Ги де Мопассан
«Сильна как смерть. 4 часть.»

"Сильна как смерть. 4 часть."

Полуголые мужчины всякого возраста молча расхаживали медленно и важно или, скрестив руки, сидели на мраморных скамеечках; некоторые тихо беседовали.

Воздух был так горяч, что уже при входе захватывало дух. Было что-то античное, что-то мистическое в этом живописном, круглом, как цирк, душном зале, где грелось человеческое тело, где сновали взад и вперед черные массажисты и медноногие мавры.

Раньше всего художник заметил графа де Ланда. Он расхаживал, как римский борец, гордо выставляя свою громадную грудь, скрестив на ней толстые руки. Завсегдатай бани, он чувствовал себя здесь, как любимец публики на сцене, и со знанием дела рассуждал о мускулатуре всех парижских силачей.

- Здравствуйте, Бертен, - сказал он.

Они обменялись рукопожатием. Ланда продолжал:

- Подходящая погода, чтобы попотеть, а?

- Да, великолепная.

- Вы видели Рокдиана? Он на той половине. Я вытащил его прямо из постели. О, посмотрите-ка на сию фигуру!

Мимо них проходил малорослый, кривоногий господин с дряблыми руками и тощими бедрами, и эти старые образцовые представители мужской породы с презрением улыбнулись.

Рокдиан, увидев художника, подошел к ним.

Усевшись на длинный мраморный стол, они принялись болтать, как в гостиной. Служители сновали туда и сюда, разнося напитки. Раздавались шлепки массажистов по голым телам и внезапный шум струи душа. Беспрерывный плеск воды доносился из всех углов обширного амфитеатра, наполняя его легким шорохом дождя.

Ежеминутно какой-нибудь новый посетитель раскланивался с тремя приятелями или подходил к ним пожать руку: толстый герцог Гариссон, низенький князь Эпилати, барон Флак и другие.

Вдруг Рокдиан сказал:

- А, Фарандаль!

Маркиз вошел, упираясь рукой в бедро, ступая с непринужденной самоуверенностью хорошо сложенного мужчины.

Ланда шепнул:

- Этот повеса - настоящий гладиатор!

Рокдиан обратился к Бертену:

- Правда, что он женится на дочери ваших друзей?

- Кажется, что так, - сказал художник.

Но при этом вопросе, заданном в присутствии этого человека в такую минуту, в таком месте, сердце Оливье содрогнулось от отчаяния и возмущения. Он мгновенно и с такой остротой ощутил всю ужасную реальность предстоящего, что несколько секунд преодолевал животное желание броситься на маркиза.

Затем он поднялся.

- Я устал, - сказал он. - Пойду на массаж,

Мимо проходил араб.

- Ахмет, ты свободен?

- Да, господин Бертен.

И художник поспешно ушел, чтобы избежать рукопожатия Фараидаля, который медленно обходил хаммам.

Бертен не провел и четверти часа в большом зале для отдыха, где было так тихо, где вдоль стен тянулись кабины с постелями, а посередине расстилался цветник из африканских растений и бил, рассыпаясь, фонтан. У него было ощущение, что за ним гонятся, что ему что-то угрожает, что вот-вот подойдет маркиз и придется протянуть ему руку и вести себя с ним по-дружески, в то время как хотелось бы его убить.

И вскоре художник опять очутился на бульваре, усеянном опавшими листьями. Они уже перестали осыпаться: последние были сорваны долго бушевавшей бурей. Красно-желтый ковер колыхался, двигался, волнообразно перекатывался с одного тротуара на другой под резкими порывами усиливавшегося ветра.

Вдруг по крышам пронесся какой-то рев, звериное рычание несущегося урагана; в то же время на бульвар обрушился яростный вихрь, налетевший, вероятно, от Мадлен.

Листья, все опавшие листья, поднялись при его приближении, точно ожидали его. Они бежали впереди него, сбивались в кучи, кружились, поднимались спиралью до самой кровли домов. Он гнал их, как стадо, как обезумевшее стадо, которое мчалось к заставам Парижа, к свободному небу предместий. И когда на подъеме у квартала Мальзерб густая туча листьев и пыли исчезла, мостовые и тротуары странно оголились и очистились, словно их подмели.

Бертен думал: "Что теперь будет со мною? Что мне делать? Куда идти?" Он ничего не мог решить и повернул домой.

Газетный киоск привлек его внимание, и он купил семь или восемь газет, надеясь, что этого чтения ему хватит на час-другой.

- Завтракаю дома, - сказал он входя.

И поднялся в свою мастерскую.

Однако, усевшись здесь, он почувствовал, что не в силах оставаться на месте: он весь был охвачен возбуждением, как взбесившийся зверь.

Он пробежал газеты, но они ни на минуту не развлекли его, и факты, о которых он читал, воспринимались лишь глазами, но не доходили до сознания. В середине одной заметки, которую он даже не старался понять, имя "Гильруа" заставило его вздрогнуть. Речь шла о заседании палаты, в которой граф произнес несколько слов.

Пробужденное этим именем внимание художника остановилось затем на имени знаменитого тенора Монрозэ, который в конце декабря должен был один-единственный раз выступить на сцене Большой оперы. По словам газеты, этот спектакль обещал быть великолепным музыкальным торжеством, так как тенор Монрозэ, покинувший Париж шесть лет назад, имел по всей Европе и в Америке небывалый успех; кроме того, вместе с ним собиралась выступить прославленная шведская певица Эльссон, которую Париж тоже не слышал уже лет пять!

У Оливье сразу же мелькнула мысль, словно родившаяся в глубине его сердца, доставить Аннете удовольствие побывать на этом спектакле. Но, вспомнив, что этому намерению препятствует траур графини, он стал обдумывать, как бы все-таки его осуществить. Один только способ показался ему подходящим. Надо взять ложу, которая выходит на сцену; сидящих там почти не видно, а если графиня, несмотря на это, не пожелает ехать, то он пригласит Аннету вместе с отцом и герцогиней. В таком случае пришлось бы преподнести эту ложу герцогине. Но тогда надо будет пригласить и маркиза!

Он долго колебался и раздумывал.

Конечно, этот брак - дело решенное, и, без сомнения, назначен даже день свадьбы. Он догадывался, что его подруга спешит скорей покончить с этим, и понимал, что, как только минет срок траура, она выдаст дочь за Фарандаля. Тут он ничего не мог поделать. Он не мог ни помешать этому ужасному событию, ни изменить его, ни отсрочить! А раз приходится покориться, то не лучше ли попробовать укротить свою душу, скрыть свои муки, казаться довольным и не давать больше воли своему раздражению.

Да, он пригласит маркиза, усыпит этим подозрительность графини и на правах друга войдет в дом юной четы.

Позавтракав, он тотчас отправился в Оперу, чтобы заручиться какой-нибудь ложей за занавесом. Ложа была ему обещана. Тогда он поспешил к Гильруа.

Графиня почти сейчас же вышла к нему, все еще взволнованная их вчерашним трогательным объяснением.

- Как мило, что вы пришли сегодня! - сказала она.

Он пробормотал:

- У меня есть кое-что для вас.

- А что такое?

- Ложа на сцене в Опере, на единственный спектакль Эльссон и Монрозэ.

- Ах, как жаль, мой друг! Ведь у меня траур.

- Вашему трауру скоро уже четыре месяца.

- Уверяю вас, что я не молу.

- А Аннета? Подумайте, такой случай, может быть, никогда не представится...

- С кем она поедет?

- С отцом и герцогиней, которую я приглашу. И собираюсь предложить место и маркизу.

Она пристально посмотрела ему в глаза, чувствуя безумное желание расцеловать его. Не в силах поверить собственным ушам, она повторила:

- Маркизу?

- Ну да!

И она тотчас же согласилась на это предложение.

Он продолжал равнодушным тоном:

- Вы уже назначили время их свадьбы?

- Да, почти. У нас есть основание торопиться со свадьбой, тем более, что она была решена еще до маминой смерти. Вы помните?

- Конечно, помню. Так на когда же?

- На начало января. Простите, что я вам об этом не сообщила раньше.

Вошла Аннета. Он почувствовал, как сердце подпрыгнуло у него в груди, словно на пружине, и вся нежность, которая влекла его к ней, внезапно перешла в ожесточение, порождая ту странную и страстную вражду, в которую превращается любовь, когда ее подстегивает ревность.

- Я хочу предложить вам кое-что, - сказал он.

Она ответила:

- Значит, мы с вами решительно на "вы"?

Он принял отеческий тон:

- Слушайте, дитя мое. Мне известно, какое событие должно совершиться. Уверяю вас, что в скором времени это будет необходимо. Так уж лучше сейчас, чем потом.

Она с недовольным видом пожала плечами, а графиня молчала, глядя вдаль и о чем-то сосредоточенно думая.

Аннета спросила:

- Что же вы мне принесли?

Он рассказал о спектакле и о том, кого собирается пригласить. Она пришла в восторг и, бросившись в ребяческом порыве ему на шею, расцеловала его в обе щеки.

Он чуть не лишился сознания и, почувствовав нежное прикосновение этих свежих губок, понял, что никогда ему не исцелиться.

Графиня нервно сказала дочери:

- Ты знаешь, что тебя ждет отец?

- Да, мама, иду.

Она убежала, продолжая посылать воздушные поцелуи.

Когда она вышла, Оливье спросил:

- Они отправятся в путешествие?

- Да, на три месяца.

Он невольно прошептал:

- Тем лучше.

- Мы заживем прежней жизнью, - сказала графиня.

Он пробормотал:

- Я надеюсь!

- А пока что не оставляйте меня.

- Нет, дорогая.

Его вчерашний порыв при виде ее слез и только что высказанное им намерение пригласить маркиза на этот спектакль снова вернули графине некоторую надежду.

Но ненадолго. Не прошло и недели, как она опять, с мучительным и ревнивым вниманием, стала следить по лицу этого человека за всеми этапами переживаемой им пытки. От нее ничего не могло укрыться, ведь она сама проходила через все терзания, которые угадывала в нем, и постоянное присутствие Аннеты ежеминутно напоминало ей о тщетности ее усилий.

