Габриэле Д-Аннунцио
«Невинный (L'Innocente). 5 часть.»

"Невинный (L'Innocente). 5 часть."

- Raymunde, vis baptizari? (Раймондо, хочешь принять крещение? (лат.)) - спросил священник.

- Volo (Хочу (лат.)), - ответил крестный, повторяя подсказанное слово.

Причетник придвинул серебряную купель, в которой блестела вода для крещения. Мать сняла с ребенка чепчик, а крестный отец взял Раймондо на руки, чтобы погрузить в купель. Круглая голова, на которой я мог разглядеть беловатые прыщики молочной лихорадки, свесилась на край купели. И священник, черпая воду маленьким сосудом, трижды возлил ее на эту голову, всякий раз осеняя ее крестным знамением.

Ego te baptizo in nomine Patris, et Filii, et Spiritus sancti. (Крещу тебя во имя Отца, и Сына, и Святого Духа (лат.))

Раймондо громко закричал; еще громче кричал он, когда ему вытирали голову.

А когда Джованни поднял его, я увидел это лицо, покрасневшее от прилива крови и напряжения, сморщившееся от движений рта, покрытое белыми пузырьками даже на лбу. И эти крики, как всегда, вызвали у меня обычное ощущение раздирающей муки, знакомое гневное раздражение. Ничто в нем не раздражало меня так, как этот голос, это упорное мяуканье, которое жестоко поразило меня в первый раз в зловещее октябрьское утро. Для моих нервов это было невыносимое раздражение.

Священник обмакнул палец в священную мирру и помазал лоб новокрещеному, произнося ритуальную фразу, заглушаемую криками ребенка. Потом облачил его в белую одежду, символ Невинности.

- Accipe vestem candidam... (Облачись в белую одежду... (лат.))

После этого дал крестному отцу благодатную свечу.

- Accipe lampadem ardentem... (Прими горящую свечу... (лат.))

Невинный успокоился. Глаза его уставились на огонек, трепетавший на кончике длинной раскрашенной свечи. Джованни ди Скордио держал нового христианина на правой руке, а в левой - символ божественного огня; он стоял в простой, величественной позе, не спуская глаз с произносящего слова обряда священнослужителя. Он был на целую голову выше всех присутствующих. Ничего вокруг не было белее его седин, даже одеяние Невинного.

- Vade in расе, et Dominus sit tecum. (Иди с миром, да Господь пребудет с тобой)

- Amen. (Аминь (лат.))

Моя мать взяла Невинного из рук старика, прижала его к груди и поцеловала. Брат тоже поцеловал его. И все присутствующие поочередно начали целовать его.

Пьетро, еще стоявший возле меня на коленях, плакал. Расстроенный, вне себя, я вскочил, вышел из часовни, пробежал по коридорам, направился прямо в комнату Джулианы.

Кристина испугалась, увидя меня, и тихо спросила:

- Что случилось, синьор?

- Ничего, ничего. Проснулась?

- Нет, синьор. Кажется, спит.

Я раздвинул полог и тихо вошел в альков. Сначала я мог разглядеть в темноте лишь белую наволочку на подушке. Подошел к постели, наклонился к изголовью. Глаза у Джулианы были раскрыты, и она пристально смотрела на меня. Быть может, она по моему виду догадалась о всех моих мучительных переживаниях. И снова закрыла глаза, как бы для того, чтобы не раскрывать их больше.

XXXIX

С этого дня начался последний головокружительный период того несомненного безумия, которое должно было привести меня к преступлению. С этого дня начались поиски самого легкого и верного способа, чтобы умертвить Невинного.

Это было холодное, напряженное и непрерывное обдумывание, поглотившее все мои душевные способности. Навязчивая идея владела мной целиком, с невероятной силой и упорством. И в то время, как все мое существо было в крайнем напряжении, навязчивая идея направляла меня к цели, как по стальному рельсу, блестящему, холодному, не отклоняющемуся в стороны. Моя проницательность, казалось, утроилась. Ничто не ускользало от моего внимания, ни вне, ни внутри меня. Моя осмотрительность ни на минуту не покидала меня. Я ничего не говорил, ничего не делал, что могло бы возбудить подозрение, вызвать недоумение. Я притворялся не только перед матерью, братом и всеми прочими, которые ни о чем не догадывались, но и перед Джулианой.

Я стал казаться Джулиане покорившимся, успокоившимся, временами почти забывшим обо всем. Старательно избегал всякого упоминания о пришельце. Всячески старался ободрить ее, внушить ей доверие, заставить ее выполнять все, что должно было вернуть ей здоровье. Удвоил свои заботы. Проявлял к ней столь глубокую и всепрощающую нежность, что она могла почерпнуть в ней сладость новой, более свежей и чистой жизни. Еще раз я испытал ощущение, будто я переливаюсь в хрупкое тело больной, передаю ей постепенно свою силу, даю толчок ее усталому сердцу. Казалось, я изо дня в день толкал ее к жизни, почти внушая ей живительную силу, в ожидании трагического часа освобождения. Я повторял про себя: "Завтра!" И это завтра наступало, проходило, исчезало, а час не бил. И я повторял: "Завтра!"

Я был убежден, что спасение матери заключалось в смерти ребенка. Был убежден, что с исчезновением пришельца наступит ее выздоровление. Я думал: "Она не может не выздороветь. Она мало-помалу воскреснет, обновленная свежей кровью. Будет казаться новым существом, очищенным от всей грязи. Мы оба будем чувствовать себя очищенными, достойными друг друга, после столь долгого, столь тяжкого испытания. Болезнь и выздоровление отбросят печальное воспоминание в бесконечную даль. Я постараюсь изгладить из ее души даже самую тень воспоминания; постараюсь дать ей полное забвение в любви. Всякая другая любовь покажется ничтожной в сравнении с нашей после этого великого испытания". Видение будущего разжигало мое нетерпение. Неуверенность становилась для меня невыносимой. Преступление казалось мне лишенным своего ужасного характера. Я жестоко упрекал себя за колебания, вызываемые излишней предусмотрительностью; но свет еще не озарил моего мозга, мне еще не удалось найти верного средства.

Всем должно было показаться, будто Раймондо умер естественной смертью. Нужно было, чтобы даже у врача не было никакого подозрения. Из различных продуманных мною способов ни один не казался мне удобным и пригодным. И в то же время, ожидая света откровения, могущего озарить мой путь, я чувствовал, что какая-то странная притягательная сила влечет меня к жертве.

Часто я неожиданно входил в комнату кормилицы с таким сильным сердцебиением, что боялся, как бы она не услышала его. Ее звали Анной; она была родом из Монтегорго-Паузула и происходила от великой расы могучих жен горцев. Иногда у нее было сходство с медной Кибелой (Фригийская богиня, почитавшаяся в Малой Азии, Греции, во всей Римской империи. С 204 г. до н. э. культ Кибелы как государственный установлен в Риме), которой недоставало короны из башен. Она носила национальный костюм: красную юбку со множеством прямых и симметричных складок, черный, вышитый золотом корсет с двумя широкими рукавами, которые она редко надевала на руки. Ее голова выделялась на фоне белой рубашки и казалась смуглой; но белки глаз и белизна зубов были ярче белизны полотна. Глаза казались эмалевыми, почти всегда были неподвижны, без взгляда, без мечты, без мысли. Рот был широкий, сжатый, молчаливый, украшенный рядом ровных зубов. Волосы, черные как вороново крыло, разделенные пробором на низком лбу, оканчивались двумя косами, закрученными за уши, как рога горного барана. Она почти всегда сидела с ребенком на руках, в позе статуи, не печальная, не веселая.

Я входил. Большей частью комната бывала погружена в полумрак. Я видел, как белели пеленки Раймондо на руках этой смуглой сильной женщины, которая пристально смотрела на меня глазами неодушевленного истукана, без слов и без улыбки.

Иногда я оставался там, чтобы взглянуть на младенца, присосавшегося к круглой груди, особенно выделявшейся в сравнении с лицом своей белизной, испещренной голубоватыми жилками. Он сосал то медленно, то сильно, то неохотно, то с порывами жадности. Его мягкая щека отражала движение губ, горло трепетало при каждом глотке, нос почти исчезал в мякоти полной груди. Мне казалось, что я вижу, как по этому нежному телу разливается здоровье вместе со свежим, здоровым и питательным молоком. Мне казалось, что с каждым новым глотком жизненная сила пришельца становилась более упорной и более зловредной. Я испытывал глухую досаду, замечая, что он рос, расцветал, не обнаруживал никаких признаков болезненности, кроме этих безвредных пузырьков молочной лихорадки. Я думал: "Неужели все волнения, все страдания матери, когда она еще носила его в чреве, не причинили ему вреда? Или, быть может, в нем гнездится какой-нибудь органический, еще не проявившийся порок, который впоследствии может развиться и убить его?"

Однажды, застав его неспеленатым в колыбели, я, преодолев отвращение, ощупал его, осмотрел с головы до пяток, приложил ухо к его груди, чтобы выслушать сердце. Он поджимал ножки и потом сильно выпрямлял их; двигал руками, покрытыми ямочками и складками; совал в рот пальцы, заканчивавшиеся крошечными ноготками, выступавшими светлым полукругом. Кольцеобразные складки тела мягко закруглялись у кистей рук, у ступней, вокруг колен, на бедрах и в паху.

