить наши прежние отношения. Но так как многолюдие большого города, отдаленность места жительства и наши занятия этому препятствуют - давайте назначим день, час и место для еженедельных собраний. Сверх того, я полагаю, будет вовсе не лишним, если мы, по старому обычаю, будем прочитывать друг другу наши выношенные в душе поэтические произведения. Но тут мы должны брать пример с пустынника Серапиона: пусть каждый, прежде чем решится что-либо читать, сначала точно убедится, что он действительно видел и созерцал изображаемый предмет; или, по крайней мере, пусть ревностно стремится отделать возникающие в душе образы всеми подходящими штрихами, красками, тенями, светом и уже потом только, вполне вдохновясь, выведет изображаемое из внутреннего мира во внешний. Только при таких условиях собрания наши будут покоиться на прочной основе, и мы будем вправе ждать от них живительной пользы для каждого из нас. Пустынник Серапион, будь нашим патроном! - и да вдохновит его ясновидящий дар каждого из нас! Мы последуем его уставу, как верные братья Серапионова ордена!

- Не удивительнейший ли из удивительнейших людей наш Лотар? - сказал Киприан. - Давно ли он один кричал и шумел против разумного предложения Оттмара касательно еженедельных собраний; горячился, сравнивал их безо всяких причин с клубами, кружками и Бог знает с чем, и вот теперь он же не только находит отдельные собрания уже недостаточными, но проектирует даже их направление и устав!

- Я восставал, - ответил Лотар, - только против формальности и филистерества наших собраний, кроме того, я был тогда в дурном расположении духа, которое теперь прошло. Да и может ли филистерство найти место среди нас - поэтических душ и поэтов в душе? Хоть некоторая наклонность к нему есть, конечно, в каждом человеке, но чувствовать иногда такой маленький привкус не мешает, для осторожности. Довольно о дурных сторонах наших собраний; их, поверьте, сам дьявол выкопает при благоприятных обстоятельствах наружу. Давайте лучше обсуждать Серапионов устав! Что вы на это скажете?

Теодор, Оттмар и Киприан утверждали единогласно, что литературный характер будущих собраний обрисуется сам собой, и дали обещание быть верными до последних сил уставу пустынника Серапиона, как его метко окрестил Лотар, причем Теодор справедливо заметил, что обещание это должно заключаться единственно в том, чтобы не надоедать обществу чтением плохих, недостойных произведений.

Весело наполнили они бокалы и обнялись, как верные Серапионовы братья.

- Полночь еще далеко, - сказал Отмар, - и потому было бы очень недурно, если б кто-нибудь угостил нас веселеньким рассказом, чтобы прогнать окончательно мрачное и тяжелое настроение, давившее нас сегодня. Я полагаю, что обязанность Теодора - исполнить его обещание о переходе к здравому смыслу.

- Если так, - отозвался Теодор, - то я, пожалуй, прочту вам недавно написанный мной небольшой рассказ по поводу одной картины. Когда я стоял перед ней, мне пришла в голову мысль, которую, наверное, не имел да и не мог иметь художник, ее писавший, так как мысль эта тесно связана с одним воспоминанием моей ранней молодости, всплывшим теперь наверх.

- Я надеюсь, - заметил Лотар, - что в рассказе твоем не будет сумасшедших, которых я желал бы с сегодняшнего дня изгнать раз и навсегда из нашего круга, и что вообще рассказ будет достоин нашего патрона Серапиона.

- За первое я ручаюсь, - ответил Теодор, - что же касается второго, то здесь я должен положиться на суд моих почтенных Серапионовых братьев, которых прошу вперед не быть слишком строгими, так как произведение мое основано на легкой, веселой шутке и не претендует на что-либо большее, нежели простой, забавный анекдот.

Друзья обещали свое снисхождение тем охотнее, что введенный в этот день Серапионов устав должен был касаться только будущих произведений.

Теодор вынул рукопись и начал так:

ФЕРМАТА

Прелестная, полная жизни картина Гуммеля, изображающая общество в итальянской харчевне, стала известна публике на берлинской выставке осенью 1814 года, где она доставила истинное удовольствие всем знатокам. Густо оплетенная зеленью беседка, уставленный вином и фруктами стол, за ним две итальянские дамы, сидящие друг против друга, одна из которых поет, другая играет на гитаре; между ними аббат, стоя дирижирующий музыкой. Подняв палочку, он остановился и готов ее опустить, ожидая момента, когда синьора, окончив с поднятыми к небу глазами каденцу, разольется финальной трелью, а гитаристка смело возьмет доминантный аккорд. Аббат весь полон восторга и блаженства, но взгляд его несколько боязлив: более всего на свете боится он прозевать и махнуть жезлом не вовремя; он едва дышит и готов, кажется, связать рот и крылья каждой мухе и каждому комару, лишь бы они не жужжали. И что же! Как раз в эту торжественную минуту с шумом врывается в дверь злодей хозяин с заказанным вином. Беседка пронизана сквозь листья лучами яркого солнца, а на заднем плане виден всадник на лошади, которому подают из харчевни кружку вина.

Перед этой картиной задержались два друга, Эдуард и Теодор.

- Чем больше, - сказал Эдуард, - смотрю я на эту, хотя и старинной школы, но вдохновенную истинной виртуозностью певицу, чем пристальнее рассматриваю ее пестрое платье, чем сильнее восхищаюсь настоящим римским профилем и прекрасным сложением гитаристки; наконец, чем более забавляет меня этот великолепный аббат, тем вернее кажется мне все это выхваченным из настоящей, реальной жизни. Конечно, это карикатура, но карикатура высокая, полная истинной силы и свежести. Я, кажется, сейчас был бы готов вскочить в беседку и схватить одну из этих прелестных оплетенных бутылок, так приветливо улыбающихся со стола. Мне чудится даже аромат благородного вина!.. Нет, не надо давать остыть подобному настроению в этом тощем воздухе! Идем, выпьем бутылку итальянского вина в честь прекрасной картины, в честь искусства, в честь светлой Италии, где жизнь кипит таким горячим ключом!

Пока разгоряченный Эдуард говорил короткими, отрывистыми фразами, Теодор стоял рядом, глубоко задумавшись. "Да, надо это сделать", - сказал он и, как бы пробудясь от сна, отошел от картины, но, покидая ее вместе со своим другом, он не мог, однако, удержаться, чтобы не бросить еще раз из дверей страстного взгляда на певиц и аббата.

Предложение Эдуарда было легко исполнимо. Друзья перешли улицу, и скоро в небольшой голубой комнатке в Сала-Тароне красовалась уже перед ними на столе точно такая же оплетенная бутылка, какая была изображена на картине.

- Мне кажется, - сказал Эдуард после того, как несколько стаканов было опорожнено, а Теодор между тем все еще сидел повесив голову, - мне кажется, что картина произвела на тебя странное и далеко не такое приятное, как на меня, впечатление.

- Напротив, - возразил Теодор, - могу тебя уверить, что я наслаждался вполне прелестью этой живой картинки, но меня поразило то, что сюжет ее ничто иное, как верное изображение одного из событий моей жизни; верное до портретного сходства действующих лиц. А ведь ты знаешь, что даже светлые воспоминания способны нас сильно поразить, особенно, если они пробуждаются неожиданным, словно волшебством вызванным образом. Это именно случилось теперь со мною.

- Как! Картина представляет событие из твоей жизни? - воскликнул удивленный Эдуард. - Что певицы и аббат - удачные портреты, в этом я сам был уверен, но чтоб они были тебе знакомы!.. Рассказывай же скорее, как это случилось; мы одни, и в это время никто сюда не заглядывает.

- Расскажу с удовольствием, - ответил Теодор, - но я должен начать очень издалека, со времени моей ранней молодости.

- Тем лучше, - сказал Эдуард, - я так мало знаю о ней, о твоей молодости. Если рассказ твой окажется слишком длинен, то вся беда будет состоять в том, что мы потребуем лишнюю бутылку вина. А это не повредит ни нам, ни господину Тароне.

- Все уже привыкли и не удивляются, - начал так Теодор, - что я давно бросил все и отдался полностью благородному искусству музыки. Еще будучи мальчиком, я ничего не хотел делать иного и по целым дням то и дело трещал на старых, расколоченных фортепьянах моего дяди. Городишко, где мы жили, был крайне плох в музыкальном отношении, так что единственным учителем, который мог мне что-нибудь показать, был старый, упрямый органист, простой ремесленник в искусстве, мучивший меня скучнейшими фугами и токкатами. Тем не менее я выдержал это испытание, не упав духом. Правда, иногда старик ворчал несносно, но стоило ему смелой рукой сыграть что-нибудь действительно хорошее, я мирился с ним вновь. Чудесные бывали у меня в то время минуты! Часто какая-нибудь пьеса, в особенности же, Себастьяна Баха, казалась мне целой поэмой, исполненной странных событий, и я, играя ее, испытывал тот сжимающий душу ужас, которому так легко предается склонная к фантастическому юность. Когда же зимой городские музыканты с помощью двух или трех плохих любителей давали концерт, причем мне за мое умение держать музыкальный счет поручалась в симфонии партия литавров, то я, казалось, уносился в самый рай. До чего эти концерты были глупы и смешны, понял я только впоследствии.

Учитель мой играл обыкновенно два фортепьянных концерта - один Вольфа, другой Эммануила Баха; любитель-подмастерье уродовал Стамица, а сборщик податей дул с таким усердием во флейту, что, бывало, каждый раз гасил горевшие на пюпитре свечи, так что их приходилось зажигать вновь. О пении, разумеется, нечего было и думать, к крайнему прискорбию моего дяди, бывшего большим меломаном. С восхищением вспоминал он, как, бывало, в доброе старое время, четверо канторов из четырех церквей сходились в концертном зале для исполнения "Лотхен при Дворе". Особенно восхвалял он в этом случае редкую веротерпимость, которую обнаруживали во имя искусства участники, так как в числе исполнителей не только католики и евангелисты, но даже и реформатская община резко распадалась по французскому и немецкому языку на две враждебные половины. Французский кантор ни за что не соглашался уступить кому-нибудь партию Лотхен и исполнял ее, как уверял меня дядя, с очками на носу и таким тончайшим фальцетом, какой вряд ли когда-либо вырывался из человеческого горла.

У нас в городе проживала тогда, помню, одна старая пятидесятипятилетняя дева по имени фрейлен Мейбель, блиставшая когда-то в звании придворной певицы и получавшая за то небольшой пенсион. Дядя полагал, что за деньги она, вероятно, согласится блеснуть еще раз в нашем концерте. Сначала она немножко поломалась и заставила себя довольно долго просить, но наконец сдалась, и таким образом в концерте появились и бравурные арии.

Замечательная особа была эта фрейлен Мейбель. Я, как теперь, помню ее маленькую, сухощавую фигуру. Плавно и торжественно выходила она с партитурой в руках в пестрейшем платье и легким, чинным поклоном приветствовала собрание. На голове ее был какой-то чудной головной убор, с насаженной спереди веткой с цветами, дрожавшей и качавшейся все время, пока она пела. Окончив среди громогласных аплодисментов пение, она с тем же чинным видом передала партитуру моему учителю, дозволив ему при этом в виде особой милости запустить пальцы в ее маленькую фарфоровую табакерку, изображавшую мопса, из которой она на этот раз с особенным наслаждением достала щепотку табаку. У нее был прескверный визжащий голос, при пении она выделывала какие-то вычурные завитки и фиоритуры, и ты можешь себе представить, как на меня действовало все это в соединении с ее карикатурной наружностью. Дядя рассыпался перед ней в похвалах. Я не мог этого понять и гораздо более сочувствовал моему органисту, особенно когда он, вообще презиравший пение, будучи на этот раз в ипохондрически злом настроении духа, преуморительно передразнил после концерта манеру пения смешной старой девы.

Чем более начинал я разделять неуважительное мнение моего учителя о пении, тем выше ценил он мои музыкальные способности. С величайшим рвением преподавал он мне контрапункт, и скоро постиг я тайну фуг и токкат.

Раз, в день моего рождения (мне исполнилось тогда девятнадцать лет), играл я дяде пьесу, мной самим сочиненную, как вдруг явился лакей из нашей лучшей гостиницы и доложил о прибытии к нам двух иностранных дам. Дядя поспешно сбросил свой цветной шлафрок, но прежде чем успел он одеться окончательно, приезжие уже вошли. Ты знаешь, как сильно действует появление всякого заезжего гостя на привыкших жить в маленьком городке, но на этот раз, когда появление было так неожиданно, впечатление его, конечно, оказалось еще сильнее.

Представь себе двух стройных высоких итальянок, одетых в яркие, по последней моде сшитые платья. Смело и бойко обратились они без малейших церемоний прямо к дяде и в один миг закидали его, перебивая друг друга, целым потоком громких, но необыкновенно звучных фраз. Что это был за чудесный язык! Он так мало походил на немецкий! Вижу, дядя не понимает ни слова и, озадаченный, пятится к дивану, приглашая знаком посетительниц сесть. Они садятся, начинают говорить между собою, слова их звучат как музыка; наконец удается им втолковать кое-как дяде, что обе они - странствующие певицы и желают дать в нашем городке концерт, а обращаются к нему за советом, так как он знаком с устройством подобных вечеров.

Пока они трещали между собой, мне удалось расслышать их имена; что же до их наружности, то я, кажется, могу описать каждую гораздо лучше теперь, чем в ту минуту, когда был так поражен их появлением. Лауретта, казавшаяся старшей, с блестящими проницательными глазами, и говорившая, резко жестикулируя, особенно живо и храбро атаковала совершенно растерявшегося дядю. Она была ростом несколько меньше сестры и так прелестно сложена, что, глядя на нее, юные мои чувства смутились каким-то совершенно новым, неведомым мне восторгом. Терезина, более высокая и гибкая, со строгим овальным лицом, говорила меньше, но зато понятнее. Порой она посмеивалась; казалось, ее очень забавлял добрый мой дядя со своим шелковым шлафроком, который он второпях напялил на себя, точно футляр, и при этом тщетно старался как-нибудь запрятать проклятую желтую тесемку, стягивавшую его ночную рубашку и как нарочно предательски вылезавшую наружу. Наконец, гостьи встали; дядя обещал им устроить концерт в три дня, причем представил меня в качестве молодого виртуоза. Прощаясь, сестры любезно пригласили нас прийти к ним после обеда на чашку шоколада.

С чувством некоторого страха, но вместе с тем и восторга, поднялись мы по лестнице гостиницы, где они остановились. Мы так отвыкли ходить куда бы то ни было, что смущение невольно овладевало нами. Поздоровавшись, дядя счел нужным сказать приготовленную еще дома приличествующую речь о значении искусства, которой, признаться, никто из присутствовавших, считая и самого оратора, не понял. За шоколадом я два раза пребольно обжег язык, но вытерпел боль с твердостью Муция Сцеволы и даже постарался улыбнуться. Наконец Лауретта предложила что-нибудь спеть. Терезина взяла гитару, настроила, и полные, звучные аккорды раздались под ее пальцами. Я прежде никогда не слыхал этого инструмента, и меня глубоко поразил его глухо-таинственный тон. Лауретта начала петь тихим голосом, возвышая его мало-помалу до фортиссимо, и - разразилась смелой фигурой, сделав скачок почти на полторы октавы. Я, как теперь, помню начальные слова песни, которую она пела: "Sento l'amica speme"*. У меня сжало грудь от восторга: никогда не слыхал я ничего подобного. По мере того, как пение Лауретты раздавалось все смелее и свободнее, охватывая меня огненными, дрожащими звуками, все ярче и ярче восставало в душе моей давно заморенное в ней сухой схоластикой чувство истинной гармонии, вырываясь наружу широко и пламенно. Ах! В первый раз в жизни слышал я настоящую музыку!

* Подруга чувствует надежду (итал.).

Обе сестры спели нам еще несколько превосходных, глубоко прочувствованных дуэтов аббата Стефани. Чистый, звучный контральто Терезины пронзил мне душу. Я не мог преодолеть волнения, и слезы ручьем хлынули из моих глаз. Напрасно дядя, заметивший мое настроение, покашливал в мою сторону, бросая сердитые взгляды. Ничего не помогало, я был решительно вне себя. Певицам это заметно понравилось, и они начали расспрашивать меня о моем музыкальном образовании. Мне стыдно было сознаться в направлении, которого я до сих пор держался, и с дерзостью, сообщенной воодушевлением, решился я объявить громко, что музыку слушал сегодня в первый раз. "Il buon fanciullo",* - пролепетала Лауретта нежным, милым голосом.

* Милый юноша (итал.).

Придя домой, я почувствовал какой-то припадок ярости. Стоккаты, фуги и даже сочиненная и посвященная мне с собственноручной надписью органиста каноническая тема с сорока пятью вариациями - все полетело в огонь, а я со злобной радостью смотрел, как двойной контрапункт шипел и корчился на горячих углях. Кончив это аутодафе, я сел за инструмент и старался, подражая звукам гитары, сначала припомнить и подобрать мелодии двух сестер, а потом сам их спеть.

- Скоро ты перестанешь квакать и терзать мои уши? - вдруг около полуночи крикнул вошедший ко мне в своем шлафроке дядя и, задув все мои свечи, ушел назад.

Нечего делать, пришлось послушаться. Во сне, мне казалось, я постиг тайну пения, потому что прекрасно, как сам думал, пропел "Sento l'amica speme".

На следующее утро дядя собрал для репетиции концерта всех, кто был только способен в нашем городке во что-нибудь дуть или на чем-нибудь пиликать. Ему явно хотелось блеснуть степенью нашей музыкальности, но, увы, вышла неудача. Лауретта хотела исполнить целую, довольно большую сцену, но уже в речитативе оркестр, никогда не аккомпанировавший пению, понес такую околесицу, что не было никакой возможности продолжать. Лауретта расплакалась, разрыдалась; органист, сидевший за фортепьяно, первый выдержал поток брани, которым она разразилась. С ожесточением встал он с места и вышел вон. Первый скрипач, которому Лауретта пустила вдогонку: "Asino maledetto!"*, также взял скрипку под мышку и, упрямо надвинув на лоб шляпу, отправился вслед за ним. А глядя на них, и прочие музыканты начали, кто спускать смычок, кто отвинчивать мундштуки. Остались одни дилетанты, глупо оглядываясь кругом с видом сожаления, а сборщик податей воскликнул трагически:

* Проклятый осел (итал.).

- О, как мне это прискорбно!

В эту минуту вся моя робость исчезла мигом. Я бросился поперек дороги первому скрипачу, стал его просить, умолять, обещал сочинить ему для городского бала шесть новых менуэтов с двойными трио и - успел его урезонить. Он вернулся на свое место, за ним уселись и прочие музыканты, так что оркестр оказался вновь в полном составе, кроме, однако, органиста, который медленными шагами расхаживал по рыночной площади, не внимая никаким просьбам. Терезина смотрела на все, едва удерживаясь от смеха, а Лауретта, напротив, вдруг расцвела настолько же, насколько прежде рассердилась. Она не могла нахвалиться моими хлопотами, спросила, не играю ли я сам на фортепьяно, и не успел я оглянуться, как уже сидел на месте органиста перед партитурой.

Я в жизни ни разу не аккомпанировал пению, а тем более никогда не дирижировал оркестром. Терезина села возле меня, стала подавать мне знаки для каждого темпа, и дело пошло так хорошо, что скоро я заслужил одобрительное "браво!" Лауретты. Оркестр стал согласнее, и все наконец наладилось как нельзя лучше. Вторая репетиция удалась еще более; в концерте же пение сестер произвело уже совершенный восторг.

В столичном городе готовились в то время празднества - по случаю возвращения князя; обе сестры получили приглашение петь на тамошнем театре и в концертах. А в ожидании поездки, имея некоторое время, решились они остаться в нашем городке и дать еще несколько концертов. Восторг публики не знал границ, только одна старая Мейбель, понюхивая табак из своего фарфорового мопса, говорила, качая головой: "Этого рева и пением то нельзя назвать! Петь надо томно".

Органист мой куда-то исчез совсем, да я его и не искал. Вообще я был счастливейшим человеком в мире. Целый день сидел я у сестер, аккомпанировал, расписывал им голоса и партитуры для будущих концертов в столице. Лауретта стала моим идеалом. Капризы, вспышки, сидение по целым часам за фортепьяно - словом, все, чем она меня ни мучала, сносил я безропотно. Ведь она одна открыла передо мною мир истинной музыки! Я начал учиться по-итальянски и уже пробовал сочинять канцонетты. В каком блаженстве плавал я, когда, бывало, Лауретта споет и похвалит что-нибудь, сочиненное мной. Часто казалось мне, что я даже не думал и не гадал сам выразить в моем сочинении то, что открывала в нем она, исполняя его своим голосом. К Терезине привязался я далеко не до такой степени. Она пела редко, обращала на меня гораздо меньше внимания и иногда, как мне казалось, даже надо мной подсмеивалась. Наконец, настал день отъезда. Тут в первый раз почувствовал я, чем стала для меня Лауретта, и увидел совершенную невозможность с ней расстаться. Как часто, будучи в расположении духа, что называется smorfioso*, она вдруг, бывало, приласкает меня самым невинным образом, ну и тут молодая моя кровь вскипала так, что только гордый, холодный вид, какой она умела принимать, останавливал меня, чтобы не схватить и не сжать ее со всей силой огненной страсти в моих объятиях. У меня был небольшой теноришко, которым я до того никогда еще не пел, но теперь он начал заметно развиваться. Часто пели мы с Лауреттой нежные итальянские дуэты, которым, как известно, несть числа. Один из них, а именно - "Senza di te ben mio, vivere non poss'io"**, спели мы как раз перед отъездом.

* Жеманном (итал.).

** Без тебя, мой милый, я жить не могу (итал.).

Могло ли это обойтись даром? Я в отчаянии бросился к ногам Лауретты. Она меня подняла и спросила с удивлением: "Мой друг! Но разве мы расстаемся?"

Я остолбенел и поднялся с колен. Они с Терезиной предложили мне ехать с ними в столицу, доказывая, что в любом случае мне придется уехать из моего городка, если я серьезно хочу посвятить себя музыке. Если ты можешь себе представить положение человека, упавшего в бездонную пропасть, ожидавшего каждую минуту разбиться об острые скалы и вместо того внезапно очутившегося в прелестной беседке из роз, усеянной тысячами прекраснейших цветов, из которых каждый шепчет ему на ухо: "Милый! Ведь ты жив!", то ты поймешь, что я чувствовал в эту минуту. "С ними в столицу!" - вот была мысль, заполнявшая мою душу.

Я не стану утомлять тебя подробностями о том, как удалось мне убедить дядю отпустить меня только съездить в недальний столичный город, как он на это согласился, объявив, впрочем, что поедет вместе со мной, и какой удар был этим нанесен всем моим планам, так как в намерении моем ехать путешествовать с певицами я не смел ему признаться. Спасибо, меня выручил катар, которым внезапно дядя захворал.

Я поехал с почтой, но только до первой станции, где и остановился ждать мою богиню. Не совсем пустой кошелек дал мне возможность приготовить им приличный прием. Мне запала в голову романтическая мысль сопровождать моих дам верхом, как подобало паладину-защитнику. Лошадь удалось мне достать неказистую на вид, но очень, по уверению продавца, терпеливую, и на ней я торжественно выехал им навстречу. Скоро показалась медленно тащившаяся маленькая двухместная карета. Спереди сидели сестры, а на прикрепленном сзади небольшом сидении лепилась их горничная, маленькая, толстая и смуглая неаполитанка Жанна. Карета сверх того была чуть не до верху набита множеством корзин, ящиков, сундуков и тому подобной рухлядью, с которой, как известно, дамы даже в путешествии никак не могут расстаться. На коленях Жанны сидели два маленьких мопса, поднявших на мое любезное приветствие невообразимейший лай.

Сначала путешествие наше шло счастливо, и мы подъезжали уже к последней станции, как вдруг лошадь моя почувствовала непреодолимое желание вернуться домой. Зная, что в таких случаях крутые меры ни к чему не приведут, я испробовал всевозможные ласковые средства, но упрямая скотина оставалась непреклонной, несмотря на все мои дружеские убеждения. Я погонял вперед, а она пятилась назад, и вся уступка, какой я наконец от нее добился, состояла в том, что вместо того, чтобы пятиться, она стала кружиться на одном месте. Терезина, высунувшись из кареты, хохотала как сумасшедшая, между тем как Лауретта с криком закрывала лицо руками, точно дело шло о серьезной опасности для моей жизни. Это придало мне отчаянное мужество; с силой вонзил я шпоры в бока моей клячи и в тот же миг растянулся, сброшенный с седла на землю. Лошадь осталась на том же месте и, вытянув длинную шею, казалось, смотрела на меня с насмешкой.

Я не мог встать сам, кучер поспешил мне на помощь. Лауретта, выскочив из кареты, плакала и кричала. Терезина помирала со смеху. Но оказалось, что я помял ногу и не мог более сидеть верхом. Что тут было делать? В конце концов лошадь привязали к карете, а мне пришлось кое-как поместиться в ней же. Представь себе маленькую двухместную карету, в которой уже были две довольно крупных барышни, толстая горничная, два мопса, дюжина всевозможных сундуков, корзин, баулов, и туда же должен был забраться еще и я! Вообрази себе громкие жалобы Лауретты, что ей неловко сидеть, остроты на мой счет Терезины, ворчание неаполитанки, вой и лай мопсов, мою боль в поврежденной ноге - и ты постигнешь все удовольствия моего желанного путешествия.