Все разом свалилось на нее - и годы и траур. Ее деятельное, умелое, изобретательное кокетство, помогавшее ей всю жизнь одерживать победы, теперь было сковано строгим черным платьем, которое так же подчеркивало ее бледность и осунувшееся лицо, как и блеск юности ее дочери. Как далеко было теперь то, еще такое недавнее время, когда по возвращении Аннеты в Париж она с гордостью старалась одеваться одинаково с дочерью, и сходство их было тогда к ее выгоде. Теперь она иногда испытывала бешеное желание сорвать со своего тела эту погребальную одежду, которая уродовала ее и причиняла ей столько страданий.

Если бы в ее распоряжении были все средства, доставляемые искусством моды, если бы она могла выбирать и носить ткани нежных оттенков, гармонирующих с ее цветом лица, которые придавали бы ее умирающей красоте тонко рассчитанную силу, столь же пленительную, как безыскусственная прелесть дочери, она, несомненно, могла бы еще поддерживать свое очарование.

Она так хорошо знала действие возбуждающих вечерних туалетов и чувственно-легких утренних одежд, волнующего дезабилье, в котором женщина остается за завтраком с близкими друзьями и благодаря которому сохраняет до середины дня как бы аромат своего пробуждения, материальное и теплое впечатление оставленной ею постели и надушенной комнаты!

Но что можно было сделать с этой одеждой факельщика, с этим арестантским халатом, который будет окутывать ее целый год! Целый год! Она должна целый год пробыть, бездейственная и бессильная, в этом черном платье, как в заключении! Целый год она будет чувствовать, как стареет день за днем, час за часом, минута за минутой в этом креповом футляре! Что с нею станется через год, если ее бедное, больное тело будет и дальше так увядать от душевной тоски?

Эти мысли уже не покидали ее, отравляли ей все, чем она хотела бы насладиться, обращали в скорбь все, что могло бы быть блаженством, портили ей всякую радость, всякую минуту удовлетворения или веселья. Беспрестанно трепетала она, отчаянно стараясь сбросить с себя этот давивший ее груз терзаний; ведь не будь этого постоянно преследующего ее наваждения, как она была бы еще счастлива, бодра и здорова! Ома чувствовала в себе по-прежнему живую и свежую душу, по-прежнему молодое сердце, пыл существа, только еще начинающего жить, неутолимую жажду счастья, даже более жадную, чем прежде, и ненасытную потребность любви.

И вот все хорошее, все милое, нежное, поэтическое, все, что делает жизнь прекрасной и заставляет нас ценить ее, все это уходит от нее, потому что она постарела! Это конец! Однако она все еще обретает в себе нежность юной девушки и страстные порывы молодой женщины. Старилось только тело, ее бедная кожа, мало-помалу выцветшая, изношенная, как суконная обивка мебели. Неотступная мысль об этом упадке не покидала ее, стала почти физическим страданием. Эта навязчивая идея, казалось, даже вызвала у нее особую чувствительность эпидермы, ощущение старческого увядания, постоянное и такое же отчетливое, как ощущение холода или жары. Ей казалось, что она в самом деле чувствует какой-то неуловимый зуд, чувствует, как медленно расползаются морщины на лбу, как обвисает ткань щек и груди и множатся те бесчисленные мелкие складочки, от которых усталая кожа кажется измятой. Как мучительный зуд заставляет пораженного какой-нибудь накожной болезнью постоянно чесаться, так сознание и боязнь разрушительной и тонкой работы быстро бегущего времени вызывали в ней непреодолимую потребность глядеться в зеркало, чтобы беспрестанно убеждаться в этом. Это сознание, эта боязнь манили ее, влекли, толкали к зеркалам, и она, не отрываясь, смотрела в них и без конца разглядывала, ощупывала, словно желая лучше удостовериться, неизгладимые следы ущерба, причиненного временем. Сначала этот страх временами исчезал, но появлялся вновь каждый раз, как она, дома или в другом месте, видела шлифованную поверхность грозного стекла. Она останавливалась на тротуарах, чтобы поглядеться в зеркальные витрины, и ее словно пригвождала чья-то рука ко всем полоскам стекла, какими торговцы украшают фасады своих лавок. Это стало у нее болезнью, манией. Она носила при себе, в кармане, миниатюрную пудреницу из слоновой кости величиною с орех; с внутренней стороны в крышку было вставлено крошечное зеркальце, и часто на ходу она открывала эту коробочку и подносила ее к глазам.

Когда она садилась читать или писать в своей убранной коврами гостиной, эти занятия на минуту отвлекали ее мысли, но вскоре она опять поддавалась прежнему наваждению. Она боролась, старалась рассеяться, думать о чем-нибудь другом, продолжать работу. Но тщетно: острое желание скоро заставляло ее выпустить из рук книгу или перо, и она неудержимо тянулась к лежавшему на столе зеркальцу с ручкой старого серебра. В обрамлении овальной чеканной рамки ее лицо казалось портретом, написанным в минувшем веке, когда-то свежей, но выцветшей от солнца пастелью. Долго рассматривала она себя, затем усталым движением клала зеркальце обратно на стол, чтобы вновь приняться за работу, но не успевала прочитать двух страниц или написать двадцати строк, как в ней опять оживала непреодолимая и мучительная потребность поглядеть на себя, и она еще раз протягивала руку и брала зеркало.

Теперь она вечно возилась с ним, как с надоедливой и привычной безделушкой, с которой рука никак не может расстаться, и, принимая своих друзей, поминутно бралась за него; это настолько раздражало ее, что ей хотелось кричать, и, вертя его в руках, она ненавидела его, словно оно было живым существом.

Однажды, доведенная до отчаяния этой борьбою с кусочком стекла, она швырнула его о стену, так что оно раскололось и рассыпалось вдребезги.

Но муж отдал его в починку, и через несколько дней оно возвратилось еще более ясным, чем раньше. Ей пришлось взять зеркало, поблагодарить и примириться с тем, что оно останется у нее.

Каждое утро и каждый вечер, запершись в своей спальне, она снова, против воли, приступала к тщательному и терпеливому изучению этой тихой и подлой разрушительной работы.

Лежа в постели, она не могла уснуть, вновь и вновь зажигала свечу и долго, не смыкая глаз, думала о том, что бессонница и печаль только ускоряют эту ужасную работу быстролетного времени. В ночной тишине она слушала монотонное, мерное тикание маятника стенных часов, казалось, шептавшего ей: "Летит, летит, летит", - и сердце ее сжималось в такой муке, что она, зажав рот простыней, рыдала от отчаяния.

Когда-то она, как все люди, отдавала себе отчет в беге лет и в переменах, которые они приносят с собой. Как все люди, она говорила другим и самой себе каждую зиму, каждую весну, каждое лето: "Я очень изменилась с прошлого года". Но все еще красивая, хотя и несколько иной красотой, она не беспокоилась об этом. Теперь же вместо того, чтобы по-прежнему мирно взирать на медленное шествие времен года, она вдруг обнаружила и поняла, как чудовищно быстро бегут минуты. Для нее стало ощутимо течение времени, его неуловимый бег, способный довести до безумия, если вдуматься в это непрерывное следование торопливых крошечных секунд, грызущих тело и жизнь человека.

После такой страдальческой ночи она немного успокаивалась и долго дремала, согретая теплом постели, до тех пор, пока горничная утром не раздвигала занавески и не затапливала печь. Она лежала усталая, в полузабытьи, не то дремля, не то пробуждаясь, и в ее оцепеневшем мозгу снова рождалась инстинктивная, ниспосылаемая судьбою надежда, которая озаряет и живит сердце и улыбку человека до самого последнего дня.

Теперь каждое утро, когда она вставала с постели, ее охватывало желание молиться богу, добиваться у него хоть немного облегчения и утешения.

Она опускалась на колени перед большим дубовым распятием - подарком Оливье, разыскавшего где-то эту редкую вещь, и тем голосом души, которым человек говорит с самим собою, безмолвно воссылала к божественному страдальцу скорбную мольбу. Обезумев от желания быть услышанной и получить помощь, наивная в своем горе, как все, кто верует и преклоняет колени, она не могла сомневаться, что он слышит ее, внимает ее молению и, может быть, растроган ее страданием. Она не просила его сделать для нее то, чего он никогда ни для кого не делал, - оставить ей до самой смерти обаяние, свежесть и грацию; она просила только немного покоя, небольшую отсрочку. Да, она должна состариться, должна и умереть! Но почему так скоро? Иные женщины ведь долго сохраняют свою красоту! Разве он не может сделать так, чтобы она была одною из них? Как он был бы добр, он, который тоже столько страдал, если бы еще хоть года на два, на три сохранил ей тот остаток очарования, который нужен ей, чтобы нравиться!

Она не говорила этого прямо, но возносила к нему свои жалобы в сбивчивой тайной мольбе своей души.

Затем она садилась за туалетный стол и с таким же пламенным, как в молитве, напряжением мысли начинала возиться с пудрой, притираниями, карандашами, пуховками и щеточками, которые восстанавливали на один день ее поддельную хрупкую красоту.

VI

На бульваре у всех на устах были два имени: Эмма Эльссон и Монрозэ. Чем ближе к Опере, тем они слышались чаще. Они так и били в глаза прохожим с огромных афиш, расклеенных на колонках, и в вечернем воздухе носилось ощущение какого-то крупного события.

Грузное здание, носящее название "Национальной академии музыки", словно вросшее в землю под черным небом, обращенное к толпившейся перед ним публике пышным грязновато-белым фасадом и мраморной колоннадой галереи, было освещено, подобно декорациям, скрытыми от глаз электрическими дуговыми фонарями.

На площади перед Оперой конная полиция регулировала уличное движение. Со всех концов Парижа сюда подъезжали бесчисленные кареты, в которых благодаря спущенным стеклам можно было видеть пену светлых тканей и бледные лица.

