СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Габриэле Д-Аннунцио
«Невинный (L'Innocente). 3 часть.»

"Невинный (L'Innocente). 3 часть."

Я внимательно поглядел на нее. Она лежала все в том же положении, неподвижно, с открытым лбом. "Спит ли она, - думал я, - быть может, она только притворяется, будто спит, для того чтобы устранить всякое подозрение, для того чтобы ее оставили одну? Если она действительно намерена не дожить до завтра, то она всеми силами старается теперь способствовать осуществлению этого намерения. Она симулирует сон. Если бы она в самом деле спала, то ее сон не мог бы быть таким спокойным, таким крепким - ведь у нее так возбуждены нервы. Вот я потревожу ее..." Но я колебался: "Быть может, однако, она в самом деле спит? Часто, после сильного нервного напряжения, несмотря на самое мучительное душевное состояние, нападает на человека сон, тяжелый, как обморок. О, хоть бы этот сон длился до утра, чтобы она встала освеженная и достаточно сильная для неизбежного объяснения между нами". Я пристально глядел на ее бледный как полотно лоб и, наклонившись слегка, заметил, что он становится влажным. Капля пота выступила над бровью, и эта капля вызвала во мне представление о том холодном поте, который сопровождает действие наркотических ядов. Внезапное подозрение пронизало меня: "Морфий!" Инстинктивно мой взгляд перенесся к ночному столику, по ту сторону постели, словно для того, чтобы найти на нем стеклянный флакон, отмеченный маленьким черным черепом, обычным символом смерти.

На столике стояли графин с водой, стакан, подсвечник; тут же лежали носовой платок ее и несколько шпилек, блестевших при свете лампы; больше не было ничего. Я быстро осмотрел весь альков. Смертельный страх сжимал мое сердце. "У Джулианы есть морфий, он всегда имеется у нее в небольшом количестве для впрыскиваний. Я уверен, что она задумала отравиться им. Куда она могла спрятать флакон?" Перед моими глазами стояла маленькая склянка, которую я однажды видел в руках Джулианы, склянка, отмеченная зловещей этикеткой, которую употребляют аптекари, чтобы обозначить яд. Возбужденное воображение шепнуло мне: "А что, если она уже выпила?.. Этот пот..." Я весь дрожал, сидя на стуле; и лихорадочные размышления проносились в моем мозгу. "Но когда же? Каким образом? Ее не оставляли одну. Достаточно одного мгновения, чтобы осушить флакон. Но, вероятно, была бы рвота... А этот приступ судорожной рвоты, недавно, как только она вошла в комнату? Заранее решив покончить с собой, она, быть может, держала морфий при себе. Весьма возможно, что она выпила его до приезда в Бадиолу, в коляске, в темноте. В самом деле, она не позволила Федерико съездить за врачом..." Я не знал хорошенько признаков отравления морфием. Бледный влажный лоб Джулианы, ее полная неподвижность пугали меня. Я собирался разбудить ее. "Но что, если я ошибаюсь? Если она проснется, что скажу я ей?" Мне казалось, что первое произнесенное ею слово, первый взгляд, которым мы обменяемся, наше первое обращение друг к другу произведут на меня неожиданное по своей силе впечатление; мне казалось, что я не смогу владеть собой, скрыть свое состояние и что она сразу, поглядев на меня, поймет, что я знаю все. И что тогда?

Я напряг свой слух, надеясь и в то же время боясь услышать шаги моей матери. Затем - я бы так не дрожал, приподымая саван, покрывающий лицо покойника, - я мало-помалу открыл лицо Джулианы.

Она раскрыла глаза.

- Ах, Туллио, это ты?

Она произнесла эти слова обычным голосом. И - что было для меня неожиданностью - я также мог говорить.

- Ты спала? - спросил я, избегая глядеть ей в глаза.

- Да, я заснула.

- Значит, я разбудил тебя... Прости... Я хотел открыть тебе рот... Я боялся, что тебе трудно дышать, что ты задохнешься под одеялами.

- Да, это правда. Мне теперь тепло, даже жарко. Сними с меня несколько одеял, прошу тебя.

Я встал, чтобы исполнить ее просьбу. Я не могу теперь определить то состояние моего сознания, которое сопровождало мои движения, припомнить слова, которые я произносил и слышал; все, что происходило тогда, было так естественно, словно ничто не изменилось, словно мы с Джулианой находились в неведении и безопасности, словно там, в глубине этого спокойного алькова, не таились - прелюбодеяние, обман, угрызения совести, ревность, страх, смерть, все ужасы человеческой души.

Она спросила меня:

- Теперь очень поздно?

- Нет, еще не пробило двенадцать.

- Мама пошла спать?

- Нет еще.

После минутного молчания:

- А ты... еще не идешь? Ты, вероятно, устал...

Я не находил ответа. Должен ли я ответить, что остаюсь? Просить ее позволить мне остаться? Повторить ей нежные слова, произнесенные мной на кресле, там, в Виллалилле, в нашей комнате? Но если бы я остался, как провел бы я эту ночь? Сидя на стуле, не смыкая глаз, или в постели, рядом с ней? Как я держал бы себя? Мог ли бы я притворяться до конца?

Она прибавила:

- Тебе лучше уйти, Туллио... сегодня... Мне больше ничего не надо; мне ничего не надо, только покоя. Если бы ты остался... было бы хуже. Тебе лучше уйти сегодня, Туллио.

- Но тебе может понадобиться...

- Нет. К тому же, на всякий случай, рядом спит Кристина.

- Я лягу тут, на кушетке, и лишь прикроюсь одеялом...

- Для чего тебе мучиться? Ты очень утомлен, это видно по лицу... Кроме того, если я буду знать, что ты здесь, я не засну. Пожалуйста, Туллио! Завтра утром, как только ты встанешь, зайдешь ко мне. Теперь мы оба нуждаемся в отдыхе, в полном отдыхе.

Ее голос был слаб и ласков; ничего необычного не слышалось в нем. Кроме настойчивого желания удалить меня, ничто не указывало на мрачную решимость. Она казалась измученной, но спокойной. То и дело она закрывала глаза, словно сон отягощал ее веки. Что делать? Оставить ее? Но именно спокойствие ее пугало меня. Ведь это спокойствие могло быть следствием твердой решимости. Что делать? В конце концов, даже мое присутствие ночью могло бы оказаться бесполезным. Она отлично могла бы осуществить свое намерение, подготовившись заранее, имея под руками средство. А это средство - в самом деле морфий? И где она спрятала флакон? Под подушкой? В ящике ночного столика? Как искать его? Для этого нужно повести все начистоту, прямо заявить ей: "Я знаю, что ты собираешься убить себя". Но что последует за этим? Уже нельзя будет скрывать остальное. И что за ночь будет после этого? Все эти колебания истощали мою энергию, изнуряли меня. Нервы мои ослабевали. Физическая усталость становилась все более и более тяжкой. Весь мой организм делался жертвой того крайнего изнеможения, когда все сознательные функции его почти прекращаются и движения перестают соответствовать друг другу. Я чувствовал себя неспособным дольше сдерживаться, бороться, действовать каким бы то ни было осмысленным образом. Сознание своей слабости, сознание неизбежности всего того, что происходило и еще произойдет, парализовало меня. Все мое существо, казалось, поразил внезапный удар. Я ощущал слепую потребность освободиться от последних, темных остатков сознания. И наконец вся моя тоска вылилась в одну отчаянную мысль: "Пусть будет, что будет, и для меня есть смерть".

- Да, Джулиана, - сказал я, - я тебя оставлю в покое. Спи. Мы увидимся завтра.

- Ты еле стоишь на ногах!

- Да, правда; я очень устал... Прощай! Покойной ночи!

- Ты меня не поцелуешь, Туллио?

Дрожь инстинктивного отвращения пронизала меня. Я колебался. В эту минуту вошла моя мать.

- Как? Ты проснулась? - воскликнула она.

- Да, но сейчас я опять засну.

- Я ходила взглянуть на девочек. Наталья не спала и тотчас же спросила меня: "Вернулась мама?" Она хотела прийти...

- Почему ты не скажешь Эдит, чтобы она принесла ее ко мне? Что, легла уже Эдит?

- Нет.

- Прощай, Джулиана, - вдруг произнес я, прерывая их разговор.

И я поспешно наклонился, чтобы поцеловать ее в щеку, которую она приблизила к моим губам, слегка приподнявшись на локтях.

- Прощай, мама, я пойду лягу, мне безумно хочется спать.

- А ты не хочешь закусить? Федерико ждет тебя внизу.

- Нет, мама, не хочу. Покойной ночи!

Я поцеловал ее также в щеку и тотчас же вышел, не бросив ни одного взгляда на Джулиану. Лишь только очутившись за порогом, я собрал остатки своих сил и пустился бежать к себе, боясь, что упаду раньше, чем доберусь до своей двери. Я бросился навзничь на постель. Меня мучило то состояние возбуждения, которое предшествует припадку рыданий, когда узел тоски готов распуститься и душевное напряжение ждет облегчения. Но возбуждение все продолжалось, и слезы не приходили. Мука становилась невыносимой. Во всем своем теле я ощущал огромную тяжесть, словно мои кости и мускулы превратились в плотный свинец. А мозг мой продолжал еще работать! И сознание мое все еще бодрствовало. "Нет, я не должен был оставить ее, я не должен был согласиться уйти таким образом. Без сомнения, как только моя мать удалится, она убьет себя. Ах, этот звук ее голоса, когда она высказала желание увидеть Наталью!.." И внезапно у меня началась галлюцинация. Моя мать вышла из комнаты. Джулиана приподымается, садится на постели и прислушивается. Затем, удостоверившись наконец, что она одна, вынимает из ящика ночного столика флакон с морфием; ни одного мгновения не колеблется; решительным движением, одним духом, осушает его до дна; снова прикрывается одеялом и, лежа на спине, ждет... Видение трупа достигло такой яркости, что я как безумный вскочил на ноги, несколько раз прошелся по комнате, спотыкаясь о мебель, цепляясь за ковры, дико жестикулируя. Наконец, открыл окно.

Ночь была тихая, воздух был полон монотонного и непрерывного кваканья лягушек. На небе трепетали звезды.

Прямо передо мною ярко сверкала Большая Медведица. Время медленно текло.

Я простоял несколько минут у окна в напряженном ожидании, устремив свой взор на большое созвездие; моему расстроенному зрению казалось, что созвездие приближается ко мне. Я сам не знал, чего мне ждать. Мое сознание путалось. Странное чувство пустоты неизмеримого неба охватило меня. И вдруг, в этой тишине, словно под влиянием какого-то скрытого процесса, происшедшего в бессознательной глубине моего существа, возник не вполне еще понятый вопрос: "Что вы сделали со мной!" И видение трупа, исчезнувшее на некоторое время, снова предстало передо мной.

Охвативший меня ужас был так велик, что я, не отдавая себе отчета в своих движениях, обернулся, стремительно вышел и направился к комнате Джулианы. В коридоре я встретил мисс Эдит.

- Откуда вы, Эдит? - спросил я ее.

Я заметил, что мой вид поразил ее.

Я отнесла Наталью к синьоре, которая хотела ее видеть; но пришлось ее там оставить. Невозможно было уговорить ее вернуться к себе в постель. Она так плакала, что синьора согласилась оставить ее у себя. Надеюсь, что Мария не проснется теперь...

- Так, значит...

Сердце билось во мне с такой силой, что я не мог сразу докончить вопроса.

- Так, значит, Наталья осталась в постели матери?

- Да.

- А Мария... Пойдемте к Марии.

Я задыхался от волнения. На эту ночь Джулиана была спасена! Она не могла подумать о смерти в эту ночь, когда рядом с ней лежала девочка. Благодаря какому-то чуду нежный каприз Натальи спас ее мать. "Дорогая! Дорогая!" Прежде чем взглянуть на спящую Марию, я бросил взгляд на пустую кроватку, в которой еще сохранилось маленькое углубление. Странное желание возникло во мне - поцеловать подушку, пощупать, сохранилась ли теплота в углублении постели. Присутствие Эдит смущало меня. Я обернулся к Марии, наклонился к ней, сдерживая дыхание, долго глядел на нее, отмечая одну за другой знакомые черты сходства со мною. Она спала на боку, запрокинув головку, так что ее шея до приподнятого подбородка была открыта. Ее зубы, маленькие, как зернышки риса, сверкали в полуоткрытом рту. Ресницы, длинные, как у ее матери, разливали из глубины глаз тень, которая касалась края щек. Хрупкость драгоценного цветка, необыкновенное изящество отличали эти детские формы, в которых - я ощущал это - течет моя утонченная кровь.

Никогда еще с тех пор, как жили эти два существа, никогда еще я не испытывал к ним такого глубокого, такого сладостного и грустного чувства.

С трудом отвел я глаза от Марии. Я хотел бы сесть между этих кроваток и, положив голову на край той, которая была пуста, ждать завтра.

- Покойной ночи, Эдит, - сказал я, выходя, и голос мой дрожал, на этот раз от волнения иного рода.

Придя в свою комнату, я снова бросился навзничь на постель. И наконец разразился отчаянными рыданиями.

XII

Когда я проснулся от тяжелого, как будто животного сна, который посреди ночи внезапно одолел меня, мне стоило большого труда вернуться к ясному осознанию действительности.

Немного спустя перед моей душой, освободившейся от ночного возбуждения, предстала действительность, холодная, неприкрашенная, неотвратимая. Что были мои последние страдания в сравнении с тем ужасом, который тогда напал на меня? Нужно было жить! У меня было такое чувство, словно кто-то подносит мне полную чашу и говорит: "Если ты хочешь жить сегодня, если ты хочешь жить, то ты должен излить сюда, до последней капли, кровь твоего сердца". Отвращение, необъяснимый ужас пронизывали меня. И все же нужно было жить, нужно было принять жизнь и в это утро! И сверх того, нужно было действовать.