Не раз я смотрел на него, когда он спал, смотрел долго, все возвращаясь к мысли о средстве, привлекаемый видением маленького мертвеца в пеленках, лежащего в гробу, среди венков белых хризантем, озаренных светом четырех свечей. Сон его был очень спокойный. Он лежал на спине, сжимая в кулачках большие пальцы. Время от времени его влажные губы шевелились, как при сосании. Если меня трогала невинность этого сна, если бессознательное движение этих губ вызывало во мне жалость, то я говорил себе самому, как бы утверждаясь в своем намерении: "Он должен умереть". И я представлял себе страдания, перенесенные из-за него, недавние страдания и грядущие, представлял себе, сколько любви отнимал он у моих детей, агонию Джулианы и все страдания, все угрозы, сгустившиеся в этой нависшей над нашей головой туче. И таким образом я снова разжигал в себе преступное желание, таким образом я снова произносил приговор над спящим. В углу, в тени, сидела на страже женщина из Монтегорго, молчаливая, неподвижная, как истукан; и белки ее глаз, и ее белые зубы блестели не меньше ее широких золотых браслетов.

XL

Однажды вечером (это было 14 декабря), когда мы с Федерико возвращались в Бадиолу, мы заметили идущего впереди нас по дороге Джованни ди Скордио.

- Джованни! - крикнул брат.

Старик остановился. Мы поравнялись с ним.

- Добрый вечер, Джованни. Что нового?

Старик робко и смущенно улыбался, точно мы застали его на месте преступления.

- Я шел, - бормотал он, - я шел... к моему крестнику.

Он страшно робел. Казалось, что он сейчас будет просить прощения за свою дерзость.

- Ты хотел бы взглянуть на него? - спросил его Федерико тихим голосом, словно делая ему какое-то конфиденциальное предложение, поняв нежное и скорбное чувство, шевелившееся в сердце покинутого деда.

- Нет, нет... Я пришел только, чтобы спросить...

- Стало быть, ты не хочешь его видеть.

- Нет... да... может быть, я причиню много беспокойства... в этот час...

- Пойдем, - решительно сказал Федерико, беря его за руку, как ребенка. - Пойдем посмотрим на него.

Мы вошли. Поднялись в комнату кормилицы.

Моя мать была там. Она ласково улыбнулась Джованни. Сделала нам знак не шуметь.

- Он спит, - сказала она. - Повернувшись ко мне, она с беспокойством прибавила: - Сегодня к вечеру он кашлял немного.

Это известие взволновало меня; и это волнение было столь очевидно, что матери захотелось успокоить меня:

- Немножко, знаешь ли, совсем немного, пустяки.

Федерико и старик уже подошли к колыбели и стали смотреть на спящего при свете лампадки. Старик низко наклонился над ним. И ничто вокруг не выделялось своей белизной так, как его седины.

- Поцелуй его, - шепнул ему Федерико.

Он выпрямился с растерянным видом, посмотрел на меня и на мою мать; потом провел рукой по рту и подбородку с плохо выбритой бородой.

Он сказал моему брату, общение с которым не так смущало его:

- Если я его поцелую, то уколю его. Он, наверное, проснется.

Мой брат, видя, что бедному, покинутому всеми старику мучительно хочется поцеловать ребенка, ободрил его жестом. И эта большая седая голова тихо-тихо склонилась над колыбелью.

XLI

Когда мы с матерью остались одни в комнате, перед колыбелью, где еще спал Раймондо с печатью поцелуя на лбу, она с сердечностью сказала:

- Бедный старик! Знаешь, он приходит сюда почти каждый вечер. Но потихоньку. Мне сказал это Пьетро, который видел, как он бродил вокруг дома. В день крестин он выразил желание, чтобы ему показали окно этой комнаты; вероятно, чтобы приходить и смотреть на него... Бедный старик! Как мне жаль его!

Я прислушался к дыханию Раймондо. Оно не казалось мне изменившимся. Его сон был спокоен.

Я сказал:

- Значит, он сегодня кашлял...

- Да, Туллио, немного. Но ты не тревожься.

- Он, может быть, простудился...

- Мне кажется невозможным, чтобы он схватил простуду, при таких предосторожностях!

Внезапный свет озарил мой мозг. Сильная внутренняя дрожь охватила меня. Присутствие матери стало для меня вдруг невыносимым. Я растерялся, смутился, испугался, что выдам себя. Мысль горела во мне с такой яркостью, с такой силой, что я стал бояться за самого себя: "Ведь должно что-нибудь отразиться на моем лице". Это был напрасный страх, но мне не удавалось овладеть собой. Я сделал шаг вперед и наклонился над колыбелью.

Мать заметила, что мне стало как-то не по себе, но поняла это в мою пользу, потому что добавила:

- Какой ты впечатлительный! Не слышишь разве, как он спокойно дышит? Не видишь разве, как он великолепно спит?

Но все-таки, когда она говорила мне это, в ее голосе слышалось беспокойство, которого она не могла скрыть.

- Да, правда; ничего не случится, - ответил я, приходя в себя. - Ты останешься здесь?

- Пока не вернется Анна.

- Я ухожу.

Я вышел. Пошел к Джулиане. Она ждала меня. Все было приготовлено к ее ужину, в котором я обыкновенно принимал участие, чтобы трапеза казалась ей не такой скучной и чтобы мой пример и мои настояния заставляли ее есть. Судя по моим поступкам и словам, я казался возбужденным, почти веселым, неуравновешенным. Я был во власти какого-то особенного возбуждения, но ясность сознания не покидала меня; я мог наблюдать за собой, но не мог сдержать себя. Я выпил против обыкновения два или три бокала бургундского вина, прописанного Джулиане. Я хотел, чтобы и она выпила еще несколько глотков.

- Ты чувствуешь себя лучше? Правда?

- Да, да.

- Если ты будешь послушна, я обещаю тебе, что к Рождеству поставлю тебя на ноги. Остается еще десять дней. Если ты захочешь, то за десять дней совсем окрепнешь. Выпей еще глоток, Джулиана!

Она смотрела на меня не то с удивлением, не то с любопытством, делая некоторое усилие, чтобы внимательно слушать меня. Она, вероятно, уже устала: кажется, веки ее начинали тяжелеть. Это сидячее положение через какое-то время начинало вызывать у нее иногда симптомы мозговой анемии.

Она омочила губы в стакане, который я подал ей.

- Скажи мне, - продолжал я, - где бы тебе хотелось провести время выздоровления?

Она слабо улыбнулась.

- На Ривьере? Хочешь, я напишу Августу Аричи, чтобы он подыскал нам виллу? Если бы вилла Джиноза была свободна. Помнишь?

Она улыбнулась слабее.

- Ты устала? Быть может, разговор со мной тебя утомляет?..

Я заметил, что она была близка к обмороку. Я поддержал ее, убрал подушки, на которые она облокотилась, уложил ее так, чтобы голова была ниже, оказал ей обычную в таких случаях помощь. Через несколько минут она, казалось, пришла в себя. Прошептала, словно во сне:

- Да, да, поедем...

XLII

Странное беспокойство овладело мною. Порой я испытывал как бы наслаждение, какой-то порыв смутной радости. Порой мною овладевало какое-то жгучее нетерпение, неудержимое желание чего-то. Порой я испытывал желание видеть кого-нибудь, найти кого-нибудь, говорить, делиться своими переживаниями; иногда же, напротив, я жаждал одиночества, чувствовал потребность убежать, запереться в каком-нибудь надежном месте, остаться наедине с самим собою, чтобы заглянуть в себя, разобраться в своих мыслях, рассмотреть и изучить все подробности события, которому суждено было свершиться, подготовиться к нему. Эти столь различные и противоречивые движения души и еще бесчисленные другие, неопределимые, необъяснимые, быстро чередовались в моем мозгу, сообщая моей внутренней жизни необычайное ускорение.

Мысль, озарившая мой мозг, этот проблеск зловещего света, казалось, вдруг высветила мое сознание, до этого погруженное в темноту; казалось, она пробудила к жизни какой-то глубокий слой моей памяти. Я чувствовал, что припоминаю, но, сколько я ни делал усилий, мне не удавалось ни дать себе отчета в источнике воспоминания, ни вскрыть саму природу его. Несомненно, я что-то припоминал. Было ли это воспоминанием о чем-нибудь давно прочитанном? Натолкнулся ли я в какой-нибудь книге на описание аналогичного случая? Или кто-нибудь однажды рассказал мне о таком случае как об имевшем место в действительности? Или же это ощущение припоминания было обманчивым и было лишь результатом ассоциации таинственных идей? Мне на самом деле казалось, что средство было внушено мне кем-то посторонним. Мне казалось, что некто неожиданно явился и освободил меня от всех недоумений, говоря мне: "Нужно, чтобы ты поступил так, как поступил бы всякий другой в таком случае". Но кто был этот некто? Ведь каким-то образом я должен был его знать. Но сколько я ни делал усилий, мне не удавалось отделить его от себя, сделать его своим объектом. Невозможно определить с точностью то особенное состояние, в котором я находился. Я отдавал себе точный отчет в его существовании, во всех этапах его развития, отдавал себе отчет в ряде действий, через который прошел этот некто, чтобы осуществить задуманное. Но этот человек, предшественник, был неизвестен мне; и я не мог ассоциировать с этим лицом существующие образы, не ставя себя самого на место этого неведомого. Итак, я видел самого себя совершающим те особые поступки, которые уже совершены другим, видел, что я подражаю действиям другого человека в случае, подобном моему. Мне недоставало чувства уверенности.