Вереницею въезжали под аркады двухместные кареты и ландо, останавливались на несколько секунд, и из них выходили в зимних манто, отделанных мехом, перьями или бесценными кружевами, великосветские и другие женщины - дорогостоящее, божественно разряженное тело.

Снизу доверху по знаменитой лестнице двигалось непрерывное феерическое шествие дам, одетых, словно королевы; их грудь и уши сверкали огнями бриллиантов, а шлейфы волочились по ступеням.

Зал начал наполняться рано, никто не хотел упустить ни одной ноты знаменитых артистов; под ослепительной электрической люстрой обширный амфитеатр колыхался от движения рассаживающейся по местам публики и гудел голосами.

Из ложи на сцене, в которой уже находились герцогиня, Аннета, граф, маркиз, Бертен и г-н де Мюзадье, были видны только кулисы, где разговаривали, бегали и кричали люди - машинисты в блузах, господа во фраках, артисты в костюмах. А за огромным опущенным занавесом слышался глухой шум толпы, чувствовалось присутствие живой колышущейся возбужденной массы, волнение которой как будто проникало сквозь полотно, распространяясь до самых декораций.

Ставили "Фауста".

Мюзадье рассказывал анекдоты о первых представлениях этой оперы в Лирическом театре, о том, что сначала она почти провалилась, а затем имела блестящий успех, о первых исполнителях ее, об их манере петь каждую сцену. Аннета, полуобернувшись к нему, слушала его с жадным, юным, всепоглощающим любопытством и по временам бросала полный нежности взгляд на жениха. Через несколько дней он станет ее мужем, и теперь она любила его, как любят наивные сердца, то есть любила в нем все, что сулит ей завтрашний день. Опьянение первыми праздниками жизни и жгучая потребность счастья заставляли ее трепетать от радости и ожидания.

А Бертен, который все видел, все знал, который прошел через все ступени тайной, бессильной и ревнивой любви, вплоть до самого горнила человеческой муки, когда сердце, кажется, шипит, как мясо на раскаленных угольях, стоял в глубине ложи и смотрел на них обоих взглядом человека, подвергаемого пытке.

Раздались три удара, и вслед за этим легкий, сухой стук дирижерской палочки по пюпитру сразу прекратил все движения, покашливание и разговоры; затем, после мгновения глубокой тишины, зазвучали первые такты увертюры, наполнив зал тем незримым и непреодолимым таинством музыки, которое проникает в наше тело, наполняет нервы и душу поэтическим и чувственным трепетом и вливается в прозрачный воздух, которым мы дышим, волной звуков, которые ловит наш слух.

Оливье сел в глубине ложи, содрогаясь от боли, как будто эти звуки коснулись его сердечных ран.

Но когда поднялся занавес, он опять встал и среди декораций, изображающих кабинет алхимика, увидел погруженного в раздумье доктора Фауста.

Раз двадцать уже он слышал эту оперу, знал ее почти наизусть, и его внимание тотчас же отвлеклось от нее в зрительный зал. Их ложа была заслонена краем сцены, и взгляду Оливье был доступен лишь уголок зала от партера до галереи; он мог видеть часть публики, среди которой узнавал немало знакомых. Ряд мужчин в белых галстуках казался какой-то выставкой давно известных лиц: светских людей, художников, журналистов - словом, всех тех людей, которые никогда не упускают случая быть там, куда ходят "все". Он мысленно отмечал и называл про себя по именам женщин на балконе и в ложах. Графиня Локрист, в ложе у авансцены, действительно блистала красотою, а несколько дальше недавно вышедшая замуж маркиза д'Эблен уже привлекала к себе бинокли. "Славное начало", - подумал Бертен.

С большим вниманием и явной симпатией слушала публика тенора Монрозэ, горько сетовавшего на свою жизнь.

"Какая насмешка! - подумал Оливье. - Вот Фауст, загадочный и благородный Фауст, поет о страшном отвращении к жизни и о ничтожестве всего на свете, а эта толпа тревожится только об одном - не изменился ли голос Монрозэ".

Он стал слушать вместе с другими, и за банальными словами либретто в музыке, пробуждающей глубокую восприимчивость души, ему как бы открылось сердце Фауста, каким оно грезилось Гете.

Когда-то Бертен читал эту поэму и находил ее прекрасной, но она не особенно трогала его, и вот теперь он вдруг постиг ее неизмеримую глубину, потому что в этот вечер ему казалось, что он сам становится Фаустом.

Немного наклонившись над барьером ложи, Аннета слушала с напряженным вниманием, а в публике проносился одобрительный шепот: голос Монрозэ был и лучше поставлен и лучше звучал, чем прежде.

Бертен закрыл глаза. Вот уже месяц, как все, что он видел, чувствовал, все, с чем встречался в жизни, он немедля связывал со своей страстью. И весь мир и себя самого он отдавал в жертву этой навязчивой идее. Все прекрасное, изысканное, очаровательное, что он видел или представлял себе, он тотчас мысленно подносил любимой девушке; у него не оставалось ни одной мысли, которую он не соединял бы со своей любовью.

Теперь в глубине его собственной души ему слышался отзвук жалоб Фауста, и в нем возникало желание умереть, желание покончить со своими горестями, со всеми муками безысходной любви. Он глядел на тонкий профиль Аннеты и видел за ее спиной маркиза де Фарандаля, который тоже любовался ею. Он чувствовал себя стариком, человеком конченным, погибшим! Ах, ничего больше не ждать, ни на что не надеяться, не иметь даже права желать, сознавать себя не у дел, получившим отставку от жизни, вроде состарившегося чиновника, карьера которого кончена, - какая это невыносимая мука!

Грянули аплодисменты: Монрозэ уже пожинал лавры. И из-под земли выскочил Мефистофель-Лабарьер.

Оливье, еще ни разу не слыхавший его в этой роли, весь обратился в слух. Воспоминание об Обене, чей бас звучал так драматично, затем о Форе, у которого был такой обаятельный баритон, на несколько минут отвлекло его мысли.

Но вдруг его до глубины сердца тронула одна фраза, с неотразимою силою пропетая Монрозэ. Фауст говорил Мефистофелю:

Мне нужен клад, дороже всех даров:

Мне молодости надо.

(Здесь и далее перевод Георгия Шенгели.)

И тенор предстал в шелковом камзоле, со шпагой на боку, в берете с перьями, изящный, юный и красивый своей манерной красотой певца.

Со всех сторон поднялся шепот. Он был хорош собою и нравился женщинам. Оливье, напротив, передернуло от разочарования, так как при этом превращении стала сглаживаться острота восприятия драматической поэмы Гете. Теперь перед его глазами была только полная красивых музыкальных отрывков феерия с талантливыми актерами, и он слушал лишь голоса. Этот человек в камзоле, этот смазливый малый, который, выводя рулады, щеголял своими ляжками и нотками, не нравился ему. Это был совсем не тот настоящий, неотразимый и мрачный рыцарь Фауст, которому предстояло соблазнить Маргариту.

Он опять сел на свое место, и только что слышанная фраза снова вспомнилась ему:

Мне нужен клад, дороже всех даров:

Мне молодости надо.

Он бормотал ее сквозь зубы, тоскливо напевал в душе и, не отводя глаз от белокурого затылка Аннеты, который вырисовывался в квадратном проеме ложи, испытывал на себе всю горечь этого неосуществимого желания.

Монрозэ с таким совершенством кончил первое действие, что раздался взрыв восторга. Несколько минут по залу гремели бурей рукоплескания, топот ног и крики "браво". Во всех ложах женщины хлопали руками в перчатках, а мужчины, стоя позади, аплодировали и кричали.

Два раза поднимался и опускался занавес, а порыв восторга не утихал. Затем, когда занавес опустился в третий раз и отделил от зрительного зала сцену и находящиеся там ложи, герцогиня и Аннета все еще продолжали аплодировать несколько секунд и были за это особо награждены чуть заметным поклоном тенора.

- О, он нас заметил! - сказала Аннета.

- Какой поразительный артист! - воскликнула герцогиня.

А Бертен, наклонившись вперед, со смешанным чувством раздражения и презрения смотрел, как певец под аплодисменты уходит за боковые кулисы, слегка покачиваясь, вытягивая носок ноги и положив руку на бедро, как настоящий театральный герой.

Заговорили о Монрозэ. Его успехи у женщин наделали не меньше шуму, чем его талант. Он выступал во всех столицах, приводя женщин в экстаз, и стоило ему только выйти на сцену, они, наперед зная, как он неотразим, уже чувствовали, что их сердца бьются учащеннее. Впрочем, он, как передавали, якобы не обращал внимания на это восторженное исступление и довольствовался музыкальными триумфами. Мюзадье, стараясь в присутствии Аннеты выражаться как можно осторожнее, рассказывал о жизни этого красивого певца, а герцогиня, вне себя от восхищения, находила понятными и простительными все безумства, на какие можно было пойти из-за него: настолько он ей казался обольстительным, элегантным, изысканным и на редкость музыкальным. И она заключила со смехом:

- Разве можно устоять перед этим голосом?

Оливье злился, становился желчным. Право, ему непонятно, как можно увлекаться каким-то гаером, постоянно изображающим разнообразные человеческие типы, одинаково ему чуждые, который на один миг воплощается в воображаемых людей, этим размалеванным манекеном, полуночником, готовым за определенную плату каждый вечер играть новую роль.

- Вы им завидуете, - сказала герцогиня. - Все вы, светские люди и художники, терпеть не можете актеров, потому что они пользуются успехом гораздо больше, чем вы.

И она повернулась к Аннете:

- Слушай, малютка, ты только еще вступаешь в жизнь и смотришь на все здоровыми глазами. Как ты находишь этого тенора?

Аннета с убежденным видом ответила:

- Я нахожу, что он очень красив.

Три удара возвестили о втором действии, и занавес поднялся, открывая деревенский праздник.

Выход Эльссон был великолепен. Ее голос тоже, по-видимому, окреп, и она владела им более уверенно, чем раньше. Она стала действительно выдающейся, прекрасной, отличной певицей, известность которой не уступала известности Бисмарка и Лессепса.