Сравнение, которое я сделал между моим нынешним пробуждением и тем, о котором я мечтал и на которое надеялся накануне в Виллалилле, усилило мои страдания. Я думал: "Могу ли я примириться со своим положением? Могу ли я подняться с постели, одеться, выйти из этой комнаты, вновь увидеть Джулиану, говорить с ней, продолжать притворство перед моей матерью, ожидать часа, удобного для решительного объяснения, установить в этом объяснении условия нашей будущей жизни? Нет, это невозможно. Так что же? Сразу прикончить свои муки... Освободиться, убежать... Нет другого исхода". И, соображая, как легко этого достигнуть, представляя себе молниеносность выстрела, мгновенное действие свинца, мрак, который наступит тотчас же, я во всем теле испытывал какое-то странное напряжение, мучительное, но не лишенное чувства облегчения и даже сладости. "Нет другого исхода". И хотя меня мучила жажда узнать, что будет дальше, я с облегчением думал, что не знал бы тогда ни о чем, что эта жажда прекратилась бы сразу, словом, что наступил бы конец.

Я услышал стук в дверь; раздался голос моего брата:

- Туллио, ты еще не встал? Уже девять. Можно войти?

- Войди, Федерико.

Он вошел.

- Ты знаешь, уже поздно; теперь десятый час.

- Я поздно заснул и чувствую себя крайне утомленным.

- Как ты вообще себя чувствуешь?

- Ничего.

- Мама встала. Она мне сказала, что Джулиана чувствует себя довольно хорошо. Хочешь, я раскрою окно? Чудное утро!

Он распахнул окно. Поток свежего воздуха ворвался в комнату; занавески надулись, как два паруса; сквозь оконные рамы виднелось лазурное небо.

- Видишь?

Яркий свет открыл, вероятно, на моем лице следы моих мучений, потому что брат прибавил:

- Да и ты тоже плохо провел эту ночь?

- Кажется, меня слегка лихорадило.

Федерико смотрел на меня своими ясными голубыми глазами; и в этот момент мне показалось, что на мою душу легла вся тяжесть предстоящей лжи и притворства. О, если бы он знал!

Но, как всегда, его присутствие изгнало из меня уже овладевшее мною малодушие. Я почувствовал, как после глотка живительного лекарства, прилив вызванной им энергии. "Как он держал бы себя в моем положении?" - думал я. Мое прошлое, мое воспитание, самая сущность моей натуры не допускали никакого сопоставления с ним; однако одно было несомненно: в случае несчастья, подобного моему, или какого-либо иного он держал бы себя как человек сильный и благородный, он героически встретил бы страдание, предпочел бы скорее пожертвовать собой, чем другими.

- Дай я посмотрю... - сказал он, подходя ко мне.

И он прикоснулся ладонью к моему лбу, пощупал мой пульс.

- По-моему, теперь у тебя нет жара. Но какой нервный пульс!

- Ну, я встану, Федерико, уже поздно.

- Сегодня, после полудня, я отправляюсь в Ассорский лес. Если хочешь поехать со мной, я велю оседлать для тебя Орланда. Ты помнишь этот лес? Жаль, что Джулиана чувствует себя плохо! А то мы взяли бы ее с собой... Она посмотрела бы, как обжигают уголь. - Когда он произнес имя Джулианы, его голос сделался более ласковым, более нежным; я сказал бы - более братским. О, если бы он знал! - Будь здоров, Туллио. Пойду работать. Когда ты начнешь помогать мне?

- Сегодня же, завтра, когда захочешь.

Он засмеялся.

- Что за пыл! Ладно, я погляжу, каков ты за работой! Будь здоров, Туллио.

И он вышел своей бодрой и твердой походкой, так как он всегда был во власти призыва, начертанного на круге солнечных часов: Hora est benefaciendi.

XIII

Было десять часов, когда я вышел. Яркий свет апрельского утра, вливавшийся в Бадиолу через окна и раскрытые настежь балконные двери, смущал меня. Как при таком свете сохранить свою маску?

Я зашел к матери, прежде чем прийти к Джулиане.

- Ты поздно встал, - сказала она, увидев меня. - Как ты себя чувствуешь?

- Хорошо.

- Ты что-то бледен.

- Кажется, у меня был небольшой озноб ночью, но теперь я себя чувствую хорошо.

- Ты уже видел Джулиану?

- Нет еще.

- Она собиралась встать, дорогая дочка. Говорит, что вполне хорошо себя чувствует. Но вид у нее...

- Я пойду к ней.

- Не следует откладывать письмо к доктору. Не слушай Джулианы, напиши сегодня же.

- Ты ей сказала... что я знаю?

- Да, я ей сказала, что ты знаешь.

- Я иду, мама.

Я оставил ее перед ее громадными зеркальными, продушенными ирисом шкафами, куда две служанки укладывали чудесное, только что выстиранное белье - богатство дома Эрмиль. Мария, в музыкальной комнате, брала уроки у мисс Эдит, и оттуда раздавались одна за другой быстрые и ровные гаммы. Прошел Пьетро, самый верный из слуг, седой, немного сгорбленный, неся большой поднос с хрусталем, который звенел, так как руки Пьетро дрожали от старости. На всей Бадиоле, залитой воздухом и светом, лежала печать спокойной радости. Все кругом было пропитано каким-то чувством уюта, словно тонкой и вечной улыбкой Пенатов.

Никогда еще это чувство, эта улыбка не проникали с такой силой в мою душу. Какой мир, какая тишина окружали позорную тайну, которую должны были хранить, не умирая от нее, я и Джулиана!

"Что же теперь?" - думал я, полный отчаяния, бродя по коридору, как заблудившийся странник, не будучи в состоянии направиться к тому месту, которое внушало мне страх, словно мое тело отказывалось повиноваться приказаниям воли. "Что же теперь? Она знает, что мне известно все. Всякое притворство между нами теряет отныне смысл. Необходимо взглянуть друг другу в лицо, заговорить об ужасном. Но невозможно, чтобы это выяснение произошло сегодня; трудно предвидеть все его последствия. И необходимо, теперь более, чем когда-либо, чтобы ничто в нашем поведении не показалось странным, необъяснимым моей матери, моему брату и другим обитателям дома. Мою тревогу вчера вечером, мои волнения, мою грусть можно объяснить тем, что меня беспокоят мысли о той опасности, которой подвергается Джулиана из-за своей беременности. Но в глазах других это беспокойство должно сделать меня более нежным, более заботливым по отношению к ней. Отныне я должен довести свою осторожность до крайности. Во что бы то ни стало я должен сегодня предотвратить всякую сцену между мной и Джулианой. Сегодня я должен избегать случая остаться с ней наедине. Но необходимо также, чтобы я как можно скорее дал ей понять, какое чувство определяет мое отношение к ней, какая цель руководит моим поведением. А что, если она продолжает упорствовать в своем желании покончить с собою? Что, если она лишь отложила на несколько часов исполнение своего намерения? Что, если она только ждет удобного момента?" Этот страх пресек мои колебания и заставил меня действовать. Я походил на тех восточных солдат, которых ударом плети гнали на битву.

Я направился в музыкальную комнату. Увидя меня, Мария прервала свои упражнения и подбежала ко мне, легкая и радостная, как к освободителю. Она обладала легкостью и изяществом окрыленных существ. Я поднял ее на руки, чтобы поцеловать.

- Ты возьмешь меня с собой? - спросила она. - Я устала. Уже целый час я сижу здесь с мисс Эдит... Я не могу больше. Возьми меня с собой. Let us take a walk before breakfast. (Давай прогуляемся перед завтраком (англ.))

- Куда?

- Where you please, it is the same to me. (Куда хочешь, мне все равно (англ.))

- Пойдем прежде к маме.

Вчера вы уезжали в Виллалиллу, а мы остались в Бадиоле. Это ты, ты не хотел взять нас с собой, мама была согласна. Злой! We should like to go there. Tell me, how you amused yourselves. (Мы бы хотели пойти туда. Скажи мне, как вы развлекались (англ.))

Очаровательно, как птичка, щебетала она на этом, чужом ей языке. Это непрерывное щебетание сопровождало мою тоску все время, пока мы вместе шли к комнатам Джулианы. Подойдя к двери, я остановился в нерешительности, и Мария, постучав, крикнула:

- Мама!

Сама Джулиана открыла дверь, не подозревая о моем присутствии. Увидев меня, она вздрогнула, как будто перед ней стоял призрак, словно глазам ее представилось нечто страшное.

- Это ты? - прошептала она так тихо, что я едва расслышал, тогда как губы ее внезапно потеряли краску; неподвижно, как статуя, стояла она передо мной.

И мы на пороге пристально взглянули друг на друга; очи наших душ как бы впились друг в друга. Все кругом исчезло; все между нами было сказано, понято, решено в это одно мгновение.

Потом, что было потом? Я не знаю хорошенько, не помню. Помню только, что некоторое время мое, я бы сказал, прерывистое сознание воспринимало все, что происходило, как-то лихорадочно чередуясь с моментами полного затмения. Это явление напоминало ослабление волевого внимания у некоторых больных. Я терял способность внимания; я переставал видеть, слышать, воспринимать смысл слов; потом, через некоторое время, я снова приобретал эту способность, узнавал вокруг себя предметы и лица, сознание снова начинало действовать.

Джулиана села и взяла Наталью на колени. Я тоже сел, а Мария переходила от матери ко мне, от меня к матери, все время болтая, лаская сестру, обращаясь к нам с бесчисленными вопросами, на которые мы отвечали лишь кивком головы. Эта шумная болтовня заполняла наше молчание. В один из тех моментов, когда я слышал, Мария сказала сестре:

- Ты ночью спала с мамой, правда?

- Да, - ответила Наталья, - потому что я маленькая.

- Ну, так знай, что следующая ночь уже моя. Не правда ли, мама? Возьми меня к себе в постель на эту ночь.

Джулиана молчала, не улыбалась, вся ушла в себя. Поскольку Наталья сидела у нее на коленях, повернувшись к ней спиной, то Джулиана держала девочку, обняв ее за талию; и ее скрещенные руки лежали на коленях девочки, белее, чем платьице, на котором они покоились, такие худые и скорбные, что они одни раскрывали целый мир страданий. Голова Натальи касалась подбородка матери, и Джулиана, склонившись над дочерью, казалось, прижимала свои губы к ее кудрям; когда я смотрел на нее, я не видел нижней части ее лица, не видел выражения ее губ. Не встречал я также ее взгляда. Но каждый раз я видел опущенные, слегка покрасневшие веки, которые смущали мою душу, словно сквозь них просвечивал остановившийся взгляд зрачка.

Ждала ли она, чтобы я сказал ей что-нибудь? Или, может быть, с ее губ, скрытых от меня, готовы были сорваться невысказанные слова?

Когда наконец мне удалось усилием воли выйти из этого пассивного состояния, в котором чередовались моменты необычайной ясности и полного затмения, я сказал - и при этом, помнится мне, тон моего голоса был такой, словно я продолжал начатый разговор, словно я лишь прибавил несколько слов к уже сказанным, - я сказал тихо:

- Мама желает, чтобы я известил доктора Вебести. Я обещал написать ему. Сейчас напишу.

Джулиана не подняла ресниц и продолжала молчать. Мария, в своем глубоком неведении, взглянула со страхом на мать, потом на меня.

Я встал, собираясь выйти.

- Сегодня, после полудня, мы с Федерико едем в Ассорский лес. Увидимся ли мы вечером, когда я вернусь?

Поскольку она не отвечала, я повторил ей вопрос голосом, в котором заключалось все, не выраженное мною:

- Увидимся ли мы вечером, когда я вернусь?

И губы ее сквозь кудри Натальи прошептали:

- Да.

XIV

В разгаре сменяющих друг друга и противоречивых волнений, во время первых приступов страдания, под угрозой неминуемой опасности я еще не в силах был сосредоточить свои мысли на том, Другом. К тому же с самого начала у меня не было и тени сомнения относительно верности моего прежнего подозрения. В моей душе Другой тотчас же принял образ Филиппо Арборио, и при первом приступе плотской ревности, охватившей меня там, в алькове, отталкивающий образ этого человека соединялся с образом Джулианы в целом ряде ужасных видений.

Теперь, в то время как мы с Федерико ехали верхом по направлению к лесу вдоль извилистой реки, на которую я смотрел тогда, в скорбный день Святой Субботы, Другой тоже ехал с нами. Между моим братом и мною вставал образ Филиппо Арборио, оживленный и так живо воссозданный моей ненавистью, что, представляя его, я реально испытывал то нервное физическое раздражение, которое несколько походило на неудержимую дрожь, не раз охватывавшую меня во время поединка, перед противником, стоявшим уже без рубашки, в ожидании сигнала к атаке.

Присутствие возле меня моего брата странным образом усиливало мое страдание. В сравнении с Федерико фигура этого человека, такая худая, такая нервная, такая женственная, еще более умалялась, становилась жалкой, и весь облик его начинал казаться мне таким презренным, таким гнусным. Под влиянием нового идеала силы и мужской простоты, воплощенного в брате, я не только ненавидел, но и презирал это сложное, двойственное существо, которое, однако, было со мной одной породы и имело общие со мной некоторые особенности мозговой конструкции, как это доказывали его художественные произведения. Я представлял себе его, подобно одному из его литературных героев, пораженным самой страшной мозговой болезнью, хитрым, двуличным, жестоко любопытным, с опустошенной душой, привыкшим обращать - благодаря привычке к анализу и беспощадной иронии - самые горячие, самые непосредственные душевные порывы в ясные и холодные выкладки, привыкшим смотреть на всякое человеческое существо как на объект психологической спекуляции, неспособным на любовь, на великодушный поступок, на самоотречение, на жертву, погрязшим во лжи, гадливым, сластолюбивым, циничным, подлым.