Терезина наконец не выдержала и объявила решительно, что не может более оставаться в таком положении. Мы остановились. Одним прыжком выскочила она из кареты, отвязала мою лошадь, храбро уселась по-дамски в седло и загарцевала перед нами. Признаюсь, она была в эту минуту восхитительна! Прирожденные ловкость и грация выказывались ею на лошади еще прелестнее. Она велела подать себе гитару, обмотала повод вокруг руки и запела гордые испанские романсы, аккомпанируя звучными, сильными аккордами. Ее светлое шелковое платье развевалось по воздуху сияющими складками, а перья, точно что-то ей нашептывая, колыхались на шляпе. Вся ее фигура дышала чем-то романтическим, и я не мог отвести от нее глаз, несмотря на то, что Лауретта бранила ее фантастической дурой и уверяла, что она со своей смелостью свернет себе когда-нибудь шею. Дурного, впрочем, на этот раз ничего не случилось. Каприз лошади прошел или, может быть, певица показалась ей более приятным седоком, чем паладин. Только перед самыми городскими воротами Терезина сошла с лошади и села опять в карету.

Теперь ты должен вообразить меня в концертах, в опере, во всевозможных музыкальных собраниях, вообразить в виде прилежного репетитора арий, дуэтов и Бог знает чего еще. Ты бы с трудом мог меня узнать, потому что я походил на угорелого. Вся моя провинциальная робость исчезла. Перед партитурой за фортепьяно, дирижируя исполнением моей богини арии или сцены, сидел я важно, как какой-нибудь великий маэстро. Все мои мысли и чувства обратились в мелодию. Упоенный восторгом, писал я по всем правилам контрапунктических тонкостей различные канцонетты и арии, которые Лауретта исполняла с удовольствием, хотя, правда, только дома. Почему не хотела она исполнить что-либо из моих сочинений в концерте, я никак не мог постичь! Иной раз Терезина представлялась мне скачущей на гордом коне, с лирой в руках, как живое олицетворение искусства! В восторге писал я тогда высокую, вдохновенную песню! Лауретта, правда, пела, выделывая всевозможные украшения, как настоящая капризная фея звуков! Но могло ли что-нибудь быть ей запрещено, когда она так хотела? Терезина не делала рулад: небольшой форшлаг, иногда мордента - вот все, что она себе позволяла, но зато чудный, выдержанный тон ее голоса так великолепно раздавался в ночной темноте! Когда я ее слушал, то мне казалось, что тихие духи заглядывали мне прямо в сердце!.. И как я мог так долго жить, ничего этого не зная!

Наконец наступил уговоренный сестрами концерт-бенефис. Лауретта должна была исполнить вместе со мной большую сцену Анфосси. Я, по обыкновению, аккомпанировал на фортепьяно. Настала последняя фермата, Лауретта хотела превзойти себя. Полились соловьиные трели, выдержанные ноты, невозможные рулады, словом, это было целое сольфеджио! Мне, признаюсь, показалось немножко длинным такое вводное украшение, и я сидел как на углях. Терезина стояла за мной, и вдруг в ту самую минуту, как Лауретта перевела дух, чтобы, залившись нескончаемой трелью, перейти в темпе, как будто сам дьявол толкнул меня хватить финальный аккорд! Оркестр грянул за мною вслед, и великолепная трель, которая должна была окончательно поразить всех, была уничтожена! Я не успел опомниться, как партитура, яростно разорванная белыми ручками Лауретты, полетела мне в лицо, так что клочки осыпали меня с головы до ног. Взгляд ее был готов меня растерзать! Как бешеная убежала она через оркестр в комнату артистов. Окончив tutti*, я поспешил туда же. Лауретта топала ногами, рыдала, плакала.

* Все (итал.), исполнение музыки всем составом оркестра.

- Прочь с моих глаз, злодей! - закричала она, едва меня увидела. - Дьявол, лишивший меня всего: моей славы, моей чести, моей трели! Ах, моей трели! Прочь с глаз, исчадие ада! - И с этими словами она яростно бросилась на меня с поднятыми кулаками; я едва успел убежать.

С трудом удалось Терезине и капельмейстеру несколько успокоить бесновавшуюся Лауретту, так что по окончании прочих пьес концерта она решилась даже выйти вновь на эстраду, но я не смел уже и думать подойти к фортепьяно. В последнем дуэтино, исполненном обеими сестрами, Лауретте удалось счастливо сделать свою гармоническую трель и возбудить, как и следовало тому быть, ожидаемый восторг публики. Но я уже не мог подавить в себе оскорбления, нанесенного мне Лауреттой перед всей публикой, и твердо решился на следующее же утро вернуться домой. Я уже сложил свои вещи, как вдруг в комнату вошла Терезина.

- Ты хочешь нас покинуть? - спросила она.

Я объяснил, что после того, что сделала со мною Лауретта, я не мог оставаться в их обществе.

- Значит, глупая вспышка сестры, - сказала Терезина, - в которой она сама уже сердечно раскаивается, гонит тебя прочь? А где, кроме нашего общества, можешь ты так свободно предаться занятию искусством? Да и не от тебя ли самого зависит отучить Лауретту от таких выходок? Ты слишком ей поддаешься, слишком с ней нежен и тих, а главное, сам вбиваешь ей в голову чересчур высокое о самой себе мнение. Конечно, у нее недурной голос и изрядное умение петь, но что значат все эти каденцы, скачки, эти вечные трели? Не пустые ли это фокусы, похожие на прыжки канатного плясуна? Разве этим можно истинно поразить или глубоко тронуть? Ее трель, которую ты прервал сегодня, я не могу выносить без тяжелого чувства, смешанного со страхом. А это вечное карабканье голоса наверх, к подчеркнутым три раза нотам? Разве это не насилование естественности, которая одна способна увлекать нас и трогать? Нет, что до меня, то я люблю больше средний и низкий регистры. Проникать прямо в сердце - вот истинное предназначение голоса. Чисто, ровно выдержанный тон, покоряющий душу одной выразительностью, без всяких украшений, - вот в чем состоит истинное искусство пения, и так понимаю его я. Если ты рассорился с Лауреттой, то подумай о Терезине, которая так тебя любит! Твои взгляды на искусство до того сходны с моими, что ты можешь и должен сделаться композитором исключительно для меня. Ты на меня не сердись, но я тебе скажу прямо, что все твои, написанные для Лауретты вычурные арии и канцонетты, ничто в сравнении с этой.

И Терезина запела своим звучным голосом простой, написанный мною за несколько дней до того гимн в церковном стиле. Звуки с чудной силой проникли мне в душу, слезы восторга брызнули из глаз; я схватил руку Терезины, покрыл ее поцелуями и поклялся никогда с ней не расставаться.

Отношения мои с Терезиной скоро возбудили затаенную зависть Лауретты, смешанную с неудовольствием, потому что, по правде сказать, я был очень ей полезен, так как, несмотря на все свое искусство петь, она ничего не могла выучивать одна, да сверх того плохо читала ноты, беспрестанно сбиваясь с такта. А Терезина пела с листа и умела удивительно держать счет. Аккомпанировать Лауретте было истинным наказанием. Капризы ее выступали при этом ярче всего. Ей никак нельзя было угодить, потому что на аккомпанемент она смотрела только как на неизбежное зло; она полагала, что при пении - фортепьяно совсем не должно быть слышно. Вечное пианиссимо, вечное стушевывание на задний план да еще и каждый такт иначе, смотря по тому, какая блажь зайдет ей в эту минуту в голову, - вот в чем состоял, по ее мнению, аккомпанемент. Но с этой минуты я твердо восстал против ее капризов, смело вступил в бой с причудами и доказал, что аккомпанемент немыслим без должной энергии и что эффектность пения состоит вовсе не в неопределенной расплывчатости. Терезина с жаром меня поддерживала. Я стал сочинять одни духовные пьесы и все соло писал для низкого регистра. Терезина часто меня критиковала, но это мне нравилось, потому что она гораздо более Лауретты смыслила в строгом немецком стиле.

Мы объехали южную Германию. В одном из маленьких городков встретился нам итальянский певец, тенор, ехавший из Милана в Берлин. Мои дамы были в восторге от встречи с земляком и скоро стали с ним неразлучны, особенно Терезина, так что я, к моему великому прискорбию, стал с тех пор играть при ней совершенно второстепенную роль.

Раз с партитурой в руках хотел я войти к ним в комнату, как вдруг услыхал оживленный разговор обеих сестер с певцом, в котором шла речь обо мне. Я остановился и стал слушать. Итальянский язык был мне в то время уже настолько знаком, что я не упустил ни одного слова. Лауретта как раз рассказывала несчастное приключение в концерте, где я своим аккордом прервал ее трель. "Asino tedesco!"* - воскликнул тенор.

* Немецкий осел (итал.).

Мне хотелось ворваться в комнату и выбросить театрального героя в окошко, однако, я удержался. А Лауретта прибавила, что хотела тотчас же меня прогнать, но что я неотступными просьбами умолил ее позволить мне остаться из милости, чтобы доучиться у нее пению. Терезина, представь, поддержала эту ложь.

- Он добрый мальчик, - сказала она, - и притом влюблен в меня, так что пишет теперь все для контральто. В нем есть небольшой талант, но ему надо освободиться от этой глупой немецкой неуклюжести. Я надеюсь выработать из него хорошего аранжировщика, и когда он переложит мне все то, что нужно для альта, я отправлю его на все четыре стороны. Он страшно надоедает мне своим томничаньем и любезностями, беспрестанно лезет с собственными сочинениями, которые из рук вон плохи.

- Я, по крайней мере, от него освободилась, - подхватила Лауретта, - а до чего он приставал и ко мне со своими ариями и дуэтами, это ты, Терезина, знаешь хорошо.

Тут Лауретта начала петь сочиненный мною дуэт, который очень хвалила прежде. Терезина подхватила второй голос, и обе начали своим исполнением пародировать мою музыку обиднейшим образом. Тенор хохотал так, что дрожали стены. Холод пробежал по всему моему телу... Я принял решение.

Тихонько убежал я от их дверей в свою комнату, окна которой выходили на соседнюю улицу. Почта была напротив, и в эту минуту как раз запрягали Бамбергский почтовый экипаж. Пассажиры стояли уже у ворот, но у меня был еще час времени. Мигом сложил я пожитки, щедро заплатил по счету в гостинице и поспешил на почту. Проезжая по улице, я увидел моих дам, все еще стоявших перед окном вместе с певцом и высунувшихся на звук почтового рожка. Я спрятался в угол кареты и со злобным наслаждением думал о полном желчи письме, которое оставил на их имя в гостинице...

Окончив рассказ, Теодор стал с видимым удовольствием прихлебывать остатки огненного элеатико, которое налил ему Эдуард.

- Я не думал, - сказал тот, откупорив новую бутылку и ловко сплеснув плававшую наверху частицу масла, - я не думал, чтобы в Терезине обнаружились такие фальшь и коварство. У меня не выходит из головы прелестная картинка, как она, гарцуя на лошади, распевает испанские романсы.

- Это был лучший момент во всей ее жизни, - сказал Теодор. - Я как теперь помню впечатление, которое произвела на меня эта сцена. Я позабыл даже свою боль, и Терезина в эту минуту казалась мне каким-то высшим существом. Такие мгновения, несмотря на всю их внезапность, глубоко проникают в память, оставляя в ней неизгладимые следы. Даже теперь, если мне удастся написать смелый романс, которым я остаюсь доволен, образ Терезины верхом на лошади непременно ярко предстает в ту минуту перед моими глазами.

- Не следует, однако, - сказал Эдуард, - забывать и талантливую Лауретту, а потому позабудем дурное и чокнемся за обеих сестер!

После этого Теодор сказал:

- Как напоминает аромат этого вина сладкое дыхание Италии, какая свежесть разливается от него по жилам! О, зачем должен был я покинуть так скоро тот дивный край!..

- Но все-таки, - воскликнул Эдуард, - я не нахожу никакой связи между всем, что ты рассказал, и прелестной картиной, а потому, я думаю, твоя повесть о сестрах еще не окончена. Я догадываюсь, что дамы, изображенные на картине, должны быть Лауреттой с Терезиной.

- Совершенно справедливо, - ответил Теодор, - и мое желание вновь увидеть прекрасную Италию также связано с концом рассказа. Два года тому назад, незадолго до моего отъезда из Рима, я отправился в маленькое путешествие верхом. Проезжая мимо одного трактира, я увидел на пороге хорошенькую девушку и подумал, что очень бы приятно было получить из ее ручек кружку доброго вина. Я остановился перед дверьми под прелестным увитым прозрачной зеленью навесом; издали долетали до меня пение и звуки гитары. Я вздрогнул; оба женских голоса как-то странно на меня подействовали, точно некое смутное, безотчетное воспоминание поднялось в моей душе. Я сошел с лошади и осторожно прокрался к зеленой беседке, из которой доносились звуки. Второй голос умолк, первый пел канцонетту. С каждым моим шагом знакомое, овладевшее мною при первых звуках чувство становилось все живее и живее. Певица замерла на длинной фигурной фермате. Голос ее зазвенел, залился всевозможными фиоритурами, перейдя, наконец, в длинную, нескончаемую трель, как вдруг резкий женский крик, явно изобличавший происшедшую ссору, прервал пение. Послышались шум, проклятия, брань; один мужской голос стал оправдываться, другой хохотал, кто-то вмешивался в ссору. Брань росла все шире и дальше с настоящей итальянской rabbia*, наконец, когда я уже совсем подошел к беседке, из нее вдруг выскочил аббат, чуть не сбив меня с ног. Я тотчас узнал в нем почтенного синьора Людовика, моего музыкального корреспондента из Рима.

* Злостью (итал.).

- Ради Бога, что с вами случилось? - воскликнул я.

- Ах, синьор маэстро, синьор маэстро! - кричал он. - Спасите меня!.. Защитите меня от этой беснующейся, от этого крокодила, от этого тигра, от этой гиены, от этого черта в женском образе!.. Да, да, я, конечно, виноват, что отбивал такт в канцонетте Анфосси и, кончив слишком рано фермату, прервал ее трель. Но Боже! Зачем я только взглянул в глаза этой чертовой богини! К черту все ферматы, все ферматы!

Пораженный, я потащил аббата опять в беседку и, взглянув, узнал сразу моих сестер. Лауретта еще кричала и шумела, Терезина говорила с жаром, хозяин смеялся, стоя со сложенными руками, а горничная уставляла стол новыми бутылками. Едва меня увидя, певицы разом кинулись ко мне с криком: "Синьор Теодоро!". Я был буквально засыпан сладкими словами. Ссоры как будто и не бывало.

- Посмотрите, господин аббат, - говорила, указывая на меня Лауретта, - вот композитор, в котором совместились итальянская грация с немецкой силой.

И обе наперебой принялись затем рассказывать о счастливых днях, когда мы жили вместе, о моих глубоких музыкальных познаниях, когда я был еще мальчиком, о моих трудах, сочинениях, и т.д. Обе, по их словам, могли петь исключительно переложенное мной. Терезина, между прочим, сообщила мне, что к будущей масленице она ангажирована одним импресарио на роли первой трагической певицы, но что теперь она объявит непременным условием ангажемента, чтобы мне было поручено сочинение оперы для нее. Ведь трагическая музыка была, по ее словам, моим истинным призванием и т.д. и т.д., - все в том же роде. Лауретта уверяла, наоборот, что очень будет жаль, если я не напишу оперу-буффа, что соответствует характеру моего таланта изображать одно приятное и притом виртуозное, и что само собой разумеется, будь она также ангажирована в качестве первой певицы, она не стала бы петь никаких опер, кроме сочиненных мной. Ты можешь себе представить, с каким чувством стоял я между ними, и теперь видишь, что общество, в котором я находился, было как раз то самое, которое Гуммель выбрал для сюжета своей картины, и притом как раз в тот момент, когда аббат должен прервать фермату Лауретты.

- Но неужели, - заметил Эдуард, - они совершенно забыли о твоем отъезде и об исполненном желчи письме?

- Не вспомнили ни единым словом, - ответил Теодор, - а я еще менее, чем они. Мое горе давным давно испарилось, и вообще все приключение с сестрами казалось для меня самого более забавным, чем серьезным. Я позволил себе только рассказать аббату, что и со мной так же, как с ним сегодня, случилось много лет тому назад подобное же несчастье и тоже в арии Анфосси. Изображению моей былой дружбы с сестрами я придал в своем рассказе несколько комический оттенок, и, ловко, как мне казалось, раздавая направо и налево деликатные щелчки, сумел дать почувствовать обеим, насколько опытность в жизни и в искусстве поставили меня выше их.

- Какое счастье, - сказал я в заключение, - что прервал тогда фермату! Дело шло о моей будущности: если бы я угодил певице, то, пожалуй, до сих пор сидел бы за ее фортепьяно!

- Но, однако, синьор, - заметил аббат, - какой же маэстро дерзнет предписывать законы примадонне? Ваше тогдашнее преступление было гораздо тягостнее моего; вы отличились в концертном зале, а я здесь, в беседке, да к тому же ведь я только маэстро-любитель, с которого нечего взять, но и тут я бы, наверно, не оказался таким ослом, если бы меня не очаровал огненный блеск этих небесных глазок!

Последние слова аббата пролились целительным бальзамом, так как начинавшие было снова гневно сверкать глазки Лауретты были ими совершенно успокоены.

Мы провели вечер вместе. Четырнадцать лет, прожитых мной в разлуке с сестрами, изменили многое. Лауретта значительно постарела, но все еще была привлекательна. Терезина сохранилась лучше и не утратила своего прекрасного, стройного стана. Обе были пестро одеты и вообще казались на вид, как и тогда, гораздо моложе своих лет. Терезина спела по моей просьбе несколько выразительных песен, так сильно на меня действовавших прежде, но теперь - увы! - они уже звучали в моей душе совершенно иначе. То же самое и с Лауреттой. Голос ее, почти ничего не потеряв в силе и чистоте, вовсе не походил на прежний, живший в моем воспоминании. Уже это одно сравнение жившего в моей душе идеала с действительностью могло бы меня серьезно расстроить, не говоря уже о характере нашей встречи, о глупом экстазе обеих сестер, их льстивой, звучавшей милостивым покровительством болтовне, но меня, спасибо ему, выручил аббат. Наблюдая, с какой сладкой, смешной приторностью разыгрывал он роль влюбленного в обеих сестер воздыхателя, с каким наслаждением смаковал он вкусное вино, я невольно развеселился, и остаток вечера прошел очень приятно. Сестры убедительно звали меня к себе в гости, чтобы немедленно условиться о партиях, которые я должен буду для них написать, но я оставил Рим, не видав их больше.

- И все-таки ты многим обязан им в выработке настоящего взгляда на пение, - сказал Эдуард.

- О, без сомнения, - ответил Теодор, - и сверх того, благодаря им создал я бездну прекрасных мелодий; но именно потому мне и не следовало вновь с ними сходиться. Каждый композитор хранит в душе впечатления молодости, которые никогда не умрут. Наш внутренний дух, пробуждаясь внезапно под влиянием звуков родственного ему духа, делает эти звуки исходной точкой собственного творчества, а творчество, пробудясь однажды, уже никогда не погибнет. Поэтому вполне понятно, что мелодии, сочиненные нами самими, кажутся нам не более как отголосками когда-то слышанного пения любимой артистки, бросившей в нас первую искру священного огня. Мы как бы по-прежнему слышим ее и пишем под ее диктовку. Но уж таков удел, данный нам, слабым смертным, что, копошась на нашей земле, мы вечно жаждем небесного и стараемся низвести его до себя. Потому я утверждаю безусловно, что певица может дать нам счастье как возлюбленная, но никогда - как жена! Иначе очарованье нарушится, и чудесно звучавшая в нас внутренняя мелодия погибнет под влиянием разбитой чашки в хозяйстве или чернильного пятна на белье. Счастлив композитор, который никогда не встретит вновь в земной жизни ту, которая с таинственной силой зажгла скрытую в нем искру гармонии! Если юноша будет даже терзаться муками любви и отчаяния, расставшись со милой очаровательницей, то образ ее все-таки останется для него вечным источником небесных звуков, в которых будет отражаться она и только она как высший идеал, стремящийся вырваться из души и облечься во внешние, видимые формы!

- Странно, но верно! - сказал Эдуард, выходя со своим другом под руку из дверей Тароне на улицу.

* * *

По окончании чтения друзья единогласно решили, что хотя рассказ Теодора и не мог называться вполне серапионовским в том смысле, какой было решено придавать этому слову, так как выведенные в нем образы были простыми копиями с натуры, но что все-таки ему нельзя отказать в милой, открытой веселости, а потому и следовало признать его не совсем недостойным Серапионова клуба.

- Ты своим рассказом, любезный Теодор, - сказал Оттмар, - отлично изложил, по крайней мере, для меня, твои воззрения на высокое искусство музыки. Каждый из нас хотел учить тебя по-своему: Лотар требовал инструментальных произведений, я - комических опер, Киприан, в чем он теперь, конечно, сознается, считал тебя способным на невозможное, требуя, чтобы ты перекладывал на музыку, вопреки всем правилам, сочиненные тобою же стихотворения, а сам ты упражнялся только в строгом церковном стиле. Мне же кажется, что при настоящем направлении строгая трагическая опера составляет высшую ступень, к достижению которой должен стремиться всякий композитор, и я удивляюсь, как ты до сих пор не предпринял такого труда и не произвел чего-нибудь замечательного.

- А кто виноват, - возразил Теодор, - в моей медлительности, как не ты же сам вместе с Лотаром и Киприаном? Согласился ли кто-нибудь из вас написать мне текст оперы, несмотря на все мои мольбы, просьбы и требования?

- Странный ты человек, - возразил Киприан, - да не я ли предлагал тебе сто раз оперные сюжеты и не отвергал ли ты постоянно самые лучшие из моих мыслей? Не уверял ли ты, что я сам должен прежде научиться музыке, чтобы понять твои требования и помочь им осуществиться. При таких условиях пропадет всякая охота что-нибудь писать, особенно когда я увидел, что ты совершенно так же, как вся наша братия, композиторы, капельмейстеры и дирижеры, держишься общепринятых избитых форм и никак не хочешь выскочить из этой колеи.

- Вот что для меня загадочно, - сказал Лотар. - Скажите, почему ни Теодор, ни кто-либо другой в целом мире, будучи очень способным к поэтическому изложению мыслей, не напишет сам текста оперы? По какому праву композитор хочет сделать нас музыкантами в ущерб нашему поэтическому таланту и требует, чтобы мы создавали вещи, в которые огонь и вдохновение будут вложены им одним? Разве он сам не знает лучше, что ему нужно? Не увлеклись ли композиторы просто односторонней предвзятой идеей, полагая, что половина труда должна доставаться им готовой? Можно ли ожидать строгого единства текста с музыкой, если поэт и композитор не будут одним и тем же лицом?

- Все это звучит, пожалуй, довольно оригинально, но, к сожалению, вовсе не справедливо, - ответил Теодор. - Я удостоверяю по-прежнему, что никто не в состоянии написать произведение, равно великое как по мысли, так и по музыке.

- Это ты, любезный Теодор, - возразил Лотар, - только так думаешь вследствие твоей природной лености или недоверия к себе. Мысль поработать над стихами, прежде чем приняться за звуки, кажется тебе такой страшной, что ты боишься за нее взяться. А я остаюсь убежден, что в голове истинно вдохновенного поэта-композитора слова и звуки зарождаются в один и тот же момент.

- Это очень верно! - воскликнули Киприан и Оттмар.

- Вы зажали меня в угол, - сказал Теодор, - и я прошу позволения прочесть вам вместо ответа разговор двух друзей о требованиях к опере вообще, написанный мною несколько лет тому назад. Это было как раз в начале пережитого нами рокового времени, когда я считал мою жизнь, посвященную искусству, разбитой и погибшей навсегда. Мной овладело глубокое отчаяние, начало которого коренилось, может быть, в телесном недуге. К счастью, встретил я тогда верного друга, истинного Серапиона в душе, носившего, впрочем, вместо посоха меч. Он умел утешить меня в моем горе и силой вовлек меня в пестрый калейдоскоп великих дел и событий того славного времени.

Тут Теодор остановился и начал так:

ПОЭТ И КОМПОЗИТОР

Враг стоял у ворот; пушечные выстрелы наполняли все вокруг громом; огненные гранаты, шипя, пронизывали воздух. Жители спешили с бледными от страха лицами по домам, а на мостовой пустых улиц раздавался звук подков конных патрулей, с бранью гнавших отставших солдат к укреплениям. Один только Людвиг сидел в своей отдаленной комнате, погруженный в чудный фантастический мир, вызванный им звуками фортепьяно. Он только что окончил сочинение симфонии, в которой пытался выразить звуками все то, что прозвучало в глубине его души. Симфония эта, подобно созданиям в этом роде Бетховена, должна была рассказать божественным языком о дивных чудесах той далекой романтической страны, к которой мы стремимся с таким неизъяснимым желанием. Она должна была, как и те чудеса, явиться воочию среди нашей скудной, бедной, житейской обстановки и запеть голосом сирены, приневоливая к себе тех, кто ему поддается!