Когда Фауст устремился к ней, когда он своим обворожительным голосом пропел ей эту полную очарования фразу:

Позвольте, барышня прелестная моя,

Вам руку предложить, чтобы вести вас дале, -

а белокурая Маргарита, такая хорошенькая и такая трогательная, ответила ему:

Но я не барышня, и не прелестна я,

И мне не надобно, чтоб руку предлагали, -

весь зал был охвачен восторгом.

Занавес опустился, и раздались неистовые крики. Аннета так долго аплодировала, что Бертену захотелось схватить ее за руки, чтобы она перестала. Его сердце терзалось новою мукой. Весь антракт он молчал; его неотступная мысль злобно преследовала даже за кулисами ненавистного певца, который привел в такое возбуждение эту девочку и теперь снова мажет белилами щеки у себя в уборной.

Занавес поднялся. Началась сцена в саду.

По залу тотчас разлилась своего рода любовная лихорадка: никогда еще не бывало подобных исполнителей этой нежной, как дыхание поцелуя, музыки. Это уже не были знаменитые артисты Монрозэ и Эльссон, - это были два существа из идеального мира, даже не два существа, а только два голоса: вечный голос мужчины, который любит, вечный голос женщины, которая уступает этой любви, - и голоса их звучали, как вздох, в котором изливалась вся поэзия человеческой нежности.

Когда Фауст запел:

О, дай же, дай же мне тобой полюбоваться, -

в звуках, вылетавших из его груди, слышалось такое обожание, восторг, такая мольба, что на мгновение все сердца забились жаждою любви.

Оливье вспомнил, как он сам тихо шептал эту фразу в парке Ронсьера под окнами дома. До сих пор она казалась ему немного пошлой, а теперь приходила на уста, как последний крик страсти, как последняя мольба, последняя надежда и последняя милость, которой он мог еще ждать в этой жизни.

Потом он уже ничего больше не слушал, ничего не слышал, он увидел, как Аннета поднесла платок к глазам, и ощутил острый до боли приступ ревности.

Она плакала! Значит, ее сердце, ее женское сердечко, еще ничего не знавшее, просыпалось к жизни, приходило в волнение. Здесь, так близко от Оливье, совсем не думая о нем, она постигла, с какою силою любовь может потрясти человеческое существо, и этим откровением, этим посвящением в таинство любви она обязана какому-то жалкому распевающему гаеру.

Ах, Бертен уже не сердился на маркиза де Фарандаля, этого тупицу, который ничего не видел, не знал, не понимал! Но как ненавидел он человека в облегающем трико, озарившего прозрением эту юную девичью душу.

Оливье хотелось броситься к ней, как бросаются к тому, кого вот-вот раздавит понесший конь, хотелось схватить ее за руку, увести, оттащить, сказать ей: "Уйдем отсюда! Уйдем отсюда, умоляю вас!"

Как она слушала, как трепетала! А он, как он страдал! Он уже раньше испытывал это страдание, но оно не было таким жестоким! Он вспомнил об этом, потому что все терзания ревности возобновляются, подобно раскрывающимся ранам. Сначала это было в Ронсьере, по дороге с кладбища, когда он в первый раз почувствовал, что она ускользает от него, что у него нет никакой власти над нею, над этой девочкой, непокорной, как молодой зверек. Но там, когда она убегала от него, чтобы рвать цветы, он раздражался, им овладевало грубое желание остановить ее порыв, удержать подле себя ее тело; теперь же от него убегала сама ее душа, неуловимая душа. Ах, теперь он опять узнал это гложущее чувство досады, которую испытывал уже много раз при всевозможных малейших, еле заметных ударах, как будто оставляющих неизгладимые синяки на влюбленных сердцах. Он вспомнил все мучительные уколы мелкой ревности, сыпавшиеся на него изо дня в день. Каждый раз, когда Аннета обращала на что-нибудь внимание, чем-нибудь восторгалась, когда ей что-нибудь нравилось, когда она чего-нибудь желала, он ревновал, ревновал незаметно и беспрерывно ко всему, что поглощало время, внимание, взгляды, веселость, удивление и симпатии девушки, потому что все это понемногу отнимало ее у него. Он ревновал ее ко всему, что она делала в его отсутствие, ко всему, чего он не знал, к ее выездам из дому, к ее чтению, ко всему, что ей, по-видимому, нравилось, ревновал к раненному в Африке герою-офицеру, которым Париж занимался целую неделю, к автору нашумевшего романа, к какому-то неизвестному молодому поэту, которого она никогда не видела, но стихи которого декламировал Мюзадье, наконец, ко всем мужчинам, которых при ней расхваливали, хотя бы в самых банальных выражениях, потому что, кто любит женщину, тот не может не испытывать тревоги, когда она к кому-нибудь проявит интерес, пусть даже самый поверхностный. В сердце любящего живет властная потребность быть в глазах любимой единственным на свете. Он хочет, чтобы она больше не видела, не знала, не ценила никого другого. Как только он заметит, что она обернулась, узнав знакомого или просто желая на кого-нибудь посмотреть, он стремится перехватить ее взгляд и, если не может отвлечь его или завладеть им, испытывает глубочайшую муку.

Так терзался Оливье, глядя на певца, который, казалось, сеял и пожинал любовь в оперном зале, и триумф тенора заставлял его злиться на всех: и на женщин в ложах, сходивших с ума от восторга, и на мужчин, которые по своей глупости устраивали апофеоз этому фату.

Артист! Они называют его артистом, великим артистом! И этот скоморох, передатчик чужих мыслей, пользовался таким успехом, какого не знал сам их создатель! Ах, вот что такое справедливость и разум светских людей - невежественных, претенциозных любителей, на которых всю свою жизнь работают мастера человеческого искусства! Он смотрел, как они аплодируют, кричат, приходят в восторг, и давняя вражда, всегда скрывавшаяся в тайниках его гордого, надменного сердца выскочки, переходила в отчаяние, в бешеную ярость против этих глупцов, всесильных только по праву рождения и богатства.

До конца представления он молчал, снедаемый своими мыслями, а когда ураган последних восторгов затих, он предложил руку герцогине, между тем как маркиз повел под руку Аннету. Они спустились по той же большой лестнице вместе с потоком женщин и мужчин, в этом великолепном, медленно движущемся каскаде обнаженных плеч, роскошных платьев и черных фраков. Затем герцогиня, Аннета, ее отец и маркиз сели в ландо, а Оливье Бертен остался с Мюзадье на площади Оперы.

Вдруг он почувствовал нечто вроде расположения к этому человеку, или, вернее, то естественное влечение, какое испытывают к соотечественнику, встреченному вдали от родины; ведь он чувствовал себя теперь затерянным в этом чуждом и равнодушном сборище, а с Мюзадье можно было поговорить об Аннете.

Он взял Мюзадье под руку.

- Вы ведь еще не идете домой, - сказал он. - Погода хорошая, пройдемся.

- С удовольствием.

Они направились к церкви Мадлен, среди ночной толпы, ненадолго, но бурно оживлявшей бульвары в полночь, по выходе из театров.

Голова Мюзадье была набита множеством новостей и злободневными разговорами, которые Бертен называл его "сегодняшним меню", и он с обычной словоохотливостью коснулся двух-трех особенно занимавших его тем. Художник не выпускал его руки, не прерывал его, но и не слушал, твердо зная, что сейчас наведет его на разговор об Аннете, и шел, ничего не видя вокруг себя, всецело замкнувшись в своей любви. Он шел, обессиленный приступом ревности, разбитый ею, как после падения, подавленный уверенностью, что ему больше нечего делать на свете.

Так будет он страдать все сильнее и сильнее, ничего не ожидая впереди. Он будет влачить жалкие дни один за другим, глядя издали, как она живет, как она счастлива, любима и, конечно, любит сама. Любовник! Может быть, и у нее будет любовник, как был любовник у ее матери. Он ощущал в себе так много разнообразных и сложных источников страдания, такой наплыв горя, столько неизбежных мучений, чувствовал себя таким потерянным, переживал такую невообразимую тоску, что не мог и представить, чтобы кто-нибудь способен был страдать так, как он. И ему пришли в голову ребяческие выдумки поэтов о бесполезном труде Сизифа, физической жажде Тантала, пожираемом сердце Прометея! О, если бы они предвидели, если бы поглубже заглянули в самозабвенную любовь стареющего мужчины к молодой девушке, с какой силой изобразили бы они нестерпимые и затаенные муки существа, которое уже не может быть любимым, пытку бесплодного желания и - что страшнее клюва коршуна - белокурую головку, терзающую старое сердце!

Мюзадье продолжал говорить, и Бертен перебил его, прошептав почти невольно, под властью навязчивой мысли:

- Сегодня вечером Аннета была очаровательна.

- Да, прелестна...

Чтобы помешать Мюзадье поймать прерванную нить его размышлений, художник прибавил:

- Она красивее, чем была ее мать.

Тот рассеянно подтвердил, повторив несколько раз сряду: "Да... да... да", - но мысль его не остановилась на этой новой теме.

Тогда Оливье хитро связал ее с одним из особенно занимавших Мюзадье вопросов и продолжал:

- Когда она выйдет замуж, у нее будет один из первых салонов в Париже.

Этого было достаточно, чтобы такой завзятый светский человек, каким был инспектор изящных искусств, пустился с авторитетом знатока в обсуждение того, какое место предстоит занять в высшем французском обществе маркизе де Фарандаль.

Бертен слушал его, и ему представлялась Аннета в большой, ярко освещенной гостиной, окруженная женщинами и мужчинами. Эта картина тоже вызывала в нем ревность.

Теперь они шли по бульвару Мальзерб. Проходя мимо дома- Гильруа, художник посмотрел наверх. В окнах, за неплотно прилегающими гардинами, как будто был свет. У него появилось подозрение, что герцогиня с племянником были приглашены после спектакля на чашку чая. Его охватило бешенство, и он ощутил мучительное страдание.