Выйдя из комнаты Джулианы, я находился несколько минут в нерешительности, бесцельно прохаживаясь у дверей. Я никого не встретил. Направился к комнате кормилицы. Приложил ухо к двери: услышал тихий голос моей матери; удалился.

Быть может, она и не выходила оттуда? Быть может, у ребенка был еще более сильный приступ кашля? Мне была хорошо знакома эта пневмония у новорожденных, эта ужасная болезнь с обманчивыми показаниями. Я вспомнил опасность, которой подверглась Мария на третьем месяце ее жизни, припомнил все симптомы. Вначале Мария тоже несколько раз чихнула, потом начала слегка покашливать, стала сонливой. Я подумал: "Кто знает! Если я повременю, если не дам себя увлечь, быть может, Милостивый Бог своевременно вмешается, и я спасен". Я вернулся назад; снова приложил ухо к двери; опять услыхал голос матери; вошел.

- Ну, как Раймондо? - спросил я, не скрывая своего волнения.

- Хорошо. Он спокоен; больше не кашлял; дышит ровно, температура нормальная. Посмотри. Он сосет грудь.

Анна, сидя на постели, кормила ребенка, который ел с жадностью, слегка причмокивая губами. Анна сидела, наклонив голову, пристально устремив глаза на пол, сохраняя бронзовую неподвижность. Колеблющийся огонек лампады рисовал свет и тени на ее красной юбке.

- Не слишком ли жарко здесь? - сказал я, чувствуя, что задыхаюсь.

В комнате действительно было очень жарко. В углу, на крышке жаровни, сушились пеленки. Слышался также шум кипящей воды. Время от времени дребезжали стекла под напором свистящего и воющего ветра.

- Слышишь, как бушует горный ветер! - прошептала мать.

Я больше не обращал внимания на другие звуки. Прислушивался к ветру с тревожным вниманием. Меня всего пронизала дрожь, точно меня обвеяла струя этого холода. Подошел к окну. Мои пальцы дрожали, открывая ставню. Я прижался лбом к мерзлому стеклу и стал смотреть через него; но запотевшее от моего дыхания окно мешало мне видеть. Я поднял глаза и через верхнее стекло увидел сияние звездного неба.

- Ночь ясная, - сказал я, отходя от подоконника.

Внутри меня рождался образ алмазной и преступной ночи, в то время как взор мой устремился на продолжавшего есть Раймондо.

- Джулиана ужинала сегодня? - заботливо спросила мать.

- Да, - холодно ответил я и подумал: "В течение всего вечера ты не нашла минуты, чтобы прийти посмотреть на нее! И это не первый случай твоего невнимания. Ты отдала сердце Раймондо".

XLIII

Утром доктор Джемма осмотрел ребенка и нашел его совершенно здоровым. Он не придал никакого значения кашлю, на который указывала моя мать. Он подсмеивался над излишними заботами и опасениями, но все же рекомендовал быть более осторожным в эти холодные дни, советовал быть особенно осторожным во время купания в ванне.

Я присутствовал в то время, когда он говорил об этих вещах с Джулианой. Два-три раза наши взгляды бегло встретились.

Значит, Провидение не помогло мне. Нужно было действовать, нужно было пользоваться благоприятной минутой, ускорить событие. Я решился. Стал дожидаться вечера, чтобы совершить преступление.

Я собрал весь еще оставшийся у меня запас энергии, напряг свою сообразительность; я следил за каждым своим словом, за каждым поступком. Я ничего не сказал, ничего не сделал, что могло бы возбудить подозрение или удивление. Моя сообразительность не ослабела ни на минуту. Ни минуты у меня не было сентиментальной слабости. Моя внутренняя чувствительность была подавлена, заглушена. Мой рассудок сосредоточил все свои способности на приготовлениях к решению одной задачи. Нужно было, чтобы вечером меня оставили на несколько минут наедине с пришельцем при соблюдении некоторых предосторожностей.

В течение дня я несколько раз входил в комнату кормилицы. Анна всегда была на своем посту, как бесстрастный страж. Если я обращался к ней с каким-нибудь вопросом, она отвечала мне односложными словами. У нее был хриплый голос со своеобразным тембром. Ее молчание, ее неподвижность раздражали меня.

Большей частью она уходила только в часы своей еды; тогда ее обыкновенно заменяла моя мать, или мисс Эдит, или Кристина, или же какая-нибудь другая прислуга. В последнем случае я легко мог бы освободиться от свидетельницы, дав ей какое-нибудь поручение. Однако всегда оставалась опасность, что кто-нибудь мог вдруг войти и в это время. Кроме того, я был бы во власти случая, потому что не от меня зависел выбор няни при ребенке. Вероятно, сегодня вечером, как и в следующие вечера, при нем останется моя мать. С другой стороны, мне казалось немыслимым находиться до бесконечности в напряженном состоянии, жить в вечном страхе, вечно настороже, в вечном ожидании зловещего часа.

В то время как я обдумывал свой план, вошла мисс Эдит с Марией и Натальей. Увидя меня, эти две маленькие грации, оживленные беготней на свежем воздухе, закутанные в собольи шубки, с поднятыми большими воротниками, в перчатках, с раскрасневшимися от холода щечками, веселые и грациозные, бросились ко мне. И несколько минут комната была полна их щебетанием.

- Знаешь, пришли горцы, - объявила мне Мария. - Сегодня вечером в часовне начнется рождественская служба. Если бы ты видел, какие ясли сделал Пьетро! Знаешь, бабушка обещала нам елку! Правда, мисс Эдит? Нужно поставить ее в мамину комнату... Мама выздоровеет к Рождеству, правда? Постарайся, чтобы она выздоровела!

Наталья остановилась посмотреть на Раймондо и время от времени смеялась над его гримасами, а он болтал ножками, словно пытался вырваться из пеленок. На нее нашел каприз.

- Я хочу подержать его на руках! - И она громким криком настояла на своем желании. Она собрала все свои силы, чтобы удержать такую тяжесть; и лицо ее стало серьезным, как тогда, когда она изображала мать своей куклы.

- А теперь я! - закричала Мария.

И братик, не плача, перешел из рук одной на руки к другой. Но вдруг Мария, расхаживавшая с ним под наблюдением мисс Эдит, потеряла равновесие и чуть было не выронила его из рук. Эдит поддержала его, отняла у Марии и передала кормилице, которая, казалось, углубилась в свои мысли и была очень далека от всего того, что окружало ее.

Я сказал, преследуя свою тайную мысль:

- Стало быть, сегодня вечером начнется служба...

- Да, да, сегодня вечером.

Я смотрел на Анну, которая, казалось, очнулась от задумчивости и стала прислушиваться к разговору с необычным вниманием.

- А сколько этих горцев?

- Всех пятеро, - ответила Мария, которая, по-видимому, была обо всем осведомлена. - Две волынки, два гобоя и дудка.

И она стала смеяться, повторив несколько раз подряд последнее слово, чтобы подразнить сестру.

- Они пришли с твоих гор, - сказал я, обращаясь к Анне. - Может быть, среди них есть кто-нибудь из Монтегорго...

Глаза ее потеряли свою жесткость эмали, оживились и засияли влажным, печальным блеском. Казалось, лицо ее изменилось из-за выражения необычного чувства. И я понял, что она страдала и что ее страданием была тоска по родине.

XLIV

Близился вечер. Я спустился в часовню и осмотрел все приготовления к службе: ясли, цветы, белые свечи. И вышел, не отдавая себе отчета, зачем сделал это. Взглянул на окно комнаты Раймондо. Начал ходить взад и вперед по площадке быстрыми шагами, надеясь побороть конвульсивную дрожь, острый холод, пронизывавший меня до мозга костей, и спазмы, сжимавшие мой пустой желудок.

Сумерки были ледяные, холодные, я сказал бы режущие. Иссиня-зеленоватая бледность разливалась на далеком горизонте, в глубине свинцовой долины, где струился извилистый Ассоро. В темноте искрилась одинокая река.

Внезапный ужас охватил меня. Я подумал: "Неужели я боюсь?" Мне казалось, что кто-то невидимый заглянул мне в душу. Я испытывал неприятное чувство, как будто на меня уставились стальные магнетические взгляды. И снова подумал: "Неужели я боюсь? Чего же? Выполнения задуманного или того, чтобы кто-нибудь не застал меня на месте преступления?" Меня пугали тени высоких деревьев, необъятность неба, сверкание Ассоро, все эти смутные звуки полей. Зазвонили к вечерне. Я вошел в дом, почти бегом, точно преследуемый кем-то.