В эту минуту вошла хозяйка и начала ворчать на жильца, что вот он бренчит на своем фортепьяно в такую пору, когда кругом одна беда, и что, верно, он хочет быть убитым на своем чердаке осколками бомб. Людвиг не сразу понял, что ему говорила хозяйка, как вдруг в эту самую минуту с треском ворвалась в комнату граната, оторвав часть крыши и разбив вдребезги оконные стекла. Хозяйка с криком бросилась вниз по лестнице, а Людвиг, захватив впопыхах все, что у него было самого дорогого, то есть партитуру своей симфонии, побежал вслед за нею в подвал. Там уже собрались все жильцы этого дома. Помещавшийся в нижнем этаже хозяин винного погребка принес в припадке не совсем свойственного ему великодушия две дюжины бутылок лучшего вина. Хозяйка, охая и дрожа от страха, не забыла, однако, привычных забот и притащила в корзинах кое-что из своих кухонных запасов. Все начали есть, пить и скоро, позабыв страх и беду, пришли в то приятное расположение духа, когда соседи, стараясь приноровиться друг к другу, хлопочут об общем спокойствии и удобстве, отложив под влиянием тяжелого испытания в сторону заботы о тех мелочных, стесняющих условиях, которым учат законы так называемых житейских приличий.

Судя по завязавшимся веселым разговорам, можно было подумать, что опасность была вовсе забыта. Соседи, знавшие друг друга только по шапочному знакомству на лестнице, сидели теперь вместе, дружески разговаривая и поверяя задушевные мысли. Выстрелы становились реже, и некоторые из присутствовавших начали уже поговаривать о том, чтобы выйти, уверяя, что улицы теперь безопасны. Один старый военный, сделав предварительно поучительную ссылку на систему защиты городов древними римлянами с употреблением катапульт и отозвавшись, перейдя затем к новому времени, с похвалой о Вобане, доказал как дважды два, что бояться более нечего, так как дом, где они были, остался вне линии пушечных выстрелов. И надо же было случиться, что в эту самую минуту какое-то шальное ядро, ударив в стену, засыпало подвал обломками кирпичей, которыми была закрыта отдушина, не сделав, впрочем, никому вреда. Изумленный оратор вскочил со стаканом в руке на стол, покрытый осколками разбившихся бутылок, и изрек торжественное проклятие всем шальным ядрам. Выходка эта рассмешила общество и возвратила всем хорошее настроение.

Ночь прошла спокойно, а на следующее утро разнеслась весть, что защищающая армия заняла другую позицию, оставив город во власть противнику. Когда общество вышло из подвала, неприятельская конница уже скакала по улицам, а прибитое на стенах объявление обещало жителям мирную жизнь и неприкосновенность имущества. Людвиг вмешался в пеструю толпу, стремившуюся с жадным любопытством поглазеть на неприятельского военачальника, въезжавшего с блестящей свитой гвардии под торжественно гремевший марш в городские ворота. Вдруг, с трудом веря глазам, заметил Людвиг в числе адъютантов своего лучшего друга по университету Фердинанда - в мундире, верхом на прекрасной лошади, с подвязанной левой рукой. "Это он! Это точно он!" - невольно воскликнул Людвиг. Но напрасно старался он догнать своего друга, быстро унесенного быстрым скакуном.

В раздумье воротился Людвиг домой. Безуспешно хотел он приняться за работу; она валилась из рук, и при каждом воспоминании о старом, так много лет не виденном друге поднимался в его сердце светлый образ счастливой, проведенной вместе с Фердинандом юности.

Фердинанд никогда не обнаруживал склонности к военной службе, напротив, он всецело отдавался поэзии и нередко истинно гениальные черты, мелькавшие в его произведениях, обещали в нем незаурядного поэта в будущем. Поэтому внезапное превращение Фердинанда в военного было для Людвига совершенно загадочным, и можно себе представить, с каким нетерпением искал он случая его увидеть, не зная, как это сделать и где его отыскать.

Между тем город оживлялся все более и более; основная часть армии уже прошла, и в город вступили союзные князья, которые хотели остановиться здесь на несколько дней для отдыха. Но чем многолюднее становилось на главной квартире, тем безнадежнее оказывались попытки Людвига найти своего друга, пока однажды он совершенно неожиданно не встретился с ним в одной небольшой кофейной, где сидел за своим скромным ужином. Возглас радости вырвался из груди Фердинанда. Людвиг, напротив, остался нем. Какое-то странное, горькое чувство внезапно отравило ему страстно желаемую минуту свидания. Чувство, охватившее его, походило на впечатление от сна, в котором, как нам кажется во сне, мы бросаемся обнять дорогих нашему сердцу людей, а они, вдруг приняв чуждый облик, мгновенно уничтожают радость ужасным разочарованием.

Питомец нежных муз, поэт заунывных песен, которые облекал в звуки Людвиг, стоял перед ним теперь в высоком шлеме, с гремевшей на боку саблей и даже говорил каким-то иным, суровым, отрывистым голосом. Людвиг заметил его подвязанную руку и остановил взгляд на знаке чести, украшавшем его грудь. Фердинанд обнял его правой рукой, крепко прижав к сердцу.

- Я знаю, - сказал он, - о чем ты думаешь и что чувствуешь при нашем теперешнем свидании. Но меня призвало отечество, и я не посмел ослушаться этого зова. С радостью и энтузиазмом, зажженными святым делом в груди каждого, чье сердце не заклеймено позорной печатью рабства, схватилась за меч эта рука, привыкшая до сих пор управлять только пером. Кровь моя уже лилась, и случай, когда я перед лицом его величества исполнил свою обязанность, украсил меня этим орденом. Но верь, Людвиг, что струны, звеневшие в моей душе и пленявшие тебя прежде, еще не оборвались. Бывало, после жестокого боя, на привале, сидя с товарищами около бивачных огней, сочинял я под влиянием неподдельного вдохновения песни, укреплявшие меня самого в призыве к битве за свободу и честь!

По мере того, как Фердинанд говорил, Людвиг чувствовал, что сердце его оттаивало, и когда оба они вошли в отдельную небольшую комнату и Фердинанд снял каску и саблю, он ясно почувствовал, что прежнего друга изменила только одежда. Подкрепившись легкой закуской и весело чокнувшись стаканами, оба почувствовали, как к ним возвратился прежний веселый дух. Воспоминания о чудесном прошлом охватили их радужными переливами, и в дивной красоте обновленной юности вновь возникли перед их глазами вдохновенные образы, которые так часто вызывали они сами в своем обоюдном стремлении к искусству. Фердинанд с интересом расспрашивал Людвига, что он с тех пор написал, и был чрезвычайно удивлен, когда тот ему признался, что никак не может написать и поставить оперу, потому что ни один сюжет не смог до сих пор вдохновить его на сочинение музыки.

Далее разговор продолжался так:

Ф е р д и н а н д. Я не понимаю, как ты со своей в высшей степени богатой фантазией, обладающей всем нужным для сочинения сюжета, и с твоим редким умением владеть языком не напишешь либретто оперы сам?

Л ю д в и г. Я знаю, что моей фантазии хватило бы на то, чтобы сочинить порядочный оперный сюжет, и признаюсь даже, что иногда по ночам, когда легкая головная боль погружает нас в приятную полудрему, похожую на что-то среднее между сном и бодрствованием, мне случалось не только выдумывать сюжеты, но даже как будто слышать их исполнение с моей музыкой. Но что касается дара стихосложения, то я думаю, его у меня нет, и полагаю даже, что мы, композиторы, не можем его усвоить. Тут для удачного выполнения нужны известные механические приемы, которые можно усвоить только путем усидчивой работы и долгого упражнения и без которых никакие стихи не выйдут удачны. Скажу более: мне кажется, что если бы я даже научился излагать сочиненный сюжет правильными и хорошими стихами, то все-таки едва ли бы решился писать либретто для собственной оперы.

Ф е р д и н а н д. Но кто может лучше тебя самого понять твои музыкальные намерения?

Л ю д в и г. Это совершенно справедливо, но мне кажется, что заставить композитора самого перелагать в стихи задуманный оперный сюжет будет похоже на то, если мы живописца, создавшего план картины, заставим сначала сделать ее гравюру на меди и уж потом только разрешим ему написать красками самую картину.

Ф е р д и н а н д. Ты, вероятно, думаешь, что необходимый для композитора священный огонь ослабнет и погаснет при сочинении им стихов?

Л ю д в и г. Совершенно так! И сверх того, самые мои стихи показались бы мне ничтожными, подобно пустым ракетным гильзам, которые еще вчера пронизывали полный огненной жизни воздух. Я вполне убежден, что музыка более, чем всякое другое искусство, требует для удачного творчества, чтобы художник создавал произведения свои сразу, со всеми мельчайшими подробностями, так как нигде изменения и исправления не вредят так делу, как в ней. Я, по крайней мере, знаю по опыту, что первая, точно волшебной силой зародившаяся в уме при чтении какого-нибудь стихотворения мелодия, всегда бывает лучшей и, может быть, единственно верной. Сочинять стихи, не перелагая их тотчас же на соответствующую музыку, совершенно невозможно для композитора. Предавшись творчеству в музыке, он напрасно будет гоняться за сочинением слов, а занявшись даже удачным их подбором, он скоро заметит, что чудно возникший в нем, подобно буре, поток мелодии вязнет в этой кропотливой работе, как колеса в песке. Я постараюсь выразиться еще яснее. В минуту музыкального вдохновения жалкими и ничтожными кажутся все слова, и художнику, захотевшему их собирать, пришлось бы, спустившись с вдохновенной высоты в низшую область слова, просить милостыню в ней, как нищему, для удовлетворения насущных потребностей. Он испытал бы судьбу пойманного орла, который уже не может воспарить к солнцу на ощипанных крыльях.

Ф е р д и н а н д. Все это, конечно, хорошо звучит, но знаешь ли, любезный друг, что слова твои только обнаруживают в моих глазах только твое собственное нежелание пробить себе с помощью арий и дуэтов дорогу к музыкальному творчеству, но отнюдь меня не убеждают.

Л ю д в и г. Пусть будет так, но теперь я обращусь к тебе со вторым упреком: отчего ты в то время, когда мы были еще связаны общим стремлением к искусству, никогда не хотел исполнить моего пламенного желания, написав мне либретто для оперы?

Ф е р д и н а н д. Потому что я всегда считал это самой неблагодарной из неблагодарных работ. Ты должен согласиться, что относительно ваших требований вы, господа композиторы, несноснейший и упрямейший народ в мире. Если ты утверждаешь, что для композитора ниже его достоинства заниматься механической работой версификации, то я, со своей стороны, полагаю, что поэтам также не доставляет большого удовольствия мучить себя конструкцией требуемых вами терцетов, квартетов, финалов и тому подобного, и все для того только, чтобы не погрешить против затеянной вами Бог весть почему именно такой, а не иной формы произведения. Если мы в минуту истинного вдохновения успели начертать настоящие характеры и положения для наших лиц и сумели выразить их вдохновенным словом и подходящим стихом, то не варварство ли с вашей стороны безжалостно вычеркивать прекраснейшие стихи и портить впечатление от них беспрерывными повторениями или перестановкой, как того требует пение? Это я говорю еще только о бесполезности в нашем труде тщательной внешней обработки стиха. Но как часто бывает, что вы отвергаете как негодные для музыкального выражения целые прекраснейшие вдохновенные сюжеты, которыми мы мечтали вас осчастливить? Ведь это чистый каприз, чтобы не подумать хуже, если при этом посмотреть, какие иной раз жалкие сюжеты вы сами выбираете для того...

Л ю д в и г. Постой, любезный друг! Конечно, есть композиторы, которым музыка также чужда, как некоторым стихоплетам поэзия. Они, согласно с твоим предположением, действительно перекладывают иногда на ноты ничтожнейшие сюжеты. Но истинные живущие и дышащие одной святой музыкой композиторы выбирают для своих опер непременно поэтический текст.

Ф е р д и н а н д. А Моцарт?

Л ю д в и г. И он выбирал для своих классических опер истинно подходящие к музыке тексты, хотя многие с этим и не согласны, но теперь не об этом речь. Я все-таки утверждаю, что выбор сюжетов для опер вовсе не так труден поэту, как кажется, и что ему не угрожает никакая опасность впасть в этом случае в грубую ошибку.

Ф е р д и н а н д. Я никогда о них не думал, да, полагаю, и не могу думать при совершенном отсутствии во мне музыкальных познаний.

Л ю д в и г. Если ты под музыкальными познаниями понимаешь так называемую школу музыки, то в ней ты для правильного понимания желаний композитора не нуждаешься. Понимать музыку можно и без этой школы. В этом отношении иной простой любитель с гораздо большим правом может назваться истинным музикусом, нежели бездарный кропатель, изучивший в поте лица музыкальную технику со всеми ее заблуждениями и обоготворяющий взамен чистого духа искусства им же самим созданного кумира мертвых правил, губя таким образом во имя ложного идолопоклонства истинный культ высокой религии.

Ф е р д и н а н д. И ты думаешь, поэт может проникнуть в святилище музыки, не пройдя низших ступеней школы?

Л ю д в и г. Конечно! Поэт и композитор - родные братья и члены одной и той же религии в чудесном царстве, которое, наполняя нас дивными стремлениями, посылает нам чарующие звуки, пробуждающие родной им отголосок в нашей стесненной груди, и притом отголосок, который, будучи вызван ими, может сам ринуться и зазвучать такими же огненными, живыми звуками, сделав и нас участниками блаженства этого рая!

Ф е р д и н а н д. Слушая, любезный Людвиг, как ты пытаешься глубокомысленными словами объяснить таинственное значение искусства, я чувствую, что пространство, разделяющее поэта и композитора, все более и более уменьшается на моих глазах.

Л ю д в и г. Позволь мне высказать тебе в нескольких словах мое личное мнение об истинном значении оперы. Я признаю настоящей оперой только такую, в которой музыка сама собой вытекает из текста как необходимое его дополнение.

Ф е р д и н а н д. Признаюсь, это для меня не совсем понятно.

Л ю д в и г. Не является ли музыка таинственным языком таинственного царства духа, дивные звуки которого, находя отзвук в нашей душе, пробуждают ее к высшей жизни? Под ее влиянием страсти рождаются в нашей груди и мечутся в смутном стремлении, овладевая всем нашим существом. Таково действие инструментальной музыки. Но вот появляется требование, чтобы музыка совершенно отождествилась с жизнью, украсила бы ее слова и дела и заговорила об определенных страстях и поступках. Можно ли, спрашивается, говорить высоким слогом об обыкновенных предметах? Может ли музыка выразить что-либо иное, кроме чудес того далекого царства, из которого она к нам принеслась? Потому пусть поэт приготовится лететь в дальний мир романтизма и ищет там чудеса, которые он должен перенести в жизнь со всеми их живыми и свежими красками, и так перенести, чтобы всякий им не только поверил, но даже мог бы забыться до убеждения, что он сам отторгся от скудной ежедневной жизни и точно в зачарованном сне рвет прекрасные цветы, понимая только свойственный тому царству язык музыки!

Ф е р д и н а н д. Значит, ты признаешь только романтические оперы с их феями, духами, чудесами и превращениями?

Л ю д в и г. Без сомнения! Потому что музыка может чувствовать себя дома только в царстве романтизма. Но ты, конечно, понимаешь, что я подразумеваю здесь не те произведения досужей фантазии, выдуманные для забавы праздной толпы, где кривляются перед зрителями глупые черти и чудеса громоздятся на чудеса без всякой связи и толку. Настоящую романтическую оперу может написать только гениально вдохновенный поэт, потому что он один способен органически слить чудесные явления мира духов с явлениями обыкновенной жизни. На его крыльях только можем мы перенестись через пропасть, разделяющую эти два царства, и почувствовать себя как дома в чуждом нам до тех пор мире, поверив чудесам, которые нам представляются, хотя явление их, собственно говоря, есть ничто иное, как следствие влияния высших сил на наше слабое существо, которое со страхом или с наслаждением взирает на возникающий перед ним ряд поразительных образов. Одна волшебная сила поэтической правды должна руководить писателем, изображающим фантастический мир чудес, потому что только при этом условии можем мы им восхищаться. Всякая же попытка нагромоздить без толку и смысла ряд сверхъестественных нелепостей, вроде превращения паяца в рыцаря, что, к сожалению, мы видим нередко, всегда покажется холодной и пошлой, не возбудив в нас ни малейшего сочувствия. Таким образом, если в опере должно воочию выразиться влияние на нас мира высших явлений, раскрыв перед нами сущность романтизма, то понятно, что и язык этого мира должен быть гораздо выразительнее обыкновенного или, еще лучше, должен быть заимствован из чудного царства музыки и пения, в котором действия и положения, выраженные могучим потоком звуков, охватывают и поражают нас с гораздо большей, по сравнению с обыкновенным языком, силой.

Ф е р д и н а н д. Теперь я понимаю тебя вполне и переношусь мыслью к Ариосто и Тассо. Но все-таки, мне кажется, построить музыкальную драму на поставленных тобой условиях - очень трудная задача.

Л ю д в и г. И которую, прибавь, может выполнить только истинно гениальный, романтический поэт. Вспомни очаровательного Гоцци. Он в своих драматических сказках отлично выполнил то, что я требую от драматического поэта, и я удивляюсь, как до сих пор никто не воспользовался этим богатым рудником оперных сюжетов.

Ф е р д и н а н д. Я помню Гоцци - он точно приводил меня в восторг, когда я его читал много лет тому назад, хотя с твоей точки зрения я, конечно, на него тогда еще не смотрел.

Л ю д в и г. Самая прелестная его сказка, бесспорно, - "Ворон". Она рассказывает о том, как Миллон, король Фраттомброзы, не любил ничего, кроме охоты. Раз в лесу он увидел прекрасного ворона - и пронзил его стрелой. Ворон упал на памятник из белого мрамора, стоящий в лесу под деревом, и окропил его, смертельно раненый, своей кровью. Весь лес содрогнулся, а из пещеры поблизости выползло страшное чудовище и предало несчастного Миллона ужасному проклятью, согласно которому он умрет от буйного помешательства, если не отыщет женщины белой, как мрамор памятника, красной, как воронова кровь, и черной, как его крылья. Все попытки Миллона ее отыскать оказались напрасны. Тогда брат короля Дженнаро, горячо его любивший, дал слово не знать ни покоя, ни отдыха, пока не найдет женщины, которая должна спасти брата от ужасного безумия. Он пустился странствовать по морям и суше и наконец по указанию одного мудрого старца, чернокнижника и некроманта, встретил Армиллу, дочь могущественного чародея Норандо. Кожа ее была бела, как мрамор памятника, щеки румяны, как воронова кровь, волосы и брови черны, как его крылья. Ему удалось ее похитить и приплыть вместе с нею, выдержав жестокую бурю, к берегам Фраттомброзы. Незадолго до приезда случай доставил ему в руки прекраснейшего вороного коня и редкого сокола, так что он был в полном восхищении при мысли не только спасти брата, но и обрадовать его такими прекрасными подарками. Подъезжая, Дженнаро лег отдохнуть в раскинутой под деревом палатке. Вдруг на ветви прилетели два голубя и сказали: "Горе тебе, Дженнаро, и лучше, если бы ты совсем не родился! Сокол выклюет твоему брату глаза, а если ты его не отдашь или откроешь брату все, что узнал, то будешь сам превращен в камень. Вороной конь сбросит твоего брата и убьет до смерти, а если ты его не отдашь или откроешь, что узнал, то будешь сам превращен в камень. Если Миллон женится на Армилле, то будет в первую же ночь растерзан драконом, а если ты не отдашь Армиллу или откроешь, что узнал, то будешь сам превращен в камень". Едва голуби улетели, как явился Норандо и подтвердил сказанное ими, прибавив, что это наказание за похищение Армиллы... Итак, безумие Миллона прошло, едва он увидел Армиллу. Конь и сокол привели его в восхищение, и он подумал о любви к нему брата, сумевшего угодить ему такими подарками. Дженнаро поднес ему сокола, и когда Миллон хотел его взять, то Дженнаро мгновенно отрубил соколу голову и так спас глаза брата. А едва Миллон занес ногу в стремя, чтобы сесть на коня, Дженнаро выхватил меч и перерубил коню одним ударом передние ноги, так что он упал на землю. Миллон подумал, что, наверное, безумная любовь побудила брата к таким поступкам, и это подтвердила сама Армилла, рассказав, что странное поведение Дженнаро во время путешествия, его беспрестанные вздохи и слезы давно зародили в ней подозрение, что он ее любит, при этом она уверяла короля, что сама любит только его и полюбила еще ранее, слушая во время путешествия трогательные и полные любви рассказы о нем Дженнаро. К этому она присоединила просьбу поспешить, дабы уничтожить все подозрения, со свадьбой, хотя дело, впрочем, шло само собой. Дженнаро видел перед глазами неизбежную погибель брата да к тому же еще терзался отчаянием от того, что был так подозреваем, зная, что малейшее слетевшее с его языка признание в страшной истине готовило ужасную участь ему самому. Тем не менее он решился спасти брата во что бы то ни стало и для того прокрался подземным ходом к дверям королевской спальни. Явился страшный огнедышащий дракон. Дженнаро бросился на чудовище, но все его атаки оказались тщетными - дракон все приближался к дверям. Тогда в отчаянии Дженнаро схватил меч обеими руками и страшным ударом, направленным на дракона, разнес вместо него двери спальни. Дракон исчез, а Миллон, выйдя на шум, увидел Дженнаро и пришел к заключению, что брат под влиянием преступной любви хотел его умертвить. Дженнаро, не смея оправдываться, был схвачен подоспевшей стражей, брошен в тюрьму и приговорен за приписываемое ему преступление к смерти. Перед казнью он просил позволения сказать несколько слов нежно любимому брату. Миллон согласился. Дженнаро в трогательных выражениях напомнил ему о любви, связывавшей их с самого рождения, и спросил - неужели он точно считал его способным на братоубийство? Миллон потребовал от него доказательств невиновности, и тогда Дженнаро с отчаянной горестью открыл ему ужасное пророчество голубей и волшебника Норандо. Едва успел он это сказать, как пораженный ужасом Миллон увидел, что брат его превратился в мраморную статую. Тут только понял он его самопожертвенную любовь и, терзаемый раскаянием, поклялся не только никогда не покидать статую любимого брата, но и умереть у ее подножья в знак своего отчаяния и скорби. Вдруг явился Норандо и сказал: "Смерть ворона, твое проклятие и похищение Армиллы были предопределены в вечной книге судьбы. Одно только средство может возвратить жизнь твоему брату, но средство это ужасно! Этим кинжалом должна быть умерщвлена Армилла у подножья статуи, и тогда мрамор, окропленный ее горячей кровью, оживет снова. Если ты в состоянии ее убить - сделай это, а затем плачь и терзайся всю жизнь, как я". Он исчез. Армилла успела выведать от Миллона страшную тайну Норандовых слов. Миллон в отчаянии ее покинул, а она, полная ужаса, презирая жизнь, поразила себя сама кинжалом, оставленным Норандо. Едва ее кровь коснулась статуи, Дженнаро ожил. Возвратившийся Миллон нашел брата живым, а возлюбленную - мертвой. Безутешный, хотел он пронзить себя тем же кинжалом, от которого погибла Армилла, но вдруг мрачное подземелье, где они находились, превратилось в великолепный зал. Явился Норандо и объявил, что таинственная воля судьбы свершилась: Армилла ожила вновь от прикосновения Норандо, и все кончилось счастливо.

Ф е р д и н а н д. Теперь я вспомнил эту прекрасную фантастическую сказку и то глубокое впечатление, которое она на меня произвела. Ты совершенно прав, говоря, что фантастическое является здесь совершенно необходимым дополнением и так подкреплено поэтической правдой, что ему веришь поневоле. Совершенное Миллоном убийство ворона широко распахивает дверь в фантастический мир, и тот бурным, звенящим потоком врывается в жизнь, опутывая людей таинственными нитями царящего над нами предопределения.

Л ю д в и г. Совершенно так. При этом обрати внимание на чудесные, исполненные силы положения, которые умел создать поэт из сочетания элементов двух миров. Геройское самопожертвование Дженнаро, высокий поступок Армиллы! Какое величие! Наши театральные моралисты не имеют понятия о чем-либо подобном, копаясь в дрязгах повседневной жизни, точно в соре, выметенном из великолепного зала. А как хороши комические эпизоды в партиях переодетых животных и чудовища!

Ф е р д и н а н д. О да! Только в истинном романтизме комическое может быть так соединено с трагическим, что оба производят единое, целостное впечатление, неотразимо захватывая внимание зрителей.

Л ю д в и г. Это смутно чувствовали наши оперные фабриканты, и таким образом явились у нас так называемые героико-комические оперы, в которых героическое часто смешно, а комическое доходит до героизма, пренебрегая всем, что требуют приличие и вкус.

Ф е р д и н а н д. Если подвести оперные сюжеты под твои условия, то у нас в самом деле окажется очень мало настоящих опер.

Л ю д в и г. Еще бы! Большая их часть - не что иное, как театральные представления с пением, где полное отсутствие драматического действия, приписываемое тексту или музыке, происходит на деле из-за литературной формы всего произведения, состоящего из массы нанизанных одна на другую без толку мертвых сцен, оживить которые не в состоянии никакая мелодия. В таких случаях композитор нередко работает только для себя, и тогда мы видим ничтожный сюжет, который тащится возле мелодии, не будучи нимало проникнут ею, а она - им. При этом иногда может быть, что музыка в известном смысле даже хороша, то есть, не поражая слушателя с магической силой, до глубины души, она все-таки производит приятное впечатление, как игра цветов в калейдоскопе. Но тогда это уже не опера, а концерт, исполняемый на сцене с декорациями и костюмами.

Ф е р д и н а н д. Если ты считаешь достойными внимания только романтические оперы в узком смысле, то что же тогда, по-твоему, музыкальные трагедии и, наконец, комические оперы в современных костюмах? Их ты уже и вовсе не должен признавать.