Бертен по-прежнему крепко держал Мюзадье под руку, время от времени он каким-нибудь возражением подзадоривал его, и тот продолжал свои высказывания о будущей молодой маркизе. Даже его монотонный голос, говоря о ней, вызывал ее образ, реявший вокруг них во мраке.

Они подошли к дому художника на проспекте Вилье.

- Не зайдете ли? - спросил Бертен.

- Нет, благодарю. Поздно, пойду спать.

- Ну, зайдите на полчаса, поболтаем еще немного.

- Нет, право, слишком поздно!

При мысли остаться одному после испытанного только что потрясения душа Бертена наполнилась ужасом. У него есть собеседник, и он не отпустит его.

- Войдите же. Я давно собираюсь подарить вам какой-нибудь этюд и хочу, чтобы вы сами выбрали.

Тот, зная, что художники не всегда расположены делать подарки и что обещания скоро забываются, ухватился за этот случай. В качестве инспектора изящных искусств он обладал уже целой галереей, собранной с большим умением.

- Следую за вами, - сказал он.

Они вошли.

Разбуженный лакей подал им грог; некоторое время беседа шла о живописи. Бертен показывал Мюзадье этюды и попросил его взять себе тот, который ему больше всего понравится. Но Мюзадье ни на чем не мог остановиться: его смущало газовое освещение, при котором он плохо разбирался в тональности. Наконец он выбрал группу девочек, прыгающих через веревочку на тротуаре, и почти сейчас же выразил желание уйти и унести подарок.

- Я пришлю его вам, - сказал художник.

- Нет, я возьму его с собой, чтобы полюбоваться, прежде чем лягу в постель.

Ничем нельзя было удержать его, и Бертен опять очутился один в своем особняке, этой темнице его воспоминаний и мучительного волнения.

Когда на следующее утро слуга вошел к нему с чаем и газетами, он застал своего господина сидящим на кровати. Бертен был так бледен, что слуга испугался.

- Вы нездоровы, сударь? - спросил он.

- Пустяки, небольшая мигрень.

- Не прикажете ли сходить за лекарством?

- Нет. Какая погода?

- Дождь.

- Хорошо. Можете идти.

Поставив на столик чайный прибор и положив газеты, слуга ушел.

Оливье взял Фигаро и развернул его. Передовая статья была озаглавлена: "Современная живопись". Это был дифирамб во славу четырех или пяти молодых живописцев, которые, несомненно владея даром колорита и злоупотребляя им ради эффекта, выдавали себя за революционеров и гениальных новаторов.

Как все представители старшего поколения, Бертен негодовал на этих новых пришельцев, возмущался их нетерпимостью, оспаривал их теории. Поэтому, едва он принялся за чтение этой статьи, в нем уже зашевелился тот гнев, который так быстро вспыхивает в исстрадавшейся душе; потом, взглянув ниже, он заметил свое имя, и, как удар кулака в грудь, поразили его следующие несколько слов, которыми заканчивалась какая-то фраза: "вышедшее из моды искусство Оливье Бертена".

Он всегда был чувствителен к порицаниям и к похвалам, но в глубине души, несмотря на законное тщеславие, больше страдал, когда его порицали, нежели радовался, когда его хвалили; это происходило от неуверенности в себе, от его постоянных колебаний. Однако раньше, во времена его успеха, ему так обильно курили фимиам, что он забывал о булавочных уколах. Теперь, при непрекращающемся наплыве новых художников и новых ценителей искусства, восхваления становились реже, а хула язвительнее. Он чувствовал себя зачисленным в батальон старых талантов, которых молодежь уже не признавала своими учителями; человек умный и проницательный, он теперь одинаково страдал не только от прямых нападок, но и от малейшего намека.

Однако еще ни разу ни одна рана, нанесенная его самолюбию художника, не была до такой степени болезненна. Он задыхался, еще раз перечитал статью, стараясь уловить ее малейшие оттенки. Их выбрасывали в корзину - его вместе с несколькими другими собратьями по кисти, - выбрасывали с оскорбительной развязностью, и он встал с постели, повторяя шепотом эти как бы запечатлевшиеся на губах слова: "вышедшее из моды искусство Оливье Бертена".

Никогда еще не чувствовал он такой горечи, такого упадка духа, ощущения, что наступает конец всему его физическому и духовному существу, никогда еще не погружался он в такую безысходную душевную тоску. До двух часов просидел он в кресле перед камином, протянув ноги к огню, не имея сил двинуться с места, заняться чем бы то ни было. Потом у него явилась потребность найти утешение, пожать преданные руки, взглянуть в верные глаза, потребность в том, чтобы его пожалели, помогли ему, потребность в ласковых, дружеских словах. И, как всегда, он отправился к графине.

Когда он вошел в гостиную, Аннета была там одна. Стоя спиной к нему, она торопливо надписывала адрес на каком-то письме. Рядом на столе лежал развернутый номер Фигаро. Бертен увидел одновременно газету и девушку; он растерянно остановился, не смея сделать шагу. Что, если она прочла! Ома обернулась, но, занятая, поглощенная разными женскими заботами, поспешно сказала:

- А, здравствуйте, господин художник. Извините, что я вас покидаю. Наверху меня ждет портниха. Вы понимаете, портниха перед свадьбой - дело важное. Но я вам предоставлю на время маму, - она ведет переговоры и спорит с этой искусницей. А если мама мне понадобится, я потребую ее у вас обратно на несколько минут.

И она скрылась почти бегом, чтобы показать, как ей некогда.

Этот внезапный уход, без единого нежного слова, без единого ласкового взгляда, - а ведь он... он так любил ее, - глубоко взволновал его. На глаза ему опять попался Фигаро, и он подумал: "Она прочла! Меня высмеивают, отрицают. Она больше не верит в меня. Я уже для нее ничто".

Он сделал шаг - другой к газете, как подходят к человеку, чтобы дать ему пощечину. Потом подумал: "Может быть, она и не читала. У нее сегодня столько хлопот. Но вечером, за обедом, при ней, наверно, заговорят об этом, и она захочет прочитать статью".

Внезапным, почти бессознательным движением он поспешно, как вор, схватил газету, сложил ее, перегнул и сунул в карман.

Вошла графиня. Когда она увидела мертвенно-бледное, искаженное лицо Оливье, она поняла, что он дошел до предела своих страданий.

Она бросилась к нему с порывом, со всем порывом своей бедной, тоже истерзанной души, своего бедного, тоже измученного тела. Положив руки ему на плечи и пристально глядя в глаза, она сказала:

- О, как вы несчастны!

На этот раз он уже не отрицал; горло его судорожно сжалось, и он пролепетал:

- Да... да... да.

Она чувствовала, что он вот-вот разрыдается, и увела его в самый темный угол гостиной, где за небольшой ширмой, обтянутой старинным шелком, стояли два кресла. Они сели тут, за этой тонкой вышитой перегородкой, в сером полумраке дождливого дня.

Мучаясь этим горем, глубоко жалея его, она заговорила:

- Бедный Оливье, как вы страдаете!

Он прижался седой головой к плечу подруги.

- Сильнее, чем вы думаете! - сказал он.

Она прошептала с грустью:

- О, я это знала. Я все чувствовала. Я видела, как это началось и созрело!

Он ответил, как будто она обвиняла его:

- Я в этом не виноват, Ани.

- Я знаю... Я ни в чем не упрекаю вас...

И, чуть повернувшись к Оливье, она тихо прикоснулась губами к его глазу и ощутила в нем горькую слезу.

Она вздрогнула, словно выпила каплю отчаяния, и несколько раз повторила:

- Ах, бедный друг... бедный друг... бедный друг!..

И, после минутного молчания, прибавила:

- В этом виноваты наши сердца; они не состарились. Мое, я чувствую, бьется так живо!

Он попытался заговорить и не мог: слезы душили его. Прижавшись к нему, она слышала какое-то клокотание в его груди. И вдруг ею снова овладела эгоистическая тоска любви, так давно уже снедавшая ее, и она сказала с тем душераздирающим выражением, с каким люди говорят о только что обнаруженном ужасном несчастье:

- Боже, как вы ее любите!

Он еще раз признался:

- О да, я люблю ее!

Она ненадолго призадумалась.

- А меня? Меня вы никогда так не любили?

Он не стал отрицать, он переживал теперь одну из тех минут, когда люди говорят всю правду, и прошептал:

- Нет, я был тогда слишком молод!

Она изумилась:

- Слишком молоды? Почему?

- Потому что жизнь улыбалась мне. Только в нашем возрасте можно любить до самозабвения.

Она спросила:

- Похоже ли то, что вы испытываете близ нее, на то, что вы испытывали близ меня?

- И да и нет... а между тем это почти одно и то же. Я любил вас, как только можно любить женщину. А ее я люблю, как вас, потому что она - это вы; но любовь эта стала чем-то неотразимым, губительным, чем-то таким, что сильнее смерти. Я объят ею, как горящий дом пламенем!

Она почувствовала, что дыхание ревности иссушило в ней жалость, и заговорила тоном утешения:

- Мой бедный друг! Еще несколько дней, и она будет замужем и уедет. Не видя ее, вы, несомненно, излечитесь.

Он покачал головою:

- Нет, я погиб, я окончательно погиб!

- Да нет же, нет! Вы не увидите ее три месяца. Этого достаточно. Довольно же было вам трех месяцев, чтобы полюбить ее сильнее, чем меня, а ведь меня вы знаете уже двенадцать лет.

Тогда в избытке горя он стал молить ее:

- Ани, не покидайте меня!

- Что же я могу сделать, мой друг?

- Не оставляйте меня одного!

- Я буду навещать вас, когда бы вы ни захотели,

- Нет. Позвольте мне бывать здесь как можно чаще.

- Вы будете рядом с ней.

- И рядом с вами.

- Вы не должны ее видеть до свадьбы.

- О Ани!

- Или, по крайней мере, как можно реже.

- Можно мне остаться у вас сегодня вечером?

- Нет, в таком настроении нельзя. Вам надо развлечься, пойти в клуб, в театр, еще куда-нибудь, но не оставаться здесь.