В еще не освещенном коридоре я встретил мать.

- Откуда ты, Туллио?

- Со двора. Я прошелся немного.

- Джулиана ждет тебя.

- В котором часу начинается рождественская служба?

- В шесть.

Было четверть шестого. Оставалось еще три четверти часа. Надо приготовиться.

- Иду, мама.

Пройдя несколько шагов, я окликнул ее:

- Федерико еще не вернулся?

- Нет.

Я поднялся в комнату Джулианы. Она ждала меня. Кристина накрывала маленький столик.

- Где ты был до сих пор? - спросила меня бедная больная с легким оттенком упрека.

- Я был там, с Марией и Натальей... А потом пошел посмотреть часовню.

- Да, сегодня вечером начинается рождественская служба, - печально прошептала она.

- Здесь, может быть, будет слышна музыка.

Она оставалась несколько минут задумчивой. Мне она показалась очень печальной, охваченной той грустью, когда сердце полно слез, когда чувствуется острая потребность плакать.

- О чем ты думаешь? - спросил я ее.

- Вспоминаю свое первое Рождество в Бадиоле. Помнишь его?

Она была нежна и растроганна; и вызывала во мне нежность; ждала, чтобы я приласкал ее, убаюкал ее, чтобы я прижал ее к своему сердцу и осушил ее слезы. Мне была знакома эта болезненная истома, эта неопределенная грусть. И я думал с тоской в душе: "Нельзя заражаться этим настроением. Нельзя связывать себя. Время летит. Если она завладеет мною, мне трудно будет оторваться от нее. Если она заплачет, мне нельзя будет отойти от нее. Нужно сдержаться. Время быстро летит. Кто останется смотреть за Раймондо? Едва ли моя мать. Вероятнее всего, кормилица. Все остальные собираются в часовню. Здесь я оставлю Кристину. Тогда я буду в безопасности. Случай как нельзя больше благоприятствует мне. Через двадцать минут необходимо быть свободным".

Я старался не волновать больную, притворялся, что не понимаю ее, не отвечал на ее излияния, старался отвлечь ее внимание шаблонными разговорами. Устраивал так, чтобы Кристина не оставляла нас одних, как в другие интимные вечера, и все внимание обращал на ее ужин.

- Отчего сегодня ты не ешь вместе со мной? - спросила она.

- Ничего не хочется есть теперь; мне что-то нездоровится. Скушай ты что-нибудь, прошу тебя.

Несмотря на все усилия, которые я делал, мне не удавалось вполне скрыть пожиравшее меня волнение. Несколько раз она смотрела на меня, очевидно стараясь понять, что со мной. Потом вдруг нахмурилась, стала молчаливой. Едва-едва притронулась к пище, едва-едва омочила губы в стакане. Я собрал наконец все свое мужество, чтобы уйти. Притворился, что мне послышался стук экипажа. Прислушался и сказал:

- Это, вероятно, вернулся Федерико. Мне нужно сейчас же видеть его... Позволь мне уйти на минутку. Здесь останется Кристина.

Лицо ее перекосилось, словно она собиралась заплакать. Но я не стал дожидаться ее согласия и быстро вышел; я не забыл повторить Кристине, чтобы она оставалась здесь до моего возвращения.

За дверьми я должен был остановиться, чтобы перевести дыхание. Я был страшно взволнован. Я думал: "Если мне не удастся овладеть своими нервами, все пропало". Стал прислушиваться, но услышал лишь биение своих артерий. Прошел по коридору до лестницы. Никого не встретил. В доме царила тишина. Я думал: "Все уже в часовне, даже прислуга. Бояться нечего". Выждал еще две или три минуты, чтобы окончательно прийти в себя. В течение этих двух-трех минут напряженное состояние моего рассудка ослабело. На меня нашла какая-то странная рассеянность. В мозгу мелькали путаные, ничего не значащие мысли, не имевшие отношения к поступку, который я собирался совершить. Я машинально пересчитал столбики балюстрады.

"Наверное, Анна осталась. Комната Раймондо недалеко от часовни. Музыка возвестит о начале службы". Я направился к двери. Подойдя к ней, услышал прелюдии волынок. Вошел без колебания. Я угадал.

Анна стояла около своего стула, в такой живой позе, что я тотчас же догадался, что она только что вскочила, услыхав волынки своих гор, прелюдию старинной пасторали.

- Спит? - спросил я.

Она утвердительно кивнула головой.

Звуки продолжались, смягченные расстоянием, нежные, как во сне, немного глухие, заунывные, медленные. Четкие гобои наигрывали наивную, врезывающуюся в память мелодию под аккомпанемент волынок.

- Иди и ты на службу, - сказал я ей. - Я останусь здесь. Он давно заснул?

- Только что.

- Иди, иди же в часовню.

Глаза ее заблестели.

- Можно пойти?

- Да. Я останусь здесь.

Я сам открыл ей дверь и закрыл ее за нею. Подбежал на цыпочках к колыбели; заглянул в нее. Невинный спал в своих пеленках, на спине, сжимая большие пальцы в маленьких кулачках. Сквозь пелену век, казалось, мне видны были его зрачки. Но в глубине своего существа я не почувствовал слепого приступа ненависти и гнева. Мое отвращение к нему было слабее обычного.

Я не испытывал более того инстинктивного импульса, который раньше пробегал по моим пальцам, готовым на всякое преступное насилие. Я повиновался лишь импульсу холодной и ясной воли, вполне сознавая, что делаю.

Вернулся к двери, снова раскрыл ее, убедился, что в коридоре никого нет. Затем подбежал к окну. Мне пришли на память слова матери; мелькнуло подозрение, не стоит ли там внизу, на площадке, Джованни ди Скордио. С бесконечными предосторожностями открыл окно; струя ледяного воздуха охватила меня. Высунулся из окна, чтобы осмотреть все вокруг. Не увидел ничего подозрительного; слышны были только рассеянные звуки рождественской музыки. Отошел от окна, подошел к колыбели, с усилием победил сильное отвращение; тихо-тихо, сдерживая дыхание, взял ребенка; держа его подальше от слишком сильно бившегося сердца, поднес к окну; выставил его на воздух, который должен был умертвить его.

Я не растерялся; ни одно из моих чувств не изменило мне; я видел на небе звезды, которые мигали, точно горный ветер колыхал их. Видел обманчивые, наводящие ужас тени, которые оставлял колеблющийся свет лампады на портьерах; ясно слышал припев пасторали и отдаленный лай собаки. Движение ребенка заставило меня вздрогнуть. Он просыпался.

Я подумал: "Теперь он заплачет. Сколько времени прошло? Может быть, минута, может быть, меньше минуты. Достаточно ли этого короткого времени для его смерти? Поражен ли он насмерть?" Ребенок зашевелил руками, скривил рот, раскрыл его; он замедлил немного с плачем, который показался мне изменившимся, более слабым и более дрожащим, может быть, потому, что на воздухе он звучал иначе, а я всегда слышал его в закрытом помещении. Этот слабый, дрожащий плач безумно испугал меня; безотчетный ужас овладел мною. Я бросился к колыбели, положил ребенка. Вернулся к окну, чтобы закрыть его; но прежде, чем закрыть, я высунулся в него, бросил взгляд в темноту, но ничего, кроме звезд, не увидел. Закрыл окно. Хотя и объятый паническим ужасом, я все же избегал шума. А ребенок позади меня плакал все сильнее и сильнее. "Спасен ли я?" Я бросился к двери, посмотрел в коридор, прислушался. Коридор был пуст; проносилась лишь медленная волна звуков.

"Итак, я спасен. Кто мог видеть меня?" Посмотрев в окно, я снова подумал о Джованни ди Скордио и снова стал беспокоиться. "Да нет же, там никого не было. Я смотрел два раза". Подошел к колыбели, поправил ребенка, заботливо накрыл его, убедился, что все на своем месте. Его прикосновение вызывало теперь во мне непобедимое отвращение. А он все плакал и плакал. Что мне было делать, чтобы успокоить его? Я стал ждать.

Но этот непрерывный плач в этой большой уединенной комнате, эта неопределенная жалоба бессознательной жертвы терзали меня так жестоко, что, не будучи в силах выносить это, я встал, чтобы как-нибудь избавиться от этой пытки. Вышел в коридор, притворил за собой дверь; стал прислушиваться. Голос ребенка едва доносился до меня, сливаясь с медленной волной звуков. Звуки продолжались, смягченные расстоянием, нежные, как во сне, немного глухие, заунывные, медленные. Четкие гобои наигрывали наивную мелодию под аккомпанемент волынок. Пастораль разносилась по всему мирному дому, доходя, вероятно, до самых отдаленных комнат. Слышала ли ее Джулиана? Что думала и что чувствовала она? Плакала?