Таков был человек, соблазнивший Джулиану, обладавший ею; конечно, он не любил ее. Разве его манерность не сказывалась даже в посвящении, написанном на обложке "Тайны", этом напыщенном посвящении, единственном известном мне документе, относящемся к прошлым отношениям этого романиста и моей жены? Конечно, она была в его руках предметом сладострастия, и только. Взять приступом "Башню из слоновой кости", развратить женщину, считавшуюся в обществе непорочной, испытать метод соблазна над столь редким объектом - это было трудное, но весьма заманчивое предприятие, во всех отношениях достойное утонченного художника, психолога, написавшего "Рьяную католичку" и "Анжелику Дони".

По мере того как я углублялся в свои размышления, факты вставали передо мной во всей их неприкрытой, гнусной реальности. Конечно, Филиппо Арборио встретился с Джулианой в один из тех периодов, когда про женщину говорят, что она "духовная", что она вынесла долгое воздержание, что ее волнуют поэтические настроения, неясные желания, смутная истома - переживания, являющиеся лишь масками, под которыми скрываются низменные влечения физического голода. Филиппо Арборио, будучи опытным человеком, угадал это особенное физиологическое состояние женщины, которой хотел овладеть; он воспользовался самым обычным и самым верным приемом, а именно: он говорил об идеале, о высших сферах, о мистическом единении, и в то же время руки его стремились снять покров с иных тайн; одним словом, он умело соединил чистые потоки красноречия с деликатным делом обладания. А Джулиана, "Turris Eburnea", величественная, молчаливая, существо, состоявшее из чистого золота и стали, Единственная, поверила этой старой игре, поддалась этому старому обману; и она, даже она, подчинилась этому старому закону женской неустойчивости. И сентиментальный дуэт закончился плотской связью и, к несчастью, оплодотворением...

Ужасный сарказм разрывал на части мою душу. Мне казалось, что не во рту, а в душе моей пробегает конвульсия, точно вызванная отравой, которая влечет смерть, сопровождающуюся судорожным смехом.

Я пришпорил лошадь и пустил ее в галоп по берегу реки.

Берег был очень опасный, очень узкий в подмытых водой заливчиках, местами обвалившийся, местами загражденный ветвями больших кривых деревьев, местами пересеченный громадными корнями на поверхности земли. У меня было полное сознание опасности, которой я подвергался; и вместо того чтобы сдерживать лошадь, я погонял ее вперед, не с намерением встретить смерть, но найти в этом тревожном ощущении средство заглушить невыносимую муку. Я уже был знаком с проявлением подобного безумия. Десять лет тому назад, когда, будучи еще очень молодым, я служил в посольстве в Константинополе, чтобы отвлечься от припадков тоски, вызванных воспоминаниями о недавно пережитой страсти, я в лунные ночи ездил верхом на одно из мусульманских кладбищ с частыми могилами, скакал по скользким гладким камням, не раз подвергаясь опасности свалиться и убиться насмерть. Смерть, сидя за моей спиной, отгоняла всякие другие заботы.

- Туллио! Туллио! Остановись! - кричал мне издали Федерико. - Остановись!

Я не слушал его. Не раз каким-то чудом я избегал удара головой о какую-нибудь свисавшую ветвь. Не раз каким-то чудом я мешал лошади споткнуться о пни. Не раз, в узких местах, я считал неизбежным падение в реку, сверкающую внизу подо мною. Но, услыхав за собой другой галоп и заметив, что Федерико скачет вслед за мною, я испугался за него, резко натянул повод и остановил бедное животное, которое стало на дыбы, точно собираясь прыгнуть в реку, и потом снова опустилось. Я был цел и невредим.

- Что ты, с ума сошел? - крикнул мне Федерико, нагоняя меня, бледный как смерть.

- Я испугал тебя? Прости. Я думал, что здесь не опасно. Я просто хотел испытать лошадь. А потом я не мог больше ее сдержать. Она не особенно повинуется узде...

- Кто не повинуется! Орланд?

- А по-твоему, нет?

Он посмотрел на меня пристально, с выражением беспокойства. Я пытался улыбнуться. Его необычная бледность вызвала во мне жалость и нежность.

- Не понимаю, как ты не разбил себе головы об одно из этих деревьев; не понимаю, как это ты не свалился вниз...

- А ты?

Чтобы догнать меня, он подвергся такой же опасности, может быть, еще большей, так как его лошадь была тяжелее, и ему пришлось пустить ее во весь карьер, чтобы вовремя догнать меня. Мы оба оглянулись на оставшийся за нами путь.

- Это положительно чудо, - сказал он. - Уцелеть в этом месте было почти невозможно. Видишь?

Мы оба смотрели на смертоносную реку, текущую у наших ног. Глубокий, сверкающий, быстрый, полный водоворотов и пропастей ручей Ассоро тихо бежал между меловыми извилинами, и эта тишина делала его еще более грозным.

Пейзаж гармонировал с коварным и грозным видом реки. Полуденное небо было подернуто дымкой и своим бледным, переливчатым отсветом озаряло красноватый кустарник, еще не одетый в весенний наряд. Мертвые листья там и сям перемешивались с зеленеющими листочками, сухие ветви с молодыми побегами, трупы деревьев с новорожденными растениями в каком-то непроницаемом аллегорическом сплетении. Над этим полным бурной жизни потоком и над этим еще не ожившим кустарником белело небо, томное, умирающее.

Неожиданное падение - и я не думал бы больше, не страдал, не должен был нести бремя моего жалкого тела. Но, быть может, вместе с собой я увлек бы в пропасть и своего брата эту благородную жизнь, Человека в истинном смысле этого слова. Я спасся чудом; рядом спасся и он. Мое безумие подвергло его страшному риску. Вместе с ним исчез бы миг красоты и блага. Неужели мне суждено причинять вред тем, кто любит меня?

Я взглянул на Федерико. Он был задумчив и серьезен. Я не решился обратиться к нему с расспросами, но почувствовал горькое раскаяние, что огорчил его. О чем он думал? Какая мысль пробудила в нем волнение? Быть может, он догадался, что я скрывал невысказанное страдание и что только жало какой-то неотвязной мысли толкнуло меня на смертельную скачку?

Мы ехали друг за другом по берегу шагом. Потом свернули на тропинку, протоптанную в кустарнике; так как тропинка была довольно широка, мы снова поехали рядом, а лошади наши фыркали, облизывая свои морды, словно передавая друг другу тайны, и смешивали пену со своих удил.

Посматривая время от времени на Федерико и видя его все еще серьезным, я думал: "Разумеется, если я открою ему всю правду, он не поверит мне. Он не мог бы поверить в падение Джулианы, не мог бы поверить, что сестра обесчещена. Я затрудняюсь определить, какое чувство сильнее: любовь его к Джулиане или к матери. Разве у него на столе не стояли портреты нашей бедной Костанцы и Джулианы, соединенные в одном диптихе, для общего поклонения им? Еще сегодня утром как нежно звучал его голос, называя ее по имени!" И в эту минуту, как бы по контрасту, тот гад показался мне еще более гнусным. Его фигура, которую я как-то видел в раздевальном отделении фехтовальной залы, словно стала в позу в моем воображении. И моя ненависть реагировала на этот образ, как серная кислота на контуры граверной плитки. Штриховые нарезы становились более отчетливыми.

И вот в то время, как в крови длилось вызванное скачкой возбуждение, я почувствовал, что благодаря избытку физической силы, благодаря инстинкту наследственной воинственности, так часто пробуждавшимся во мне при грубом столкновении с другими мужчинами, я не могу отказаться от поединка с Филиппо Арборио. "Поеду в Рим, расспрошу про него, постараюсь вызвать его на дуэль, заставлю его драться, сделаю все, чтобы убить его или искалечить". Я представлял себе его трусом. Мне вспоминалось его довольно потешное движение в фехтовальном зале, когда он получил от учителя удар в грудь. Вспомнилось его любопытство, с каким он расспрашивал меня о моей дуэли: то детское любопытство, которое заставляет человека, не находившегося еще в опасности, изумленно открывать глаза. Помню, что во время моей атаки он все время не сводил с меня глаз. Сознание своего превосходства, уверенность в победе над ним усиливали мое возбуждение. В моем воображении красная струя крови уже обагрила это бледное, отвратительное тело. Несколько обрывков действительных воспоминаний о других моих поединках в былые времена способствовали детализации того воображаемого зрелища, на котором останавливалась моя фантазия. И я видел этого человека истекающим кровью и неподвижно распростертым на соломенной подстилке на какой-нибудь отдаленной ферме; два врача наклонились над ним; их брови нахмурились...

Сколько раз я, идеолог, аналитик и софист эпохи упадка, гордился тем, что являюсь прямым потомком Раймонда Эрмиль де Пепедо, который в Голетте проделывал чудеса храбрости на глазах у Карла V! Исключительное развитие моего интеллекта и моей сложной духовности не могло изменить основу моей сущности, скрытой подоплеки, запечатлевшей все наследственные черты рода. У моего брата, человека с уравновешенным характером, мысль всегда сопровождалась действием; во мне же мысль преобладала, не уничтожая, правда, способности к действию, которая часто выявлялась даже с необычайной силой. В общем, я был экспансивным и страстным человеком рационального склада, в котором гипертрофия некоторых спинномозговых центров делала невозможной координацию, обуславливающую нормальную жизнь ума. Обладая острой способностью наблюдать за самим собой, я в то же время совмещал в себе все порывы недисциплинированной примитивной натуры. Не раз прельщали меня самые неожиданные преступные намерения, не раз я в изумлении замечал, как оживает во мне, без всякой причины, жестокий инстинкт.

- Вот и угольщики, - сказал брат, пуская лошадь рысью.

В лесу слышались удары топоров и виднелись спирали подымающихся между деревьями клубов дыма. Нам поклонилась группа угольщиков. Федерико стал расспрашивать их о ходе работы, давать им советы, делать указания, оглядывая печи опытным взглядом. Все стояли перед ним в почтительных позах и внимательно слушали его. Работа вокруг, казалось, стала более кипучей, более легкой и веселой; огонь затрещал энергичнее. Там и сям бегали люди, бросали землю туда, откуда слишком сильно валил дым, забивали глыбами отверстия, образовавшиеся после взрывов, бегали и кричали. Гортанные крики дровосеков смешивались с этими резкими голосами. В глубине леса раздавался треск падающих деревьев. Когда затихало, слышен был свист скворцов. И большой, неподвижный лес смотрел на костры, питаемые его жизнью.

Пока мой брат контролировал работы, я отъехал в сторону, предоставив лошади выбор бороздивших чащу тропинок. Позади меня шум становился все глуше и глуше, эхо умирало. Тяжелая тишина спускалась с вершин. Я думал: "Что делать, чтобы оправиться от удара? Как сложится отныне моя жизнь? Смогу ли я продолжать жить со своей тайной в доме матери? Сумею ли приобщить свою жизнь к жизни Федерико? Кто и что на свете сможет воскресить в моей душе искру веры?" Шум работ совсем затих; уединение стало полным. "Работать, творить добро, жить для других... Смогу ли я теперь найти в этих вещах истинный смысл жизни? И правда ли, что смысл жизни не заключается всецело в личном счастье, а именно в этих вещах? Недавно, когда мой брат говорил, мне казалось, что я понимаю его; я думал, что его устами гласит учение об истине. Это учение, по словам моего брата, заключается не в законах или предписаниях, а просто и единственно в том смысле, который человек придает жизни. Мне казалось, что я понял это. Теперь же я вдруг снова очутился во мраке; снова стал слепым. Ничего больше не понимаю. Кто и что на свете сможет когда-нибудь утешить меня в потере блага?" И будущее казалось мне ужасным, безнадежным. Смутный образ будущего ребенка рос, расширялся, подобно тем страшным, бесформенным призракам, которых видишь только в кошмарном сне, и занял все поле зрения. Ведь речь шла не о сожалении, не об угрызении совести, не о неизгладимом воспоминании, не о какой-нибудь внутренней горечи, а о живом существе. Мое будущее было связано с существом, живущим упорной и зловредной жизнью; было связано с чужим, непрошеным, отвратительным существом, от которого не только душа моя, но и плоть моя, вся кровь моя и все мои фибры отворачивались с грубым, жестоким, неизменным до смерти, даже за пределами смерти, отвращением. Я думал: "Кто мог бы придумать худшую казнь, чтобы пытать одновременно и душу и тело? Самый изобретательный, самый свирепый из тиранов не мог бы придумать столь жестокое издевательство; это издевательство учинила лишь Судьба. Было предположение, что болезнь сделает Джулиану бесплодной. И вот она отдается какому-то мужчине, совершает свое первое падение - и беременеет, так постыдно, с такой легкостью, как те распаленные страстью женщины, которых насилуют мужики за кустом, на траве, в одну минуту. И именно тогда, когда ее по целым дням тошнит, я отдаюсь грезам, создаю себе идеал, возвращаюсь к наивным мечтам моей юности, занимаюсь только тем, что срываю цветы... (О эти цветы, эти гнусные цветы, преподнесенные с такой застенчивостью!) И после великого опьянения, сентиментального и чувственного, я узнаю приятную новость - и от кого? От моей матери! И после этой новости я проявляю возвышенную экзальтированность, добровольно беру на себя эту благородную роль, как герой Октава Фейлье! Герой! Герой!" Ирония терзала мне душу, сокрушала все мои фибры. И тогда снова меня охватило безумное желание - бежать.

Я поднял голову. Вблизи, между кустами, прозрачный, как обман галлюцинирующего зрения, сверкал Ассоро. "Странно!" - подумал я, невольно вздрогнув. В первый момент я не заметил, что лошадь, не сдерживаемая мною, шла по тропинке, которая вела к реке. Казалось, будто Ассоро притягивает меня.

С минуту я колебался, ехать ли к реке или повернуть назад. Стряхнул с себя зачарованность водой и нелепую мысль. Повернул лошадь.