- Я прошу вас.

- Нет, Оливье, это невозможно. Кроме того, у меня будут обедать люди, присутствие которых еще сильнее расстроит вас.

- Герцогиня и... он?..

- Да.

- Но я ведь вчера провел с ними весь вечер.

- Уж не говорите! То-то вы сегодня так хорошо себя чувствуете.

- Обещаю вам, что буду совершенно спокоен.

- Нет, это невозможно.

- Тогда я ухожу.

- Куда же вы так торопитесь?

- Мне надо походить.

- Это хорошо, ходите побольше, ходите до самой ночи, постарайтесь смертельно устать - и тогда ложитесь спать.

Он встал:

- Прощайте, Ани.

- Прощайте, дорогой друг. Я заеду к вам завтра утром. Хотите, я пойду на такую же страшную неосторожность, как бывало, - сделаю вид, что позавтракаю дома в полдень, а в четверть второго буду завтракать с вами?

- Да, превосходно. Как вы добры!

- Ведь я же люблю вас.

- И я вас тоже люблю.

- О, не говорите больше об этом.

- Прощайте, Ани.

- Прощайте, дорогой друг. До завтра.

- Прощайте.

Он перецеловал ей руки, потом поцеловал ее в виски, потом в уголки губ. Теперь глаза у него были сухие, вид решительный. Внезапно он схватил ее, заключил в объятия и, приникнув губами к ее лбу, казалось, впивал, вдыхал всю любовь, которую она питала к нему.

И быстрыми шагами, не оглядываясь, вышел.

Оставшись одна, она бессильно опустилась на стул и зарыдала. Она просидела бы так до вечера, если бы за нею не пришла Аннета. Чтобы дать себе время отереть покрасневшие глаза, графиня сказала ей:

- Мне надо написать несколько слов, детка. Иди наверх, я сию секунду приду.

Вплоть до вечера ей пришлось заниматься важным вопросом о приданом.

Герцогиня и ее племянник по-семейному обедали у Гильруа,

Только что сели за стол, все еще обсуждая вчерашнее представление, как вошел слуга с тремя огромными букетами в руках.

Г-жа де Мортмэн удивилась:

- Господи, что это такое?

Аннета воскликнула:

- О, какие красивые! Кто бы это мог прислать?

Мать ответила:

- Конечно, Оливье Бертен.

С тех пор, как он ушел, она все время думала о нем. Он показался ей таким мрачным, трагичным; ей было так понятно его безысходное горе, она так мучительно чувствовала отзвук этой скорби в себе самой и так сильно, так нежно, так безгранично любила его, что сердце ее сжималось от зловещих предчувствий.

Во всех трех букетах действительно оказались визитные карточки художника. На каждой из них он написал карандашом имена графини, герцогини и Аннеты.

Г-жа де Мортмэн спросила:

- Уж не болен ли ваш друг Бертен? Вчера он очень плохо выглядел.

И г-жа де Гильруа ответила:

- Да, он меня немного беспокоит, хотя ни на что не жалуется.

Муж ее добавил:

- Ну, с ним то же, что с нами со всеми: он стареет. И за последнее время даже слишком быстро. Впрочем, мне кажется, холостяки опускаются как-то сразу. Они разваливаются скорее, чем наш брат. Он действительно сильно изменился.

Графиня вздохнула.

- О, да!

Фарандаль вдруг перестал шептаться с Аннетой и сказал:

- Сегодня утром в Фигаро напечатана весьма неприятная для него статья.

Графиню выводили из себя всякие нападки на талант ее друга, всякое порицание, малейший неприязненный намек.

- Ах, - сказала она, - такой выдающийся человек, как Бертен, может и не обращать внимания на подобные выпады!

Гильруа удивился:

- Как, неприятная для Оливье статья? А я не читал. На какой странице?

- На первой, - ответил маркиз, - в самом начале, под заглавием: "Современная живопись".

И депутат перестал удивляться:

- Ну, конечно, я потому ее и не прочел, что это о живописи.

Все улыбнулись, так как знали, что, кроме политики и сельского хозяйства, г-н де Гильруа мало чем интересуется.

Заговорили о другом, потом перешли в гостиную пить кофе. Графиня не слушала, еле отвечала на вопросы; ее преследовала мысль о том, что делает теперь Оливье. Где он? Обедал ли? Где мыкает в эту минуту свою неисцелимую тоску? Теперь ей было мучительно жаль, что она дала ему уйти, не удержала его, и ей представлялось, как он бродит по улицам, печальный, бездомный, одинокий, гонимый своим горем.

До самого отъезда герцогини и ее племянника она была молчалива, терзаясь смутным, суеверным страхом, затем легла в постель и лежала в темноте с открытыми глазами, думая о нем!

Прошло много времени, и вдруг ей послышался звонок в. передней. Она вздрогнула, села и прислушалась. Вторично в ночной тишине продребезжал звонок.

Она соскочила с кровати, изо всей силы нажала кнопку электрического звонка, чтобы разбудить горничную, и со свечою в руке побежала в переднюю.

- Кто там? - спросила она, не отворяя двери.

Незнакомый голос ответил:

- Письмо.

- Письмо, от кого?

- От доктора.

- От какого доктора?

- Не знаю, тут про несчастный случай.

Не колеблясь больше, она открыла дверь и очутилась лицом к лицу с кучером фиакра. В руке у него была бумажка, которую он подал ей. Она прочитала: "Весьма спешное. Графу де Гильруа".

Почерк был незнакомый.

- Войдите, друг мой, - сказала она, - сядьте и подождите.

У дверей комнаты мужа сердце ее заколотилось так сильно, что у нее не хватило сил позвать его. Она постучала в дверь подсвечником. Граф спал и не слышал стука.

Тогда, теряя терпение, нервничая, она стала стучать в дверь ногою и услышала заспанный голос, спрашивавший:

- Кто там? Который час?

Она ответила:

- Это я, вам привезли спешное письмо. Случилось какое-то несчастье.

Он пробормотал из-под полога:

- Сейчас я встану. Иду.

И через минуту он появился в халате. Одновременно с ним вбежали двое слуг, разбуженные звонком. Увидев в столовой сидевшего на стуле постороннего человека, они оторопели от страха.

Граф взял письмо и стал вертеть его, бормоча:

- Что это такое? Не могу понять.

Она сказала, волнуясь:

- Да читайте же!

Он разорвал конверт, развернул письмо, вскрикнул от изумления и испуганными глазами посмотрел на жену.

- Боже мой, что такое? - сказала она.

Он не мог говорить от сильного волнения и пробормотал:

- О, большое несчастье!.. Большое несчастье!.. Бертен попал под экипаж.

Она закричала:

- Умер?

- Нет, нет, - сказал он. - Прочитайте сами.

Она выхватила у него из рук письмо, которое он протянул, и прочла:

"Милостивый государь, только что случилось большое несчастье. Нашего друга, знаменитого художника, г-на Оливье Бертена, сшиб омнибус, и колесо переехало его. Не могу еще высказаться определенно о возможных последствиях этого несчастья; оно может оказаться и не особенно серьезным, но может также немедленно повести за собой роковую развязку. Г-н Бертен настоятельно просит вас и умоляет графиню де Гильруа тотчас же приехать к нему. Надеюсь, милостивый государь, что графиня и вы не откажете исполнить желание нашего общего друга, который, быть может, не доживет до утра.

Доктор де Ривиль".

Графиня уставилась на мужа широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Затем внезапно, словно по ней прошел электрический ток, она почувствовала тот прилив мужества, который иногда, в часы бедствия, превращает женщину в самое отважное из всех живых существ.

Она обернулась к горничной:

- Скорее одеваться!

- Что прикажете подать?

- Все равно. Что хотите.

- Жак, - продолжала она, обращаясь к мужу, - будьте готовы через пять минут.

Глубоко потрясенная, возвращалась она в свою спальню и, увидев дожидавшегося кучера, спросила:

- Ваш экипаж тут?

- Да, сударыня.

- Хорошо, вы нас повезете.

И она побежала к себе.

Наскоро, порывистыми движениями безумной, застегивая крючки, завязывая тесемки, она как попало набросила на себя платье, кое-как приподняла и заложила волосы перед зеркалом, глядя - и не думая теперь об этом - на отражение своего бледного лица с блуждающими глазами.

Накинув пальто, она бросилась на половину мужа, который еще не был готов, и потащила его.

- Едем, - говорила она, - подумайте, ведь он может умереть!

Граф растерянно прошел за нею, спотыкаясь, силясь разглядеть ступени неосвещенной лестницы, осторожно нащупывая их ногами.

Переезд совершился быстро и в молчании. Графиня так дрожала, что зубы ее стучали; сквозь стекло дверцы она смотрела, как за пеленою дождя пробегали мимо газовые рожки. Тротуары блестели, на бульварах не было ни души, ночь стояла мрачная. Дверь дома художника была отворена, швейцарская освещена и пуста.

Навстречу им, на верхнюю площадку лестницы, вышел доктор де Ривиль, седенький, коротенький, кругленький человечек, тщательно одетый и крайне учтивый. Он почтительно поклонился графине и пожал руку графу.

Графиня спросила его, задыхаясь, словно поднявшись по лестнице, она совершенно выбилась из сил:

- Ну, как, доктор?

- Что же, графиня, я надеюсь, что дело менее серьезно, чем показалось мне в первую минуту.

Она воскликнула:

- Он не умрет?

- Нет. По крайней мере я этого не думаю.

- Вы ручаетесь?

- Нет. Я лишь надеюсь, что имею здесь дело с простой контузией брюшной полости, без внутренних повреждений.

- Что вы называете повреждениями?

- Разрывы.

- Почему вы знаете, что их у него нет?

- Я так предполагаю.

- А если они есть?

- О, тогда это дело серьезное!

- Он может умереть от них?

- Да.

- Очень скоро?

- Очень скоро. В несколько минут или даже в несколько секунд. Но успокойтесь, сударыня, я уверен, что недели через две он поправится.

Она слушала с глубоким вниманием, стараясь все узнать, все понять.