Не знаю почему, в мое сердце вонзилась эта уверенность: "Она плачет". И от этой уверенности родилось яркое видение, давшее мне сознательное и глубокое ощущение. Мысли и образы, мелькавшие в моем мозгу, были бессвязны, отрывочны, бессмысленны, составлены из элементов, не соответствующих друг другу; были неуловимы, загадочны. Меня охватил страх безумия. Я спросил себя: "Сколько же времени прошло?" И заметил, что совершенно утратил чувство времени.

Звуки смолкли. Я подумал: "Служба кончилась. Анна сейчас вернется. Придет, может быть, и мать. Раймондо больше не плачет". Снова вошел в комнату, окинул ее взглядом, чтобы убедиться, не осталось ли какого-нибудь следа покушения. Подошел к колыбели не без смутного страха, что найду ребенка без движения. Он спал на спине, сжимая большие пальцы в маленьких кулачках. "Он спит! Это невероятно! Как будто ничего не случилось!" То, что я сделал, начинало принимать нереальный характер сновидения. Я ждал - и мои мысли словно куда-то провалились; в голове образовалась какая-то пустота...

Услыхав в коридоре тяжелые шаги кормилицы, я пошел ей навстречу. Матери не было с нею. Не глядя ей в лицо, я сказал:

- Он еще спит.

И быстро удалился. Спасен!

XLV

С этого момента моим умом овладело какое-то почти тупое бездействие, может быть, потому, что я был истощен, обессилен, не способен ни на какое усилие. Мое сознание утратило свою ужасающую ясность, внимание ослабело, любопытство не соответствовало важности развертывающихся событий. Действительно, с этого момента все мои воспоминания становятся какими-то смутными, неяркими, составленными из утративших четкость образов.

В этот вечер я вернулся в альков, видел Джулиану, простоял некоторое время у ее изголовья. Мне было очень трудно говорить. Я спросил ее, глядя ей в глаза:

- Ты плакала?

Она ответила:

- Нет.

Но она была печальнее прежнего. Была бледна, как ее рубашка. Я спросил ее:

- Что с тобой?

Она ответила:

- Ничего. А ты как?

- Я чувствую себя неважно. У меня так болит голова...

Неимоверная усталость овладела мной; я чувствовал тяжесть во всех членах. Положил голову на край подушки; оставался некоторое время в этой позе, подавленный неопределенным томлением. Вздрогнул, услыхав голос Джулианы, говорившей:

- Ты что-то скрываешь от меня?

- Нет, нет. Почему?

- Потому что я чувствую, что ты что-то скрываешь от меня.

- Нет, нет, ты ошибаешься.

- Ошибаюсь?..

Она замолчала. Я снова опустил голову на край подушки. Через несколько минут она вдруг сказала мне:

- Ты часто его видишь.

Я в испуге поднялся и посмотрел на нее.

- Ты нарочно ходишь смотреть на него, ходишь навещать его, - добавила она. - Я знаю. Еще и сегодня...

- Ну и что же?

- Я боюсь этого, боюсь за тебя. Я знаю тебя. Ты мучаешься, ты ходишь туда, чтобы мучить себя; ходишь, чтобы терзать свое сердце... Я знаю тебя. Я боюсь. Ты с этим не примиришься, нет, нет. Ты не примирился. Не обманывай меня, Туллио. Еще сегодня вечером, только что, ты был там...

- Откуда ты знаешь это?

- Знаю это, чувствую это.

Кровь во мне застыла:

- Ты хочешь, чтобы у матери появилось подозрение? Ты хочешь, чтобы она заметила мое отвращение?

Мы говорили вполголоса. У нее тоже был испуганный вид. А я думал: "Вот сейчас войдет моя мать с криком ужаса: Раймондо умирает!"

Вошли Мария и Наталья с мисс Эдит. И альков повеселел от их щебета. Они говорили о часовне, о яслях, о свечах, о волынках и прочих подробностях.

Я оставил Джулиану, чтобы пойти к себе в комнату под предлогом головной боли. Когда я очутился в постели, усталость почти внезапно пересилила меня. Я уснул глубоким, долгим сном.

При дневном свете я почувствовал себя спокойным, как-то странно равнодушным, как-то необъяснимо лишенным всякого любопытства. Никто не приходил прерывать мой сон; значит, ничего особенного не случилось. Вчерашние события казались мне нереальными и очень далекими. Я ощущал огромную бездну между мной и моим прежним существом, между тем, чем я был, и тем, что я представляю из себя теперь. Между прошлым и настоящим периодом моей физической жизни образовался какой-то перерыв. И я не делал никакого усилия, чтобы собраться с мыслями, чтобы постичь это странное явление. Я чувствовал отвращение ко всякой активности; старался замкнуться в этой своего рода воображаемой апатии, под которой таилось смутное развитие всех пережитых мною раньше волнений; избегал углубляться в думы, чтобы не будить того, что, казалось, умерло, что, казалось, не принадлежит более моему действительному существованию. Я походил немного на тех больных, которые, потеряв чувствительность одной половины тела, воображают, что в постели, рядом с ними, лежит труп.

В дверь постучал Федерико. Какую новость принес он мне? Его присутствие вывело меня из состояния апатии.

- Вчера вечером мы не виделись, - сказал он. - Я вернулся поздно. Как ты себя чувствуешь?

- Ни хорошо, ни плохо.

- У тебя болела вчера голова. Правда?

- Да, оттого я и лег рано.

- Ты и сейчас какой-то зеленый. О Боже мой, когда кончатся все эти несчастья? Ты нездоров, Джулиана все еще в постели, сейчас я встретил маму, совсем расстроенную, потому что Раймондо ночью кашлял!

- Кашлял?

- Да. Вероятно, он немного простудился. Мама по обыкновению преувеличивает...

- Был доктор?

- Нет еще. Но ты, кажется, относишься к этому хуже мамы.

- Знаешь, когда дело идет о детях, всякие страхи понятны. Достаточно пустяка...

Он смотрел на меня ясными, голубыми глазами, и мне было страшно и стыдно их.

Как только он вышел, я соскочил с кровати. "Стало быть, - подумал я, - это начало последствий; стало быть, нет больше сомнений. Но сколько времени он еще проживет? Возможно, что он еще не умер... Ах, нет, невозможно, чтобы он не умер. Воздух был ледяной, захватывал дыхание". И снова я увидел в своем воображении ребенка, вдыхающего этот воздух полуоткрытым ротиком, ямочку на его шее...

XLVI

Доктор говорил:

- Нет повода для беспокойства. Это незначительная простуда. Легкие чистые.

Он снова наклонился над обнаженной грудью Раймондо, чтобы выслушать его.

- Абсолютно никаких хрипов. Можете убедиться в этом собственными ушами, - прибавил он, обращаясь ко мне.

Я тоже приложил ухо к хрупкой груди и почувствовал мягкую теплоту.

- Действительно...

Я взглянул на мать, в волнении стоявшую по другую сторону колыбели.

Обычных симптомов бронхита не было. Ребенок был спокоен, слегка покашливал через долгие промежутки, брал грудь так же часто, как обыкновенно, спал спокойно и ровно. Я сам, обманутый его внешним видом, начинал сомневаться: "Значит, моя попытка была тщетной. Оказывается, он не должен умереть. Какая упорная жизнь!" И прежняя злоба к нему снова поднялась во мне и еще больше обострилась. Его спокойный, цветущий вид приводил меня в отчаяние. Значит, я напрасно претерпел эти страдания, напрасно подвергался такой опасности! К моему глухому гневу примешивался какой-то суеверный страх перед изумительным упорством этой жизни: "Я думаю, что у меня не хватит мужества снова начать. Тогда что? Я стану его жертвой и не буду в состоянии убежать от него". И снова появилось передо мной извращенное видение, желчный и дикий ребенок, умный и полный злых инстинктов; снова он уставился на меня своими жесткими, серыми глазами, словно бросая мне вызов. И ужасные сцены во мраке пустынных комнат, сцены, созданные однажды моим враждебным воображением, снова представились мне, снова приобрели рельефность, движение, все признаки действительности.

День был бледный; чувствовалось, что пойдет снег. Альков Джулианы снова показался мне убежищем. Пришелец не должен был выходить из своей комнаты, не мог преследовать меня в этом убежище. И я весь отдался своей печали, не скрывая ее.

Я думал, глядя на бедную больную:

"Она не выздоровеет, не встанет". Странные слова, произнесенные ею вчера вечером, приходили мне на память, тревожили меня. Несомненно, пришелец был для нее таким же палачом, как и для меня. Несомненно, она думает только о нем и умирает с каждым днем. И вся эта тяжесть лежит на таком слабом сердце!

И с быстрой сменой образов, развертывающихся, как во сне, в моем мозгу всплывали некоторые обрывки из прошлой жизни: воспоминания о другой ее болезни, о далеком выздоровлении. Я остановил на них свое внимание, стараясь соединить все эти обрывки, восстановить то нежное и печальное время, когда я сам бросил первое семя моего несчастья. Тусклый дневной свет напоминал те полуденные часы, которые мы с Джулианой проводили за чтением стихов, склонившись над одной страницей, следя глазами за одной и той же строчкой. И я снова видел ее тонкий палец и следы ее ногтя на полях.

"Я схватил ее за руку и, медленно склонив голову, чтобы прикоснуться губами к ее ладони, прошептал:

- Ты... ты могла бы забыть?