Сильное утомление сменило внутреннюю судорогу. Мне показалось, что душа моя вдруг сделалась какой-то жалкой, пришибленной, вялой, ничтожной, бедной. Я расчувствовался; мне стало жалко самого себя, стало жалко Джулиану, стало жалко всех тех, на кого горе накладывает свою печать, всех тех, кто дрожит в тисках жизни, как дрожит побежденный под пятой неумолимого победителя. "Что мы такое? Что мы знаем? Чего хотим? Никто еще не овладел тем, что любил; никто не овладеет тем, что любит. Мы ищем благо, добродетель, энтузиазм, страсть, которые наполнили бы нашу душу; веру, которая успокоила бы наши волнения; идею, которую мы защищали бы со всем присущим нам мужеством; дело, которому посвятили бы себя; цель, за которую с радостью отдали бы свою жизнь. И конец всех этих усилий - утомление, пустота, сознание того, что сила иссякла и время утрачено..." И жизнь показалась мне в эту минуту как бы далеким видением, расплывчатым и смутно-чудовищным. Безумие, глупость, ничтожность, слепота, горести, несчастья; вечно скрытое движение бессознательных сил, атавистических и животных, в глубине нашего существа; самые высшие проявления ума, являющиеся неустойчивыми, мимолетными, всегда подчиненными какому-нибудь физическому состоянию, связанными с функцией какого-нибудь органа; внезапные перемены настроений, вызванные какой-нибудь незаметной причиной, каким-нибудь пустяком; неизменная доля эгоизма в самых благородных поступках; бесполезность всех моральных побуждений, направленных к неведомой цели, ничтожность так называемой вечной любви, хрупкость добродетели, которую считают незыблемой, слабость самой мощной воли, весь позор, вся ничтожность жалкого человеческого существования представились мне в эти минуты. "Как можно жить? Как можно любить?"

В лесу слышались удары топоров: каждый удар сопровождался резким, отрывистым криком. Там и сям в просеках дымились большие груды угля в виде усеченных конусов и четырехгранных пирамид. В безветренном воздухе дым подымался густыми и прямыми, как стволы деревьев, колоннами. Для меня все в эту минуту казалось символическим.

Увидев Федерико, я повернул лошадь к ближайшей угольной печи.

Он слез с лошади и разговаривал с каким-то стариком, высокого роста, с бритым лицом.

- А, наконец-то! - закричал он, увидев меня. - А я боялся, что ты заблудился.

- Нет, я не ездил так далеко...

- Взгляни-ка на Джованни ди Скордио: вот настоящий Человек! - сказал он, положив руку на плечо старика.

Я посмотрел на этого человека. Необычайно нежная улыбка играла на его поблекших губах. Я никогда не видал на человеческом лице таких грустных глаз.

- Прощай, Джованни! Мужайся! - прибавил брат, и в его голосе, как в некоторых крепких настойках, казалось, была сила, подымающая дух жизни. - А нам, Туллио, пора вернуться в Бадиолу. Уже поздно. Нас ждут.

Он вскочил на лошадь. Еще раз простился со стариком. Проезжая мимо печей, он сделал рабочим несколько указаний, относящихся к работам в следующую ночь, когда придется разводить большой огонь. И мы стали удаляться, пустив лошадей рядом.

Над нашими головами медленно раскрывалось небо. Дымки туманов плыли, таяли, вновь собирались, так что, казалось, лазурь порой бледнеет, словно на ее прозрачную поверхность все время льют молоко. Приблизился тот самый час, когда, накануне, в Виллалилле, мы с Джулианой смотрели на залитый дивным светом сад. Чаща вокруг начинала золотиться. Пели невидимые певцы.

Ты хорошо присмотрелся к этому старику, Джованни ди Скордио? - спросил Федерико.

- Да, - ответил я. - Мне кажется, я не забуду его улыбки и его глаз.

- Этот старик святой, - прибавил Федерико. - Никто не трудился и не выстрадал столько, сколько этот старик. У него четырнадцать сыновей, и все, один за другим, отделились от него, как зрелые плоды отделяются от дерева. Жена его, в своем роде палач, умерла. Он остался один. Дети общипали его и отреклись от него. Вся человеческая неблагодарность ополчилась на него. Он испытал бессердечие не от чужих людей, а от собственных детей. Понимаешь? Его собственная кровь стала змеиным ядом в тех существах, которых он всегда любил и поддерживал, которых любит до сих пор, которых не проклинает, которых, наверное, благословит в свой смертный час, даже если они дадут умереть ему в одиночестве. Разве не кажется невероятной, даже непостижимой эта настойчивость человека в деле добра? После всего, что он выстрадал, он еще мог сохранить улыбку, которую ты у него видел! Советую тебе, Туллио, не забывать этой улыбки...

XV

Час испытания, страшный и в то же время желанный час, приближался. Джулиана была готова. Она так и не уступила капризу Марии; она пожелала остаться одна в своей комнате, чтобы ждать меня. "Что я скажу ей? Что она мне скажет? Как я буду вести себя с ней?" Все мои приготовления, все планы рассеялись как дым. Осталась лишь невыразимая тревога. Можно ли предугадать исход этого объяснения? Я чувствовал, что не владею собой, своими словами, своими поступками. Я лишь ощущал в себе какой-то спутанный клубок туманных и противоречивых эмоций, которые должны были подняться во мне при малейшем толчке. До этого часа у меня не было столь ясного и убийственного сознания противоречивости ощущений, терзавших меня, восприятия непримиримых начал, возбуждавших мою душу, восстававших и вновь опускавшихся в вечном споре между собой, не покорявшихся никакой власти. К этим моим переживаниям присоединялось в свою очередь чувственное волнение, вызванное образами, не оставлявшими меня в покое в этот день. Я хорошо, слишком хорошо знал это волнение, которое, сильнее всякого другого, подымает в человеке грязную тину; я слишком хорошо знал этот гнусный вид сладострастия, от которого ничто не может защитить, эту ужасную половую лихорадку, которая несколько месяцев привязывала меня к ненавистной и презренной женщине, к Терезе Раффо. И теперь чувства доброты, сострадания и мужества, которые были так необходимы мне, чтобы выдержать столкновение с Джулианой и настаивать на первоначальном решении, шевелились во мне, как зыбкие испарения на илистой почве, покрытой трясинами, засасывающей грязью.

Еще не было полуночи, когда я вышел из своей комнаты, чтобы идти к Джулиане. Все звуки замерли. Бадиола покоилась в глубокой тишине. Я прислушался; и мне показалось, будто я слышу в этой тишине спокойное дыхание моей матери, моего брата, моих девочек, этих невинных и чистых существ. Я представил себе лицо уснувшей Марии таким, каким видел его накануне ночью. Представил себе и другие лица; и на каждом было выражение покоя, мира, доброты. На меня нахлынула волна внезапной нежности. Счастье, длившееся вчера одно мгновение и исчезнувшее, промелькнуло передо мной во всей своей полноте. Если бы ничего не случилось, если бы я сохранил все иллюзии, какой была бы эта ночь! Я шел бы к Джулиане, как к богине. И чего я мог бы желать более чарующего, чем эта тишина, окружающая истому моей любви?

Я прошел по комнате, где накануне вечером услыхал из уст моей матери нежданную весть. Снова услышал качание маятника настенных часов; и не знаю почему, это мерное тиканье усилило мое волнение. Не знаю почему, мне казалось, что в ответ на мое волнение я слышу, несмотря на разделяющее нас пространство, волнение Джулианы, словно тиканье передавало ускоряющееся биение наших сердец. Пошел дальше, больше не останавливаясь, не сдерживая шума шагов. Не постучал в дверь, а сразу открыл ее, вошел. Передо мною стояла Джулиана, опершись рукою об угол стола, недвижимая, суровее изваяния.

Я помню все, как будто вижу сейчас. Ничто не ускользнуло тогда от меня; и теперь ничто не ускользает. Реальный мир совершенно исчез, остался лишь мир воображаемый, и в нем я дышал порывисто, со стесненным сердцем, не в силах произнести ни единого звука и в то же время ощущая необычайную ясность сознания, как перед сценой театра. На столе горела свеча, придавая реальность этой воображаемой сцене, и подвижный огонек колыхал вокруг себя тот смутный ужас, который драматические актеры создают в воздухе жестами отчаяния или угрозы.

Это странное ощущение рассеялось, когда наконец, не в силах более переносить этого молчания и мраморной неподвижности Джулианы, я произнес первые слова. Звук моего голоса оказался не таким, каким я готов был услышать его в тот момент, когда губы мои раскрылись. Против моей воли этот голос был нежный, дрожащий, почти робкий.

- Ты ждала меня?

Ее глаза были опущены. Не поднимая их, она ответила:

- Да.

Я смотрел на ее руку, эту неподвижную, как подпорка, руку, которая, казалось, все более и более застывала над кистью, касавшейся угла стола. Я боялся, что эта хрупкая подпорка, на которую опиралось все тело, вдруг поддастся под его тяжестью и рухнет на пол.

- Ты знаешь, зачем я пришел, - добавил я чрезвычайно медленно, одно за другим отрывая слова от сердца. Она молчала. - Правда ли, - продолжал я, - правда ли... то, что я узнал от матери?

Все еще молчала. Казалось, собирает все свои силы. Странная вещь: в этот промежуток молчания я не считал абсолютно невозможным, что она ответит "нет".

Ответила (я скорее увидел, чем услышал, слова, обозначившиеся на бескровных губах):

- Правда.

Этот ответ ударил в мою грудь, быть может, сильнее, чем удар, нанесенный мне словами матери. Я и раньше все знал; я уже двадцать четыре часа прожил в этой уверенности; и все же это подтверждение, столь ясное и определенное, потрясло меня так, как будто впервые открылась мне полная правда.

- Правда! - инстинктивно повторил я, обращаясь к самому себе и испытывая ощущение, словно я остался живым, очнувшись на дне пропасти после падения в нее.

В эту минуту Джулиана подняла веки; пристально взглянула мне в глаза, видимо делая невероятные усилия.

- Туллио, - сказала она, - выслушай меня. - Но судорога придавила голос в ее горле. - Выслушай меня. Я знаю, что мне нужно сделать. Я была готова на все, чтобы избавить тебя от этого часа; но судьбе угодно было продлить мне жизнь до этого часа, чтобы заставить меня перенести самую ужасную вещь, то, чего я безумно боялась (ах, ты понимаешь меня!) в тысячу раз больше смерти: Туллио, Туллио, - твоего взгляда...

Другая судорога изменила ее голос как раз в тот момент, когда он наполнился такой скорбью, что создал во мне физическое ощущение разрыва самых скрытых фибр моего существа. Я опустился на стул возле стола и сжал голову руками, ожидая продолжения признания.

- Я должна была умереть, не дождавшись этого часа. Я давно должна была умереть! Конечно, мне было бы лучше не приезжать сюда. Было бы лучше, если бы, вернувшись из Венеции, ты уже не застал меня. Я была бы мертва, и ты не узнал бы об этом позоре; ты оплакивал бы меня, может быть, вечно боготворил бы меня. Быть может, я осталась бы навсегда твоей великой любовью, твоей единственной любовью, как ты говорил вчера... Знаешь, я не боялась смерти и не боюсь. Но мысль о наших девочках, о нашей матери заставляла меня откладывать со дня на день выполнение. Это была агония, Туллио, нечеловеческая агония, уничтожавшая меня не раз, а тысячи раз. И я все еще жива!

Продолжала после паузы:

- Как могло случиться, что я, с таким жалким здоровьем, в силах была перенести такие страдания? И в этом мне не посчастливилось. Видишь ли, соглашаясь ехать сюда с тобой, я думала: "Несомненно, там я заболею; когда я приеду туда, меня уложат в постель и я больше не встану. Всем покажется, будто я умираю естественной смертью. Туллио никогда ничего не узнает, ничего не будет подозревать. Все будет кончено". А между тем я все еще на ногах; и ты знаешь все, и все погибло, безвозвратно.

Голос ее был тихий, очень слабый; тем не менее он казался раздирающим, как резкий, непрекращающийся крик. Я сжимал себе виски и чувствовал такое сильное биение пульса, что оно приводило меня в ужас, словно артерии прорывали кожу и опутали мои руки своей мягкой и теплой тканью.

- Моей единственной заботой было скрыть от тебя правду не ради себя, а ради тебя, ради твоего спасения. Ты никогда не узнаешь, какой ужас леденил меня, какая скорбь давила меня. Со времени нашего приезда сюда до вчерашнего дня ты надеялся, мечтал, был почти счастлив. Но представь себе мою жизнь здесь, с моей тайной, возле твоей матери, в этом благословенном доме! Вчера, когда мы сидели за столом, в Виллалилле, ты сказал мне, обращаясь со столь нежными словами, которые терзали мне душу... ты сказал мне: "Ты ничего не знала, ничего не замечала". Ах, это неправда! Я все знала, обо всем догадывалась. И, улавливая нежность в твоих глазах, я чувствовала, что падаю духом. Выслушай меня, Туллио. В моих устах - правда, чистая правда. Я здесь, перед тобой, как умирающая. Я не могла бы лгать. Верь тому, что я говорю тебе. Я не думаю оправдываться, не думаю защищаться. Теперь ведь все кончено. Но я хочу сказать тебе одну вещь, одну истину. Ты знаешь, как я любила тебя с первого дня нашей встречи. Все годы, долгие годы, я была слепо преданной тебе не только в пору счастья, но и в пору несчастья, когда в тебе угасала любовь. Ты это знаешь, Туллио. Ты всегда мог делать со мной все, что хотел. Ты всегда находил во мне друга, сестру, жену, любовницу, готовую на всякую жертву ради твоего наслаждения. Не думай, Туллио, не думай, что я напоминаю тебе о своей долголетней преданности для того, чтобы обвинить тебя; нет, нет. Для тебя в душе моей нет ни единой капли горечи; слышишь? Ни единой капли. Но позволь мне, в этот час, напомнить тебе о преданности и нежности, длившейся столько лет, сказать тебе о любви, о моей любви, не прерывавшейся, никогда не прекращавшейся, слышишь? Никогда не прекращавшейся. Я думаю, что моя страсть к тебе никогда не была такой сильной, как в эти последние недели. Ты вчера говорил мне все эти слова... Ах, если бы я могла рассказать тебе всю свою жизнь за эти последние дни! Я все знала о тебе, обо всем догадывалась; и вынуждена была избегать тебя. Не раз я готова была упасть в твои объятия, закрыть глаза и отдаться тебе в моменты слабости и крайней усталости. В то утро, в утро субботы, когда ты вошел сюда с этими цветами, я взглянула на тебя, и ты показался мне тем, прежним, таким пылким, как бывало раньше, улыбающимся, приветливым, с блестящими глазами. И ты показал мне царапины на своих руках! У меня явилось безумное желание схватить эти руки и целовать их... Как у меня хватило силы сдержаться? Я чувствовала себя недостойной. В одно мгновение передо мной промелькнуло все счастье, которое ты предлагал мне вместе с этими цветами, все счастье, от которого я должна была навсегда отказаться. Ах, Туллио, как закалено мое сердце, если оно могло выдержать такие тиски! Как упорно держится во мне жизнь!