Л ю д в и г. Далеко не так! В большинстве старинных трагических опер, какие, к сожалению, теперь уже более не пишутся, слушателя всегда глубоко поражают и увлекают истинно героический характер действия и внутренняя мощь в положениях действующих лиц. Таинственная, мрачная сила, царящая над людьми и богами, открывается здесь перед глазами зрителя, и он слышит выраженные могущественными вещими звуками приговоры судьбы, стоящей выше самих богов. В таком трагическом начале, конечно, нет места фантастическому, но эти столкновения богов с людьми, где последние призываются к почти божественным подвигам, также требуют для своего выражения тот высокий язык, какой могут дать только прекрасные звуки музыки. Ведь и старинные трагедии декламировались на музыкальный лад. Не обнаруживается ли в этом факте требование более высокого способа выражения, чем может дать обыкновенная речь? Наши музыкальные трагедии самым поразительным образом вдохновили гениальных композиторов к созданию еще более высокого, скажу даже - святого стиля, в котором человек, как бы с помощью звуков, несущихся с золотых струн херувимов и серафимов, достиг познания того царства света, где ему открывается тайна его собственного бытия. Я хочу этими словами намекнуть тебе, ни больше ни меньше, как на глубокую родственную связь церковной музыки с трагической оперой, из которой старинные композиторы выработали тот дивный своеобразный стиль, о каком новейшие не имеют никакого понятия, не исключая даже чересчур богатого содержанием Спонтини. Я не буду говорить о великом Глюке, возвышающемся над прочими, как колосс, но чтобы почувствовать, как даже менее значительные таланты были тогда проникнуты этим истинно великим, трагическим стилем, стоит вспомнить хор жрецов ночи в Пиччиниевой "Дидоне".

Ф е р д и н а н д. Слушая тебя теперь, я так и вспоминаю те юные золотые дни, когда мы жили вместе и когда, бывало, ты, говоря вдохновенно об искусстве, открывал мне то, чего я не знал прежде! Уверяю тебя, что в эту минуту я гораздо более понимаю музыку, и мне кажется, что я даже не мог бы теперь вспомнить ни одного хорошего стиха без того, чтобы с ним вместе не возникла мелодия.

Л ю д в и г. Вот в этом-то и состоит истинное вдохновение оперного поэта. Я утверждаю, что в душе он может точно так же сочинять мелодии, как и настоящий композитор. Вся разница между ними только в более определенной форме тонов и аккомпанемента, словом, в большем умении композитора владеть составными частями музыки. Но я еще должен высказать тебе мое мнение об опере-буффа.

Ф е р д и н а н д. Наверно, уж ее, представляемую в современных костюмах, ты не слишком высоко ценишь.

Л ю д в и г. Напротив, мой милый Фердинанд, именно в современных костюмах и даже с подчеркнутым характером современной жизни она мне нравится более всего. Словом, в том виде, в каком создали ее горячие, увлекающиеся итальянцы. В ней фантастичны странности, вытекающие из характеров отдельных людей или из игры причудливого случая, смело врывающегося в обыденную жизнь и все перевертывающего вверх дном. Вот, например, перед нами наш сосед, сидящий, как всегда, в своем коричневом праздничном сюртуке с позолоченными пуговицами; но что с ним происходит в эту минуту? Почему он корчит такие уморительные гримасы, точно чем-то крайне недоволен? Причина проста: в комнате сидело почтенное общество тетушек, нянюшек и томных дочек, занимаясь благочестивыми разговорами, и вдруг ватага студентов под окном вздумала, строя глазки, проорать для них серенаду. Казалось, сам нечистый не мог бы произвести такой сумятицы, какая поднялась при этом! Все вскочили, засуетились, запрыгали в разные стороны, точно ими стала управлять какая-то сумасбродная воля! Ни толку, ни смысла ни в чем - и вот так самые почтенные, благоразумные люди попадают впросак. В этом-то внезапном вмешательстве случая в обыденную жизнь и в происходящих оттого смешных недоразумениях и заключается, по моему мнению, сущность оперы-буффа. И итальянские комики, надо признаться, умеют в совершенстве изображать эти неожиданные приключения, взятые из обыденной жизни. Они понимают малейший намек автора и умеют облечь в плоть и кровь едва намеченную им мысль.

Ф е р д и н а н д. Теперь я тебя совершенно понял. В опере-буффа фантастическая случайность становится на место романтизма и ее ты считаешь основным началом этого рода музыки. Обязанность же поэта состоит в том, чтобы не только верно изобразить выводимые лица, не только взять их из жизни, но еще и очертить их такими индивидуальными законченными чертами, чтобы зритель мог воскликнуть: "Да, это мой сосед, с которым я вижусь каждый день, а вот это студент, что ходит каждый день в коллегию и так томно вздыхает под окном моей двоюродной сестры", и так далее и так далее; при том все эти люди непременно должны существовать в критических положениях, в которых они изображаются, таким оригинальным способом, который свидетельствует о том, что и они, и все, что их окружает, попало под веселое настроение какого-нибудь насмешливого духа, излившего на них целый поток своих невероятных шуток.

Л ю д в и г. Ты выразил мое задушевнейшее убеждение, и я прибавлю только, что и сама музыка может в опере-буффа легко усвоить комический характер и что здесь точно так же сам собой создается совершенно особый стиль, равно способный увлечь, по-своему, внимание слушателей.

Ф е р д и н а н д. Но неужели музыка может изобразить комическое во всех его оттенках?

Л ю д в и г. Я в этом убежден глубоко, и гениальные художники доказывали это сотни раз. Так, музыка может выразить забавную иронию, которой проникнута, например, прекрасная опера Моцарта "Так поступают все женщины".

Ф е р д и н а н д. Но здесь я решусь заметить, что ведь если судить так, то и текст этой оперы следует считать хорошим.

Л ю д в и г. Я именно так и думал, когда утверждал, что Моцарт выбирал для своих классических опер совершенно соответствующие им сюжеты, хотя, впрочем, "Свадьбу Фигаро" следует назвать, скорее, пьесой с пением, чем настоящей оперой. Несчастная попытка переложить слезливую пьесу в оперу никогда не удается, и потому наши "Сиротский дом", "Глазной врач" и так далее - наверняка скоро будут преданы забвению. Также не может быть ничего более жалкого и не соответствующего настоящему названию оперы, как ряд поющихся представлений, данных нам Диттерсдорфом. Но, например, такие оперы, как "Дитя счастья" или "Пражские сестры" я беру под защиту, потому что их можно назвать истинно немецкими опера-буффа.

Ф е р д и н а н д. Эти оперы, по крайней мере при хорошем исполнении, доставляли мне всегда большое удовольствие, и мне невольно приходит при этом в голову сказанное Тиком в обращении поэта к публике в его "Коте в сапогах": "Если вы хотите найти здесь удовольствие, то должны отложить в сторону высшее образование и сделаться вновь детьми, чтобы забавляться и радоваться подобно им".

Л ю д в и г. К сожалению, эти слова, равно как и многие подобные им, упали на жесткую бесплодную почву, так что не могли приняться и пустить корни. Но глас народа, который в суждениях о театре скорее всего можно назвать гласом Божьим, заглушает иронические улыбки чересчур утонченно развитых личностей, которых поражает ненатуральность и безвкусие, заключающееся в этих, по их мнению, пошлых произведениях. Бывали такие примеры, что иногда среди общего гремевшего в зале смеха иной молчавший с предвзятым мнением ценитель невольно разрешался безудержным смехом, не понимая сам, чему он смеется.

Ф е р д и н а н д. Не Тик ли, по твоему мнению, был поэт, который, если бы захотел, мог сочинять романтические оперы, совершенно подходящие под изложенные тобой условия?

Л ю д в и г. Очень вероятно, потому что он истинно романтический поэт, и я, помню, видел написанную им оперу в совершенно романтическом стиле, но, к сожалению, немного утрированную и растянутую. Если я не ошибаюсь, она называлась "Чудовище в зачарованном лесу".

Ф е р д и н а н д. Ты сам напоминаешь мне об одном из затруднений, в которые вы, композиторы, ставите оперных поэтов. Это - требуемая вами невообразимая краткость текста, при соблюдении которой тщетным становится всякий труд разработать то или другое положение или подходящим языком изобразить развитие страсти. Все, по-вашему, должно заключаться в двух-трех стихах, да и их вы еще калечите и выворачиваете по своей прихоти.

Л ю д в и г. На этот вопрос я отвечу сравнением: автор оперного либретто должен, подобно декоратору, наметить только общий план картины сильными, ясными чертами, а затем уже дело музыки осветить все правильным светом, привести в перспективу, словом, оживить все так, чтобы едва заметные черты превратились в смелые, выдающиеся фигуры.

Ф е р д и н а н д. Значит, вместо законченных стихов ты требуешь от нас одного наброска?

Л ю д в и г. Ни в коем случае! Автор должен, во-первых, относительно общего расположения и хода действия остаться верен вытекающим из природы вещей условиям драмы; во-вторых, он обязан так расположить и связать сцены, чтобы действие развивалось перед глазами зрителей само собой, давая возможность понимать общий смысл лицам, даже не знающим языка, на котором текст написан. Никакое драматическое произведение не нуждается более оперы в точном выполнении этого последнего условия, поскольку слова вообще не совсем ясно слышны при пении, а музыка очень склонна увлекать в сторону воображение слушателя, которое, может быть, обуздывается только постоянным приковыванием внимания к определенному моменту, содержащему в себе суть дела. Что касается характера собственно слов, то для композитора всего лучше, если они кратко и сильно выражают положение и страсть, которые должны быть представлены; всякие же украшения или образы будут излишни.

Ф е р д и н а н д. А богатый образами Метастазио?

Л ю д в и г. Да, этот действительно руководился странной идеей, что композитор должен вдохновляться, особенно в ариях, непременно поэтическими образами. Отсюда вечное повторение начальных слов того, что он писал: "come una tortorella"* и так далее; "come spuma in tempesta"** и так далее - причем и в аккомпанементе слышится то воркование голубков, то шумящее море.

* Как голубка (итал.).

** Как пена в бурю (итал.).

Ф е р д и н а н д. Но неужели мы должны воздерживаться не только от поэтических украшений, но даже от живописного изображения интересных положений? Так, например, если молодой герой идет сражаться и прощается со стариком-отцом, чье царство до основания потрясено победоносным врагом-тираном, или, если злые обстоятельства разлучают двух влюбленных, - неужели же в обоих случаях не позволяется сказать ничего больше, кроме короткого "прощай"?

Л ю д в и г. Пусть, пожалуй, первый выразит в немногих словах свое мужество и уверенность в правоте дела, а второй скажет своей возлюбленной, что жизнь без нее будет для него медленной смертью. Но даже и одно простое "прощай" композитору, вдохновляемому не словами, а силой положений и действия, даст возможность выразить могучими средствами душевное состояние молодого воина или покидаемой возлюбленной. Возвращаясь к твоему же примеру, я напомню, на сколько разнообразнейших и глубоко потрясающих ладов пели итальянцы слово "addio"*. Трудно себе представить, на сколько тысяч оттенков способен музыкальный звук. Дивная тайна музыки заключается именно в том, что она находит неиссякаемый источник выражения там, где бедная речь должна умолкнуть.

* Прощай (итал.).

Ф е р д и н а н д. Значит, автор либретто должен стремиться к высшей простоте в словесных выражениях, изображая положения только кратким, но сильным образом.

Л ю д в и г. Конечно, потому что, как я тебе сказал, композитора должны вдохновлять сюжет, действие и положение, а не громкие слова. Всякая погоня за тем, что выходит за пределы этого поэтического материала, для композитора сущее самоубийство.

Ф е р д и н а н д. Но ты должен понять, как живо я чувствую трудность написания при твоих условиях текста хорошей оперы! А эта краткость в словах?!

Л ю д в и г. Может быть, она действительно трудна вам, любителям болтовни, но я в отличие от Метастазио, показавшего своими оперными либретто, как их не следует писать, укажу тебе много итальянских стихотворений, могущих служить настоящими образцами музыкальных текстов. Что может быть проще, например, этих строк:

Almen se non possio

Seguir L'amato bene,

Affetti del cor mio

Seguite lo per me!*

* Если следовать я не могу за любимым, моего сердца любовь, последуй за ним без меня (итал.).

Сколько в этих немногих простых словах материала для изображения сраженного любовью и горем сердца, но материала нетронутого, который только под рукою композитора может развиться и вполне выразить это душевное состояние! Особенность положения, в котором должно находиться лицо, поющее эти слова, может до того вдохновить композитора, что он самой музыке придаст индивидуальный характер. Ты часто можешь видеть, что истинно поэтические композиторы писали иногда прекрасную музыку на прескверный текст. В этом случае их вдохновлял подходящий к оперным требованиям романтический сюжет. В пример я приведу Моцартову "Волшебную флейту".

Фердинанд готов был отвечать, как вдруг под самыми окнами комнаты раздался на улице походный марш. Он вскочил. Людвиг с глубоким вздохом прижал руку друга к своей груди.

- Ах, Фердинанд! Дорогой друг, горячо любимый друг! - воскликнул он. - Что станется с искусством в это грозное, тяжелое время? Что если оно, как нежное растение, напрасно подымающее головку к небу, где вместо солнца видны только грозные свинцовые тучи, увянет и погибнет совсем? Ах, Фердинанд! Где золотое время нашей юности? Все хорошее погибло в бурном потоке, опустошившем цветущие поля. Одни кровавые трупы всплывают на его черных волнах, мы скользим и падаем на пути без опоры. Крик нашего ужаса раздается в пустынном воздухе. Жертвы неукротимой ярости, гибнем мы без надежды!

Людвиг замолчал в тяжелом раздумье, Фердинанд встал, взял саблю и каску. Подобно богу войны, вооружающемуся на бой, стоял он перед Людвигом, смотревшим на него в изумлении. Какой-то огонь зажегся в глазах Фердинанда, и он сказал, возвысив голос:

- Людвиг! Что с тобой сделалось? Неужели воздух захолустья, которым ты здесь дышишь, довел тебя до болезни, под влиянием которой ты не чувствуешь теплого веяния весны, несущегося от этих заалевших на золотой утренней заре туч? В позорной праздности жили мы, грубые дети природы, не только презирая, но даже попирая ногами ее лучшие дары, и вот грозная мать пробудила нам в наказание войну, спавшую до того в заколдованной местности. Она поднялась, как железный исполин, и пред ее грозным голосом, заставившим задрожать горы, побежали мы, взывая о помощи к матери, в которую сами перестали верить. Но тут вместе с верой пришло и знание. Один труд приносит достойные плоды! Божественное возникает из борьбы, как жизнь из смерти!.. Да, Людвиг! Пришло время, и, как в полных глубокого смысла старинных легендах, чей голос, подобный отдаленному рокотанию грома, доносится до нас из мрака времен, - прозреваем мы вновь ясное присутствие всеуправляющей власти, шествующей перед нами и пробуждающей в нас веру, способную проникнуть в тайну нашего бытия. Утренняя заря занялась, и мы уже видим вдохновенных певцов, провозглашающих небесное в освеженном воздухе и прославляющих его песнопением! Золотые двери отверсты, и наука с искусством единым лучом зажигают святое стремление, соединяющее людей в одну церковь! Потому, мой друг, смело вперед! с мужеством, верой, надеждой!

Фердинанд обнял друга, тот взял наполненный стакан.

- Вечный союз в стремлениях, в жизни и смерти!

- Вечный союз в стремлениях, жизни и смерти! - повторил Фердинанд, и через минуту горячая лошадь умчала его вслед за войсками, с нетерпением ожидавшими скорую встречу с врагами.

* * *

Друзья были глубоко растроганы. Каждый думал о времени, когда над ним тяготела рука враждебного рока и когда, лишившись последнего мужества, они уже думали, что близка беда, а может быть, и сама смерть. Невольно припомнилось им, как тогда, сквозь темные облака, засияли первые лучи звезды надежды, становясь с каждой минутой все ярче и ярче и укрепляя всех в стремлении к новой жизни. Как все с радостью бросились в битву и как прекрасная победа увенчала веру и мужество!

- Каждый из нас, - сказал Лотар, - выдержал борьбу с собой и вынес решение, что следовало делать, подобно серапионовскому Фердинанду. Слава Богу, что опасность, гремевшая над нашими головами и угрожавшая нас уничтожить, напротив, подкрепила нас, как вода из целительного источника. Я признаюсь, что только теперь, когда буря пронеслась совершенно, чувствую я себя среди вас вполне здоровым и ощущаю потребность вновь предаться науке и искусству. Теодор уже сделал это, смело отдавшись весь изучению старой музыки, хотя при этом он не презирает и поэзию, и потому я надеюсь, что скоро мы услышим оперу, в которой и музыка, и текст будут принадлежать ему одному. Все, что он изложил с такой софистической мудростью о невозможности самому сочинить текст и музыку оперы, может быть, звучит очень правдоподобно, но я его словами не убежден.

- Я придерживаюсь противоположного мнения, - сказал Киприан. - Но оставим этот напрасный спор, напрасный тем более, что, может быть, Теодор сам первый опровергнет делом то, что так горячо доказывал на словах. Было бы лучше, если он, угостив нас своим милым рассказом, открыл теперь фортепьяно и поделился с нами чем-нибудь славным из новых своих сочинений.

- Киприан, - сказал Теодор, - часто меня упрекает, что я слишком много внимания обращаю на форму и отказываюсь писать музыку на стихотворения, которые не укладываются в обыкновенные, принятые для музыки рамки. Я докажу вам несправедливость этого мнения, сообщив, что предпринял попытку положить на музыку произведение, совершенно уклоняющееся от всех принятых до сих пор форм. Я говорю ни более, ни менее, как о ночной песне из "Геновефы" Мюллера. Сладкое томление, горечь, душевная тоска, таинственное предчувствие - словом, все, что наполняет растерзанное безнадежной любовью сердце, прелестнейшим образом выражено в словах этого стихотворения, а если прибавить к этому, что стихи в нем написаны старинным, глубоко проникающим в душу размером, то я думал, что его следует положить для одних голосов, без малейшего аккомпанемента, в старом стиле Алессандро Скарлати или в позднейшем - Бенедетто Марчелло. В голове я уже сочинил все, но записал только начало. Если вы не совсем забыли музыку и пение и в состоянии петь, как пели раньше, по невидимым нотам, то я предлагаю исполнить теперь же написанную мною часть.

- Да! - воскликнул Оттмар. - Я очень хорошо помню это, как ты назвал, пение по невидимым нотам. Ты показывал на фортепьяно аккорд, не ударяя по клавишам, а каждый из нас пел свою партию по указанным нотам, не слыхав их звука на инструменте. Те, кто не видал этой системы обозначения клавиш, не могли потом постичь, каким образом могли мы импровизировать и петь многоголосные партии; понимавшие же музыку единогласно признавали это презабавной музыкальной шуткой. Я пою по-прежнему средним, впрочем, довольно шероховатым баритоном и еще не разучился попадать в тон, а Лотар еще может служить камертоном для теноров, которые, подобно тебе и Киприану, склонны слишком забираться наверх.

- Мое сочинение как нельзя более подходит к прекрасному, мягкому голосу Киприана, потому его и прошу я спеть первую теноровую партию, сам же возьму на себя вторую. Оттмар хорошо попадает в тон, а потому пусть поет первый, а Лотар второй бас. Но, Бога ради, не громко, а, напротив, нежно и тихо, как требует характер всего сочинения.

Сказав это, Теодор взял на фортепьяно несколько вступительных аккордов, и затем все четыре голоса запели тихий, протяжный хор в As-dur.

Светило чистой любви.

Ты нам сверкаешь вдали

На тихом небесном сияньи.

Все тебя мы зовем,

Все сладкой надеждой живем,

Пошли нам утеху в страданьи!

Оба тенора начали дуэт F-moll.

Неба светлые очи

Горят среди дивной ночи,

Хороводы свершая свои!

Но вот с таинственным звоном

Под светлым летит небосклоном

Звук чарующей песни любви!

При словах "с таинственным звоном" пение перешло в Des-dur, а потом Лотар и Оттмар начали в B-mol.

О вы, что в сиянии далеком

На небе живете высоком

Святые, в блаженной судьбе!

На наши страдания взгляните,

Нам помощи руку прострите,

Мы гибнем, гибнем в тяжелой борьбе.

И вдруг все четыре голоса перешли в F-dur.

Летите, летите лишь к нему с мольбами,

И счастья отворится дверь перед вами!

Лотар, Оттмар и Киприан были глубоко поражены пронзительным, совершенно в духе старинных маэстро выдержанным стилем произведения Теодора. Слезы катились по их щекам, с восторгом обняли они талантливого композитора. Пробило полночь.

- Благословляю наше радостное свидание, - воскликнул Лотар, - и дивное Серапионово родство, связавшее нас вечными узами. Пусть долго растет и процветает Серапионов клуб! Итак, через восемь дней встретимся мы опять у нашего Теодора. И, надеюсь, так же отрадно, как сегодня, проведем день, чуждые всякой принужденности и скуки!

В этом друзья, расставаясь, дали друг другу честное слово.

Второе отделение

Пробило семь часов. Теодор с нетерпением ожидал своих друзей; наконец пришел Оттмар.

- Сейчас, - сказал он, - был у меня Леандр и задержал до сих пор. Я извинился, наконец, что мне нужно было идти по очень важному делу. Но и тут он непременно хотел меня проводить, так что я с трудом скрылся от него в темноте. Очень может быть, он знал, что я иду к тебе и хотел насильно к нам втереться.

- Зачем же - возразил Теодор, - ты его не привел? Я был бы ему очень рад.

- Ну нет, мой любезный Теодор, - не согласился Оттмар, - это было бы совершенно лишнее. Во-первых, я не считаю себя вправе привести сюда кого-нибудь чужого без общего согласия всех Серапионовых братьев, и не только чужого, так как Леандр, пожалуй, не совсем чужой, но просто пятого. А сверх того, с Леандром вышла не совсем приятная вещь по вине Лотара. Он со свойственной ему способностью увлекаться рассказал ему нынче все о нашем милом Серапионовом клубе, объяснил его правила и рассыпался в похвалах серапионовскому принципу, выразив надежду, что, зорко следя в этом последнем случае друг за другом, мы наверняка вдохновимся настолько, что все будем писать одни порядочные вещи. Леандр начал уверять, что такой союз между друзьями-литераторами был всегда его заветной мечтой, что он надеется не получить отказа быть принятым в наше общество как истинно достойный Серапионов брат и что у него есть много чего почитать. С этими словами он невольным движением руки полез сперва в один, а потом в другой карман, оба, к немалому моему ужасу, страшно оттопыренные от набитых в них рукописей. Даже из нагрудного кармана торчали угрожавшие нам тетради.

Оттмара перебил шумный приход Лотара, за которым следовал Киприан.

- Сейчас, - сказал Теодор, - нашему Серапионову клубу грозило облачко, но Оттмар удачно его развеял. К нам хотел затесаться Леандр, и я воображаю бедственное положение Оттмара, пока он не успел скрыться спасительным бегством во мрак ночи.

- Как! - воскликнул Лотар. - Зачем же Оттмар не привел с собой моего дорогого Леандра? Он умен, остер, образован и вполне достоин назваться Серапионовым братом.

- Ну вот ты, Лотар, опять за свое, - возразил Оттмар. - У тебя вечные перемены мнений и вечная оппозиция. Я уверен, что если бы я привел сюда Леандра, то от тебя первого услышал бы горькие за это упреки. Ты назвал Леандра умным, острым и образованным; с этим я, пожалуй, согласен и даже скажу более, что все, что он напишет, бывает всегда округлено и закончено и обнаруживает здравые суждения даже перед лицом самой строгой критики! Но при всем этом я все-таки полагаю, что никто не подходит менее Леандра под основной принцип нашего Серапионова клуба. Все, что он пишет, бывает ловко придумано, зрело развито, хорошо закончено, но не сотворено. У него рассудок не только господствует над фантазией, но даже сам становится на ее место. А сверх того, в сочинениях Леандра все так растянуто, что слушать его чтение уж совершенно невыносимо. Произведения его, пожалуй, не лишены ни ума, ни остроумия, но когда он читает их вслух, они наводят только зевоту.

- Это правда, - перебил своего друга Киприан, - произведения для чтения вслух надо выбирать с большой осторожностью, и я думаю, что кроме живейшего, прямо из жизни вырванного интереса, они непременно должны быть невелики объемом.

- И это потому, - сказал Теодор, - что при долгом чтении нельзя ни декламировать, что, как известно по опыту, становится невыносимо, ни сохранять спокойный тон, едва намечая разницу в положениях и событиях, что производит на слушателей усыпляющее действие.

- По моему мнению, - сказал Оттмар, - произведения, предназначенные для чтения вслух, должны приближаться к драматической форме или даже быть совсем драматическими, но странно при этом, что многие комедии и трагедии положительно не могут быть читаемы громко, без принуждения и невыносимой тоски.

- Это потому, - возразил Лотар, - что они драматичны только по форме, а не по содержанию, и рассчитаны на исполнение их, при выгодных постановочных условиях, актерами на сцене, будучи же сами по себе слабы и ничтожны, а также невозможны для слушания. Страдая отсутствием законченных картин с живыми лицами, они ожидают помощи только от сцены и таланта актеров. Но мы отдалились от нашего Леандра, которого я, вопреки мнению Оттмара, все-таки смело объявлю достойным для поступления в наш кружок.