Она закрыла мне рот и произнесла свое великое слово:

- Молчание".

Я вновь переживал, реально и глубоко, этот обрывок жизни; снова и снова переживал его и доходил до этого ужасного утра. Снова слышал ее смеющийся, прерывистый голос; снова видел жест, которым она отдавалась мне, и ее саму в кресле, после неожиданного удара, и все, что последовало за этим. Почему душа моя не могла более оторваться от этих образов? Тщетно, тщетно сожаление. "Слишком поздно!"

- О чем ты думаешь? - спросила меня Джулиана, которая, может быть, во время моего молчания страдала только моими страданиями. Я не скрыл от нее своей мысли. Она сказала исходившим из самой глубины души, слабым, но проникающим в меня сильнее крика голосом:

- А! Для тебя в моей душе было небо! - И прибавила после долгого молчания, во время которого, может быть, заглушала в сердце невыплаканные слезы: - Теперь я больше не могу утешить тебя! Нет больше утешения ни для тебя, ни для меня; и никогда его не будет... Все погибло!

Я сказал:

- Кто знает!

И мы взглянули друг на друга; было ясно, что мы оба думали об одном и том же: о возможной смерти Раймондо.

Я колебался минуту; потом, намекая на разговор, который однажды вечером был у нас под вязами, спросил ее:

- Ты молилась Богу?

Мой голос сильно дрожал.

Она ответила (я едва расслышал ее):

- Да.

И закрыла глаза, повернулась на бок и зарылась головой в подушку, съежилась, сжалась в комок под одеялом, точно охваченная сильным ознобом.

XLVII

Под вечер я пошел взглянуть на Раймондо. Я застал его на руках у матери. Он, казалось мне, был несколько бледнее; но был еще очень спокоен, дышал хорошо, так что никаких подозрительных признаков в нем не замечалось.

- Он до сих пор спал! - сказала мне мать.

- Тебя беспокоит это?

- Да, ведь он никогда не спал так долго.

Я пристально взглянул на ребенка. Его серые глаза безжизненно смотрели из-под лба, усеянного легкой молочной лихорадкой, и он все время шевелил губами, точно посасывая. Вдруг его слегка вырвало на нагрудник свернувшимся молоком.

- Ах, нет, нет; этот ребенок нездоров! - воскликнула мать, покачивая головой.

- Да разве он кашлял?

Как бы в ответ Раймондо закашлялся.

- Слышишь?

То был маленький, легкий кашель, не сопровождаемый каким-либо хрипом внутри. Он длился очень недолго.

Я подумал: "Нужно подождать". Но по мере того, как во мне пробуждалось зловещее предчувствие, мое отвращение к пришельцу уменьшалось, раздражение унималось. Я замечал, что сердце мое сжималось, болело и становилось неспособным к ликованию.

Я вспоминаю об этом вечере как о самом печальном из всех, пережитых мною в течение этого злополучного периода моей жизни.

Будучи почти уверенным, что Джованни ди Скордио должен быть где-нибудь неподалеку, я вышел из дому и направился по аллее, где мы с братом встретили его в прошлый раз. В прозрачных вечерних сумерках чувствовалось предвестие первого снега. Вокруг деревьев расстилался ковер из листьев. Голые, сухие ветви пересекали небо.

Я смотрел перед собой, надеясь увидеть фигуру старика. Я думал о нежной преданности старика своему крестнику, об этой скорбной старческой любви, об этих больших мозолистых и морщинистых руках, которые с трепетной нежностью касались белых пеленок. Я думал: "Как он будет плакать!" Я видел маленького мертвеца в гробу, в пеленках, среди венков из белых хризантем, между четырьмя зажженными свечами; и Джованни, преклонившего колени и плачущего. Моя мать тоже будет плакать, будет предаваться отчаянию. Весь дом будет окутан в траур. Рождество будет мрачное. Что сделает Джулиана, когда я появлюсь на пороге алькова, подойду к кровати и объявлю: "Он умер"?

Я дошел до конца аллеи, посмотрел вокруг; никого не увидел. Поля молча погружались во мрак; вдали, на холме, краснел огонь заката. Я повернул назад. Вдруг что-то белое задрожало перед моими глазами и исчезло. То был первый снег.

А позднее, сидя у изголовья Джулианы, я снова услыхал звуки волынок рождественской службы, в тот же самый час.

XLVIII

Прошел и этот вечер, прошла ночь, прошло следующее утро. Ничего особенного не произошло. Но при осмотре ребенка врач нашел, что у него ларингит и бронхит: легкое, незначительное заболевание. Тем не менее я заметил, что он старался скрыть некоторое беспокойство. Он дал несколько указаний, рекомендовал величайшую осторожность и обещал снова зайти днем. Беспокойство моей матери не имело границ.

Войдя в альков, я сказал Джулиане вполголоса, не глядя ей в лицо:

- Ему хуже.

Мы долгое время ничего больше не говорили. Время от времени я вставал и подходил к окну, чтобы посмотреть на снег. Я ходил по комнате, охваченный невыносимым волнением. Джулиана зарылась головой в подушку, почти вся спряталась под одеяло. Когда я подходил к ней, она открывала глаза и бросала на меня беглый взгляд, в котором я ничего не мог прочесть.

- Тебе холодно?

- Да.

Но в комнате было тепло. Я снова возвращался к окну, чтобы посмотреть на снег, на побелевшие поля, на которые продолжали падать медленные хлопья. Было два часа пополудни. Что происходило в комнате ребенка? Вероятно, ничего особенного, потому что никто не приходил звать меня. Но тревога моя так усилилась, что я решил пойти посмотреть. Открыл дверь.

- Куда ты идешь? - крикнула мне Джулиана, приподымаясь на локте.

- Я иду туда, на одну минутку. Сейчас вернусь.

Она оставалась в том же положении; была очень бледна.

- Ты не хочешь? - спросил я ее.

- Нет, останься со мною.

Она не ложилась на подушку. Странное волнение искажало ее лицо; глаза ее беспокойно блуждали, точно следя за какой-то движущейся тенью. Я подошел, уложил ее, поправил одеяло, ощупал у нее лоб и нежно спросил ее:

- Что с тобой, Джулиана?

- Не знаю. Мне страшно...

- Чего?

- Не знаю. Это не моя вина; я больна, уж такая я.

Но глаза ее все блуждали, не глядя на меня.

- Чего ты ищешь? Ты видишь что-нибудь?

- Нет, ничего.

Я еще раз ощупал у нее лоб. Жару не было. Но у меня разыгралось воображение, и я начал тревожиться.

- Видишь, я не покидаю тебя, я остаюсь с тобой!

Я сел и начал ждать. Состояние моей души было в томительном напряжении, как бы в ожидании близкого события. Я был уверен, что вот-вот кто-нибудь войдет и позовет меня. Я стал прислушиваться к малейшему шуму. Время от времени в доме слышался какой-то звон. Донесся глухой звук катящегося по снегу экипажа. Я сказал:

- Вероятно, доктор.

Джулиана не ответила. Я ждал. Время тянулось бесконечно долго. Вдруг я услышал шум раскрывавшихся дверей и звук приближавшихся шагов. Вскочил на ноги. В то же время Джулиана приподнялась.

- Что случилось?

Но я уже знал, в чем дело, даже знал, что именно мне скажет вошедшее лицо.

Вошла Кристина. Она казалась расстроенной, но старалась скрыть свое волнение. Пробормотала, не подходя ко мне, а лишь бросив на меня взгляд:

- На одну минуту, синьор.

Я вышел из алькова.

- Что случилось?

Она ответила вполголоса:

- Ребенку плохо. Поспешите.

- Джулиана, я выйду на минутку. Оставлю с тобой Кристину. Сейчас вернусь.

Вышел. Добежал до комнаты Раймондо.

- Ах, Туллио, ребенок умирает! - с отчаянием крикнула мать, склоняясь над колыбелью. - Посмотри на него! Посмотри!

Я тоже нагнулся над колыбелью. Произошла внезапная, неожиданная, необъяснимая, ужасная перемена. Личико его стало землистого цвета, губы посинели, глаза как бы ввалились, потускнели, погасли. Бедное дитя, казалось, испытывало действие сильного яда.

Мать рассказывала прерывающимся голосом:

- Час тому назад он был почти здоров. Кашлял, да, но больше ничего. Я ушла, оставила здесь Анну. Думала, что найду его спящим. Казалось, его клонило ко сну... Возвращаюсь и вижу его в таком состоянии. Посмотри: он почти холодный!

Я потрогал его лоб и щечку. Температура кожи действительно упала.

- А доктор?

- Еще не приехал! Я послала за ним.

- Надо было послать верхового.

- Да, поехал Чириако.

- Верхом? Нельзя терять времени!

Я не притворялся. Я был искренен. Я не мог оставить умирать этого невинного ребенка без помощи, не делая попытки спасти его. Перед этим почти трупом, когда мое преступление осуществилось, жалость, раскаяние, горе овладели моей душой. Я волновался не меньше матери в ожидании доктора. Я позвонил. Явился слуга.