- Какой разрыв может быть у него?

- Например, разрыв печени.

- Это очень опасно?

- Да... но я весьма удивился бы, если бы теперь произошло какое-нибудь осложнение. Войдем к нему. Это будет ему только на пользу, он ждет вас с большим нетерпением.

Войдя в комнату, она прежде всего увидела бледное лицо на белой подушке. Несколько свечей и пламя камина освещали его, обрисовывая профиль, резко выделяя тени, и на этом синевато-бледном лице графиня увидела два глаза, смотревших на нее.

Все ее мужество, вся энергия, вся решимость пропали - это осунувшееся, искаженное лицо было лицом умирающего, всего за несколько часов он превратился в какой-то призрак! "Боже мой!" - дрожа от ужаса, еле слышно прошептала она, направляясь к нему.

Он попытался улыбнуться, чтобы успокоить ее, но вместо улыбки на лице его появилась мучительная гримаса.

Подойдя к самой его постели, г-жа де Гильруа нежно положила обе руки на протянутую вдоль тела руку Оливье и прошептала:

- О мой бедный друг!

- Это ничего, - сказал он тихонько, не шевельнув головой.

Теперь она смотрела на него, потрясенная этой переменой. Он был так бледен, как будто под кожей у него не осталось уже ни капли крови. Щеки провалились, точно он всосал их, а глаза были такие впалые, словно их втащили внутрь на нитке.

Он понял ужас своей подруги и вздохнул:

- В хорошем я виде!

Все еще не сводя с него глаз, она спросила:

- Как это случилось?

Ему приходилось делать большие усилия, чтобы говорить, и мгновениями по его лицу пробегали нервные судороги.

- Я не смотрел по сторонам... думал о другом... совсем о другом... да... и какой-то омнибус сшиб меня и переехал по животу...

Слушая его, она словно видела, как это произошло, и, охваченная ужасом, спросила:

- Вы разбились до крови?

- Нет. У меня только ушибы... я немного помят.

Она спросила:

- Где это произошло?

Он еле слышно ответил:

- Не знаю точно. Довольно далеко отсюда.

Доктор подкатил графине кресло, и она опустилась в него. Граф стоял в ногах постели, повторяя сквозь зубы:

- О бедный мой друг... бедный мой друг... какое страшное несчастье!

Он в самом деле был сильно удручен, так как очень любил Оливье.

Графиня опять спросила:

- Где же это случилось?

Доктор ответил:

- Я сам не знаю толком, или, вернее, не могу понять. Где-то около Гобеленов, почти за городом! По крайней мере кучер фиакра, доставивший его домой, утверждал, что привез его из какой-то аптеки этого района, куда его перенесли в девять часов вечера.

И, наклонившись к Оливье, доктор спросил:

- Правда ли, что это произошло в районе Гобеленов?

Берген закрыл глаза, как бы стараясь припомнить, и прошептал:

- Не знаю.

- А куда вы шли?

- Не могу вспомнить. Шел куда глаза глядят!

У графини вырвался стон, которого она не в силах была сдержать, и на несколько секунд так стеснилось дыхание, что она чуть не задохнулась; достав из кармана платок, она прижала его к глазам и страшно разрыдалась.

Она знала, она догадывалась! Какая невыносимая тяжесть легла ей на сердце: угрызения совести в том, что она не оставила Оливье у себя, прогнала его, вышвырнула на улицу. И вот он, опьянев от горя, попал под этот омнибус.

Все тем же тихим, монотонным голосом он сказал ей:

- Не плачьте. Это терзает меня.

Сделав над собою страшное усилие, она вдруг перестала рыдать, отняла от лица платок и, широко раскрыв глаза, глядела на Оливье; ни один мускул не дрогнул в ее лице, только медленно текли из глаз слезы.

Они смотрели друг на друга, оба неподвижные, соединив руки на одеяле. Они смотрели друг на друга, забыв о том, что тут есть другие люди, и во взгляде их передавалось от сердца к сердцу сверхчеловеческое волнение.

Быстро, безмолвно и грозно вставали между ними все их воспоминания, вся их - тоже раздавленная - любовь, все перечувствованное ими вместе, все, что соединяло и сливало их жизни в том влечении, которому они отдались.

Они смотрели друг на друга, и признания рвались с их уст, непреодолимо было их желание рассказать и выслушать столько сокровенных и таких грустных тайн, которыми им надо было поделиться. Она почувствовала, что необходимо, чего бы это ни стоило, удалить обоих мужчин, стоявших позади нее, что она должна найти какой-нибудь способ, какую-нибудь вдохновенную уловку; недаром же она была женщиной, изобретательной на выдумки. И она задумалась над этим, не сводя глаз с Оливье.

Ее муж и доктор тихо разговаривали. Речь шла о том, какой уход понадобится Бертену.

Повернув голову, она спросила доктора:

- Вы пригласили сиделку?

- Нет. Я предпочитаю прислать интерна: он лучше будет следить за состоянием больного.

- Пришлите и сиделку и интерна. Лишний уход не помешает. Нельзя ли вызвать их уже на эту ночь? Вы ведь, вероятно, не останетесь здесь до утра?

- Действительно, я собираюсь домой. Я здесь уже четыре часа.

- Но вы пришлете нам сиделку и интерна?

- Ночью это довольно трудно. Впрочем, я попытаюсь.

- Это необходимо.

- Они, может быть, и пообещают, но приедут ли?

- Мой муж поедет с вами и привезет их добром или силой.

- Но нельзя же вам, сударыня, оставаться здесь одной.

- Мне! - чуть не вскрикнула она, и в ее голосе послышался почти вызов, негодующий протест против какого бы то ни было противодействия ее воле. И властным, не допускающим возражений тоном она указала все, что необходимо было сделать. Не позже чем через час интерн и сиделка должны быть здесь для предупреждения всякого рода случайностей. Чтобы доставить их сюда, кто-нибудь должен поднять их с постели и привезти с собою. Только ее муж может сделать это. Тем временем при больном останется она: это ее долг и ее право. Она просто-напросто выполнит свою роль друга, роль женщины. К тому же так она хочет, и никто ее не разубедит.

Ее доводы были правильны. Пришлось согласиться с ними и так и поступить.

Она встала, с нетерпением ожидая их ухода; ей хотелось как можно скорее остаться одной. Чтобы не совершить в их отсутствии какой-нибудь оплошности, она выслушивала указания доктора, стараясь хорошенько вникнуть в них, все запомнить, ничего не забыть. Лакей Бертена, стоя рядом с нею, также слушал, а за его спиною жена его, кухарка, помогавшая при первой перевязке, кивала головой в знак того, что она тоже все поняла. Графиня повторила, как заученный урок, все указания и стала торопить обоих мужчин, повторяя мужу:

- Возвращайтесь скорее, главное - возвращайтесь скорее.

- Я повезу вас в моей карете, - сказал доктор графу. - Она быстрее доставит вас обратно. Вы будете здесь через час...

Перед отъездом доктор снова долго осматривал больного, чтобы удостовериться, что состояние его по-прежнему удовлетворительно.

Гильруа продолжал колебаться. Он промолвил:

- Не находите ли вы, что мы с вами поступаем неосторожно?

- Нет. Опасности нет. Ему нужны лишь отдых и покой. Пусть только г-жа Гильруа не позволяет ему говорить и сама говорит с ним как можно меньше.

Графиня, упав духом, переспросила:

- Значит, с ним нельзя разговаривать?

- Нет, нет, сударыня! Сядьте в кресло, посидите возле него. Он не будет чувствовать себя одиноким, и ему станет легче; но он не должен утомляться, ему не надо ни разговаривать, ни даже думать. Я приеду утром, к девяти. До свидания, сударыня, честь имею кланяться.

Он ушел с глубоким поклоном в сопровождении графа, который повторял:

- Не волнуйтесь, моя дорогая. Не пройдет и часу, как я буду обратно, и вы вернетесь домой.

Они ушли: она слышала, как стукнула внизу запертая за ними дверь и как затем на улице загромыхала отъезжавшая карета.

Слуга и кухарка оставались в комнате в ожидании приказаний. Графиня велела им уйти.

- Идите, - сказала она, - я позвоню, если мне что-нибудь понадобится.

Они тоже вышли, и она осталась подле Бертена одна.

Она снова подошла к его постели и, положив руки на края подушки, по обеим сторонам любимого лица, наклонилась и стала смотреть на него. Потом спросила, так близко приникая к его лицу, что слова ее, казалось, прикасались к нему вместе с ее дыханием:

- Вы сами бросились под этот омнибус?

Он ответил, опять пытаясь улыбнуться:

- Нет, он бросился на меня.

- Неправда, это вы.

- Нет, уверяю вас, что это он.

После нескольких минут молчания, тех минут, когда души как бы сплетаются взглядами, она прошептала:

- О мой дорогой, дорогой Оливье! И подумать только, что я дала вам уйти, что не удержала вас!

Он убежденно ответил:

- Все равно это случилось бы со мною раньше или позже.

Они опять обменялись взглядом, стараясь прочитать самые затаенные мысли друг друга. Он заговорил снова:

- Я думаю, мне уже не выжить. Я слишком страдаю.

Она пролепетала:

- Очень страдаете?

- О да!

Еще ниже склонившись над ним, она прикоснулась к его лбу, потом к глазам, потом к щекам медленными, легкими, бережно-осторожными поцелуями. Она чуть-чуть притрагивалась к нему краями губ, почти беззвучно, как целуют дети. И это длилось долго-долго. Он покорно отдавался этому дождю милых и нежных ласк, которые, казалось, успокаивали и освежали его, потому что его искаженное лицо реже, чем раньше, подергивалось судорогой.

Затем он сказал:

- Ани!

Она перестала целовать его и превратилась в слух.

- Что, друг мой?

- Вы должны дать мне одно обещание.

- Обещаю вам все, что хотите.