Она произнесла эту последнюю фразу более глухим голосом, с каким-то неопределенным оттенком не то иронии, не то гнева. Я не смел поднять головы и взглянуть на нее. Ее слова причиняли мне ужасные страдания; и тем не менее я весь дрожал, когда она останавливалась. Я боялся, что силы вдруг изменят ей и она не в состоянии будет продолжать. И я ждал из ее уст других признаний, других обрывков души.

- Большой ошибкой, - продолжала она, - большой ошибкой было то, что я не умерла до твоего возвращения из Венеции. Но... бедная Мария... но бедная Наталья... как я могла их оставить? - Она замолчала на мгновение. - И тебя оставить было бы с моей стороны, быть может, дурно... Ты бы мучился угрызениями совести. Окружающие обвиняли бы тебя: "Почему она захотела умереть?" Не удалось бы скрыть от матери... Она спросила бы тебя: "Почему она захотела умереть?" Она добилась бы истины, которую мы скрывали от нее до сих пор... Бедная!.. Святая!..

По-видимому, у нее давило в горле: ее голос становился хриплым, содрогался, как от непрерывного плача. Такой же узел сдавливал и мое горло.

- И об этом я думала. Когда ты предложил мне переехать сюда, я думала также и о том, что я стала теперь недостойна ее, недостойна ее поцелуев в лоб, недостойна называться ее дочерью. Но ты знаешь, как мы слабы, как легко отдаемся силе вещей. Я больше не надеялась ни на что; я хорошо понимала, что, кроме смерти, для меня не было другого исхода; хорошо знала, что с каждым днем круг становится теснее. И тем не менее я допускала, чтобы дни шли за днями своей чередой, и не могла решиться. А у меня было верное средство покончить с собой!

Она остановилась. Повинуясь внезапному безотчетному импульсу, я поднял голову и пристально посмотрел на нее. Она вся затрепетала. И столь очевидна была боль, причиненная ей моим взглядом, что я снова опустил голову и замер в прежней позе.

До сих пор она стояла. Теперь села.

Наступила минута молчания.

- Думаешь ли ты, - спросила она с томительной робостью, - думаешь ли ты, что грех велик, если душа в нем не участвует?

Достаточно было одного этого намека на грех, чтобы в одно мгновение вновь поднять муть в моей успокоившейся было душе; к устам моим подступила бурная волна горечи. Невольно с уст моих сорвался сарказм. Делая вид, что улыбаюсь, я проговорил:

- Бедняжка!

На лице Джулианы появилось выражение такого сильного страдания, что я тут же почувствовал укол острого раскаяния. Я понял, что не мог нанести ей более жестокой раны и что ирония, направленная в эту минуту против этого прибитого горем существа, была самой гнусной подлостью.

- Прости меня, - сказала она с видом сраженного смертельным ударом человека (и мне показалось, что глаза у нее были кроткие, печальные, почти детские, какие я когда-то видел у раненых, лежащих на носилках), - прости меня. Ты тоже говорил вчера о душе... Ты думаешь теперь: "Именно подобные вещи говорят женщины в свое оправдание". Но я и не стараюсь оправдаться. Знаю, что прощение немыслимо, что забвение невозможно. Знаю, что исхода нет. Слышишь? Я хотела только, чтобы ты простил мне поцелуи, которые я похитила у твоей матери...

Голос ее все еще был тихий, очень слабый; тем не менее он казался раздирающим, как резкий, непрекращающийся крик.

- Я чувствовала на своем лбу тяжесть столь сильного страдания, что не ради себя, Туллио, а во имя этого страдания, только во имя него, я принимала поцелуи твоей матери. И если я была недостойна, то это страдание было достойно. Ты можешь простить меня.

Во мне шевельнулось чувство доброты, сожаления, но я не поддался ему. Я не смотрел ей в глаза. Мой взгляд невольно устремлялся на ее лоно, как бы для того, чтобы открыть в нем признаки ужасного факта; и я сделал над собой неимоверные усилия, чтобы не скорчиться от приступов судороги, чтобы не отдаться во власть безумного поступка.

- В некоторые дни я откладывала с часу на час исполнение моего решения; мысль об этом доме, о том, что произошло бы потом в нем, лишала меня мужества. Таким-то образом исчезла и надежда на возможность скрыть от тебя правду, на возможность спасти тебя; потому что в первые же дни мама догадалась о моем положении. Помнишь тот день, когда возле того окна мне стало дурно от запаха желтофиолей? С того самого дня мама заметила. Представь себе мой ужас! Я думала: "Если я покончу с собой, Туллио все узнает от матери. Кто знает, к каким последствиям приведет мой дурной поступок!" И я терзала себя день и ночь, пытаясь найти средство спасти тебя. Когда ты в воскресенье спросил меня: "Хочешь, поедем во вторник в Виллалиллу?" - я согласилась без размышлений, отдалась во власть судьбы, положилась на силу вещей, на случай. Я была уверена, что это будет моим последним днем. Эта уверенность опьяняла меня, делала меня какой-то безумной. Ах, Туллио, вспомни свои вчерашние слова и скажи мне, понимаешь ли ты теперь мою муку... понимаешь ли ее?

Она наклонилась ко мне, потянулась ко мне, как бы для того, чтобы вложить мне в душу свой скорбный вопрос, и, сплетя пальцы, ломала себе руки.

- Ты никогда не говорил со мной так, у тебя никогда не было такого голоса. Когда там, на скамье, ты спросил меня: "Быть может, слишком поздно?" - я взглянула на тебя, и твое лицо испугало меня. Могла ли я ответить тебе: "Да, слишком поздно"? Могла ли я разбить тебе сердце в одно мгновение? Что сталось бы с нами? И тогда я уступила последнему опьянению, стала как безумная, видела только смерть и свою страсть.

Голос ее стал как-то странно хриплым. Я смотрел на нее; и мне казалось, что я не узнаю ее - так она изменилась. Судорога исказила все черты ее лица; нижняя губа сильно дрожала; глаза горели лихорадочным жаром.

- Ты осуждаешь меня? - хрипло и с горечью спросила она. - Презираешь за то, что я вчера сделала?

Закрыла лицо руками. Потом, после паузы, с неописуемым выражением муки, страсти и ужаса, с чувством, поднимавшимся кто знает из какой бездны ее существа, прибавила:

- Вчера вечером, чтобы не уничтожить того, что осталось от тебя в моей крови, я медлила принять яд.

Руки ее упали. Решительным движением она стряхнула с себя слабость. Голос ее снова окреп.

- Судьбе угодно было, чтобы я дожила до этого часа. Судьбе угодно было, чтобы ты узнал правду от твоей матери! Вчера вечером, когда ты вошел сюда, ты знал все. И ты молчал, и в присутствии матери ты целовал меня в щеку, которую я подставила тебе. Позволь же мне перед смертью поцеловать твои руки. Больше ничего я не прошу у тебя. Я ждала тебя, чтобы подчиниться твоему решению. Я готова на все. Говори же.

И я сказал:

- Ты должна жить.

- Невозможно, Туллио, невозможно! - воскликнула она. - Думал ли ты о том, что случилось бы, если я буду жить?

- Думал. Ты должна жить.

- Ужасно!

Она вся содрогнулась, сделала инстинктивное движение ужаса, быть может, потому, что почувствовала в себе ту, другую жизнь, будущую...

- Выслушай меня, Туллио. Теперь ты знаешь все; теперь мне не нужно лишать себя жизни для того, чтобы скрыть от тебя свой позор, чтобы избежать встречи с тобой. Ты знаешь все; и мы оба - здесь и можем еще смотреть друг на друга, можем еще говорить! Речь идет совсем о другом. Я не намерена обмануть твою бдительность, чтобы покончить с собой. Напротив, я хочу, чтобы ты помог мне исчезнуть самым естественным образом, какой только возможен, чтобы в этом доме ни у кого не возникло подозрения. У меня два яда: морфий и едкая сулема. Быть может, они не годятся. Быть может, трудно скрыть отравление. А ведь нужно, чтобы моя смерть казалась непроизвольной, вызванной какой-нибудь случайностью, каким-нибудь несчастным случаем. Понимаешь? Таким образом мы достигнем цели. Тайна останется только между нами...

Теперь она говорила быстро, с выражением твердой решимости, словно она пыталась убедить меня предпринять какое-нибудь полезное дело, а не говорила о смерти, о соучастии в исполнении безумной затеи. Я давал ей продолжать. Какое-то странное влечение заставляло меня оставаться неподвижным, смотреть на нее и слушать, что говорит это существо, такое хрупкое, такое бледное, такое болезненное, существо, в котором бурлили столь могучие волны нравственной энергии.

- Слушай меня, Туллио. У меня есть одна мысль. Федерико рассказал мне о твоем сегодняшнем безумстве, об опасности, которой ты подвергся сегодня на берегу Ассоро, рассказал мне все. И, дрожа от ужаса, я думала: "Кто знает, какой приступ страдания толкнул его на эту опасность!" Я задумалась над этим, и мне показалось, что я поняла. И догадалась. И все иные будущие страдания твои запечатлены в моей душе: страдания, от которых ничто не может защитить тебя, страдания, которые будут увеличиваться с каждым днем, безутешные, непреоборимые. Ах, Туллио, наверное, ты уже представил их себе и думаешь, что будешь не в силах их перенести. Есть только единственное средство спасти тебя, меня, наши души, нашу любовь; да, позволь сказать мне: нашу любовь. Позволь мне еще верить твоим вчерашним словам и позволь мне повторить, что я люблю тебя теперь так, как никогда раньше не любила. Именно потому, что мы любим друг друга, нужно, чтобы я исчезла из этого мира, нужно, чтобы ты не видел меня больше.

Необычайный моральный экстаз возвышал ее голос, всю ее фигуру в этот момент. Сильная дрожь потрясала меня; мимолетная иллюзия овладела моим умом. Я подумал, что действительно в эту минуту моя любовь и любовь этой женщины встретились лицом к лицу, поднявшись на неизмеримую идеальную высоту, очищенные от человеческой ничтожности, не запятнанные грехом, нетронутые. Несколько мгновений я испытывал вновь знакомое прежде чувство, будто внешний мир совершенно исчез. Потом, как всегда, это чувство сменилось неизбежно другим, это состояние сознания больше не принадлежало мне, стало объективным, сделалось для меня чужим.

- Выслушай меня, - продолжала она, понижая голос, словно боясь, что ее кто-нибудь услышит. - Я высказывала Федерико большое желание увидеть лес, угольные печи, все эти места. Завтра утром Федерико не может сопровождать нас, так как ему нужно вернуться в Казаль-Кальдоре. Мы поедем только вдвоем. Федерико сказал мне, что я могу ехать на Искре. Когда мы будем на берегу... я сделаю то, что ты сделал сегодня утром. Случится несчастье. Федерико сказал мне, что из Ассоро нельзя спастись... Хочешь?

Хотя она произносила связные слова, но казалось, что она бредит. Необычный румянец горел на ее щках, глаза странно пылали.

Видение зловещей реки быстро пронеслось в моем мозгу.

Она повторила, протянув ко мне руки:

- Хочешь?

Я встал, взял ее за руки. Хотел унять ее лихорадку. Тяжелое чувство, смешанное с бесконечной жалостью, сжало мою душу. И мой голос стал нежным, стал ласковым, дрожал от нежности.

- Бедная Джулиана! Не волнуйся так. Ты слишком сильно страдаешь; страдание делает тебя безумной, бедная моя! Тебе нужно много мужества; нужно, чтобы ты не думала больше обо всем том, о чем говорила... Подумай о Марии, о Наталье... Я принял это наказание. Быть может, я заслужил это наказание за все то зло, которое я причинил тебе. Я принял его, перенесу его. Но ты должна жить... Обещаешь мне, Джулиана, ради Марии, ради Натальи, ради твоей любви к маме, ради всего того, что я говорил тебе вчера, обещаешь мне, что ни в коем случае не будешь искать смерти?

Она не поднимала головы. И вдруг, освободив свои руки, она схватила мои и начала их безумно целовать; и я чувствовал на своей коже теплоту ее губ, теплоту ее слез. А так как я пытался вырваться, она со стула упала на колени, не выпуская моих рук, рыдая, показывая мне свое искаженное лицо, по которому ручьями стекали слезы, а судороги рта свидетельствовали о невыразимой пытке, от которой содрогалось все ее существо. И, не будучи в состоянии поднять ее, не будучи в состоянии говорить, придавленный ужасным приступом скорби, покоренный силой муки, искажавшей бледные губы этой бедной женщины, отбросив всякое чувство обиды, всякую гордость, испытывая лишь слепой страх за эту жизнь, чувствуя в этой простертой у моих ног женщине и в себе самом не только человеческое страдание, но и вечную человеческую ничтожность, расплату за неизбежные нарушения закона, тяжесть нашей животной плоти, ужас фатальной, неумолимой неизбежности, начертанной в самых корнях нашей сущности, всю плотскую скорбь нашей любви, - я тоже упал перед ней на колени, чувствуя инстинктивно потребность упасть ниц, сравняться даже позой с существом, которое страдало и причиняло мне страдания. И я тоже разразился рыданиями. И еще раз, после столь долгого промежутка времени, смешались наши слезы... Увы! Они были такие жгучие и не могли изменить нашу судьбу.