- Чириако отправился?

- Да, барин.

- Пешком?

- Нет, барин, в коляске.

Вошел, запыхавшись, Федерико.

- Что случилось?

Мать, все еще склонившись над колыбелью, воскликнула:

- Ребенок умирает!

Федерико подбежал посмотреть.

- Он задыхается! - сказал он. - Разве вы не видите? Он больше не дышит.

Он схватил ребенка, вытащил его из колыбели, поднял его и стал трясти.

- Нет, нет! Что ты делаешь? Ты убьешь его! - закричала мать.

В эту минуту дверь раскрылась, и кто-то доложил:

- Доктор.

Вошел доктор Джемма.

- Я уже ехал сюда. По дороге встретил коляску. В чем дело?

Не выжидая ответа, он подошел к брату, еще державшему на руках ребенка; он взял его, осмотрел и нахмурился. Потом сказал:

- Тише! Тише! Надо распеленать его.

И положил его на кровать кормилицы, затем помог моей матери распеленать его.

Показалось голое тельце. Оно было такого же землистого цвета, как и лицо; конечности безжизненно повисли. Толстая рука доктора там и сям ощупывала кожу.

- Сделайте что-нибудь, доктор! - молила мать. - Спасите его!

Но доктор, казалось, был в нерешительности. Он пощупал пульс, приложил ухо к груди и пробормотал:

- Порок сердца... Невозможно! - И спросил: - Но как случалась эта перемена? Внезапно?

Мать стала рассказывать, но, не кончив, залилась слезами. Доктор хотел сделать последнюю попытку. Он старался заставить ребенка очнуться от оцепенения, заставить его закричать, вызвать рвоту, побудить его к энергичному дыханию. Мать стояла и смотрела на него, и из ее широко раскрытых глаз бежали слезы.

- Джулиана знает? - спросил меня брат.

- Нет, вероятно, нет... может быть, догадывается... может быть, Кристина... Останься здесь. Я пойду посмотрю, потом вернусь.

Я посмотрел на ребенка в руках у доктора, посмотрел на мать; вышел из комнаты, побежал к Джулиане. Перед дверью остановился: "Что я ей скажу? Сказать правду?" Вошел, увидел Кристину, стоявшую у окна; прошел в альков, полог которого был спущен. Она лежала, съежившись под одеялом... Подойдя к ней, я заметил, что она дрожала, как в приступе лихорадки.

- Джулиана, смотри - я здесь.

Она раскрылась и повернула ко мне лицо. Спросила меня чуть слышно:

- Ты оттуда?

- Да.

- Скажи мне все.

Я наклонился к ней, и мы начали говорить шепотом, приблизившись друг к другу.

- Ему плохо.

- Очень?

- Да, очень.

- Умирает?

- Кто знает! Может быть.

Внезапным порывом она высвободила руки и обняла меня за шею. Моя щека прижалась к ее щеке; и я чувствовал, как она дрожала, чувствовал хрупкость этой бледной, больной груди; и в то время, как она обнимала меня, в моем мозгу мелькали образы отдаленной комнаты: я видел ввалившиеся, потухающие глаза ребенка, его бескровные губы, видел, как у матери бежали слезы. Никакой радости не было в этом объятии. Сердце мое сжималось; душа моя была полна отчаяния, была одинока, и такою склонилась над темной бездной другой души.

XLIX

Когда наступил вечер, Раймондо не было уже в живых. В этом маленьком трупике с несомненностью обозначались все признаки острого отравления углекислотой. Личико стало сине-багровым, почти свинцовым; нос заострился, губы были темно-синего цвета; из-под полузакрытых век виднелись мутные белки; возле паха появилось красноватое пятно; казалось, что уже началось разложение, таким ужасным сделалось это детское тело, бывшее нежно-розовым несколько часов тому назад, когда его ласкали пальцы моей матери.

В ушах моих отдавались крики, рыдания и безумные слова моей матери, в то время как Федерико и служанки уводили ее.

- Пусть никто не трогает его! Пусть никто не смеет трогать его! Я сама хочу омыть его, хочу запеленать его... я сама...

Потом ничего. Крики затихли. Время от времени слышалось хлопанье дверей. Я оставался там один. Правда, доктор тоже был в комнате, но я был один. Что-то странное происходило во мне, но я еще ничего не понимал.

- Уходите, - сказал мне доктор тихо, дотронувшись до моего плеча. - Уходите отсюда, уходите же.

Я был покорен; повиновался. Медленно шел по коридору и вдруг почувствовал, что кто-то снова дотронулся до меня. То был Федерико; он обнял меня. Я не заплакал, не испытал сильного волнения, не понял того, что он сказал мне. Однако я услыхал, что он назвал Джулиану.

- Отведи меня к Джулиане, - сказал я ему.

Взял его под руку, дал вести себя, как слепой. Когда мы подошли к двери, я сказал:

- Оставь меня.

Он крепко сжал мне руку; потом оставил меня. Я вошел один.

L

Ночью в доме стояла гробовая тишина. В коридоре горел свет. Я шел по направлению к этому свету, точно лунатик. Что-то странное происходило во мне, но я не понимал еще, что именно.

Остановился, точно предупрежденный голосом инстинкта. Дверь была открыта; свет проникал через опущенную портьеру. Переступил через порог; откинул портьеру; вошел.

Колыбель, убранная белым, стояла посреди комнаты между четырьмя зажженными свечами. С одной стороны сидел брат, с другой - Джованни ди Скордио. Присутствие старика не удивило меня. Мне казалось естественным, что он был там; я ни о чем не спросил его; ничего не сказал ему. Кажется, я даже слегка улыбнулся им обоим, смотревшим на меня. Не знаю, право, действительно ли улыбнулись мои губы, но я как бы хотел им сказать: "Не беспокойтесь обо мне, не старайтесь утешать меня. Видите: я спокоен. Мы можем молчать". Сделал несколько шагов, сел у изножья колыбели между двумя свечами; к этому изножью я принес свою испуганную, приниженную, совсем лишенную первоначальных ощущений душу. Брат и старик все еще были там, но я среди них был один.

Маленький покойник был одет в белое: в крестильную одежду, или мне так показалось. Только лицо и руки были открыты. Маленький рот, так часто вызывавший во мне ненависть своим плачем, был неподвижен под таинственной печатью. Молчание этих крошечных уст было и во мне, было и вокруг меня. И я смотрел и смотрел...

И тогда, в этом молчании, загорелся свет внутри меня, в глубине моей души. Я понял. Слова моего брата, улыбка старика не могли мне открыть того, что в одно мгновение открыли крошечные немые уста. Я понял. И тогда меня охватила страшная потребность признаться в своем преступлении, открыть свою тайну, заявить в присутствии этих двух людей: я убил его.

Они оба смотрели на меня; и я заметил, что они оба беспокоились обо мне, что их тревожит мое состояние перед покойником, что оба с беспокойством и волнением ждали конца моей неподвижности. Тогда я сказал:

- Знаете, кто убил этого Невинного?

Голос среди тишины прозвучал так странно, что показался мне самому неузнаваемым, показался мне не моим. И внезапный ужас заледенил мне кровь, парализовал мне язык, затемнил мне зрение. Я задрожал. И почувствовал, как брат поддерживает меня, трогает мою голову. В ушах у меня так шумело, что слова его доносились до меня смутно, прерывисто. Он думал, что у меня лихорадка, и старался увести меня. Я дал ему это сделать.

Поддерживая, он проводил меня в мою комнату. Страх все еще не покидал меня. Увидя свечу, горящую на столе, я вздрогнул. Я не помнил, оставил ли я ее зажженной.

- Раздевайся, ложись в постель, - сказал мне Федерико, нежно ведя меня за руки.

Он заставил меня сесть на постель, еще раз ощупал мой лоб.

- Вот видишь? Лихорадка у тебя усиливается. Начинай раздеваться. Ну-ка, живо!

С нежностью, напоминавшей мне мою мать, он начал помогать мне раздеваться. Потом помог мне лечь в постель. Сидя у моего изголовья, он время от времени трогал мой лоб, чтобы следить за температурой; видя, что я все еще дрожал, он спросил меня:

- Тебе очень холодно? Озноб не прекращается? Хочешь, я тебя укрою? Хочешь пить?

А я, весь содрогаясь, думал: "Что, если б я заговорил! Если б я был в силах продолжать! Неужели я сам, собственными губами, произнес эти слова? Неужели это был я? А что, если Федерико, вдумываясь и вникая в эти слова, начнет подозревать? Я спросил: "Знаете ли вы, кто убил этого Невинного?" - и больше ничего. Но разве у меня не было вида исповедующегося убийцы? Размышляя об этом, Федерико, конечно, должен будет спросить себя: "Что он хотел этим сказать? На кого возводил это страшное обвинение?" И моя экзальтированность покажется ему подозрительной. Доктор... Нужно, чтобы брат подумал: "Может быть, он имел в виду доктора?" Нужно, чтобы у него было какое-нибудь новое доказательство моей возбужденности, чтобы он продолжал думать, что мозг мой в лихорадке, находится в состоянии перемежающегося бреда". Во время этих рассуждений быстрые и ясные образы мелькали в моем мозгу с очевидностью реальных осязаемых вещей: "У меня лихорадка; и очень сильная. А если действительно начнется бред и я выдам бессознательно свою тайну?"