- Если я не умру до утра, поклянитесь мне привести ко мне. Аннету, один раз, только единственный раз! Мне так не хотелось бы умереть, не повидав ее... Подумайте... что завтра... в это время... я, может быть... я, наверное, закрою глаза навеки... и больше никогда не увижу вас... ни вас... ни ее...

Она перебила его; сердце ее разрывалось.

- О, замолчите... замолчите... хорошо, обещаю вам привести ее.

- Клянетесь?

- Клянусь, друг мой... Но молчите, не говорите больше. Вы причиняете мне ужасную боль... молчите...

По лицу его пробежала быстрая судорога; он сказал:

- Раз нам остается пробыть наедине лишь несколько минут, не станем терять их, воспользуемся ими, чтобы проститься. Я вас так любил...

Она вздохнула:

- А я... как я все еще люблю вас!

Он прибавил:

- Я узнал счастье лишь с вами. Только последние дни были тяжелы... Это не ваша вина... Ах, бедная моя Ани, как иногда печальна жизнь... и как тяжело умирать!

- Молчите, Оливье. Умоляю вас...

Он продолжал, не слушая ее:

- Я был бы так счастлив, не будь у вас дочери...

- Молчите... Боже мой!.. Молчите...

Он, казалось, скорее размышлял вслух, чем говорил с нею.

- Ах, тот, кто придумал эту жизнь и создал людей, был или слеп, или очень зол!..

- Оливье, умоляю вас... Если вы меня когда-нибудь любили, замолчите... Не говорите так больше.

Он не сводил с нее глаз. Склонившееся над ним лицо было мертвенно-бледно; она сама была похожа на умирающую. И он замолчал.

Тогда она села в кресло, у самой постели, и снова взяла его руку, вытянутую поверх простыни.

- Теперь я запрещаю вам говорить, - сказала она. - Не шевелитесь больше и думайте обо мне, а я буду думать о вас.

Неподвижные, связанные между собою этим жгучим прикосновением, они опять стали смотреть друг на друга. Она держала его лихорадочно горячую руку и поминутно слабо пожимала ее, а он в ответ на этот призыв слегка шевелил пальцами. Каждое это пожатие говорило им о чем-нибудь, вызывало в памяти частичку минувшего прошлого, оживляло померкшие воспоминания об их любви. Каждое это пожатие было затаенным вопросом и каждое было таинственным ответом, но печальны были ответы и печальны вопросы, эти "вы помните ли?" старой любви.

В это предсмертное свидание, которое, быть может, было последним, они мысленно повторили, год за годом, всю историю своей любви. И только потрескивание горящих дров слышалось в комнате.

Вдруг, испуганно вздрогнув, словно проснувшись, он сказал:

- Ваши письма!

Она спросила:

- Что? Мои письма?

- Я мог бы умереть, не уничтожив их.

Она воскликнула:

- Ах, что мне до этого! Какое это имеет значение! Пусть их найдут, пусть прочтут, мне безразлично!

Он возразил:

- А я этого не хочу. Встаньте, Ани. Откройте нижний ящик письменного стола, большой ящик, они там все, все. Их надо сжечь.

Она не двигалась и сидела, вся съежившись, как будто он предлагал ей сделать какую-то подлость.

Он опять заговорил:

- Ани, умоляю вас. Если вы этого не сделаете, вы меня измучите, вконец расстроите, доведете до сумасшествия. Подумайте только: они могут попасть бог весть в чьи руки, в руки нотариуса, лакея... или даже вашего мужа... Я этого не хочу...

Она встала, все еще колеблясь и повторяя:

- Нет, это слишком тяжело, слишком жестоко! Мне кажется, что вы требуете от меня сжечь наши сердца.

Он молил ее, и лицо его было искажено тоскою.

Видя, как он страдает, она покорилась и подошла к столу. Выдвинув ящик, она увидела, что он набит до краев множеством писем, и на всех конвертах узнала две строки с адресом, который она так часто писала. Эти две строки - имя адресата и название улицы - она знала так же хорошо, как свое собственное имя, как знают те несколько слов, в которых сосредоточены вся надежда и все счастье жизни. Она смотрела на эти маленькие четырехугольники, в них было все, что она сумела сказать о своей любви, все, что она могла оторвать от себя и отдать ему в нескольких каплях чернил, на белой бумаге.

Он с усилием повернул голову, чтобы посмотреть на нее, и еще раз сказал:

- Сожгите их поскорее.

Тогда она взяла две пачки писем и несколько мгновений держала их в руках. Они казались тяжелыми, скорбными, живыми и умершими, - ведь в них было так много различных чувств, мечтаний, таких милых, которым ныне уж конец. В ее руках сейчас была душа ее души, сердце ее сердца, сущность ее любящего существа, и ей вспомнилось, в каком упоений восторга набрасывала она некоторые из этих писем, как ликовала от счастья, что живет, обожает кого-то и говорит ему о своем обожании.

Оливье повторил:

- Сожгите, сожгите их, Ани.

Одним взмахом рук она кинула обе пачки в камин, и листки рассыпались, упав на дрова. Затем она схватила из ящика другие письма и бросила их поверх, потом еще и еще, быстро наклоняясь и мгновенно выпрямляясь, чтобы поскорее кончить эту ужасную работу.

Когда камин наполнился, а ящик опустел, она замерла в ожидании, глядя, как полузаглохшее пламя ползет по краям этой горы конвертов. Оно нападало на них сбоку, грызло их углы, пробегало по полям бумаги, угасало, снова вспыхивало, ширилось. Скоро вся эта белая пирамида была опоясана живым, ярким пламенем; оно залило светом комнату, и этот свет, который озарял неподвижно стоящую женщину и лежащего мужчину, был их сгоравшей любовью, превращавшейся в пепел.

Графиня обернулась и при этом ярко вспыхивающем освещении увидела своего друга: Оливье, с блуждающим взглядом, склонился над краем постели.

- Все? - спросил он.

- Да, все.

Но прежде чем подойти к нему, она бросила последний взгляд на догоревшие остатки и увидела, как по куче полусожженной, уже покоробившейся и почерневшей бумаги течет что-то красное. Можно было подумать, что это капли крови. Они, казалось, сочились из самого сердца писем, из каждой буквы, как из раны, и тихо стекали в пламя, оставляя за собой пурпурный след.

Графиню словно ударило что-то, ее охватил сверхъестественный ужас, она отшатнулась, как если бы на ее глазах кого-то убивали, но потом поняла, вдруг поняла, что это просто таяли сургучные печати.

Тогда она вернулась к больному и, нежно приподняв его голову, осторожно положила на середину подушки. Но он потревожил себя, и боли усилились. Теперь он задыхался, лицо его было искажено жестоким страданием, и он, казалось, перестал сознавать, что она здесь.

Она ждала, чтобы он успокоился немного, открыл напряженно сомкнутые веки и взглянул на нее, сказал бы ей еще какое-нибудь слово.

Наконец она спросила:

- Вам очень больно?

Он не ответил.

Она наклонилась над ним и прикоснулась пальцем к его лбу, чтобы заставить его взглянуть на нее. Он действительно раскрыл глаза, растерянные, безумные глаза.

Она в ужасе повторила:

- Вам больно?.. Оливье! Отвечайте мне! Хотите, я кого-нибудь позову... Сделайте усилие, скажите что-нибудь!

Ей показалось, что он прошептал:

- Приведите ее... вы мне поклялись...

И он заметался под простыней, тело его извивалось, лицо исказила судорожная гримаса.

Она повторяла:

- Оливье! Боже мой! Оливье, что с вами? Хотите, я позову...

На этот раз он ее услышал и ответил:

- Нет... ничего.

Он как будто в самом деле успокоился, уже не так сильно страдал и вдруг погрузился в какое-то дремотное оцепенение. Надеясь, что он уснет, она опять села у постели, взяла его руку и стала ждать. Он больше не двигался: подбородок его опустился на грудь, рот был полуоткрыт, дышал он коротко и часто, и казалось, что при каждом вздохе у него першило в горле. Только пальцы по временам непроизвольно сжимались, слабо вздрагивали, и при каждом таком вздрагивании у графини шевелились волосы и нервы напрягались так, что ей хотелось кричать. Это уже не были те намеренные нежные пожатия, которые вместо усталых губ рассказывали обо всех горестях их сердец, это была неутихающая судорога, говорившая лишь о телесных страданиях.

Теперь ее объял страх, ужасный страх, и безумное желание уйти, позвонить, позвать кого-нибудь, но она не смела двинуться, чтобы не потревожить его покой.

С улицы сквозь стены доносился отдаленный грохот экипажей, и она прислушивалась, не остановятся ли эти катящиеся колеса у дверей дома, не придет ли муж освободить ее, оторвать ее, наконец, от этого мрачного свидания с другом.

Она попыталась было освободить свою руку из руки Оливье, но он сжал ее, испустив глубокий вздох. Тогда она решила покорно ждать, чтобы не волновать его.

Огонь умирал в камине под черным пеплом писем; две свечи догорели, потрескивала мебель.

Все в доме было погружено в безмолвие, все, казалось, вымерло, и только высокие фламандские часы на лестнице, мерно отбивая половины и четверти, играли в ночной тишине марш Времени на своих разноголосых колокольчиках.

Графиня сидела неподвижно, чувствуя, как в душе ее нарастает невыносимый ужас. Ее осаждали кошмары, ее ум мутился от страшных мыслей, ей стало казаться, что пальцы Оливье холодеют в ее руке. Неужели... Нет, нет! Откуда же это ощущение неизъяснимого, леденящего прикосновения? Вне себя от ужаса, она приподнялась и заглянула ему в лицо. Он лежал, вытянувшись, бездыханный, безучастный, равнодушный ко всякому страданию, умиротворенный Вечным Забвением.

Ги де Мопассан - Сильна как смерть. 4 часть., читать текст

См. также Ги де Мопассан (Guy de Maupassant) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Сильна как смерть (Fort comme la mort). 1 часть.
Перевод Федора Сологуба ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава 1 День проникал в просторну...

Сильна как смерть (Fort comme la mort). 2 часть.
- Он прав, он судит как художник. Юное личико - это очень мило, но все...