XVI

Кто может передать словами то ощущение безотрадной пустоты и отупения, которое остается в человеке после бесполезного припадка рыдания, после пароксизма бесполезного отчаяния? Слезы - явление преходящее, всякий кризис должен разрешиться, всякий эксцесс - кратковременный; и человек снова остается опустошенным, как бы исчерпанным, более чем когда-либо убежденным в собственном безумии, физически отупевшим и жалким перед бесстрастной действительностью.

Я первый перестал плакать; я первый обрел способность видеть; я первый обратил внимание на свою позу, на позу Джулианы, на все окружающее. Мы стояли еще на коленях друг перед другом на ковре и Джулиана еще вздрагивала от рыданий. Свеча горела на столе, и огонек время от времени колыхался, точно колеблемый дыханием. Среди тишины мое ухо воспринимало едва слышное тиканье часов, которые лежали где-то в комнате. Жизнь текла, время бежало. Душа моя была пуста и одинока.

Упал подъем чувства, прошло опьянение горем, наши позы не имели больше значения, не имели больше смысла. Мне нужно было встать, поднять Джулиану, сказать ей что-нибудь такое, что положило бы определенный конец этой сцене, но ко всему этому я чувствовал странное отвращение. Мне казалось, что я не способен более ни на какое, даже самое ничтожное, физическое или моральное усилие. Мне было неприятно, что я нахожусь тут, испытываю эти затруднения, вынужден продолжать эту сцену. И какая-то глухая неприязнь по отношению к Джулиане начала смутно шевелиться во мне.

Я встал. Помог ей подняться. Каждое из рыданий, от которых она время от времени вздрагивала, усиливало во мне эту необъяснимую неприязнь.

Несомненно, что в глубине каждого чувства, соединяющего два человеческих существа, то есть сближающего два эгоизма, таится известная доля ненависти. Несомненно, что эта доля неизбежной ненависти всегда принижает наши самые нежные побуждения, наши лучшие порывы. Все эти благородные душевные переживания носят в себе зародыш скрытого гниения и должны извратиться.

Я сказал (и боялся, что мой голос, несмотря на мои старания, не будет достаточно нежен):

- Успокойся, Джулиана. Теперь тебе надо быть сильной. Иди, сядь здесь. Успокойся. Хочешь немного воды? Хочешь понюхать чего-нибудь? Скажи же!

- Да, немного воды. Поищи там, в алькове, на ночном столике.

В голосе еще слышались слезы; и она вытирала лицо платком, сидя на низком диване против большого зеркального шкафа. Рыдания еще душили ее.

Я вошел в альков, чтобы взять стакан. В полумраке различил постель. Она была уже приготовлена: край одеяла был откинут, длинная белая сорочка лежала возле подушки. Мое острое обоняние почувствовало вдруг слабый запах ткани, легкий запах ириса и фиалок, который был мне так знаком. Вид постели, знакомый запах глубоко взволновали меня. Я быстро наполнил стакан и вышел из алькова, чтобы отнести воды ждавшей меня Джулиане.

Она отпила несколько глотков, а я, стоя перед ней, глядел на нее, наблюдая за движением ее рта. Она сказала:

- Спасибо, Туллио.

И передала мне стакан, в котором воды оставалось еще до половины. Так как мне хотелось пить, то я выпил оставшуюся воду. И этого незначительного, необдуманного поступка было достаточно, чтобы усилить мое волнение. Я тоже сел на диван. И мы оба молчали, погрузившись в свои думы. Нас разделяло небольшое пространство.

Диван с нашими фигурами отражался в зеркале шкафа. Не глядя друг на друга, мы могли видеть наши лица, правда, не очень отчетливо, потому что свет был слабый и зыбкий. В туманной глубине зеркала я пристально созерцал фигуру Джулианы, постепенно принимавшей благодаря своей неподвижности таинственный облик, в котором было волнующее обаяние некоторых женских портретов, потускневших от времени, облик, усиливающий обманчивость созданных галлюцинацией образов. И произошло так, что мало-помалу этот далекий образ стал казаться мне более живым, нежели действительный. Произошло так, что мало-помалу я стал видеть в этом образе воплощение ласки, объект сладострастия, любовницу, изменницу.

Закрыл глаза. Появился Другой. Представилось одно из знакомых видений.

Я подумал: "Она до сих пор не упоминала прямо о своем падении, о том, в какой обстановке произошло это падение. Она произнесла лишь одну фразу, намекающую на это: "Думаешь ли ты, что грех велик, если душа в нем не участвует?" Одну фразу! И что она хотела этим сказать? Это одна из обычных тонких уловок, которыми стараются извинить и смягчить все измены и все низости. Но, собственно говоря, какого рода отношения были между нею и Филиппо Арборио, кроме этого, не подлежащего сомнению, плотского?.. И при каких обстоятельствах она отдалась ему?" Меня мучило жестокое любопытство. Возможные ответы на эти вопросы подсказывались мне собственным опытом. Мне приходили на память некоторые своеобразные испытанные приемы, какими мне удавалось брать прежних любовниц. Образы вырисовывались, менялись, следовали друг за другом, ясные и быстрые. Я вновь увидел Джулиану такой, какой видел ее в те далекие дни, когда она сидела одна, в оконной нише, с книгой на коленях, такая томная, бледная, с видом человека, который близок к обмороку, а в ее черных-черных глазах пробегала неопределимая тревога, как бы попытка что-то заглушить в себе. Была ли она захвачена им неожиданно, в одну из этих минут истомы, в моем собственном доме, стала ли она жертвой насилия в этом своеобразном бессознательном состоянии и, очнувшись, испытала ли она ужас и отвращение к непоправимому проступку, прогнала ли его и перестала ли потом встречаться с ним? Или, напротив, согласилась на свидание в каком-нибудь тайном, маленьком, отдаленном помещении, может быть, в одной из меблированных комнат, где происходили сотни отвратительных измен, где она принимала и расточала все свои ласки на той же подушке, не один, а несколько раз, много дней подряд, в назначенные часы, в полной безопасности, под охраной моей беспечности? И я снова увидел Джулиану перед зеркалом, в ноябрьский день, ее позу, когда она прикалывала вуаль к шляпе, цветы ее платья и потом ее легкую походку "по солнечной стороне тротуара" - быть может, в то утро она шла на свидание?

Я страдал от невыразимой пытки. Безумное желание все знать терзало мне душу; реальные образы приводили меня в отчаяние. Озлобление против Джулианы все более и более обострялось; и воспоминание о недавних сладостных переживаниях, воспоминание о брачном ложе в Виллалилле, все то, что осталось от нее у меня в крови, питало зловещее пламя. Ощущение, рождавшееся благодаря близости к телу Джулианы, специфическая дрожь указывали мне на то, что я уже во власти хорошо известной мне лихорадки чувственной ревности, и, чтобы не поддаться вспышке ненависти, мне нужно было бежать. Но воля моя, казалось, была парализована; я не владел собою. Я оставался на месте, прикованный двумя противоположными силами: отвращением и физическим влечением, вожделением, смешанным с брезгливостью, каким-то скрытым контрастом ощущений, которого я не мог побороть, потому что он гнездился в самых глубинах моей животной сущности.

Другой, с того мгновения, как появился, все время стоял передо мной. Был ли то Филиппо Арборио? Угадал ли я? Не ошибся ли?

Я неожиданно повернулся к Джулиане. Она посмотрела на меня. Внезапный вопрос остановился у меня в горле. Я опустил глаза, наклонил голову и с той же судорожной напряженностью, которую испытал бы, отрывая от тела кусок живого мяса, решился спросить:

- Имя этого человека!

Мой голос дрожал, был хриплый и причинял боль мне самому.

При этом неожиданном вопросе Джулиана вздрогнула, но молчала.

- Не отвечаешь? - настаивал я, заставляя себя подавить гнев, который уже готов был овладеть мною, тот слепой гнев, который уже прошлой ночью в алькове налетел на мою душу как вихрь.

- О Боже мой! - мучительно простонала она, отстраняясь и пряча лицо в подушку. - Боже мой, Боже мой!

Но я хотел знать; я хотел вырвать у нее признание во что бы то ни стало.

- Помнишь, - продолжал я, - помнишь ли ты то утро, когда я неожиданно вошел в твою комнату, в первых числах ноября? Помнишь? Вошел сам не знаю почему, потому что ты пела. Пела арию из "Орфея". Ты собиралась уходить. Помнишь? Я увидел книгу на твоем письменном столе, открыл ее, прочел на заглавном листе посвящение... Это был роман "Тайна". Помнишь?

Она продолжала лежать на подушке, не отвечая. Я наклонился к ней. Меня пронизывала дрожь, похожая на ту, что предшествует лихорадочному ознобу. Я добавил:

- Это, может быть, он?

Она не отвечала, но поднялась отчаянным движением. Казалась безумной. Хотела было броситься на меня, потом сдержалась.

- Сжалься! Сжалься! - вырвалось у нее. - Позволь мне умереть! То, что ты заставляешь меня переживать, хуже всякой смерти. Я все перенесла, все могу перенести, но этого не могу, не могу... Если я буду жить, это будет для нас непрекращающейся мукой, и каждый день будет все более и более ужасным. И ты возненавидишь меня: тяжесть твоей ненависти задавит меня. Знаю, знаю. Я уже почувствовала ненависть в твоем голосе. Сжалься! Дай мне лучше умереть.

Казалась безумной. Чувствовала непреодолимое желание броситься на меня, но, не смея приблизиться, ломая руки, чтобы сдержаться, судорожно извивалась всем телом. Но я схватил ее за руки, притянул к себе.

- Стало быть, я ничего не узнаю? - сказал я почти у самых ее губ, становясь в свою очередь безумным, возбуждаемый жестоким инстинктом, делавшим грубыми мои руки.

- Я люблю тебя, всегда любила тебя, всегда была твоей, плачу этим адом за минуту слабости, понимаешь? За минуту слабости... Это правда. Разве не чувствуешь, что это правда?

Еще один светлый миг; и потом - действие импульса, слепого, дикого, неудержимого...

Она опрокинулась на подушку. Мои губы заглушили ее крик.

XVII

Эти бурные объятия заглушили многое. "Дикарь! Дикарь!.." Я снова видел немые слезы в глубине глаз Джулианы; снова услышал хрипение, конвульсивно вырвавшееся из ее груди, хрипение агонизирующего. В душе моей пробежала волна той печали, которая не походила на иную печаль, нависшую надо мной после этого. "Да, поистине - дикарь!" Не тогда ли именно овладела мною мысль о преступлении? Не в минуту ли этого безумия осенило мое сознание преступное намерение?

И снова я стал думать о горьких словах Джулианы: "Как упорно держится во мне жизнь". Но слишком упорной казалась мне не ее жизнь, а та, другая жизнь, которую она носила в себе; и именно та жизнь приводила меня в отчаяние, та жизнь начинала внушать мне мысль о преступлении.

В фигуре Джулианы не было еще заметно внешних признаков: расширения в бедрах, увеличения нижней части туловища. Значит, она была еще на первых месяцах: может быть, на третьем, может быть, в начале четвертого. Связь, скреплявшая зародыш во чреве, должно быть, была еще слабая. Прибегнуть к аборту можно было без большого труда. Как это не вызвали его бурные волнения дня, проведенного в Виллалилле, и этой ночи, эти напряжения, спазмы, конвульсии? Все было против меня, все случайности соединились против меня. И мое враждебное настроение становилось все острее.

Помешать рождению ребенка было моим тайным намерением. Весь ужас нашего положения заключался в предвидении этого рождения, в угрозе появления на свет этого пришельца. И как это Джулиана, при первом подозрении, не употребила все средства, чтобы уничтожить это позорное зачатие? Неужели ее удерживали предрассудок, страх, инстинктивное отвращение матери? Неужели она испытывала материнское чувство даже к этому плоду прелюбодеяния?

И я уже видел нашу будущую жизнь, созерцал ее с прозорливостью ясновидения. Джулиана произведет на свет мальчика, единственного наследника нашего древнего рода. Сын, не мой, благополучно рос; похищал любовь моей матери, моего брата; его ласкали, обожали больше Марии и Натальи, моих детей. Сила привычки мало-помалу успокаивала совесть Джулианы, и она беспрепятственно отдавалась своему материнскому чувству. И ребенок, не мой, продолжал расти под ее покровительством, окруженный ее неусыпными заботами; становился сильным и красивым; становился капризным, как маленький деспот; завладевал всем домом. Эти видения мало-помалу дополнялись различными подробностями. Некоторые фантастические представления принимали очертания и движение реальных сцен; и порой с такой силой врезались в мое сознание, что в течение известного промежутка времени ничем не отличались для меня от реальной действительности. Образ мальчика все время менялся; его поступки, его жесты были самые разнообразные. То я представлял его себе хилым, бледным, молчаливым, с большой тяжелой головой, свешивающейся на грудь; то казался мне розовеньким, кругленьким, веселым, болтливым, чарующе ласковым, особенно нежным ко мне, добрым; или же, напротив, он вставал в моем воображении - весь нервный, желчный, немного дикий, с тонкой психикой, но дурными наклонностями, жестокий с сестрами, жестокий с животными, неспособный на нежность, невоспитанный. Постепенно этот последний образ взял верх над другими, вытеснил их, вылился в определенный тип, одушевился воображаемой жизнью, даже получил имя, имя, уже давно установленное для наследника нашего дома, имя моего отца: Раймондо.

Этот гнусный маленький призрак был прямым порождением моей ненависти; он чувствовал ко мне ту же вражду, что и я к нему; то был враг, противник, с которым мне предстояло вступить в борьбу. Он был моей жертвой, а я - его. И я не мог избежать его, он не мог избежать меня. Мы оба были замкнуты в один стальной круг.