Я наблюдал за собой с гнетущим волнением. Сказал:

- Доктор, доктор... не сумел...

Брат наклонился надо мной, еще раз потрогал мой лоб и тревожно вздохнул.

- Не мучь себя, Туллио. Успокойся.

Он намочил полотенце холодной водой и положил его на мой разгоряченный лоб.

Ясные и головокружительно быстрые образы беспрерывно мелькали передо мной. С ужасающей яркостью представлялось мне видение агонии ребенка. Он умирал там, в колыбели. Лицо его было пепельного цвета, со столь мертвенным оттенком, что над бровями пятна молочной лихорадки казались желтыми. Нижняя губа была вдавлена, так что ее не было видно. Время от времени он раскрывал слегка посиневшие веки, и, казалось, вместе с ними закатывались и зрачки, так что виден был лишь мутный белок. Слабое хрипение время от времени прекращалось. В один из таких моментов доктор сказал, как бы прибегая к последнему средству:

- Скорее, скорее! Перенесем колыбель к самому окну, к свету. Несите, несите! Ребенку нужен воздух. Несите!

Мы с братом перенесли колыбель, казавшуюся гробом. Но при свете зрелище было еще ужаснее: при этом холодном белом свете выпавшего снега. А моя мать кричала:

- Он умирает! Смотрите, смотрите: умирает! Видите, у него нет больше пульса!

А доктор говорил:

- Нет, нет. Он дышит. Пока есть дыхание, есть и надежда. Мужайтесь.

И он влил в посиневшие уста умирающему ложку эфира. Спустя немного времени умирающий открыл глаза, закатил зрачки, испустил слабый крик. Произошло легкое изменение в цвете его лица. Ноздри вздрогнули.

Доктор сказал:

- Видите? Он дышит. До последней минуты не следует отчаиваться.

И он махал веером над колыбелью. Потом нажал пальцем на подбородок ребенка, чтобы оттянуть нижнюю губу и раскрыть ему рот. Прилипший к небу язык опустился как клапан; и я увидел нити беловатого гноя, собравшегося в глубине его горла. Судорожным движением он поднимал к лицу миниатюрные ручонки, посиневшие особенно на ладонях, на сгибах, суставах и у ногтей, - эти уже помертвевшие ручки, которые каждую минуту трогала мать. Мизинец правой ручки все время отделялся от других пальцев и слегка дрожал в воздухе; это было ужаснее всего.

Федерико старался убедить мать выйти из комнаты. Но она склонилась над личиком Раймондо так близко, что почти касалась его; следила за каждым его движением. Вот на обожаемую головку упала слеза. Мать тотчас вытерла ее платком и вдруг заметила, что родничок на черепе вдавился и запал.

- Посмотрите, доктор! - воскликнула она вне себя от ужаса.

И взор мой остановился на этом мягком черепе, усеянном сыпью молочной лихорадки, желтоватом, похожем на кусок воска, посреди которого сделали углубление. Все швы были видны. Синеватая жилка на виске терялась под сыпью.

Слабое оживление, искусственно вызванное эфиром, угасало. Хрипение принимало теперь какой-то особенный характер. Ручки безжизненно свисали вдоль тела; подбородок ввалился; родничок стал еще глубже и не трепетал больше. Вдруг умирающий сделал судорожное усилие; доктор быстро приподнял ему голову; из посиневшего ротика вылилось немного беловатой слизи. Но во время этого позыва к рвоте кожа на лбу натянулась, и сквозь кожицу видны были желтые пятна застоя крови. Мать испустила крик ужаса.

- Пойдем отсюда, пойдем! Иди со мной, - повторял брат, стараясь увести ее.

- Нет, нет, нет.

Доктор дал еще одну ложку эфира. Агония затягивалась, а с ней затягивалось и мучение. Ручки подымались снова, пальцы слабо двигались; между полураскрытыми веками показывались и снова исчезали зрачки, точно два поблекших цветка, точно два маленьких венчика, которые сморщивались и вяло закрывались.

Наступал вечер, а Невинный все еще умирал. На стекла окна падал точно отблеск зари; то был отблеск белого света на фоне сумерек.

- Умер? Умер? - кричала мать, не слыша больше хрипения, видя появившуюся около носа синеву.

- Нет, нет, дышит.

Зажгли свечу; ее держала одна из женщин; и желтый огонек колыхался у изножья колыбели. Вдруг мать раскрыла маленькое тельце, чтобы пощупать его.

- Он холодный, совсем холодный!

Ноги пожелтели, ступни посинели. Ничего не могло быть ужаснее этого кусочка мертвого тела, перед этим окном, погруженным в тень, при свете свечки.

Но какой-то неописуемый звук - не то плач, не то крик, не то хрипение - еще исходил из этого маленького, почти синего ротика вместе с беловатой слюной. И моя мать как сумасшедшая бросилась на застывшее тело...

Так я снова видел, с закрытыми глазами, всю эту картину; открывал глаза и снова видел ее с поразительной ясностью.

- Свечу! Убери эту свечу! - закричал я Федерико, приподнимаясь на кровати, потрясенный колыханием этого бледного огонька. - Убери эту свечу!

Федерико отошел, взял свечу и поставил ее за ширмы. Потом вернулся к моему изголовью; уложил меня; переменил холодный компресс на лбу.

И время от времени, в тишине, я слышал его вздох.

LI

На другой день, хотя я находился в состоянии чрезмерной слабости и отупения, я пожелал присутствовать при панихиде, при переносе тела, при всем ритуале.

Трупик уже положили в белый гробик со стеклянной крышкой. На голове у усопшего был венок из белых хризантем, и в сложенных ручках была белая хризантема; но ничто не могло сравниться с восковой белизной этих худеньких ручек, с посиневшими ноготками.

Присутствовали я, Федерико, Джованни ди Скордио и несколько слуг. Четыре свечи горели, истекая слезами. Вошел священник в белой епитрахили в сопровождении клириков, несших кропильницу и крест без древка. Все опустились на колени. Священник окропил гроб святой водой, произнося:

- Sit nomen Domini... (Да будет имя Господне... (лат.))

Потом прочел псалом:

- Laudate pueri Dominum... (Восхвалите чада Господа... (лат.))

Федерико и Джованни ди Скордио поднялись, взяли гроб. Пьетро открыл перед ними двери. Я следовал за ними. За мной шли священник, клирики, четверо слуг с горящими свечами. Пройдя по безмолвным коридорам, мы дошли до часовни в то время, как священник читал псалом:

- Beati immaculati... (Блаженны непорочные... (лат.))

Когда гроб внесли в часовню, священник произнес:

- Hic accipiet benedictionem a Domino... (Здесь примет благословение Господне... (лат.))

Федерико и старик поставили гроб на маленький катафалк посреди часовни. Все преклонили колени. Священник прочел другие псалмы. Потом произнес моление, чтобы душа Невинного была взята на небо. Затем снова окропил гроб святой водой и вышел в сопровождении клириков.

Тогда мы встали. Все было готово для погребения. Джованни ди Скордио взял легкий гробик на руки, и глаза его остановились на стеклянной крышке. Федерико первый опустился в склеп, за ним старик с гробом; потом опустился и я со слугой. Никто не произнес ни слова.

Склеп был обширный, весь из серого камня. По стенам были выбиты ниши, некоторые уже прикрытые плитами, другие открытые, глубокие, полные мрака, ожидающие. С арки свешивались три лампады, наполненные оливковым маслом; спокойно горели они во влажном и тяжелом воздухе маленьким неугасимым пламенем.

Брат сказал:

- Здесь.

И указал на нишу, которая находилась под другой, уже прикрытой плитой. На этом камне было вырезано имя Костанцы; буквы слабо блестели.

Тогда Джованни ди Скордио простер руки, на которых лежал гроб, чтобы мы могли еще раз взглянуть на покойника. И мы посмотрели. Сквозь стеклянную крышку это маленькое посиневшее личико, маленькие сложенные ручки, и эта одежда, и эти хризантемы, и все эти белые предметы казались бесконечно далекими, неосязаемыми, точно прозрачная крышка гроба на руках у старика давала нам возможность увидать, как через отдушину, обрывок сверхъестественной тайны, страшной и влекущей к себе.

Никто не говорил. Казалось, что никто не дышал.

Старик повернулся к нише, наклонился, поставил гроб, тихонько вдвинул его в глубину. Потом опустился на колени и застыл в такой позе на несколько минут.

Тускло белел в нише погруженный в нее гроб. Ярко светились под лампадой седины старика, склонившего их к самому рубежу Мрака.

Габриэле Д-Аннунцио - Невинный (L'Innocente). 5 часть., читать текст

См. также Габриэле Д-Аннунцио (Gabriele D'Annunzio) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Речная эклога
Он лежал на передней части барки, поверх кучи старых канатов, вытянувш...

Тора
В этот вечер Адриатика была темно-фиолетового цвета и блестела как аме...