- Очень хорошо, - сказал Оттмар, - но сначала я тебя прошу, любезный Лотар, припомнить все, что ты уже перенес от Леандра! Помнишь, как он преследовал тебя толстейшей драмой, а ты ускользал от него всякими неправдами, пока ему не удалось наконец залучить нас обоих к себе на ужин и угостить при этом своим произведением. Помнишь, как я храбро выдержал целых два действия, а ты, не выждав даже их, начал клясться всеми святыми, что тебе дурно, и убежал домой, оставив бедного Леандра одного доедать приготовленный ужин. А как, бывало, Леандр приходил к тебе, когда собирались гости? Как он шумел в карманах тетрадями в ожидании, что кто-нибудь скажет: "О, вы, верно, принесли нам что-нибудь занятное, любезный господин Леандр!", и как ты при этом тихонько умолял нас ради Бога молчать, не обращая внимания на этот шум, чтобы избежать неминуемой в таком случае опасности. Вспомни, как ты сравнивал добряка Леандра, всегда вооруженного трагедией и готового к бою, с Мероем, подкрадывающимся к тирану с кинжалом в руках. Как он, приглашенный однажды по необходимости, сразил нас всех, явившись с толстенной тетрадью в руках, и как у нас отлегло от сердца, когда он с самой приятной улыбкой объявил, что останется не более часу, так как зван в этот вечер на чай к одной знакомой даме, которой обещал прочесть свою новую героическую поэму в двенадцати песнях. Помнишь, как по его уходе мы воскликнули в один голос: "О бедная, злополучная женщина!"

- Перестань, друг Оттмар! - воскликнул Лотар. - Если все, что ты рассказывал, действительно случалось, то в нашем Серапионовом клубе подобные вещи повторяться не могут. Разве мы не объявили строжайшую оппозицию всему, что противоречит нашему основному принципу? Я держу пари, что ему подчинится и Леандр.

- Не думай так, любезный Лотар, - возразил Оттмар. - Леандр слишком заражен свойственным, к сожалению, многим писателям недостатком, состоящим в том, что он хочет один и говорить, и читать. Он будет всегда стараться наполнить наши вечера своими бесконечными произведениями, не допуская никаких возражений и нарушив таким образом лучшую соединяющую нас связь, равно как и всякое удовольствие. Он уже сегодня излагал мнение об одной общей литературной работе, которую нам бы следовало предпринять вместе. А ведь это уж было бы, как говорится, распоследнее дело!

- Ничего не может быть хуже сотрудничества нескольких лиц в одном и том же произведении, - сказал Киприан. - Да сверх того, оно совершенно неисполнимо. Необходимое единство в настроении души, в воззрении на предмет и в последовательности мыслей при нем невозможны. И если даже предположить предварительно разработанный план, то и тут не избежать путаницы в его развитии. Я по этому поводу расскажу вам один презабавный случай. Однажды четверо друзей, к обществу которых принадлежал и я, решили написать в общем сотрудничестве роман, с тем, чтобы каждый писал главы одну за другой по порядку. Один из нас сочинил исходный пункт романа, состоявший в том, что кровельщик упал с крыши и сломал себе шею, а его жена от испуга разрешилась от бремени тройней. Судьба этих трех близнецов, совершенно одинаковых ростом, лицом и сложением, должна была служить предметом романа. О дальнейшем плане уговора не было. Второй из авторов начал писать и вывел в первой главе общество странствующих актеров, исполняющих пьесу, в которой чрезвычайно ловко и талантливо была намечена дальнейшая судьба действующих лиц романа. Таким образом, если бы они все держались этой канвы, то первая глава сделалась бы в то же время осмысленным прологом всей истории, но вместо этого первый из авторов (сочинитель исходного пункта), продолжая вторую главу, уморил в ней главное действующее лицо, выведенное вторым в прологе, так что лицо это исчезло без следа и значения; третий отправил общество странствующих актеров в Польшу, а четвертый вывел сумасшедшую ведьму с вороном-прорицателем и нагородил без нужды и смысла кучу разных ужасов. На этом и остановилось все произведение.

- Я тоже знаю, - сказал Теодор, - одну книгу, задуманную многими и тоже оставшуюся неоконченной. Она мало имела успеха и, по-моему, совершенно несправедливо. Не знаю, было ли виновато в том заглавие или просто неумение ее распространить. Я говорю о "Попытках и бедствиях Карла". Первый и единственный вышедший в свет том этого сочинения принадлежал к числу остроумнейших и интереснейших книг, когда-либо мною прочитанных. Замечательно, что в нем, наряду с многими известными писателями, как, например, Вильгельмом Мюллером, Жан-Полем и другими были выведены с удивительным искусством и фиктивные, вымышленные лица, например, Вильгельм Мейстер с сыном и другие.

- Я знаю, - сказал Киприан, - книгу, о которой ты говоришь. Она доставила мне много удовольствия, и я хорошо помню в ней один рассказ о том, как Жан-Поль, увидя толстяка, в поте лица трудившегося над собиранием на поле земляники, сказал ему: "Верно, земляника очень сладка, если вы ради нее решаетесь на такой тяжелый труд!". Возвращаясь, однако, к предмету разговора, я также скажу, что сотрудничество многих в одном сочинении, по-моему, вещь рискованная. Но зато взаимное влияние, помощь обменом мыслей между одинаково чувствующими литературными друзьями - это дело другое! Из него может родиться настоящее вдохновение.

- Таким влиянием, - начал Оттмар, - обязан я нашему другу Северину, которого я, по правде сказать, гораздо скорее, чем Леандра, принял бы в число Серапионовых братьев. Раз я сидел с ним в берлинском Тиргартене и на наших глазах случилось происшествие, послужившее мне сюжетом для рассказа, которому я дал заглавие: "Эпизод из жизни трех друзей" - и принес сегодня с собой, чтобы вам прочесть. Дело в том, что перед нами села прелестная девушка и горько заплакала, прочтя украдкой сунутое ей письмо. Едва Северин это увидел, как бросил на меня сияющий взгляд и прошептал: "Оттмар! Тут найдется кое-что для тебя! Расправляй проворней крылья фантазии и пиши живо повесть о девушке с письмом и в слезах". Я так и сделал.

Друзья уселись за круглый стол, а Оттмар, вынув рукопись, начал:

ЭПИЗОД ИЗ ЖИЗНИ ТРЕХ ДРУЗЕЙ

Однажды в Духов день павильон Вебера, одно из самых посещаемых мест в берлинском Тиргартене, был до того переполнен публикой всех сортов, что Александр, только неутомимо преследуя совершенно одуревшего от бесчисленных требований кельнера, мог добыть себе небольшой столик, который и велел поставить в некотором отдалении, под прекрасными деревьями близ воды. Тут уселся он в приятнейшем расположении духа с двумя своими друзьями, Северином и Марцеллом, успевшими также не без стратегических уловок добыть себе пару стульев.

Все они лишь несколько дней тому назад прибыли в Берлин. Александр - из отдаленной провинции, чтобы получить наследство, оставшееся после смерти старой, умершей в девицах тетки; Марцелл же и Северин - для того, чтобы заняться вновь цивильными делами, оставленными ими по случаю поступления обоих на военную службу, ныне завершенную по причине окончания самой войны. В этот день хотели они отпраздновать свое свидание и поговорить не столько о богатом событиями прошлом, сколько обдумать и обсудить свое горячее стремление что-нибудь делать в ближайшем будущем.

- Право, - воскликнул Александр, взяв себе и передавая друзьям чашки с горячим кофе, - если бы вы увидели меня в уединенном жилище моей покойной тетки и как я по утрам в торжественном молчании обхожу обитые темными шпалерами комнаты, а старуха Анна, ключница покойницы, маленькое и само похожее покойницу существо, вздыхая и покашливая, приносит мне дрожащими руками на оловянных тарелках завтрак и ставит с чинным книксеном на стол, а затем, не говоря ни слова, опять вздыхая, уходит, шлепая туфлями, подобно локарнской нищенке Клейста; как мопс и кот, очень неласково на меня поглядывая, уходят вслед за ней и как я, оставшись один в компании скучного, ворчащего попугая и двух качающихся фарфоровых кукол, глотаю чашку за чашкой, едва осмеливаясь осквернить табачным дымом девственные покои, освежавшиеся доселе только жертвенным курением янтаря и мастики, - то вы бы, наверное, сочли меня за нечто вроде чародея Мерлина. Могу вас уверить, что только одно мое глупое равнодушие к своей особе, в чем вы меня так часто упрекали, было причиной, что я, даже не поискав другой квартиры, поселился в пустом доме тетки, оставшемся благодаря педантичной совестливости душеприказчиков совершенно в том же неудобном для житья виде, в каком он был прежде. Покойница, которую я почти не знал, не велела ничего трогать до моего приезда. Возле ее высокой, покрытой чистейшим бельем, с зеленым шелковым пологом кровати стоит до сих пор маленький табурет с брошенным на него почтенным ночным платьем и унизанным бантами чепцом. С полу глядят невероятные вышитые туфли, а из-под вытканного белыми и пестрыми цветами одеяла выглядывает посеребренная, сделанная в виде сирены ручка необходимого сосуда. В гостиной валяется незаконченное шитье, начатое покойницей незадолго до смерти, возле него открытая книга Арндта "Об истинном христианстве". Но что более всего навевает на меня чувства неуютности и страха, так это висящий в той же комнате портрет тетушки в натуральную величину, написанный с нее в возрасте от тридцати пяти до сорока лет, в полном подвенечном наряде, который, как мне с горькими слезами описывала Анна, надет на тетушке и в гробу.

- Вот оригинальная идея! - прервал Марцелл.

- Очень понятная, - отвечал Северин, - ведь умирающие девицы - Христовы невесты, и, право, было бы слишком жестоко оспаривать эту утешительную благочестивую мысль даже у пожилых тетушек. Но чего я не понимаю, так это зачем твоя тетушка велела так давно написать в подвенечном платье свой портрет?

- Это потому, - ответил Александр, - что тетушка, как мне рассказывали, была однажды в самом деле просватана и ожидала уже в назначенный для свадьбы день в полном подвенечном наряде жениха, но он вместо поездки в церковь предпочел убежать из города с какой-то еще прежде любимой им девушкой. Тетушка очень огорчилась и выдумала с тех пор, вовсе не будучи помешанной, преоригинальным способом праздновать день и час несостоявшегося венчания. Утром приказывала она все приготовить для свадьбы, вычистить комнаты, накрыть маленький с золотой резьбой свадебный столик, купить вина, шоколада и печенья для двух особ, а затем, тяжело вздыхая, бродила до десяти часов вечера по комнатам, ожидая жениха; потом усердно молилась и, наконец, сняв свой брачный наряд, ложилась в постель.

- Знаешь, - прервал его Марцелл, - рассказ твой меня глубоко трогает! От души желал бы я достойного наказания обманщикам, которые доводят до такого ничем не утешимого состояния бедных, преданных созданий.

- Да, но ведь медаль имеет оборотную сторону, - возразил Александр. - Тот, кого ты, пожалуй, справедливо называешь обманщиком, поступил в этом случае, по моему мнению, под влиянием доброго гения тетушки, а может быть, и своего собственного. Дело в том, что он думал только о тетушкиных деньгах, ее же считал всегда скупой, сварливой, властолюбивой, словом, настоящим домашним чертом.

- Все это может быть, - сказал Северин, положив трубку на стол и скрестив с задумчивым видом на груди руки. - Все это может быть, но не следует ли сознаться, что мысль о таком трогательном празднике смерти, о такой полной самоотречения, тихой жалобе на изменника могла зародиться только в глубоко чувствующей душе и чуждой тех дурных качеств, которые ты приписываешь бедной тетушке. Быть может, выражение глубокого огорчения, которому вообще люди с трудом могут противостоять, вылилось в тетушке в такие негодные формы, что все, что она ни делала, казалось тоже дурным. Но и целый плохой год окупился бы для меня возвращением одного такого трогательного дня.

- Ты прав, Северин, - сказал Марцелл. - Я тоже думаю, что покойная тетушка, небесное ей царство, не могла быть так невыносима, как уверяет на основании одних сплетен Александр. Но, однако, я сам не люблю долго заниматься людьми, жалующимися на судьбу или обиженными ею, а потому желаю дорогому другу Александру забыть поскорее это празднование мертворожденной свадьбы и, выбив из головы образ оставленной невесты, разгуливающей вокруг стола с шоколадом, заняться лучше разбором оставленных ею сундуков и описи наследства.

Александр быстро поставил на стол уже поднесенную было к губам чашку кофе и воскликнул, всплеснув руками:

- О Господи! Да оставьте вы, наконец, меня в покое с этим разговором, а то я, право, боюсь, что тетушкина тень в подвенечном платье вдруг мелькнет в этой толпе хорошеньких девушек, не испугавшись даже яркого, светлого солнца.

- Эта пугающая мысль, - сказал Северин, улыбаясь и выпуская синие облачки дыма из набитой вновь трубки, - послана тебе в наказание за то, что ты дурно отзывался о покойнице, сделавшей тебе так много добра своей смертью.

- А знаете ли вы, - перебил снова Александр, - мне кажется, самый воздух в моей квартире до того пропитался духом и существом покойной тетушки, что стоит пробыть в ней каких-нибудь двадцать четыре часа, чтобы самому заразиться тем же!

Северин и Марцелл подали в эту минуту Александру свои пустые чашки, в которые он ловко положил сахара и налил кофе с молоком.

- Уже из одного того, что я так скоро научился совершенно чуждому мне прежде искусству разливать кофе, - продолжал он, - и так правильно распределил в чашках горькое и сладкое, можете вы видеть, как преуспел я в ведении хозяйства; но я вас удивлю еще более, сказав, что я начинаю чувствовать даже какое-то особенное влечение к оловянной и медной посуде, к разборке белья, хрусталя, фарфора - словом, ко всей оставшейся после тетушки хозяйственной рухляди. Мне как-то особенно приятно чувствовать себя владельцем огромных, размером с кровать, стула и стола с чернильницей и подсвечником. Тетушкин душеприказчик, глядя на меня, только посмеивается и уверяет, что теперь мне недостает только невесты и священника. Кажется, он в своих заветных мечтах прочит мне в подруги жизни собственное детище, преуморительную маленькую фигурку с огромными глазами, наивничающую хуже маленького ребенка и вертлявую, как пигалица. В шестнадцать лет все это, пожалуй, и шло бы к ее костлявой фигурке, но в тридцать два - уже немного слишком!

- Что делать! - возразил Северин. - Такое самообольщение, как оно ни ложно, все-таки очень понятно. Где тот рубеж, за которым девушка, чувствующая, что она что-то из себя представляла, должна остановиться и сказать себе: привычки мои остались свежи, как мои наряды, но сама я уже не та! Наружность моя изменилась! Надо забыть и терпеть! Обманывающая себя в подобном случае особа постоянно возбуждает мое живейшее участие, и я всегда готов обратиться к ней со словами сочувствия!

- Ты замечаешь, Александр, - сказал Марцелл, - что Северин сегодня в очень трогательном настроении духа. Сначала он разнежился по поводу тетушки, а теперь ее душеприказчика. Ведь это советник Вальтер, не правда ли? Он привел его в умиление своим очень знакомым мне тридцатидвухлетним перезрелым персиком, и, чего доброго, Северин серьезно посоветует тебе на ней жениться, чтобы вылечить ее, по крайней мере, от наивности, с которой она, ручаюсь тебе, расстанется тотчас же после получения предложения. Но только ты, Бога ради, не делай этого; я знаю по опыту, что такие наивненькие особы обладают иногда, или, вернее, всегда, кошачьей натурой и умеют выпускать преострые когти из бархатной лапки, которой так ласково гладят до свадьбы.

- Слуга покорный, - воскликнул Александр, - поверь, что не только Вальтеров персик, но и что-нибудь гораздо более соблазнительное не прельстит меня отказаться от золотой поры молодости, которая только теперь начинает мне улыбаться благодаря полученному наследству! Так неужели я захочу сам ее испортить? Впрочем, мне этого нечего бояться, потому что фигура тетушки в ее подвенечном наряде совершенно уронила в моем мнении само слово "невеста", соединив с ним понятие о чем-то чрезвычайно страшном и жутком!

- Жалею тебя, - сказал Марцелл - что до меня, так я всегда чувствую какой-то сладкий трепет при одной мысли о красивой, одетой к венцу девушке, а если я ее вижу, то мне так и хочется обнять ее с чистой, небесной, никак не земной любовью!

- О, я это знаю, - подхватил Александр, - ведь ты влюбляешься во всех невест и часто воображаешь себя вступающим в брак даже с чужими женами!

- Он любит с любящими, - сказал Северин, - и за это я горячо люблю его самого.

- Хочешь, - смеясь, сказал Александр, - я подарю тебе тетушкин портрет и тем освобожу себя от гнетущего меня призрака? Вы удивляетесь моим словам? Я не шучу! Овладевшая мной, как я уже говорил, душа старой девы выражается, между прочим, и в том, что я стал бояться привидений, точно ребенок, которого нянька однажды страшно напугала. Мне всерьез чудится даже светлым днем, особенно когда я разбираюсь в оставшихся сундуках и ящиках, что покойная тетушка сует вместе со мной свой нос и длинные пальцы в разбираемое белье, платья и прочие вещи. Если я беру какую-нибудь кастрюльку или горшок, то, представьте, остальные начинают шевелиться сами собой, и мне так и кажется, что костлявая призрачная рука подает мне ту или другую вещь. В таких случаях я обыкновенно бросаю все и, убежав без оглядки в другую комнату, начинаю свистать в отворенное окно к великому огорчению старухи Анны. Но что тетушка ночью, ровно в двенадцать часов, бродит по комнатам - это несомненно!

Марцелл громко захохотал, но Северин остался серьезен и сказал:

- Расскажи, пожалуйста, а то это уже становится слишком, и я не могу себе даже представить, чтобы ты с твоим умом мог сделаться духовидцем.

- Ну слушайте, - начал Александр. - Вы оба знаете, что никто более меня не смеется над верой в привидения. Никогда в жизни не случалось со мной ничего сверхъестественного, и никогда не испытывал я даже чего-либо похожего на тот болезненный страх, который овладевает, как говорят, всеми при одной мысли о выходцах с того света. Но слушайте, что со мной случилось в первую же ночь, проведенную на новой квартире.

- Рассказывай, - сказал Марцелл, - я надеюсь, что мы поможем тебе разъяснить и понять случившееся!

- Едва ли, - возразил Александр. - Я не хотел говорить об этой истории с призраком даже вам, но теперь уж делать нечего, расскажу. Итак, когда я переехал в мою новую квартиру, старая Анна встретила меня вся заплаканная и провела, вздыхая и всхлипывая, с серебряным подсвечником в дрожащей руке через ряд пустых комнат в тетушкину спальню. Наемный кучер свалил на пол мой чемодан, взял с меня деньги с лишком, спрятал их, отвернув полу сюртука, в боковой карман брюк и, оглядев с усмешкой комнату, сказал, указывая на высоко вздымавшуюся тетушкину постель с зеленым пологом: "Ну, тут-то господин хорошо отдохнет! Не то, что в карете! Да вот лежат и шлафрок с колпаком", - прибавил он, ткнув пальцем в тетушкино ночное платье. Старуха моя обомлела, услыхав такую дерзость, и чуть не уронила серебряный подсвечник. Я взял его из ее рук и пошел на лестницу посветить кучеру, напоследок поглядевшему на старуху самым плутовским взглядом. Вернувшись в комнату, я нашел, что Анна все еще смотрела как-то со страхом, воображая, вероятно, что вот-вот, сейчас, ужасное свершится, - и я бесцеремонно растянусь на девственном ложе тетушки. Она ожила, только когда я ласково объяснил ей, что не привык спать на таких пуховиках, и попросил приготовить мне простую постель в гостиной. Таким образом, преступление было предотвращено к полному восторгу старухи, и я заметил даже, что нечто вроде улыбки скользнуло по ее сморщенному лицу. Быстро нагнулась она к полу, поправила своими костлявыми руками свалившиеся с пяток туфли и, направясь быстрыми коротенькими шажками к двери, проговорила наполовину ласково, наполовину робко: "Хорошо, господин, я все сделаю". - "Я хочу хорошенько выспаться, а потому прошу не подавать мне кофе ранее девяти часов", - прибавил я и с этой фразой из "Валленштейна" отпустил старуху.

Измученный до смерти, я думал, что сон одолеет меня тотчас же, но ошибся. Едва успел я лечь, как множество мыслей, осадив меня со всех сторон, начали сновать и копошиться в моем мозгу. Прежде всего представилась мне внезапная перемена моего положения. Мысль, что я действительно владею тем, что мне досталось, ясно напомнила мне о выходе из стесняющей меня нужды и о вступлении в привольную, беззаботную жизнь. В эту минуту часовая стрелка шелохнулась, и часы начали бить. "Одиннадцать, двенадцать..." - стал считать я. Мне было так легко на душе, что я с удовольствием прислушивался к тиканью собственных карманных часов и к писку сверчка, забравшегося в какой-то дальний угол.

Вдруг, с последним ударом башенного колокола, глухо донесшимся до меня откуда-то издали, я явственно услышал, что в комнате кто-то ходит тихими, легкими шагами, прерываемыми не то легким стоном, не то вздохами. Вздохи становились все слышнее и слышнее и, наконец, стали совершенно похожи на предсмертные стоны умирающего. В соседней комнате послышалось царапанье в дверь и жалобный вой собаки, отдававшийся каким-то странным человеческим голосом. Это был старый мопс, тетушкин любимец, запертый там еще с вечера. Я привстал на постели и, широко раскрыв глаза, старался вглядеться в слабо освещенную ночным сумраком комнату. Все стояло на месте, никакой движущейся фигуры не было видно, а шаги все продолжались, вздохи и стоны раздавались по-прежнему и, как мне казалось, возле самой моей постели. Тут охватил меня невольный, никогда мной не испытываемый страх из-за присутствия рядом призрачного существа. Я чувствовал, как холодные капли пота выступили у меня на лбу, и как холод, пробравший до корней волос, заставил их встать дыбом. От ужаса я не мог ни пошевелиться, ни вскрикнуть, кровь стучала у меня в висках, тело, точно в предсмертной агонии, отказывалось повиноваться воле. Вдруг шаги и стоны замолкли, раздался глухой кашель; дверь одного из шкафов скрипнула; послышался стук серебряных ложек, затем кто-то как будто взял бутылку, открыл ее и опять поставил на место. Послышался звук проглоченной жидкости; этот кто-то тихо отхаркался, глубоко вздохнул, и в тот же миг длинная белая фигура, пошатнувшись, отделилась от стены. Тут глубочайший ужас овладел всем существом моим - и я лишился чувств.

Очнулся я, почувствовав, что будто падаю сверху. Это сонное состояние вам хорошо известно, но испытанное мной в минуту пробуждения чувство едва ли возможно описать. Сначала я старался припомнить, где я был; потом смутное ощущение, что со мной случилось нечто ужасное, способное прервать даже глубокий, почти мертвый сон, овладело моим сознанием. Припоминая мало-помалу все случившееся, я остановился на мысли, что это был не более чем тяжелый бред. Вставая с постели, я невольно бросил взгляд на тетушкин портрет; это была большая, написанная в натуральную величину, до колен, картина. Мороз продрал меня по коже при мысли о замечательном сходстве портрета с почудившейся мне ночью белой фигурой, но то обстоятельство, что в комнате не было ни одного шкафа, меня успокоило и снова заставило поверить, что это был только сон.

Анна принесла кофе и, пристально посмотрев мне в лицо, сказала: "Ах, Боже мой! Да какой же вы бледный и выглядите нездоровым! Уж не случилось ли чего с вами?" Далекий от мысли поверять старухе историю с моим привидением, я сказал, что боль в груди не давала мне спать. "Э-э... да это от желудка, - прошамкала старуха, - это от желудка, я знаю, что вам надо", - и с этими словами она поплелась к одной из стен, отворила незамеченную мной до того и скрытую обоями дверь, и я увидел вделанный в стену шкаф, в котором стояли стаканы, небольшие склянки и пара серебряных ложек. Старуха, побренчав ложками, взяла одну из них, откупорила склянку, накапала из нее в ложку какой-то жидкости и, поставив склянку опять в шкаф, направилась с ложкой ко мне.

Я вскрикнул от ужаса при мысли, что ночная проделка призрака свершается теперь наяву. "Ну-ка, сынок, - улыбаясь заговорила старуха, - изволь принять, это хорошее лекарство, покойница тетушка всегда его принимала, когда, бывало, заболеет желудком". Скрепя сердце я проглотил жгучий желудочный эликсир. Глаза мои были обращены прямо на висевший над шкафом портрет невесты. "Кто повесил эту картину?" - спросил я. - "О Господи! Да кто ж другой как не сама покойница тетушка!" - отвечала старуха, и слезы показались у нее при этом на глазах. Мопс начал визжать, точно ночью, а я, с трудом подавляя внутреннее волнение и едва владея собой, сказал: "Послушайте, Анна, мне кажется, что сегодня ночью, в двенадцать часов, покойная тетушка подходила к этому стенному шкафу и принимала капли!" Слова эти, по-видимому, нимало не изумили старуху, и она отвечала тихо, при этом с покрытого морщинами ее лица исчезли следы последнего старческого румянца. "Разве сегодня Воздвиженье? Ведь 3 мая прошло давно".