Глаза у него были серые, как у Филиппо Арборио. Из различных выражений его взгляда один чаще всего поражал меня в воображаемой сцене, часто повторявшейся. Сцена была такая: я, ничего не подозревая, входил в полутемную комнату, полную какой-то особенной тишины. Мне казалось, что там, в этой комнате, я один. Вдруг, обернувшись, я замечал присутствие Раймондо, который пристально смотрел на меня своими серыми, злыми глазами. И в то же мгновение меня охватывало непреодолимое желание преступления, такое сильное, что я убегал из комнаты, чтобы не броситься на это маленькое зловредное существо.

XVIII

Казалось, между мной и Джулианой было заключено соглашение. Она оставалась жить. Мы оба продолжали жить, притворяясь, скрывая свои чувства. У нас, как у дипсоманов (люди, у которых периодически возникает неудержимое влечение к алкоголю), были две сменяющие друг друга жизни: одна - спокойная, вся составленная из внешних проявлений сыновней нежности, чистых порывов любви и уважения; другая - беспокойная, лихорадочная, замутившаяся, неопределенная, безнадежная, порабощенная навязчивой мыслью, вечно висящая под угрозой, несущаяся к неведомой катастрофе.

У меня бывали редкие моменты, когда душа, ускользнув от осады всех этих гадостей, освободившись от зла, которое опутывало ее как бы тысячами сетей, бросалась с сильной жаждой к возлюбленному идеалу добра, примеры которого я не раз видел. Мне приходили на память замечательные слова моего брата, сказанные на опушке Ассорского леса и относившиеся к Джованни ди Скордио: "Ты хорошо сделаешь, Туллио, если не забудешь этой улыбки". И эта улыбка на поблекших губах старика приобретала глубокий смысл, становилась необыкновенно лучезарной, подымала меня, как откровение высшей истины.

Почти всегда, в эти редкие моменты, мне представлялась и другая улыбка: улыбка больной Джулианы, лежавшей еще в постели, какая-то особенная улыбка, которая становилась все тоньше и тоньше, не угасая... И воспоминание о далеком, спокойном дне, когда я опьянил обманчивым чувством бедное выздоравливающее создание с белоснежными руками; воспоминание об утре, когда она в первый раз встала с постели и среди комнаты упала в мои объятия, смеющаяся и усталая от этой первой попытки; воспоминание о поистине божественном движении, с которым она предложила мне любовь, прощение, мир, забвение все эти прекрасные и добрые вещи; воспоминание обо всем этом терзало мою душу бесплодными сожалениями, бесконечными отчаянными угрызениями совести. Кроткий и страшный вопрос, прочитанный Андреем Болконским на застывшем лице княгини Лизы, я все время читал на еще живом лице Джулианы: "Что вы со мной сделали?" Ни одного упрека не сорвалось с ее губ; она не сумела бросить мне в лицо ни одной из моих подлостей, чтобы уменьшить тяжесть своей вины, она униженно согнулась перед своим палачом; в словах ее не было ни капли горечи; и все же глаза ее повторяли мне: "Что ты со мной сделал?"

Странная жажда жертвенности вдруг вспыхнула во мне, толкая меня нести свой крест. Величие искупления казалось мне достойным моего мужества. Я чувствовал в себе избыток сил, героическую душу, ясный ум. Идя к страждущей сестре, я думал: "Я найду доброе слово, чтобы утешить ее, найду слово, слово брата, чтобы утешить ее скорбь, чтобы поднять ее голову". И я шел к ней, но в ее присутствии не мог говорить. Казалось, мои губы сдавливала несокрушимая печать; все существо мое казалось пораженным злом. Внутренний свет потухал сразу, как от ледяного дуновения, неизвестно откуда возникшего. И во мраке начинала смутно шевелиться эта глухая неприязнь, уже хорошо знакомая мне, которую я не мог побороть.

Это был признак начинающегося приступа галлюцинаций. Я бормотал несколько слов, путался, избегал смотреть в глаза Джулиане; и уходил прочь, почти бежал.

Впрочем, не всегда уходил; иногда оставался. Когда физическое возбуждение становилось невыносимым, я искал губы Джулианы; и поцелуи длились до удушения, почти бешеные объятия оставляли нас еще более разбитыми, более печальными, разделенными еще более зловещей пропастью, набрасывали на нас еще одно позорное пятно.

"Дикарь! Дикарь!" Преступное намерение таилось в глубине этих приступов страсти, намерение, в котором я сам себе не осмеливался признаться. Если бы во время одного из этих сладострастных спазмов, в одно из этих жарких объятий, отделился упорный зародыш!.. Я не думал о смертельной опасности, которой подвергал Джулиану. Очевидно, если бы мог произойти подобный случай, жизнь матери была бы на краю гибели. А я прежде всего, в своем безумии, думал только о вероятности уничтожения ребенка. Только позднее я стал думать о том, что одна жизнь тесно сплетена с другой и что своими безумными попытками я покушался на ту и на другую.

Джулиана, в свою очередь, быть может подозревавшая, из каких низменных элементов слагалось мое чувство, не оказывала мне сопротивления. Немые слезы попранной души не наполняли больше ее очей. Она отвечала на мою страсть почти зловещей страстью. Иногда и вправду у нее был "пот агонии и вид трупа", и это пугало меня. Однажды она крикнула мне, вне себя, задыхающимся голосом:

- Да, да, убей меня!

Я понял. Она ждала смерти, ждала ее от меня.

XIX

Ее умение притворяться в присутствии ничего не подозревающих родных было прямо-таки невероятным. Ей удавалось даже улыбаться! Известное моим близким опасение за ее здоровье служило для меня оправданием в тех случаях, когда мне не удавалось скрыть свое настроение. Именно это опасение, разделяемое матерью и братом, не позволяло приветствовать в доме новую беременность, как это бывало раньше, а, напротив, заставляло избегать обычных намеков в разговорах. И счастье, что было так.

Наконец приехал в Бадиолу доктор Вебести.

Его визит произвел ободряющее действие. Доктор нашел Джулиану очень слабой, констатировал у нее некоторое нервное расстройство, малокровие, нарушение питания всего организма; но утверждал, что процесс беременности не представляет заметных аномалий и что, при улучшении общих условий, и самые роды протекут нормально. Кроме того, он очень полагался на исключительную натуру Джулианы, которая и в прошлом давала доказательства поразительного сопротивления недугам. Он предписал для общего укрепления организма гигиенический и диетический режим, одобрял пребывание в Бадиоле, рекомендовал четкий распорядок дня, умеренные движения и спокойствие духа.

- Я рассчитываю главным образом на вас, - сказал он мне серьезно.

Я был разочарован. Я связывал с ним надежду на спасение, и вот - теперь я терял ее. До его визита у меня была такая надежда: "А если он сочтет необходимым, ради спасения матери, пожертвовать еще бесформенным и неживым существом! Если он сочтет необходимым вызвать искусственный аборт, чтобы избегнуть верной катастрофы при своевременных родах!.. Джулиана была бы спасена и выздоровела бы; и я также был бы спасен и почувствовал бы себя способным возродиться. Я думаю, что мог бы почти забыть или, по крайней мере, примириться с прошлым. Время исцеляет столько ран, а труд утешает столько печалей. Я думаю, что мог бы мало-помалу обрести мир, оправиться, последовать примеру брата, стать лучше, сделался бы человеком, стал бы жить для других, мог бы приобщиться к новой вере. Думаю даже, что благодаря именно этому прискорбному событию я мог бы вернуть себе собственное достоинство. "Человек, которому дано страдать более других, достоин страдать более других". Не таково ли евангельское изречение, которого придерживается мой брат? Ведь можно быть избранным через страдание. Джованни ди Скордио, например, избранный. Кто обладает этой улыбкой, обладает божественным даром. Я думаю, что мог бы заслужить этот дар..." И я надеялся. Надеялся на уменьшение кары, несмотря на то что это противоречило моей жажде искупления.

В действительности хотя я и жаждал возрождения в страдании, но боялся страдания, испытывал невыразимую боязнь стать лицом к лицу с настоящим страданием. Мой дух уже ослабел; и хотя он узрел великий путь и начал проникаться христианскими помыслами, но продолжал шествовать окольным путем, ведущим к неизбежной пропасти.

Беседуя с доктором, выражая некоторое недоверие к его ободряющему диагнозу, проявляя некоторое беспокойство, я нашел способ донести до него свою мысль. Я дал ему понять, что хочу во что бы то ни стало избавить Джулиану от опасности и что, если это необходимо, без сожаления откажусь от трехмесячного зародыша. Я просил его ничего не скрывать от меня.

Он снова успокоил меня. Он разъяснил мне, что даже в самом тяжелом случае не прибег бы к аборту, так как при том состоянии, в котором находилась Джулиана, потеря крови была бы роковой для нее. Он повторил, что прежде всего нужно принять меры к восстановлению крови, укрепить расшатанный организм, всячески стараться, чтобы больная ко времени родов окрепла и совершенно успокоилась. Он добавил:

- Думаю, что ваша жена нуждается главным образом в нравственном утешении. Я - старый друг. Знаю, что она много страдала. Вы можете поддержать ее.

XX

Моя мать, ободренная врачом, усилила свою нежность к Джулиане. Она лелеяла свою дорогую мечту, свое предчувствие. Она ждала внука, маленького Раймонд о. На этот раз она была уверена.

Мой брат тоже ждал Раймондо.

Мария и Наталья часто обращались ко мне, к матери и к бабушке со своими милыми, наивными вопросами относительно будущего товарища.

Такими предчувствиями, предсказаниями и надеждами семейная любовь начинала окружать невидимый зародыш, еще бесформенное существо.

Талия Джулианы начинала округляться.

Однажды мы с Джулианой сидели под вязами. Мать только что оставила нас вдвоем. В своей беседе она с любовью упоминала о Раймондо; она даже называла его уменьшительным именем - Мондино, - вызывая далекие воспоминания о моем покойном отце. Мы с Джулианой улыбались ей. Она была уверена, что ее мечта - наша мечта. И она оставила нас, чтобы мы продолжали мечтать.

Был час заката, ясный и спокойный час. Листья над головой не шевелились. Время от времени стая ласточек быстро рассекала воздух, с шумом крыльев, с резкими криками, как в Виллалилле.

Мы провожали взглядом обожаемую мать, пока она не скрылась. Потом взглянули друг на друга, молча, в смущении. Некоторое время хранили молчание, подавленные огромной тяжестью нашей печали. Благодаря ужасному напряжению всего своего существа я отделил от себя Джулиану, почувствовал возле себя жизнь того, кто был еще в зародыше, так, как будто бы в эту минуту никого другого, решительно никого не было около меня. И это не было обманчивым ощущением, а реальным и глубоким. И ужас пробежал по всем моим фибрам. Я сильно вздрогнул; и снова взглянул в лицо моей жены, чтобы рассеять это ощущение ужаса. Мы глядели друг на друга, растерянные, не зная, что говорить, что предпринять против этого судорожного припадка. И я видел на лице ее отражение моей скорби, читал в нем выражение своего лица. А так как взоры мои инстинктивно устремились на ее живот, то, подняв глаза, я заметил на ее лице выражение панического ужаса, напоминающего ужас одержимых страшной болезнью, который испытывают эти бедные люди, когда кто-нибудь смотрит на часть их тела, обезображенную болезнью.

Она сказала тихо, после длительной паузы, в течение которой мы оба пытались измерить наше страдание и не находили ему пределов:

- Думал ли ты, что это может длиться всю жизнь?

Я не открыл рта, но в глубине моей души прозвучал решительный ответ: "Нет, это не будет длиться".

Она прибавила:

- Помни, что одним словом ты можешь все пресечь и освободиться. Я готова. Помни об этом.

Я продолжал молчать, но подумал: "Ты не должна умереть".

Она сказала, и голос ее дрожал от скорбной нежности:

- Я не могу утешить тебя! Нет утешения ни для тебя, ни для меня; и никогда не может быть... Подумал ли ты о том, что некто всегда будет стоять между нами? Если желание твоей матери исполнится... Подумай! Подумай!

Но душа моя содрогалась от одной этой зловещей мысли. Я сказал:

- Уже все любят его.

Замолчал. Быстро взглянул на Джулиану. И тотчас же, опустив глаза, наклонил голову, спросил ее голосом, замиравшим между губами:

- Ты любишь его?

- Ах, о чем ты спрашиваешь!

Я уже не мог не настаивать, хотя и испытывал физическое страдание, как будто живую рану раздирали когтями.

- Любишь его?

- Нет, нет. Он внушает мне ужас.

Я не мог скрыть инстинктивного движения радости, как если бы в этом признании услышал согласие на мою тайную мысль, увидел соучастие. Но сказала ли она правду? Или солгала из жалости ко мне?

Меня охватило безумное желание настаивать еще, выудить у нее обстоятельное и полное признание, проникнуть в самую глубину ее души. Но ее вид удержал меня. Я отказался от этого намерения. Я уже не испытывал к ней дурных чувств, хотя она и носила в себе жизнь, от которой зависел мой приговор. Я наклонился к ней с чувством благодарности. Мне казалось, что ужас, в котором она с дрожью призналась, отделил ее от зародыша, который она питала, и приблизил ее ко мне. И я чувствовал потребность заставить ее понять все это, усилить в ней отвращение к будущему младенцу как к нашему общему непримиримому врагу.

Я взял ее за руку, сказал ей:

- Ты немного ободрила меня. Я очень благодарен тебе. Ты понимаешь... - И прибавил, скрывая под маской христианского упования свое преступное намерение: - Есть Провидение. Кто знает! И для нас может быть освобождение... Ты понимаешь какое. Кто знает. Молись Богу.