Больше я не мог ничего добиться; старуха ушла, а я, не прикоснувшись к завтраку, выбежал на улицу, чтобы разогнать следы тяжелого ночного кошмара, начавшего было снова мною овладевать. К ночи Анна догадалась без приказа перенести мою постель из прежней комнаты в уютный, выходивший на улицу кабинет. С тех пор я не говорил о призраке ни с ней, ни с советником и вас прошу об этом никому не рассказывать, а то тут пойдут такие пересуды и сплетни, что мне не отделаться от приставаний докучливых любителей потустороннего. Даже в кабинете, где я сплю теперь, мне иногда чудится ночью шум шагов и вздохи, но я намерен потерпеть еще несколько дней, а там без долгих размышлений оставлю тетушкин дом и буду искать другую квартиру.

Александр замолчал, Марцелл же, помолчав несколько секунд, начал:

- Твое приключение с призраком тетушки в самом деле замечательно, но, хотя я и верю, что духовное начало может проявить себя перед нами тем или другим образом, все же твой случай отзывается чем-то слишком обыкновенным и материальным. Я допускаю шаги, вздохи и стоны, но чтобы покойница принимала, как живая, желудочные капли? Это напоминает анекдот о женщине, которая после смерти стала, как кошка, стучать в затворенное окно.

- Вот самообман, на который очень падка наша природа, - прервал Северин. - Если допустить раз, что мы можем воспринять внешними органами то или другое возможное проявление чужого духовного начала, то почему же наш дух начинает тотчас же умничать и устанавливать, какие из этих проявлений возможны, а какие нет? По твоей теории, любезный Марцелл, дух может шуметь туфлями, вздыхать, стонать, но никоим образом не откупоривать бутылки или что-нибудь глотать. Вспомните замечательное явление, происходящее во время сна, когда дух наш склонен престранным образом сцеплять понятия о высших представлениях с самыми обыденными явлениями жизни, не разбирая, действительно ли подходят они друг к другу или нет, - и таким образом рождается целый ряд трагикомических положений. Почему же не допустить этого коренящегося в нашей несовершенной природе свойства и в духе, покинувшем бренное тело, особенно когда ему дозволено до некоторой степени приблизиться к сферам прежней жизни? Капризная воля и влияние чужого духовного начала имеет в таком случае полную возможность обуславливать на свой лад ряд явлений, воспринимаемых внешними чувствами того, кто вступил в их очарованный круг, и было бы крайне смешно устанавливать для этих явлений какую-либо скроенную норму. Замечательно, что лунатики, эти активные сновидцы, по большей части занимаются самыми обыденнейшими в жизни делами. Я знал одного, который в каждое полнолуние отправлялся в конюшню, выводил из стойла лошадь, седлал ее, снова расседлывал, опять ставил в стойло и затем возвращался в постель. Все, что я говорю, впрочем, отрывочные мысли, и я повторяю только...

- Так ты веришь в тетушкин призрак? - вдруг прервал Северина заметно побледневший Александр.

- Чему он только не верит? - воскликнул Марцелл. - Да ведь и я верю тоже, хотя и не считаю себя таким примерным духовидцем, как Северин. Если на то пошло, так и я не скрою, что в моей комнате тоже завелся дух, напугавший меня до смерти, пожалуй, еще больше, чем Александра.

- А со мной разве не было того же, - пробормотал Северин.

- Приехав сюда, - продолжал Марцелл, - нанял я на Фридрихштрассе чистую, меблированную комнатку и точно так же, как Александр, бросился, измученный усталостью, в постель. Проспав около часа, вдруг почувствовал я, что свет проник мне в глаза сквозь закрытые веки. Я взглянул - и представьте мой ужас! Возле самой кровати стояла длинная, худая фигура со страшным, мертвенно бледным лицом и глядела на меня огромными неподвижными глазами. Белая рубашка висела у нее на плечах, открывая часть груди, которая, как мне показалось, была покрыта кровью. В левой руке держала она подсвечник с двумя зажженными свечами, а в правой - большой наполненный водой стакан. В ужасе, не будучи в состоянии вымолвить ни слова, смотрел я, как это страшное призрачное существо вдруг стало с каким-то диким визгом раскачивать и стакан, и подсвечник. Мною овладел точно такой же страх от близкого присутствия духа, о котором упомянул и Александр. Все медленнее и медленнее становилось раскачивание и наконец прекратилось совершенно. Вместо того послышалось в комнате тихое пение, и в конце концов призрак удалился медленными шагами, оскалившись на меня ужасной улыбкой. Долго не мог я прийти в себя, но все же, опомнившись, выскочил из кровати и, подбежав к двери, которую забыл запереть, ложась спать, поспешно закрыл ее на задвижку. Мне и прежде приходилось, особенно во время походов, вдруг проснувшись, увидеть возле своей постели незнакомого человека, но это меня никогда не пугало, а потому на этот раз я был вполне убежден, что в этом последнем случае замешана потусторонняя сила.

Утром я хотел пойти к своей хозяйке рассказать ей, какое страшное видение смутило мой сон, но, выйдя в коридор, я вдруг увидел, что из двери комнаты, прямо напротив моей, вышла длинная, худая фигура, закутанная в шлафрок. Взглянув, я сразу же узнал бледные щеки и дикие блуждающие глаза ночного призрака, и хотя в ту минуту понял сам, что мертвеца такого рода можно и поколотить, и сбросить с лестницы, все же должен сознаться, что мой ночной страх вернулся ко мне снова, и я опрометью хотел кинуться вниз по лестнице. Но призрак внезапно загородил мне дорогу, схватил меня за обе руки и спросил с милой улыбкой самым дружеским тоном: "Ну что, любезный сосед, каково провели вы ночь на новом месте?" Я, нимало не колеблясь, рассказал ему мое приключение, сказав также, что считаю, что именно его принял за привидение, и в заключение выразил мою душевную радость, что не заставил его самым чувствительным образом поплатиться за неприятельское вторжение в чужую комнату, прибавив, впрочем, что в будущем за себя не ручаюсь.

Пока я говорил, он с улыбкой покачивал головой, а когда я кончил, сказал мне тихо: "О мой многоуважаемый сосед! Прошу вас, не сердитесь! Я всегда думал, что так оно и должно случиться, и уже сегодня утром знал, что случилось действительно, потому и был внутренне спокоен. Я, видите ли, немного робкий человек, да и как может быть иначе? Вот тоже говорят, что послезавтра..." - и он заговорил о городских новостях, потом перешел к разным замечаниям, полезным для приезжих и иностранцев, и, надо признаться, говорил все это чрезвычайно живо и остроумно. Так как он меня очень заинтересовал, то я возвратился опять к разговору о ночном происшествии и просил его без дальнейших околичностей объяснить мне, что его побудило так неучтиво потревожить мой сон. "О, ради Бога, не сердитесь, мой любезный сосед, - начал он снова, - я не знаю сам, как я осмелился. Это, поверьте, было сделано только затем, чтобы разузнать ваше обо мне мнение! Я, как уже говорил, очень робкий человек, и новый сосед всегда меня смущает, пока я его не узнаю как следует". Я объяснил этому загадочному старику, что до сих пор не понимаю из его слов ровно ничего; тогда он взял меня за руку и повел в свою комнату. "Для чего скрываться, любезный сосед? - продолжил он, подойдя со мной к окну. - Зачем утаивать странную, данную мне способность? Бог часто являет свое всемогущество в ничтожнейших существах, и таким образом мне, бедняку, чья грудь открыта для удара всякого противника, дана Им в защиту чудесная сила проникать, при известных условиях, в сердце человека и подсматривать его задушевнейшие тайны. Для этого я беру этот прозрачный, наполненный дистиллированной водой стакан (он взял стоявший на окне бокал, тот самый, который держал в руках ночью), сосредоточиваю все внимание и мысли на той особе, чьи тайны хочу узнать, и начинаю раскачивать стакан в известном мне одному направлении. И тогда в воде появится множество маленьких пузырьков, которые, скопляясь на поверхности, образуют точно зеркальную амальгаму, а на ней, когда я туда смотрю, совершенно ясно отражается как мое собственное внутреннее существо, так еще более существо того человека, на которого я направляю мои мысли. Часто, когда я особенно боюсь близости какого-нибудь нового для меня человека, случается мне делать мои наблюдения по ночам, и это как раз я и делал у вас в комнате сегодня ночью, а все из-за того, что, должен вам признаться, вы вчера вечером внушили мне некоторое беспокойство".

Сказав эти слова, мой странный незнакомец вдруг сжал меня в объятиях и воскликнул, точно охваченный вдохновением: "Но что за радость была мне, когда я прозрел ваши добрые относительно меня намерения! О мой дражайший, милейший сосед! Если я не ошибаюсь, то ведь мы уже жили счастливо вместе лет двести тому назад на острове Цейлон!" Тут он начал путаться в каких-то мудреных комбинациях, а я, догадавшись ясно, кто передо мной стоял, был очень рад, когда удалось, хотя и с трудом, от него отделаться. На мои дальнейшие расспросы у хозяйки узнал я, что сосед мой был прежде замечательнейшим ученым, но с некоторого времени подвергся припадкам меланхолии, в которых ему казалось, что все окружающие питали к нему неприязненные чувства и искали его погибели, пока, наконец, он не вообразил, что нашел верное средство узнавать своих врагов и принимать против них меры. С тех пор он пришел в более спокойное состояние, но зато помешался на этой мысли окончательно. Целые дни проводил он, сидя у окна и делая опыты со своим стаканом. Его добрый, открытый характер выражался даже в этом жалком состоянии, так как он почти во всех открывал одни только добрые намерения, если же встречал, по его мнению, характер сомнительный или злой, то никогда не сердился, а только погружался в печальную думу. Потому сумасшествие его совершенно безвредно, и его старший брат, на чьем попечении он находится, может совершенно спокойно предоставить ему жить без всякого присмотра где и как ему угодно.

- Рассказ твой, - прервал Северин, - принадлежит поэтому к категории рассказов из книги Вагнера о привидениях, так как завязка его, равно как и вся твоя фантазия, объясняются простейшим, натуральным образом, подобно всем глупым историям этой скучнейшей книги.

- Если ты хочешь настоящих привидений, то, пожалуй, ты прав, но во всяком случае мой сумасшедший, с которым я теперь состою в самых лучших отношениях, в высшей степени интересное явление. Впрочем, мне не нравится, что он начинает задаваться другими сумасбродными мыслями; так, например, недавно вообразил, что он был королем Амбоины, попал в плен и двадцать лет его показывали за деньги, как жар-птицу. Это уже может повести к совершенному безумию. Я знал одного очень тихого сумасшедшего, который считал себя ночью луной, но когда вообразил однажды, что он солнце, то впал в бешеное безумие.

- Да полно вам, наконец! - воскликнул Александр. - Что у вас за разговоры здесь, среди тысячи нарядных гостей и при этом чудном ярком солнце? Недостает еще, чтобы Северин, который и так смотрит на меня с мрачным, задумчивым видом, объявил, что он пережил в этот день что-нибудь еще более ужасное, чем мы, и угостил нас своим рассказом.

- А что же, - сказал Северин, - хотя привидения я не видал, но чувствовал так близко и живо присутствие неведомой, сверхъестственной силы, что ощущаю еще до сих пор следы тяжелых уз, которыми был окован.

- Ну вот, - обратился Александр к Марцеллу, - не прав ли я был, говоря, что сегодняшнее настроение Северина происходит от чего-либо случившегося с ним особенного!

- Вот уж услышим мы теперь много чудесного! - воскликнул со смехом Марцелл, на что Северин возразил:

- Если мы выслушали, как покойная тетушка Александра принимала желудочные капли и как мой знакомый правитель канцелярии Неттельман, которого я сейчас же узнал в сумасшедшем Марцелла, прозревал добрые намерения в стакане с водой, то да позволено будет и мне рассказать об одном интересном предчувствии, которое таинственным образом овладело мною в виде цветочного запаха. Вы знаете, что я живу в отдаленной части Тиргартена, возле придворного егеря. Вскоре после моего приезда...

Тут Северин был внезапно прерван одним пожилым, очень хорошо одетым господином, который учтиво попросил его подвинуть немного стул, чтобы открыть свободный проход. Северин встал, а старик, любезно поклонившись, провел под руку немолодую даму, по-видимому, свою жену; за ними шел мальчик лет двенадцати. Северин хотел было снова сесть, но Александр вдруг сказал:

- Постой, вон та молодая особа, кажется, тоже из их семьи.

Друзья оглянулись и увидели прелестнейшую девушку, тихо приближавшуюся нерешительной походкой и беспрестанно оглядывавшуюся назад. Похоже было, что она старалась отыскать глазами кого-то, уже замеченного прежде. Почти в ту же минуту какой-то молодой человек быстро протиснулся к ней через толпу и сунул ей в руку маленькую записку, которую она тотчас же спрятала на груди. Старик между тем занял освободившийся недалеко от места, где сидели три друга, стол и, успев поймать за полу суетившегося кельнера, стал обстоятельно заказывать ему все, что следовало принести. Жена его заботливо занялась обтиранием пыли со стульев и оба таким образом не заметили замешкавшейся дочери, которая только теперь поспешила к ним, не обратив впопыхах даже внимания на учтивую позу Северина, стоявшего все это время с откинутым назад стулом. Подойдя, она села так, что друзья, несмотря на широкие поля соломенной шляпы, могли очень хорошо рассмотреть ее прелестное личико и черные, полные жизни глаза. Вся ее фигура и движения были проникнуты чем-то неотразимо восхитительным. Она была с большим вкусом, а для прогулки, пожалуй, даже слишком хорошо, одета, но при этом в туалете ее не было ни малейшей вычурности, так свойственной многим любящим наряжаться девицам. Мать ее поклонилась между тем знакомой, сидевшей невдалеке даме, и обе встали, чтобы сказать друг другу несколько слов. Старик подошел к фонарю закурить трубку, а девушка воспользовалась этим мгновением, чтобы развернуть и быстро прочесть полученную записку. И вдруг друзья увидели, как кровь внезапно бросилась бедняжке в лицо; крупные слезы навернулись на прекрасные глаза, а грудь стала быстро подниматься и опускаться от участившегося дыхания. Быстро разорвала она записку на множество мелких кусочков и тихо, один за другим, разбросала их по ветру с таким видом, как будто каждый из них уносил с собой навсегда сладкую, потерянную надежду.

Старики возвратились. Отец пристально посмотрел на заплаканные глаза дочери и кажется спросил, что с ней. Девушка проговорила в ответ несколько тихих жалобных слов, которых друзья не могли расслышать, но по движению ее руки, поднесшей к щеке платок, могли догадаться, что она жаловалась на зубную боль. Друзей, однако, немало удивило, что старик, у которого и без того была довольно смешная физиономия, сделал, выслушав дочь, еще более уморительную гримасу и громко засмеялся. Ни Александр, ни Марцелл, ни Северин до сих пор не сказали еще ни слова, но только пристально смотрели на милую девушку, по-видимому, совершенно убитую своим горем. Мальчик также сел, и сестра при этом переменила место, обернувшись к друзьям спиной. Очарование, таким образом, исчезло, и Александр, хлопнув Северина по плечу, сказал, вставая:

- Ну, друг Северин, куда девалась твоя история с предчувствиями в виде цветочного запаха? Где правитель канцелярии Неттельман, покойная тетушка и все наши глубокомысленные разговоры? Какое видение поразило нас до того, что глаза наши очарованы, а язык прилип к гортани?

- Я могу сказать только, - пробормотал Марцелл с глубоким вздохом, - что девушка эта - прелестнейшее, из когда-либо виденных мною, существо!

- Ах! - сказал Северин, вздыхая еще глубже. - И это небесное творение терпит и страдает земной скорбью!

- Да, - продолжал Марцелл, - и какой-нибудь неотесанный болван тому виной!

- Я тоже так думаю, - сказал Александр, - и чувствую, что очень облегчил бы себе душу, если бы мог поколотить негодяя, который сунул ей в руку роковую записку. Конечно, это ее возлюбленный, который вместо того, чтобы сблизиться с ее семейством, уничтожил своим письмом все ее надежды вследствие глупой ревности или любовной ссоры!

- Но, однако, Александр, - сказал Марцелл с некоторым неудовольствием, - как же ты решаешься судить таким образом, не узнав хорошенько дела. Ведь ты бы, пожалуй, поколотил совершенно невиновного почтальона. Разве ты не заметил по довольно глупо улыбавшемуся лицу и вообще по всем манерам и даже походке этого юноши, что он был не более, как только посыльный. Что там ни думай, а лицо всегда верное отражение мыслей или, по крайней мере, краткое их изложение, предшествующее официальной передаче и всегда объявляющее вперед, о чем будет речь. Потому, если бы молодой человек в самом деле передал свое собственное письмо с таким содержанием, то мы непременно прочли бы на его лице явную и злейшую иронию. Ясно, напротив, что девушка, не будучи в состоянии видеться со своим возлюбленным в другом месте, думала найти его здесь. А он почему-нибудь не мог прийти или, пожалуй, как думает Александр, остался вследствие какой-нибудь глупой ссоры и послал своего приятеля с письмом. Но что бы там ни было, а сцена эта глубоко меня огорчила.

- О, друг Марцелл, - прервал Северин, - неужели ты объясняешь такой простой причиной то глубокое горе, которое переживает бедняжка? О нет! Я, напротив, предполагаю, что она любит, любит горячо, может быть, против воли отца! Все ее надежды были поставлены в зависимость от какого-нибудь одного обстоятельства, которое должно было разрешиться сегодня, и вдруг - удар судьбы! И все рухнуло, звезда надежды померкла, счастье жизни похоронено! Заметили вы, с каким пронзающим взглядом, с каким безнадежным отчаянием разорвала бедная девушка несчастливое письмо и разбросала клочки, точно Офелия соломенные цветы или Эмилия Галотти - лепестки розы? Я готов был заплакать кровавыми слезами, видя с какой бездушной жестокостью ветер закрутил и развеял эти слова, которые для нее хуже смерти! Неужели нельзя ничем утешить бедную девушку?

- Ну полно, полно, Северин, - воскликнул Александр, - ты уже опять сочинил целую трагедию. Напротив, мы допустим, что девчонка скоро утешится, да, кажется, она и сама в том не сомневается, если судить по ее прояснившемуся личику. Смотрите, как она мило сняла и завернула в платок новые белые перчатки, как грациозно обмакнула сладкий пирожок в чашку чая, как улыбается старику, который налил ей в чашку несколько капель рому. А мальчишка между тем уминает за обе щеки огромный бутерброд - пумп! Вот так! Бутерброд шлепнулся в чашку и обрызгал ему лицо. Старики смеются, а девочка - смотрите, смотрите! - так и покатилась со смеху!

- Ах, - прервал его Северин, - это-то и ужасно, что бедняжка должна скрывать за обыденной стороной жизни грызущее ее горе! А кроме того, разве вы не знаете, что при глубоком горе судорожно хохотать легче, чем показаться равнодушной.

- Перестань, наконец, Северин, - вмешался Марцелл, - а то мы только расстроим себя, если не оставим эту девушку в покое!

Александр присоединился к мнению Марцелла, и все стали стараться, переходя от предмета к предмету, завязать какой-нибудь новый интересный разговор. Но разговор, как это обыкновенно водится в подобных случаях, никак не клеился. Все, что они ни говорили, носило отпечаток чего-то совсем неподходящего к предмету разговора, а произносимые слова, казалось, имели совсем другое значение.

Приятный день свидания был заключен холодным пуншем, причем на третьем стакане друзья уже размягчились до слез. Девушка между тем встала, подошла к перилам над водой и, опершись на них, стала смотреть с грустным видом на летевшие облака.

- Тучки небесные, парусы воздуха! - стал декламировать нежно-сладким голосом Марцелл, а Северин начал с жаром рассказывать о каком-то поле битвы, по которому он блуждал при лунном сиянии, видел бледных мертвецов, смотревших на него страшными, сверкающими глазами, и при этом неистово стукнул стаканом по столу.

- О Господи, помилуй нас грешных! - воскликнул Александр. - Что с тобой, дружище?

Девушка в это время возвратилась и села на свой стул, а друзья, быстро вскочив, бросились взапуски к перилам. Александр, перескочив через два стула, успел обогнать своих друзей и, добежав до перил, оперся на то самое место, где стояла девушка, завладев этой позицией так крепко, что никакие старания в виде дружеских объятий Марцелла с одной, а Северина с другой стороны не могли его сдвинуть. Северин начал торжественным голосом разглагольствовать об облаках и их полете, объяснял мистическое значение форм, которые они принимали. Марцелл в это же время, не слушая, нес свое: сравнивал прекрасный, открывающийся обзор с Римской виллой, уверял, что он объехал всю Францию и Швейцарию, но не встречал ничего прелестнее настоящего вида, называл торчащие прутья громоотводов на пороховом заводе звездоносными мачтами и тому подобное. Александр ограничился похвальным словом чудной ночи и приятно проведенному в Веберовом павильоне вечеру. Между тем заинтересовавшее их семейство собралось уходить. Старик выколотил трубку, дамы свернули вязание, а мальчик стал искать свою шляпу, которую подал ему славный пудель, забавлявший мальчика целый вечер. Друзья приумолкли; когда все семейство, проходя, вежливо им поклонилось, они поспешили с таким усердием ответить тем же, что стукнулись все трое при наклоне лбами, а пока некоторое время, несколько ошеломленные, недоумевали, что же такое с ними произошло, семейство уже удалилось. Молча возвратились они к своему пуншу и нашли его отвратительным. Живописные облака показались им опять обыкновенным туманом, обзор сделался по-прежнему просто обзором, громоотвод громоотводом, а Веберов павильон обычным трактиром. Публика уже разошлась; в воздухе распространилась неприятная сырость; трубки не хотели гореть. Друзья стали было продолжать разговор, но он уже совсем не клеился и, точно умирающий огонек, вспыхивал только по временам.

Северин расстался с друзьями еще в Тиргартене, отправясь отыскивать свое жилище, Марцелл повернул на Фридрихштрассе, а Александр отправился, таким образом, один в отдаленный дом своей покойной тетки.

Эта отдаленность места жительства побудила друзей назначить день и место для нового свидания. Но сошлись они вторично уже более для того, чтобы сдержать данное слово, чем по внутреннему влечению. Напрасным остался труд возобновить прежнее, царившее среди них приятное настроение. Казалось, каждый носил в душе какую-то тяжесть, подавлявшую всякое удовольствие, и при этом каждый старался скрыть это чувство, считая его не совсем хорошим.

Через некоторое время Северин внезапно исчез из Берлина.

Через некоторое время Александр с отчаянием объявил, что ему отказали в его просьбе о продлении отпуска, а так как он еще не успел привести в порядок дела о наследстве, то теперь должен оставить свою прекрасную, уютную квартиру.

- Однако, - возразил на это Марцелл, - ты, кажется, находил ее прежде вовсе не такой, неужели тебе не приятно вырваться вновь на свободу? Да, кстати, чем кончилось дело о фантоме тетушки?

- Ах, - горестно ответил Александр, - она больше не является! Но ты не можешь себе представить, как я стремлюсь к тихому, домашнему покою. Вероятно, скоро я выйду совсем в отставку, чтобы отдаться вполне литературе и искусству.

Через несколько дней Александр действительно уехал. Скоро затем вспыхнула война; Марцелл, оставив свое прежнее намерение, поступил опять на военную службу и должен был возвратиться в армию. Таким образом, три друга расстались снова и расстались ранее, чем успели тесно сблизиться в строгом смысле этого слова.

Прошло два года. Как раз в Духов день случилось, что Марцелл, оставивший военную службу и возвратившийся в Берлин, стоял вновь близ павильона Вебера, склонясь над Шпрее, и о чем-то раздумывал. Вдруг кто-то ударил его по плечу. Он оглянулся и увидел Александра с Северином.

- Вот как надо искать и отыскивать друзей! - воскликнул Александр, с радостью обнимая друга. - Признаюсь, я и во сне не предчувствовал встретить кого-нибудь из вас! Иду по делом под липами, вижу - торчит передо мной какая-то знакомая фигура; вглядываюсь, не веря глазам, - Северин! Зову, он оборачивается; взаимная радость! Я приглашаю его к себе, он наотрез отказывается, уверяя, что какая-то неодолимая сила тянет его к павильону Вебера; я, конечно, бросаю дело и иду с ним. Оказалось, что предчувствие его не обмануло, - он прозрел, что мы встретим тебя.

- Совершенная правда, - сказал Северин, - я положительно предчувствовал, что встречу сегодня вас обоих, и не мог дождаться радостного свидания.

Друзья обнялись снова.

- Замечаешь ли ты, Александр, - сказал Марцелл, - что болезненная бледность Северина исчезла совершенно; он выглядит совсем свежим и здоровым; даже эта темная тень на лбу, висевшая точно облако, пропала.

- То же самое могу я сказать и о тебе, любезный Марцелл, - сказал, в свою очередь, Северин. - Хотя у тебя и не было такого болезненного вида, как у меня, чему причиной, впрочем, было то, что я был болен на самом деле и телом, и духом; но и ты был тогда так внутренне расстроен, что милое, юношеское лицо твое смотрелось совсем стариковским. Кажется, с тех пор мы оба прошли через порядочное чистилище, да и Александр также. Ведь он тоже в последнее время потерял всю свою веселость и походил больше на больного, так что даже на лице его, казалось, было написано - "через час по столовой ложке". Неужели его так напугала покойная тетушка или что-нибудь в этом роде? Но теперь он, я вижу, воскрес, как и мы оба.

- Ты прав, - сказал Марцелл, - и теперь, когда я на него смотрю, мне невольно приходит на ум мысль о том, что могут сделать с человеком деньги и хорошая жизнь! Ну, когда у него были такие розовые щеки и такой круглый подбородок? От него так и пышет благополучием! С его языка, кажется, так и готова слететь фраза: "А ростбиф-то был хорош, да и бургундское недурно".

Северин засмеялся.

- А обрати внимание, - продолжал Марцелл, взяв Александра за плечи и тихонько поворачивая кругом, - обрати внимание на этот прекраснейший фрак, на это белоснежное белье, на эту золотую цепочку с семьюстами брелоков! Нет, дружище, ты должен нам объяснить, каким образом дошел ты до этой, так несвойственной тебе прежде добропорядочности в костюме? Этот баловень, которого можно было, говоря словами Фальстафа о мировом судье Шеллоу, упрятать в шкуру угря, начинает теперь принимать самую благородную округлость. Рассказывай же нам, что с тобой было?

- Ну что, что вы, зубоскалы, находите такого необычного в моей наружности? - возразил, слегка покраснев, Александр. - Вот скоро год, как я оставил службу, и теперь живу в покое и приволье.

- А ведь надо признаться, - вдруг сказал Северин, мало слушавший Марцелла и стоявший все время в задумчивости, - надо признаться, что мы в последний раз простились вовсе не по-приятельски!

- Особенно ты, - возразил Александр. - Ты, помню, убежал, не сказав никому ни слова.

- Ах, - ответил Северин, - я был тогда охвачен чем-то вроде сумасшествия, да и вы с Марцеллом так же... - Тут он внезапно остановился, и все три приятеля, быстро взглянув друг на друга, поняли без слов недоговоренную мысль, точно между ними пробежала электрическая искра.

Они во время последней речи Северина уже взялись под руки и подошли к тому самому столу, за которым два года тому назад, в Духов день, сидела красивая девушка, вскружившая им всем троим головы. Здесь, здесь сидела она - было написано на лице у каждого; и, казалось, что же может быть лучше, чем им сейчас опять тут расположиться, Марцелл даже начал было отодвигать стулья, но, однако, все молча прошли мимо.

Заказанный кофе был подан, а они все сидели молча. Александр казался печальнее всех. Кельнер, стоявший в ожидании расчета, с удивлением смотрел на странных немых гостей; он тер руки, покашливал и наконец спросил, повысив голос:

- Не прикажут ли господа подать рому?

Тут только друзья очнулись и, взглянув друг на друга, разразились неудержимым смехом.

- О Господи! Не сошли ли они с ума? - воскликнул удивленный кельнер, отскочив шага на два. Александр успокоил его, заплатив деньги, и когда все снова уселись, Северин начал:

- Мы поняли без слов то, что я не договорил; наш внезапный смех был прекрасным заключительным выводом. Два года тому назад мы напустили на себя большую глупость и теперь сами ее стыдимся, значит, мы исцелены.

- Что правда, то правда, - сказал Марцелл, - эта хорошенькая девчонка вскружила голову нам всем троим.

- Да, точно хорошенькая! - весело заметил Александр, но потом вдруг прибавил серьезно: - Ты, Северин, назвал наш тогдашний поступок глупостью, что, говоря точнее, значит, что мы, как дураки, влюбились в хорошенькую незнакомку и теперь выздоровели от этой болезни. Я задаю вопрос: а что будет, если она в эту минуту, такая же очаровательная как прежде, снова сядет за тот стол? Не повторится ли наша глупость снова?

- За себя я ручаюсь, что нет, - сказал Северин. - Я исцелен радикально.

- И я тоже, - подхватил Марцелл, - потому что вряд ли кто-нибудь в мире был одурачен так, как я после ближайшего знакомства с этим несравненным существом.

- Ближайшего знакомства! Несравненным существом! - вдруг горячо воскликнул Александр.

- Ну конечно, - продолжал Марцелл, - не стану же я лгать! Для меня здешнее приключение разыгралось маленьким романом в одной части и шуткой в одном действии.

- А со мной разве было не то же! - перебил Северин. - Только если роман Марцелла был в одной части и шутка в одном действии, то для меня все дело кончилось томиком в двенадцатую долю или одной маленькой сценкой.

Александр, слушая это, пылал как на огне, капли пота катились по его лбу, он дышал коротко и судорожно крутил рукою вьющиеся на висках волосы; вообще, несмотря на видимые усилия овладеть собой, он не смог скрыть свое волнение, и Марцелл был вынужден его спросить:

- Что с тобой, дружище? Ты на себя непохож!

- Да ничего, кроме того, - смеясь сказал Северин, - что он до сих пор влюблен по уши в девицу, от которой мы уже отреклись, чему он, вероятно, не верит и ревнует к ней теперь без всякой причины нас обоих, воображая какие-нибудь невероятные чудеса в наших романах. Меня, впрочем, ревновать нечего, так как со мной обошлись сквернейшим образом.

- И со мной не лучше, - подхватил Марцелл. - Я могу тебе поклясться, любезный Александр, что вспыхнувшая во мне тогда искорка погасла совсем и уж больше не загорится. Поэтому ты можешь утешиться и любить, сколько душе угодно.

- Я повторю то же самое, - сказал Марцелл.

Александр расцвел, засмеялся и сказал:

- Ваш приговор относительно меня недурен, но, к сожалению, ошибочен; выслушайте меня. Я не стану лгать, что воспоминание о том счастливом дне и прелестном создании было у меня постоянно перед глазами в такой очаровательной живости, что я, казалось, каждую минуту слышал ласковый голос и готов был схватить протянутую мне нежную, белую ручку. Казалось, ее одну только и мог я любить со всей силой пылающей страсти и, только обладая ею, мог чувствовать себя счастливым. Но - если бы что-либо подобное повторилось теперь, это было бы великим для меня несчастьем!

- Как так? Почему? - воскликнули Марцелл и Северин.

- Потому, - отвечал уныло Александр, - что вот уже год, как я женат!

- Ты женат? Уже целый год! - воскликнули, всплеснув руками, друзья и весело захохотали. - Кто же твоя половина? Что она, хороша, богата, бедна, молода, стара? Как... где... каким образом?

- Ах, пожалуйста, - запротестовал Александр, ударив левой рукой по столу и взяв правой кофейную ложку, при этом друзья заметили на его мизинце, возле хризопрастового перстня, золотое венчальное кольцо, - пожалуйста, оставьте покамест расспросы при себе и сделайте мне великое удовольствие, рассказав сначала собственные ваши приключения по поводу встречи с этой особой.

- Эге, любезный друг, - сказал Марцелл, - да не попал ли ты со своей женитьбой впросак? Уж не прельстился ли ты и впрямь перезревшим фруктом Вальтера?

- Если ты только меня любишь, - возразил Александр, - то прошу тебя еще раз, не приставай ко мне с расспросами и начинай прямо рассказ о своем романе.

- Вот вам и привидение! - с грустью сказал Северин. - Свое хозяйство, состоящее из горшков, кастрюль и тарелок, он дополнил женой, которую вдобавок взял, очертя голову, и теперь сидит с раскаяньем и преступной любовью в сердце! Удивляюсь еще, как он может казаться таким спокойным! А как отнеслась к твоей женитьбе покойная тетушка с ее желудочными каплями?

- Она очень была мной довольна, - серьезно ответил Александр. - Но, однако, если вы хотите не испортить мне день нашего свидания и заставить меня уйти, то прекратите расспросы и начинайте же ваш рассказ.

Поведение Александра казалось друзьям очень странным, но они поняли, что не следовало растравлять и дальше его глубокой раны, и потому Марцелл приступил к обещанному роману.

- Исходный пункт тот, что два года тому назад нам всем троим вскружила голову хорошенькая девушка и что мы, как три влюбленных дурака, стали обманывать друг друга, не будучи никоим образом в состоянии отделаться от этого безумия. День и ночь преследовал меня милый образ, куда бы я ни пошел. В канцелярии министра, в кабинете президента, везде мысли мои были до того заняты этим полным любви взглядом, что я путался в словах, говоря заученные служебные речи, и многие из близких с сочувствием спрашивали, не начал ли я снова страдать от моей раны на голове. Увидеть ее вновь стало моей единственной целью, моим единственным стремлением.

Я, как почтальон, бегал с утра до вечера по улицам, вглядывался во всякое окно, из которого высовывалась хорошенькая головка, и все, все напрасно. Каждый день после обеда отправлялся я непременно в Тиргартен, в известный нам павильон.

- Я тоже! Я тоже! - воскликнули Северин и Александр.

- Я вас видел, но тщательно избегал встречи.

- И мы делали то же самое, - подхватили друзья, а затем воскликнули в один голос: - О, ослы мы, какие же мы ослы!

- Все было напрасно, - продолжал Марцелл, - но я не терял ни времени, ни старания. Убеждение, что незнакомка уже любит, что мне придется в отчаянии удалиться, едва я сойдусь с ней ближе, увидев собственными глазами свое несчастье, а также ее любовь и верность другому - все это еще более разжигало мои желания. Трагическое заключение, выведенное тогда здесь, в Тиргартене, Северином, было у меня постоянно в памяти, и если я считал эту девушку в высшей степени несчастной в любви, то сам казался себе еще более таковым. Во время бессонных ночей, во время уединенных прогулок сочинял я целые романы, в которых, конечно, я и незнакомка играли первые роли. Каких только положений не придумывал я в этих романах! Роль героя, несчастного в любви, мне удивительно нравилась. Я уже сказал выше, что обегал в то время, как сумасшедший, весь Берлин для того, чтобы отыскать ту, которая овладела всем моим существом. Раз, около полудня, шел я, задумавшись, по новой Грюнштрассе. Вдруг мне встретился хорошо одетый молодой человек и, учтиво сняв шляпу, спросил, не знаю ли я, где живет тайный советник Аслинг. Я отвечал отрицательно, но произнесенное им имя мне что-то напомнило.

Аслинг, Аслинг - вертелось у меня на уме, и вдруг я почувствовал, что меня словно чем-то ударило: я вспомнил, что, увлеченный романтической любовью, совершенно забыл передать тайному советнику Аслингу порученное мне его раненым и лежавшим в лазарете племянником письмо, которое он убедительно просил меня вручить лично. Я решился тотчас же исправить этот непростительный поступок и, видя, что молодой человек по указанию ближайшего лавочника вошел в один из соседних домов, последовал за ним. Лакей ввел меня в приемную и просил подождать несколько минут, так как господин советник был занят разговором с кем-то посторонним.

Оставшись один, я стал, не думая ни о чем, рассматривать висевшие по стенам гравюры, как вдруг услыхал, что за мной отворилась дверь. Я оглянулся, смотрю - она! Она сама, небесное видение Тиргартена! Что я при этом почувствовал, не берусь описывать, но верно только то, что у меня остановилось дыхание, что я не мог произнести ни одного слова и думал: вот сейчас, сейчас упаду без чувств к милым ногам!

- Эге! - воскликнул несколько смущенный Александр. - Да ты, приятель, значит, был влюблен не на шутку!

- По крайней мере, в эту минуту, - возразил Марцелл, - вряд ли припадок безумной любви мог быть сильнее. Оцепенение, должно быть, ясно отражалось на моем лице и во всей фигуре, потому что Полина смотрела на меня с изумлением, а так как я стоял перед ней, не говоря ни слова, и она с полным правом могла почесть меня совершенным дураком, то и спросила с легкой, скользнувшей по ее лицу иронической улыбкой: "Вы, вероятно, ожидаете отца?". Тут чувство стыда возвратило мне полное сознание. Я собрался с духом, учтиво поклонился и, назвав себя, объяснил дело, по которому пришел говорить с советником. "О Боже! - радостно воскликнула Полина. - Известие о брате! Вы были у него? Вы с ним говорили? Я не верю его письмам; он все пишет, что выздоровел совершенно! Расскажите, прошу вас, все, не скрывая ничего дурного! Он все еще хромает, бедный, не правда ли?". Я уверил, напротив, на что имел полное право, что рана ее брата, почти раздробившая коленные связки, была, конечно, опасна и даже угрожала одно время ампутацией, но что теперь не только всякая опасность миновала, но есть даже надежда, что молодой герой скоро будет в состоянии совсем бросить костыли, без которых он ходит уже несколько месяцев.

Ободренный этим разговором и приглядевшись несколько к чарующему обаянию Полины, я решился рассказать о битве, в которой ее брат получил рану, так как я служил с ним в одном батальоне. Вы, конечно, понимаете, что при таком возбужденном состоянии блестящее красноречие явилось у меня само собой, даже, может быть, в большей степени, чем было надо, чтобы увлечь молодую девушку. Само собой разумеется, что я говорил не о позициях войск, планах битвы, засадах, вылазках, маршах и так далее, а распространялся больше о тех действующих на сердце мелочах, которые так часто проявляются на войне. При этом случалось, что иное происшествие, на которое я сам не обращал большого внимания, внезапно получало в рассказе какой-то особенный, трогательный колорит, и я видел, как лицо Полины то вдруг содрогалось от страха, то оживлялось кроткой улыбкой сквозь слезы, блестевшие в ее глазах.

"Ах, - сказала она по окончании, - вы были так задумчивы, когда я вошла; верно, это воспоминание о сражении так действует на вас!". Слова эти пронзили меня, точно раскаленной стрелой; вся кровь бросилась мне в лицо. "Рассказывая вам, - ответил я, вероятно, с очень жалобным вздохом, - я думал об одной блаженнейшей минуте в моей жизни, когда был тоже ранен смертельно". "Но теперь вы здоровы? - с видимым участием прервала меня Полина. - Вас ранила злая пуля тогда, в решительную минуту славной битвы?". Этот ее вопрос поставил меня в довольно глупое положение, и я, помявшись немного, как пойманный школьник, сказал тихо и смотря себе под ноги: "Я уже имел счастье видеть вас однажды".

Таким образом, прерванный разговор восстановился. "В самом деле? Я этого не знала", - сказала Полина. "Несколько дней тому назад, - подхватил я, - это было в чудесный весенний день, невольно радовавший душу, я праздновал день свидания с двумя моими лучшими друзьями после долгой разлуки". - "Вам было, вероятно, очень весело?" - "Именно тогда я вас и увидел". - "В самом деле? Верно, это было в Тиргартене?" - "В Духов день в Веберовом павильоне". - "Ах, да, в самом деле, я была там с моими родными. Было так много народа, и я очень весело провела время, но, помнится, вас не видала".

Тут прежнее смущение овладело мной снова, и я боялся, как бы не сказать какой-нибудь глупости, но на мое счастье отворилась дверь и вошел советник, которому Полина с радостью сообщила, что я привез письмо от племянника. "Как! - воскликнул старик с восторгом. - Письмо от Леопольда! Что он, жив? Как его рана? Когда он может приехать?" - и с этими словами, схватив за полу платья, он потащил меня в кабинет. Полина пошла за нами; он крикнул, чтобы подали завтрак, и забросал меня вопросами. Целых два часа пробыл я у них, и все это время Полина сидела возле меня, смотря мне с детской радостью прямо в глаза. Когда пришлось не без горести в сердце прощаться, старик горячо прижал меня к сердцу и непременно просил, если только я желаю, почаще заходить к ним, всего лучше, как он прибавил, вечерком на чай.

С этой минуты попал я под перекрестный огонь, точно во время битвы! Трудно вам пересказать все, что я вытерпел! Сколько раз, увлекаемый непреодолимой силой очарования, подходил я к этому губительному для меня дому, сколько раз, уже взявшись совсем за ручку звонка, бросал ее снова и убегал домой; потом возвращался опять, бродил в отчаянии вокруг и наконец устремлялся в дверь, подобно мотыльку, летящему на верную смерть к огню! Вы бы засмеялись, увидя все это и понимая, как глупо я обманывал сам себя. Почти при каждом посещении советника заставал я у него большое общество и, признаюсь откровенно, нигде не случалось мне проводить время приятнее, несмотря на то, что вселившийся злой дух терзал меня, точно острыми шпорами, постоянно крича на ухо: "Ты любишь напрасно! Ты потерянный человек!". Каждый раз возвращался я домой влюбленнее и несчастнее прежнего. Из веселого, откровенного взгляда Полины я прекрасно видел, что тут не могло быть и речи о несчастной любви, а прямые, высказываемые гостями намеки обнаруживали ясно, что она уже просватана и скоро выходит замуж. Вообще в круге лиц, посещавших дом советника, господствовало самое непринужденное веселье, которое он, будучи сам очень веселым от природы человеком, умел прекрасно поддерживать. Сколько раз представлялись предметы для забавных шуток, которые, впрочем, я, будучи посторонним, не всегда мог понять, так как шутки эти по большей части относились на счет отдельных личностей.

Помню раз, придя поздно вечером после долгого колебания, я увидел, что старик и Полина стоят в углу, окруженные толпой молодых девушек. Советник что-то читал, прерываемый взрывами веселого смеха. К своему величайшему удивлению, я увидел, что в руках он держал ночной колпак с огромным букетом гвоздик, который, проговорив несколько слов, он надел себе на голову и начал качать его из стороны в сторону, причем все присутствовавшие опять разразились неумолкаемым смехом.

- Ах, старый черт! - внезапно вскричал Северин, ударив себя рукою по лбу.

- Что с тобой? - воскликнули изумленные друзья.

- Ничего, решительно ничего, пожалуйста, продолжай! Что потом? - эти слова Северин проговорил, засмеясь, с заметным оттенком горечи.

Марцелл продолжал:

- Не знаю, по причине ли моей дружбы с племянником или уже вследствие того, что мой собственный, несколько экзальтированный характер и вообще вся манера держать себя понравились старику, только вскоре он очень меня полюбил, но, несмотря на это, я все-таки играл бы в их обществе довольно бледную роль, если бы не заметил, что и Полина очевидно отличала меня от толпы прочих окружавших ее молодых людей.

- Неужели? - перебил огорченно Александр.

- Совершенная правда, - продолжал Марцелл, - да ведь она, впрочем, должна была невольно меня к себе приблизить, хорошо понимая, будучи очень умной девушкой, с каким тактом умел я приспособиться в моих разговорах к ее любимому настроению и с каким глубоким благоговением относился к ее охваченному пламеннейшей любовью сердцу. Часто она, сама того не замечая, подолгу оставляла свою руку в моей, отвечая на мои тихие пожатия, а однажды, когда развеселившиеся подруги начали кружиться под звуки старого фортепьяно, она вдруг, быстро схватив меня, пустилась вальсировать со мной. Я чувствовал, как поднималась и опускалась ее грудь, как овевало мои щеки ее сладкое дыхание! Я был вне себя, огонь пробежал по моим жилам - и я ее поцеловал!

- Ах, черт возьми! - вдруг закричал Александр, вскочив точно ужаленный и схватив себя за волосы.

- Стыдись, стыдись, женатый человек! - вступился Северин, усаживая его опять на стул. - Черт меня побери, если ты не влюблен в Полину по-прежнему. Стыдись, бедняга, согнутый под супружеское ярмо!

- Продолжай, - печально сказал Александр, - я приготовился услышать еще лучшие вещи.

- Из всего сказанного, - начал снова Марцелл, - вы легко можете представить, в каком я находился положении; миллион мучений терзали мое сердце! Я решился на героический поступок: осушить разом отравленный кубок и затем, убежав, кончить жизнь где-нибудь далеко от моей возлюбленной. Это иными словами значило, что я хотел признаться ей, во-первых, в любви, а затем, избегая встречи с нею до часа ее свадьбы, притаиться в этот день, как описано во многих романах, за одной из церковных колонн и, услышав роковое "да", грохнуться во весь рост на каменный пол, предоставя сострадательным гражданам вынести меня вон.

Проникнутый этой безумной мыслью, бегу я однажды утром в дом советника, застаю Полину одну в комнате и прежде, чем она успела испугаться моего дикого вида, бросаюсь к ее ногам, хватаю ее руки, прижимаю их к груди, признаюсь, что люблю ее до безумия, рыдая, называю себя несчастнейшим, приговоренным к горькой смерти человеком, так как она не может быть моею, отдав уже руку и сердце счастливому сопернику. Полина дала мне отбесноваться до конца, затем подняла с колен, заставила сесть на диван и спросила тихим, нежным голосом: "Что с вами, милый господин Марцелл? Успокойтесь, прошу вас, вы меня пугаете". Я, как безумный, повторил сказанное. "Да скажите, - прервала меня Полина, - с какой стати вообразили вы, что я уже люблю и обручена с другим? Уверяю вас, что ничего подобного нет и не бывало". Я объявил, что был в этом вполне уверен с первого раза, как ее увидел, а когда она настоятельно потребовала объяснения, рассказал известную вам историю с письмом в Духов день близ павильона Вебера. Надо было видеть, каким хохотом разразилась Полина, едва я кончил. "Нет, - едва могла она выговорить, бегая по комнате, - нет! Это прелестно! Какое воображение! Какая фантазия..."

Я сидел как дурак. Полина возвратилась ко мне, взяла за обе руки и, встряхнув их, как бы желая пробудить меня от глубокого сна, сказала, все еще удерживаясь от смеха: "Ну слушайте же! Тот молодой человек, которого вы сочли посыльным, был не более как приказчик из лавки Брамиха, а письмо - просто записка от жены хозяина. Надо вам сказать, что этот милейший и услужливейший в мире человек обещал мне выписать из Парижа самую лучшую, последней моды шляпку и хотел дать знать, когда она будет получена. Мне хотелось ее обновить на другой день после того, как вы меня видели в павильоне, на вечере в чайном концертном обществе; вы, конечно, знаете это общество, где собираются пить чай, чтобы слушать пение, и слушают пение для того, чтобы пить чай. Шляпка была получена, но оказалась так дурно уложенной, что совершенно испортилась от пересылки и требовала долгой поправки. Вот вам вся печальная новость, заставившая меня расплакаться. Я не хотела, чтобы папа это заметил, но он успел выведать причину моей грусти и много над ней смеялся. А что я в таких случаях имею привычку прижимать к щеке платок - заметили вы сами!".

Сказав это, Полина снова принялась хохотать. Меня от ее рассказа сначала проняло до костей холодом, а потом вдруг бросило в жар. "Глупая, пустая кукла!", хотелось мне крикнуть ей в лицо.

- Ого! Ну, это было бы слишком грубо и несправедливо, - вдруг прервал рассказчика Александр, видимо, вспылив, но тотчас успокоился и сказал: - Продолжай.

- Я не в состоянии вам описать, - снова начал Марцелл, - мои чувства. Казалось, какой-то злой демон пробудил меня от сладкого зачарованного сна; я понял в одну минуту, что никогда не любил Полину и что все мои прошлые муки были просто глупым непостижимым наваждением приворожившего меня к ней нечистого. Я не мог произнести ни слова, дрожал от внутреннего волнения как в лихорадке, и когда Полина, испугавшись сама, спросила, что со мной, я свалил все на внезапный, будто бы случающийся со мной болезненный припадок и выбежал вон, точно преследуемый олень.

Проходя по Жандармской площади, увидел я выстроившийся для похода отряд волонтеров, и тут, казалось, кто-то мне шепнул, что мне надо сделать, чтобы успокоиться и забыть свое горе. Вместо того, чтобы идти домой, отправился я в канцелярию и немедленно подал просьбу об определении вновь на службу. Через два часа все было кончено; я забежал к себе, надел мундир, собрал ранец, прицепил саблю и жестянку, а сундук с вещами отдал на сохранение хозяйке.

Пока я говорил с ней, на лестнице раздался шум. "Ах, наконец-то они его возьмут", - сказала хозяйка, отворяя дверь. Взглянув, увидел я сумасшедшего Неттельмана, которого вели под руки двое людей. На голове у него была бумажная золотая корона, а в руке он держал вместо скипетра линейку с насаженным наверху золотым яблоком. "Он опять вообразил себя королем Амбоины, - пробормотала хозяйка, - и начал в последнее время делать уж такие глупости, что брат принужден был отправить его в сумасшедший дом". Проходя мимо, Неттельман меня узнал и сказал с милостивой, хотя и гордой улыбкой: "Теперь, после победы моего полководца Телльгейма над болгарами, возвращаюсь я в свои успокоенные владения", - и затем, прежде чем я даже обнаружил какое-нибудь желание отвечать, он прибавил, замахав рукой: - "Хорошо, хорошо! Я знаю, что ты хочешь сказать! Но ничего, я был тобой доволен и сделал это с удовольствием; пусть эта безделица будет знаком моего внимания и милости к тебе". При этих словах он подал мне два цветка гвоздики, вынутых из кармана. Тут провожатые усадили его в поданную к крыльцу карету. У меня невольно выступили слезы на глазах.

"Дай Бог вам воротиться домой здоровым и победителем!" - сказала хозяйка, сердечно пожав мне руку. С тяжелым чувством в груди побежал я в темную ночь и скоро настиг отряд товарищей, весело певших хором военные песни.

- Итак, ты остался убежден, любезный друг, - сказал Александр, - что любовь твоя к Полине была игрой воображения!

- Убежден так же, как в том, что живу, - отвечал Марцелл, - и если ты хоть немного призовешь на помощь знание человеческого сердца, то убедишься сам, что внезапная перемена моих чувств должна была последовать во мне непременно после того, как я узнал, что у меня нет соперника. А сверх того, я должен вам сказать, что люблю нынче по-настоящему, и несмотря на то, что смеялся над женитьбой Александра, который, не во гнев ему будь сказано, всегда представлялся мне преуморительнейшим отцом семейства, я надеюсь в скором времени назвать своей прелестную девушку и притом не в нашей, а в другой, отдаленной стране.

- В самом деле? - воскликнул Александр. - О милый, возлюбленный друг! - И он с жаром обнял Марцелла.

- Ну вот, посмотрите, - сказал Северин, - человек радуется, что другой делает такую же глупость, как он! Нет, что до меня, так уже одна мысль о женитьбе наполняет меня каким-то страхом. Послушайте теперь и мою историю любви к Полине, которую я готов рассказать вам на забаву.

- Что же у тебя-то было с Полиной? - спросил недовольным голосом Александр.

- Немного, - отвечал Северин. - По сравнению с рассказом Марцелла, подробного, проникнутого психологическим анализом, моя история не более чем легкая, пустая шутка. Вы знаете, что два года тому назад, я был в совершенно особенном настроении духа. Мое болезненное состояние раздражало мне нервы почти до той степени, при которой уже общаются с духами. Я точно плавал по бездонному морю предчувствий и сновидений. Мне казалось, что я, как персидские маги, понимаю пение птиц; в шуме леса слышались мне то угрожающие, то успокаивающие звуки; иногда я воображал, что вижу самого себя, носящегося с облаками по воздуху. Однажды, сидя на замшелой скамье в одном из отдаленных уголков Тиргартена, я пришел именно в подобное состояние, которое лучше всего могло сравниться с бредом наяву, предшествующим засыпанию. Мне казалось, что меня внезапно овеял сладкий запах роз, но в то же время я сознавал, что это был не запах, а живое, дивное существо, которое я давно уже пламенно любил в своем воображении. Я делал страшные усилия, чтобы, сбросив очарование, увидеть это существо воочию, но тут мне почудилось, что где-то близ меня выросла огромная темно-багровая гвоздика, чей страшный, пронзительный запах заглушал, точно раскаленными лучами, сладкий аромат роз и, дурманя все мои чувства, погружал меня в такое тяжелое состояние, что я едва сдерживал жалобные стоны. Из леса в то же время доносились какие-то дивные звуки, похожие на стон Эоловой арфы, звучащей под легкими порывами ветерка, и эти звуки казались мне стонами дивного существа, которое страдало, как и я, не вынося ужасного запаха гвоздики. Роза и гвоздика сделались для меня, подобно образам индийской мифологии, символами жизни и смерти, и все мое тогдашнее безумие, от которого, слава Богу, теперь я отделался совершенно, заключалось в том, что образ встреченной нами в Тиргартене Полины Аслинг полностью воплотился, по моим понятиям, в дивное существо, чудившееся мне в запахе роз, которое я любил со всем пылом неудержимой страсти.

Вы помните, что я тогда оставил вас в самом Тиргартене для того, чтобы вернуться домой. Но какое-то ясное предчувствие говорило мне, что если я поспешу выйти через Лейпцигские ворота на улицу Унтер-ден-Линден, то непременно встречу виденное нами семейство или при выходе, или около замка. Я побежал, но не туда, куда хотел, а по другой широкой улице, увлекаемый какой-то неведомой силой, и вдруг увидел перед собой и все семейство, и чудное, поразившее меня видение. Я последовал издали за ними и таким образом успел узнать в тот же вечер, где жила моя возлюбленная. Вы будете надо мной смеяться, когда я вам скажу, что таинственный запах роз и гвоздик преследовал меня даже на улице, где я был! Да, так велико было мое безумие. С этой минуты поведение мое стало поведением влюбленного школьника, царапающего, не боясь лесничего, имя возлюбленной на коре каждого дерева и носящего на сердце завернутый в семь бумажек лепесток цветка, который он ощипал. По десять и по двадцать раз в день бегал я мимо дома, где она жила, и если видел ее стоящей у окна, то останавливался и, не кланяясь, вперял в нее страстный взор, который, вероятно, был очень странен. Наконец она меня заметила, а я, Бог знает почему, вообразил, что она меня понимает, что ей известно то психическое воздействие, которое она на меня произвела в виде запаха роз, и узнала во мне несчастного, который был подавляем враждебным веянием гвоздики в ту минуту, как я стремился к ней со всей силой пламеннейшей любви.

Спустя несколько дней я сел писать послание к ней. В нем рассказал я о видении, представившемся мне в Вебером павильоне, описал, как узнал в нем преследовавшую меня мечту, как уверен в том, что она понимает, что любит сама, но что здесь ожидает ее страшная, грозная опасность. Быть может, прибавлял я, она, подобно мне, угадала в предчувствии наше родство душ, нашу любовь, но, вероятно, и ей только мое появление открыло ясно то, что таилось в глубине ее души. Для того же, чтобы чувство это, воспрянув, могло проявиться в жизни, для того, чтобы я свободно мог устремиться к ней, умолял я, чтобы она ровно в двенадцать часов следующего дня подошла к своему окошку с приколотым к груди букетом роз как знаком нашей взаимной любви. Если же она враждебной мне силой уже очарована без возврата другим существом и отвергает мои страстные желания, то пусть вместо роз увижу я на ней букет гвоздик.

Вероятно, все письмо было написано таким же диким, полупомешанным языком. Я послал его с верным человеком, чтобы быть вполне убежденным в точной доставке. Со страхом и трепетом пошел я на следующий день на Грюнштрассе, приблизился к дому советника и уже издали увидел в окне белую фигуру. Сердце у меня забилось, точно хотело выскочить из груди. Я подошел к двери, мне открыл сам старик. Тут только я увидел, что именно он и был той белой фигурой, которую я видел в окне. На голове у него был надет высокий ночной колпак, а на нем красовался огромный букет гвоздик. Он прелюбезно раскланялся, так что цветы закачались во все стороны, и послал мне рукой нежный, воздушный поцелуй. Тут я заметил и Полину, но как? Злодейка сидела, спрятавшись за занавеской, и помирала со смеху! В первое мгновение я остолбенел, но, очнувшись, пустился бежать без оглядки!

Затем... Но вы сами угадываете конец! Надеюсь, у вас не остается сомнения, что злая эта шутка вылечила меня совершенно. Стыд, однако, меня преследовал, и я, подобно Марцеллу, решился поступить на военную службу, где, к сожалению, судьба помешала нам встретиться.

Александр хохотал до упаду над хитрым стариком.

- Так вот, - сказал Марцелл, - разгадка того представления, которое я тогда видел; Аслинг, вероятно, читал твое эксцентрическое письмо.

- Ну конечно, - ответил Северин, - но несмотря на то, что я теперь сам сознаю, как смешно себя вел, и чувствую полнейшую благодарность старику, так радикально меня вылечившему, все же не могу я до сих пор вспомнить это приключение без тайной грусти и, вероятно, потому же самому терпеть не могу гвоздики.

- Ну, - сказал Марцелл, - мы оба покаялись в своих глупостях, Александр же, который, как мы думали, до сих пор влюблен в Полину, оказался благоразумнейшим из всех, и ему одному нечего нам рассказывать о своих похождениях.

- Зато пускай, - воскликнул Северин, - расскажет он нам историю своей женитьбы.

- Ах, любезный друг, - возразил Александр, - мне нечего вам рассказывать, вроде того, что я - увидел, влюбился, женился! Единственное, что может вам показаться интересным, так это роль, которую играла в моей женитьбе покойная тетушка!

- Что, что? - с любопытством заговорили друзья.

- Вы помните, - продолжал Александр, - что я оставил тогда Берлин совершенно против моей воли, и, что важнее, вследствие того, что являвшееся привидение сделало мне неприятным мой собственный дом. Впрочем, тут все подошло одно к одному. Раз, проснувшись в одно светлое утро, вновь измученный беспрестанным шорохом и шагами, продолжавшимися всю ночь, а в этот раз добравшимися даже до моего кабинета, я недовольный и сердитый присел отдохнуть на окошко и стал без всякой мысли глядеть на улицу. Вдруг окно дома напротив отворилось, и в нем появилась прелестная девушка в премилом утреннем наряде. Как ни нравилась мне Полина, но явившееся личико показалось мне прелестнее. Я смотрел, не шевелясь, - она меня заметила; я учтиво поклонился, она ответила тем же.

Через старуху Анну я немедленно навел справки, кто жил напротив, и твердо решил познакомиться с этим домом во что бы то ни стало для того, чтобы сблизиться с милым, очаровавшим меня существом. Достойно замечания, что, едва эта девушка привлекла к себе мои помыслы и я забылся в сладких мечтах любви и счастья, привидение тетушки исчезло совсем и больше не являлось. Анна, совсем переставшая меня бояться с тех пор, как у меня завязалась с ней задушевнейшая дружба, часто рассказывала мне о покойной и была неутешна, что такая благочестивая женщина и в гробу не может найти покоя. Причину всего этого она сваливала на бесчестного обманщика жениха и на день свадьбы, когда тетушка была покинута навсегда. Я утешал ее уверениями, что больше мне уже ничего не чудится по ночам. "Ах, Господи, - говорила она, рыдая, - хоть бы поскорее прошло Воздвиженье!" - "А что такое случилось в этот день?" - спросил я. "Боже мой, - ответила Анна, - да ведь это и есть день несчастного брака! Вы знаете, что покойница скончалась третьего апреля. Через восемь дней ее похоронили. Все комнаты, кроме гостиной и кабинета, были тотчас же запечатаны. Я стала хозяйничать в этих хоромах и, признаться, сама не знаю почему, мне становилось страшно. Под утро Воздвиженья я вдруг почувствовала, что чья-то холодная рука провела мне по лицу, и я совершенно ясно услышала голос покойницы: "Вставай, Анна, вставай! Пора тебе меня одевать, жених едет". В испуге вскочила я с постели, но кругом было все тихо, и только резкий холодный ветерок несся из камина. Мими мяукала страшно, и даже Ганс, а он совсем не робкого десятка, немилосердно пищал, забившись со страху в угол. Тут мне показалось, что комоды и шкафы стали отворяться, кто-то вдруг зашумел шелковым платьем и тихо запел песенку. Вы не поверите, милый хозяин, что все это я явственно слышала собственными ушами и между тем не видела никого! Я чуть не одурела от страха и, упав на колени, стала усердно молиться. Тут послышалось, как отворился шкаф с посудой, стаканы и чашки зашевелились. Я не смела и пальцем пошевелить. Не знаю, что вам рассказывать дальше, но во весь этот несчастный день слышала я, как покойная тетушка ходила и стонала по комнатам, молилась Богу, а едва пробило десять часов, я опять услышала слова: "Ступай в постель, Анна, кончено". Тут уж я не выдержала и упала без чувств на пол, где меня домашние и нашли на следующее утро. Они, не видя меня в обычный час, подумали, что со мной что-нибудь случилось и велели выломать двери. Но я никому, сударь, кроме вас не рассказывала, что со мной случилось в эту ночь".

Испытав сам почти все, что рассказала мне Анна, я нимало не сомневался в истинности ее слов и радовался только тому, что, приехав поздно, уже не так много, как она, возился с докучливым привидением. И вдруг, как раз в это время, когда я думал, что уже совершенно избавился от духа, и более того, проникся сладкой надеждой по соседству, пришлось мне уехать прочь! Вот была причина того расстройства, которое вы во мне замечали. Едва прошло шесть месяцев, я опять выговорил себе отпуск и вернулся назад. Мне удалось скоро познакомиться с дорогими соседями; милая девушка, очаровавшая меня с первого взгляда, с каждой встречей казалась мне все милей и прелестней, и я скоро понял, что счастье возможно для меня только в том случае, если она будет моею. Не знаю почему, но мне вообразилось, что она уже любит другого, и мнение это подтверждалось во мне тем, что как-то раз, когда речь зашла об одном молодом человеке, Полина, едва услыша его имя, быстро встала и удалилась со слезами на глазах. Но я не отчаялся, а напротив, не заводя даже разговора об этом, начал выказывать всеми средствами мою собственную к ней склонность. Она сама становилась ко мне внимательнее с каждым днем и с редким тактом принимала мои услуги, состоявшие по большей части в разных мелочах.

- Ну, признаюсь, - перебил Александра Марцелл, - с трудом верю я твоему рассказу! Ты - мрачный духовидец и в то же время услужливый кавалер! Охотно бы посмотрел я на тебя, бегающего по магазинам за нарядами или по цветочным лавкам за букетами роз и гвоздик!

- Ах, пожалуйста, ни слова об этих гадких цветах! - воскликнул Северин.

Александр продолжил:

- Пожалуйста, не подумайте, чтобы я бестактным образом лез с дорогими подарками, я очень скоро заметил, что этот дом был не из тех, где можно преуспеть такими средствами. Напротив, я старался как можно менее выставлять на вид собственную особу и являлся почти всегда с каким-нибудь произведением искусства, с новой песенкой, книгой и тому подобным. Этим путем достиг я того, что в половине двенадцатого каждого дня меня уже ждали с нетерпением.

Но к чему утомлять вас всеми этими подробностями? Короче говоря, отношения наши явно вели к близкому объяснению и неминуемому браку. Мне, однако, хотелось развеять последние облачка сомнения, и однажды, в добрый час, завел я разговор о распространенном мнении, что она уже любит или, по крайней мере, любила, причем я в особенности намекнул на того молодого человека, при имени которого слезы наворачивались ей на глаза. "Не скрою от вас, - отвечала Полина, - что более продолжительное знакомство с этим молодым человеком, совершенно случайно получившим вход в наш дом, могло бы, может быть, смутить мой покой, так как я действительно чувствовала к нему сердечное сочувствие. Но его постигло ужасное несчастье, и оно нас разлучило". - "Ужасное несчастье, которое вас разлучило?" - переспросил я с любопытством. "Да, - продолжала она, - я никогда не встречала человека более способного привлекать к себе всем: умом, чувством, разговором, но, к сожалению, надо признаться, что он, как справедливо замечал мой отец, был постоянно в каком-то странном, экзальтированном состоянии. Я приписывала это посторонним потрясениям, может быть, войне, в которой он участвовал, а мой отец - просто употреблению спиртных напитков. Последующие события, однако, показали, что права была я. Раз, застав меня одну, он сделал мне признание, которое я сначала приняла было за выражение самой страстной любви; но потом, видя, что он вдруг задрожал всем телом и заговорил вместо слов какими-то непонятными знаками, а потом бросился опрометью бежать, я усомнилась, не сошел ли он с ума. Так оно и оказалось. Он случайно назвал улицу и номер своего дома, которые я запомнила, и когда потом он не являлся к нам в течение нескольких недель кряду, отец мой послал узнать, что с ним случилось. Хозяйка, или лакей, служивший в меблированных комнатах, где он жил, объявили нашему посыльному, что несчастный молодой человек сошел с ума и уже давно отвезен в сумасшедший дом. Вероятно, прибавили они, он помешался на лотерее, потому что вообразил себя королем Амбо".

- Господи! - воскликнул Марцелл, побледнев. - Да ведь это был Неттельман! Амбо - Амбоина!

- Замечательное недоразумение! - тихо пробормотал Северин. - Я, кажется, начинаю догадываться! Продолжай, однако!

Александр, усмехнувшись на слова Северина, стал рассказывать дальше:

- Таким образом, я был успокоен, и дело пошло на лад так быстро, что скоро милая девушка стала моей невестой и день нашей свадьбы был назначен. Я хотел было продать старый тетушкин дом, так как в нем опять поднялась возня с призраком, но тесть мой, которому я рассказал всю мою странную историю, отсоветовал это делать. Замечательно, что, выслушав мой рассказ, этот от природы очень веселый и к тому же насмешливый человек стал вдруг серьезен и задумался не на шутку. "Знаете что, - сказал он, - в старые времена люди верили простодушно: мы признавали загробную жизнь, но в то же время понимали и ограниченность наших познаний. Теперь пришло время просвещения, просветившего нас до того, что, ослепленные его ярким светом, мы стали видеть менее прежнего, и, точно слепые в лесу, сталкиваемся носом с каждым деревом. Теперь загробную жизнь можно схватить руками из плоти и костей. Оставьте при себе дом вашей тетушки. Я все устрою!".

Представьте мое удивление, когда вслед за тем старик потребовал, чтобы наше венчание происходило в тетушкиной гостиной и непременно в день Воздвиженья! Затем он начал приводить в комнате все точно в такой же порядок, как это делала в памятный день покойница. Анна, совсем перепуганная, могла только бормотать молитву. Явились одетая невеста со священником. Не было ни видно, ни слышно ровно ничего. Но когда пастор произнес слова благословения, в комнате внезапно пронесся какой-то тихий, необыкновенно приятный шорох, и в ту же минуту я, невеста, священник, словом, все присутствующие почувствовали, по единогласному отзыву, странное, необъяснимое удовлетворение, пробежавшее по всем нашим телам, точно теплая электрическая искра.

С тех пор исчез всякий след привидения! Только сегодня живое воспоминание о милой Полине вызвало во мне этот призрак.

- О глупец, глупец! - перебил Марцелл. - Не желал бы я, признаюсь, увидеть ее сегодня, а то, пожалуй, не поручусь за себя.

Между тем множество вновь прибывших гуляющих заняли почти все соседние столы, исключая, однако, того, за которым два года назад сидели Аслинги.

- Странное предчувствие овладевает мной, когда я смотрю на это пустое место, - сказал Северин. - Мне кажется, что...

Вдруг в эту минуту показались тайный советник Аслинг под руку с женой; Полина, веселая и очаровательная, точь в точь как было два года тому назад, шла за ними. Она, точно так же как тогда, беспрестанно оглядывалась и, казалось, кого-то искала. В эту минуту Александр попал ей на глаза.

- О, ты уже здесь! - проговорила она, весело бросившись к нему навстречу. Он взял ее за руку и сказал, обращаясь к остальным:

- Дорогие друзья! Рекомендую вам мою милую жену Полину!

* * *

Друзья рассказом Оттмара остались довольны.

- Ты, вероятно, имел причину, - заметил Теодор, - избрать местом действия своей повести Берлин и даже назвать улицы и места. Что до меня, то я нахожу чрезвычайно важным указывать место действия. Это не только придает рассказу характер исторической верности, оживляющей скудную фантазию, но хорошо еще тем, что необыкновенно освежает весь сюжет в воображении тех, кто сам бывал в упоминаемых местностях.

- Он не мог таки отказаться от своей злой иронии, - сказал Лотар, - особенно в том, что касается молодой девушки. Впрочем, я ему это прощаю.

- Немного соли к постному блюду не бывает лишним, друг Лотар, - возразил Оттмар. - Я чувствовал сам во время чтения рассказа, что он недостаточно фантастичен и вращается в кругу слишком обыденных явлений.

- Ежели Теодор, - сказал Киприан, - находит необходимым называть место действия, если Оттмар считает свой рассказ недостаточно фантастичным и если, наконец, Лотар согласится простить и мне небольшую дозу иронической злости, то я намерен прочесть вам рассказ, внушенный мне воспоминаниями моей жизни в славном торговом городе Данциге.

Он прочел:

АРТУСОВА ЗАЛА

Без сомнения, благосклонный читатель, ты много слышал о замечательном торговом городе Данциге. Может быть, тебе известно все, что там достойно быть виденным из описаний, но мне гораздо приятнее было бы узнать, что ты сам когда-нибудь был там и видел собственными глазами чудесную залу, в которую я намерен теперь тебя повести. Я разумею Артусову залу. Около полудня зала эта обыкновенно бывает наполнена торговым людом всех наций, совершающим свои сделки; шум и гам речей невольно оглушает посторонних. Но я уверен, что ты, любезный читатель, во время пребывания твоего в Данциге предпочитал посещать эту залу уже по окончании биржевых часов, когда торговые тузы усядутся за свои столы, и только некоторые пробегают еще вдоль залы, служащей сообщением между двумя улицами.

Какой-то волшебный полусвет льется в это время через мрачные окна, и кажется, что под его влиянием оживают нарисованные и вырезанные по стенам залы фигуры. Олени с огромными рогами и другие чудные животные, наверное, смотрели в это время на тебя особенно проницательным взглядом, так что тебе, верно, становилось немного страшно, и даже мраморная статуя короля, стоящая в середине, делалась с наступлением сумерек как-то величественнее. Огромная картина, изображающая пороки и добродетели, с подписанными именами, теряла в это время все свое нравственное значение, потому что добродетели под влиянием сумерек исчезали в сероватом тумане, а пороки, роскошные женщины в ярких, пестрых платьях, соблазнительно выступали вперед, очаровывая тебя сладострастными взглядами.

Вероятно, ты охотно переносил свой взор на длинный, окружающий всю залу фриз, на котором изображена веселая компания, одетая в пестрые одежды тех времен, когда Данциг был вольным городом. Почтенные горожане с умными, выразительными лицами едут на отличных, с лоснящейся кожей вороных конях. Барабанщики, флейтисты и алебардисты скачут так смело и живо, что тебе, наверное, чудились даже веселые звуки военной музыки и казалось, что вот-вот сейчас вся эта кавалькада выедет через большое окно на рыночную площадь. Не правда ли, любезный читатель, тебе постоянно хотелось, если только ты искусный рисовальщик, скопировать чернилами и пером, в ожидании, пока вся кавалькада не уехала, этого великолепного бургомистра с молодым, сопровождавшим его красивым пажом? На столах залы всегда разбросано в открытых ящиках множество бумаги и перьев, и, таким образом, готовый материал должен был манить тебя непременно; сверх того, ты, любезный читатель, был свободным человеком и мог это сделать когда тебе угодно, но вот молодой негоциант Траугот был не в таком завидном положении как ты, и весьма неприятная причина мешала ему предаться своему любимому занятию!

- Напишите немедленно авизо нашему гамбургскому приятелю, любезный господин Траугот, и уведомьте его о положении нашего дела.

Так говорил один из биржевых воротил Элиас Роос своему компаньону и жениху единственной дочери Христины.

Траугот с трудом отыскал пустое место за одним из столов, взял лист бумаги, обмакнул в чернила перо и уже хотел выводить красивым, каллиграфическим почерком буквы, но остановился на минуту и, обдумывая дело, поднял глаза вверх. Волею случая взгляд его упал как раз на ту фигуру в кавалькаде, вид которой постоянно производил на его душу какое-то странное, тягостное впечатление. Это был суровый, мрачный старик с черной курчавой бородой, ехавший верхом на вороной лошади, которую держал за поводья красивый мальчик в пестрой одежде. Развевающиеся волосы и вообще вся фигура мальчика была проникнута скорее чем-то женственным, чем мужским. Но если лицо и фигура старика пугали Траугота, то лицо милого юноши будило в нем сладкие, томительные чувства. Никогда не мог он, бывало, добровольно оторваться от обаяния этих двух фигур, что случилось и на этот раз, так что вместо того, чтобы писать гамбургское авизо господина Элиаса Рооса, он все смотрел на чудесную картину и бессознательно чертил что-то пером на бумаге.

Так продолжалось довольно долго, как вдруг он почувствовал, что кто-то потрепал его сзади по плечу и сказал глухо:

- Недурно, недурно! Из тебя может выйти прок!

Траугот быстро обернулся, точно пробужденный от сна, и - остолбенел. Ужас и удивление сковали его язык; быстро взглянул он на картину, затем на говорившего: перед ним стоял живой оригинал картины вместе с прелестным, улыбающимся юношей. "Это они, они сами!" - как молния пронеслось в голове Траугота. Ему казалось, что сейчас сбросят они свои неказистые плащи и явятся в блестящих старинных костюмах.

Между тем толпа все приливала и отливала, и скоро обе поразившие Траугота личности потерялись в темноте, а он все стоял на том же месте, точно окаменев, с начатым авизо в руке. Биржевое время кончились, толпа начала редеть, и только некоторые дельцы бегали еще по зале. Наконец, явился с двумя друзьями Элиас Роос.

- Что это вы ищете в такой поздний час, любезный господин Траугот? - спросил он. - Отослали ли вы мое авизо?

Траугот, не думая, подал ему лист бумаги. Господин Роос, как только его увидел, в отчаянии схватился за голову, затопал ногами и закричал на всю залу:

- Создатель!.. Каракули! Глупые каракули!.. Злодей Траугот! Негодный зять! Глупый компаньон! - в него вселился черт!.. Авизо! О, мое авизо! О, почта!

Господин Элиас Роос готов был лопнуть от злости; а посторонние посмеивались над удивительным авизо, которое в самом деле никуда не годилось. После первых строк "на ваше почтенное уведомление от 20 июня" и т.д. - были нарисованы смелыми линиями поразившие Траугота фигуры старика и юноши.

Друзья пытались успокоить господина Элиаса Рооса всевозможными словами, но он лишь дергал из стороны в сторону свой круглый парик, стучал палкой об пол и кричал:

- Злодей! Ему надо авизировать, а он чертит фигуры! Десять тысяч марок - фьють! - он дунул между двух пальцев и завопил опять: - Десять тысяч марок! Десять тысяч!

- Да успокойтесь же, любезный господин Роос, - сказал, не выдержав, старший из присутствовавших. - Почта, правда, уже ушла, но через час я посылаю в Гамбург курьера, которому могу отдать ваше авизо, таким образом, оно будет на месте еще раньше, нежели с почтой!

- Несравненный человек! - воскликнул господин Элиас Роос, внезапно просияв как солнце.

Траугот, оправясь между тем от этой сцены, хотел сесть к столу и скорей написать авизо, но господин Элиас Роос не дал ему даже пошевелиться и, отстранив его довольно грубо рукой, процедил сквозь зубы сердито:

- Не беспокойтесь, любезный зятек!

Пока он, усевшись, сам поспешно писал письмо, старший господин подошел к Трауготу, очевидно смущенному, и сказал:

Гофман Эрнст Теодор Амадей - Серапионовы братья. 1 часть., читать текст

См. также Гофман Эрнст Теодор Амадей (Hoffmann) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Серапионовы братья. 2 часть.
- Вы, молодой человек, мне кажется, не совсем на своем месте. Настоящи...

Серапионовы братья. 3 часть.
СТОЛИЦА Щелкунчик захлопал в ладони, и розовое море вдруг заволновалос...