Это было пожеланием смерти грядущему ребенку; это было обетом. И, советуя Джулиане молиться Богу, дабы Он услышал ее, я приготовлял ее к роковому событию, получал от нее своего рода согласие на духовное соучастие. И даже думал: "Если бы, после моих слов, в ее душу заронилась мысль о преступлении и мало-помалу окрепла в ней и даже увлекла ее!.. Разумеется, она могла бы убедить себя в ужасной необходимости события, могла бы возвыситься до мысли о моем освобождении, ощутить порыв дикой энергии, совершить это жертвенное заклание. Разве она только что не повторила, что всегда готова умереть? Ее смерть влечет за собой смерть ребенка. Стало быть, ее не удерживает религиозный предрассудок, страх греха; будучи готовой умереть, она тем самым готова совершить двойное преступление: против самой себя и против плода чрева своего. Но она убеждена в том, что ее жизнь нужна, даже необходима тем, кто любит ее и кого она любит; и убеждена в том, что жизнь ребенка, не моего, превратит нашу жизнь в невыносимую пытку. И знает еще, что мы могли бы снова слиться друг с другом, могли бы, вероятно, вновь обрести в прощении и забвении какую-нибудь отраду, могли бы со временем надеяться на исцеление раны, если бы между мною и нею не стоял пришелец. Итак, было бы достаточно, чтобы она продумала все это, и тогда ее бесполезный обет, напрасная молитва превратится вдруг в решение и действие". Так думал я; и она тоже молчала и думала, склонив голову, все еще держа свою руку в моей, в то время как на нас опускалась тень больших неподвижных вязов.

О чем думала она? Ее лоб был, как всегда, нежный и белый, как облатка. Быть может, не только тень этого вечера, а какая-нибудь другая тень опускалась на нее?

Я видел Раймондо: не в облике исковерканного и дикого ребенка с серыми глазами, а в виде красноватого и мягкого комочка, еле-еле дышащего, которого можно было придушить легким движением.

Колокол Бадиолы ударил к вечерне. Джулиана вынула свою руку из моей и осенила себя крестным знамением.

XXI

Прошел четвертый месяц, прошел пятый; беременность быстро развивалась. Стан Джулианы, высокий, стройный и гибкий, становился толще, терял формы, как фигура больного водянкой. Она стыдилась меня, как будто была заражена постыдной болезнью. На ее лице появлялось острое страдание, когда она замечала мои пристальные взгляды, устремленные на её вздутый живот.

Я чувствовал себя разбитым, неспособным более влачить тяжесть этого несчастного существования. И в самом деле, каждое утро, когда я раскрывал глаза после тревожного сна, у меня было такое чувство, как будто кто-то подносит мне глубокую чашу, говоря: "Если ты хочешь пить, если ты хочешь жить сегодня, ты должен осушить эту чашу до последней капли, выжать всю свою кровь". Отвращение, чувство брезгливости, бесконечный леденящий ужас подымались из недр моего существа при каждом пробуждении. И все-таки нужно было жить!

Дни тянулись с жестокой медлительностью. Время не текло, а струилось по каплям, ленивое, тягучее.

А впереди было еще лето, часть осени, вечность. Я заставлял себя сопровождать брата, помогать ему в великом земледельческом труде, которому он отдался, зажечь себя его верой. Я проводил целые дни верхом, словно пастух; утомлял себя тяжкой работой, каким-нибудь нехитрым и монотонным занятием; старался притупить остроту своего сознания, вступая в общение с землепашцами, простыми и непосредственными людьми, с теми людьми, у которых унаследованные нормы морали функционировали так же естественно, как органы тела. Несколько раз я навещал святого отшельника Джованни ди Скордио; мне хотелось слышать его голос, хотелось расспросить о его печалях, хотелось снова увидеть его глаза, такие печальные, и его улыбку, такую кроткую. Но он был молчалив, немного робел передо мной; едва отвечал мне несколькими неясными словами, не любил говорить о себе; не любил жаловаться, не прерывал работы, за которой я заставал его. Его костлявые, сухие, загоревшие руки, казавшиеся отлитыми из живой бронзы, быть может, не знали усталости. Однажды я воскликнул:

- Когда же отдохнут твои руки?

Старик посмотрел на них с улыбкой; осмотрел ладони и тыльную сторону, переворачивая их на солнце. Этот взгляд, эта улыбка, это солнце, этот жест придавали большим мозолистым рукам изумительное благородство. Отвердевшие на земледельческих орудиях, освященные добром, рассеянным повсюду, и огромным трудом, которому послужили, эти руки были теперь достойны нести пальмовую ветвь.

Старик скрестил их на груди по христианскому обычаю, как на груди у покойника, и ответил, все еще улыбаясь:

- Скоро, синьор, если угодно будет Богу. Когда их сложат так в гробу. Да исполнится!..

XXII

Все средства были напрасны. Работа не помогала мне, не утешала меня, потому что была порывистой, неровной, беспорядочной, лихорадочной, часто прерывалась промежутками непреодолимой инертности, упадком настроения, душевной пустотой.

Мой брат говорил мне наставительным тоном:

- Ты поступаешь неправильно. В одну неделю ты затрачиваешь энергию, которой должно хватить на полгода, а потом начинаешь манкировать; затем снова очертя голову бросаешься на работу. Это неправильно. Для того чтобы наша работа была продуктивной, нужно, чтобы она была спокойной, дружной, гармоничной. Понимаешь? Нужно, чтобы мы сами устанавливали тот или иной метод работы. А у тебя недостаток всех новичков: излишек рвения. Впоследствии и ты угомонишься. - Мой брат еще говорил: - Ты пока не нашел равновесия. Ты еще не чувствуешь под ногами твердой почвы. Не бойся ничего. Рано или поздно ты сумеешь утвердить свой закон. Это случится как-нибудь вдруг, неожиданно, со временем. - И еще говорил: - Джулиана на этот раз, вероятно, подарит тебе наследника: Раймондо. Я уже подумал о крестном отце. Твоего сына будет держать при крещении Джованни ди Скордио. Нельзя было бы иметь более достойного крестного отца. Джованни передаст ему доброту и силу. Когда Раймондо будет взрослее, мы расскажем ему об этом великом старце. И сын твой будет таким, какими мы не смогли или не сумели быть.

Он часто возвращался к этой теме; часто говорил о ребенке, Раймондо; выражал пожелания, чтобы будущий ребенок воплотил в себе тот тип Человека, о каком он думал, был бы, если можно так выразиться, идеальным экземпляром. Он не знал, что каждое слово его наносило мне рану и делало более жгучей мою ненависть, более отчаянным мое страдание.

Никто ничего не подозревал, но все составили заговор против меня, все наперебой пытали меня. Стоило мне подойти к кому-нибудь из своих, как я начинал чувствовать себя удрученным и боязливым, как будто вынужден был стоять возле человека, держащего в руках смертоносное оружие, с которым он не умеет обращаться и опасности которого не представляет себе. И я стоял в напряженном ожидании удара. Нужно было искать уединения, бежать подальше от всех родных, чтобы хоть немного перевести дух; но в одиночестве я оставался лицом к лицу с самым злейшим врагом своим: с самим собою.

В глубине души я чувствовал, что гибну: мне казалось, что жизнь уходит через все поры моего тела. Время от времени мою душу вновь начинали терзать переживания, относившиеся к самому мрачному периоду моей прошлой жизни. Иногда в душе моей сохранялось лишь одно чувство - чувство полнейшей изолированности среди недвижимых призраков окружающего мира. В течение длинного ряда часов я чувствовал лишь тяжелое, давящее ярмо жизни и частое биение артерии в голове.

На смену являлись ирония, сарказм против самого себя, неожиданное желание рвать и метать, беспощадная насмешка, хищная злоба, острое брожение осевшей на душе мути. Мне казалось, что я более не знаю, что такое прощение, сострадание, нежность, доброта. Все внутренние родники добра закрывались, высыхали, подобно источникам, пораженным проклятием. И тогда я видел в Джулиане лишь голый, грубый факт: вздутый живот, вещественное доказательство связи с другим мужчиной; а в себе видел лишь играющего глупую роль, осмеянного мужа, тупоголового сентиментального героя плохого романа. Внутренний сарказм не щадил ни одного из моих поступков, ни одного из поступков Джулианы. Драма превращалась для меня в горькую и шутовскую комедию. Ничто более не сдерживало меня; все узы рвались, готовился полнейший разрыв. И я думал: "Для чего оставаться здесь и играть эту ненавистную роль? Уеду отсюда, вернусь в свет, окунусь в прежнюю жизнь, в разврат. Оглушу себя и погибну. Ну, так что? Я хочу быть тем, что я есть: грязью в море грязи. Ух!.."

XXIII

В один из таких тяжелых дней я решил покинуть Бадиолу, отправиться в Рим, ехать куда глаза глядят.

Предлог напрашивался сам собой. Не предвидя столь долгого отсутствия, мы оставили дом на произвол судьбы. Нужно было многое устроить так, чтобы наше отсутствие могло продолжаться до какого угодно срока.

Я заявил, что уезжаю. Убедил в необходимости своего отъезда мать, брата и Джулиану. Обещал вернуться через несколько дней. Стал готовиться к отъезду.

Накануне отъезда, поздно вечером, когда я уже закрывал чемодан, я услышал стук в дверь своей комнаты. Я крикнул:

- Войдите! - С удивлением увидел Джулиану. - А, это ты?

Подошел к ней. Она порывисто дышала, быть может, после лестницы. Я усадил ее. Предложил ей чашку холодного чаю с тоненьким ломтиком лимона, напиток, который она когда-то любила и который был приготовлен для меня. Она едва омочила в нем губы и вернула мне стакан. Глаза ее выражали беспокойство. Наконец она робко спросила:

- Значит, ты едешь?

- Да, - ответил я, - завтра утром, как тебе известно.

Наступило довольно продолжительное молчание.

В открытые окна вливалась чарующая свежесть; на подоконниках отражалась полная луна; в комнате слышалось стрекотание кузнечиков, похожее на слегка заглушенный и бесконечно далекий звук флейты.

Она спросила меня изменившимся голосом:

- Когда ты вернешься? Скажи мне правду.

- Не знаю, - ответил я.

Вновь наступило молчание. Время от времени набегал легкий ветерок, и занавески надувались. Каждый порыв ветерка приносил в комнату, к нам, любовное обаяние летней ночи.

- Ты покидаешь меня?

В ее голосе чувствовалось такое глубокое отчаяние, что крепкие узлы, которыми была стянута моя душа, вдруг развязались, уступив место кротости и состраданию.

- Нет, - ответил я, - не бойся, Джулиана. Я напишу тебе. Ведь и ты, не видя моих страданий, быть может, почувствуешь облегчение.

Она сказала:

- Никогда никакого облегчения... - В ее словах дрожали подавленные слезы. Вдруг она проговорила с выражением щемящего душу страдания: - Туллио, Туллио, скажи мне правду. Ты ненавидишь меня? Скажи мне правду!

Она спрашивала меня глазами, в которых было больше страдания, нежели в ее словах. Казалось, сама душа ее устремилась ко мне в то мгновение. И эти бедные, широко раскрытые глаза, этот чистый лоб, этот конвульсивно искривленный рот, этот заострившийся подбородок, все ее тонкое скорбное лицо, представлявшее такой контраст с позорным безобразием туловища, и эти руки, эти тонкие, скорбные руки, тянувшиеся ко мне с умоляющим жестом, возбудили во мне, более чем когда-либо, сострадание и тронули меня.

- Поверь мне, Джулиана, поверь раз и навсегда. У меня нет по отношению к тебе никакой неприязни, и никогда не будет. Мне не забыть, что я, в свою очередь, твой должник; я ничего не забываю. Неужели ты еще не убедилась в этом? Успокойся же. Думай теперь о своем освобождении. А потом... кто знает! Но, во всяком случае, я не оставлю тебя, Джулиана. Теперь же дай мне уехать. Может быть, несколько дней отсутствия будут благотворны для меня. Я вернусь успокоенным. Ведь потом потребуется много спокойствия. И больше всего моя помощь понадобится тебе...

Она сказала:

- Спасибо. Ты сделаешь со мной все, что захочешь.

Теперь, среди ночи, слышалось пение, заглушавшее глухие тоны лесной флейты: быть может, то пели молотильщики, ночевавшие на каком-либо далеком гумне, под луной.

- Слышишь? - спросил я.

Мы стали прислушиваться. Подул ветерок. Вся истома летней ночи заполнила мое сердце.

- Хочешь, пойдем посидеть там, на террасе? - ласково спросил я Джулиану.

Она согласилась и встала. Мы прошли через круглую комнату, освещенную только лунным сиянием. Большая белая волна, подобная невесомому молоку, заливала пол. В этой волне она шла на террасу впереди меня, и я мог видеть, как ее безобразная тень четко вырисовывалась на залитой светом поверхности.

Ах, где было стройное и гибкое существо, которое я сжимал в своих объятиях? Где была возлюбленная, которую я нашел под цветами сирени в апрельский полдень? И сердце вдруг наполнилось сожалением, скорбью, отчаянием.

Джулиана села и прижалась головой к железной решетке. Ее лицо, залитое лунным светом, было белее всего вокруг, белее стены. Глаза ее были полузакрыты. Ресницы бросали на щеки тень, волновавшую меня больше, нежели ее взгляд.

Мог ли я говорить?

Я повернулся в сторону долины, оперся на решетку, сжимая пальцами холодное железо. Смотрел на расстилавшийся подо мною неясный пейзаж, среди которого я различал лишь сверкание Ассоро. Порывы ветра доносили до нас обрывки песен; а во время пауз слышался тот же слегка заглушенный и бесконечно далекий звук флейты. Еще ни одна ночь не казалась мне полной такой сладости и грусти. Из глубоких тайников моей души рвался могучий, хотя и неслышный крик об утерянном счастье.

XXIV

Приехав в Рим, я раскаялся в том, что уехал из Бадиолы. В городе было нестерпимо душно, он был пустым, и мне стало страшно. Дом был немой, как могила; все вещи, хорошо знакомые мне, имели совсем другой, какой-то странный вид. Я чувствовал себя одиноким в этой ужасной пустыне; но я не отправился разыскивать друзей, не хотел ни вспоминать, ни узнавать старых приятелей. Я предпринял розыски лишь одного человека, того, который внушил мне непримиримую ненависть: я разыскивал Филиппо Арборио.

Я надеялся неожиданно встретиться с ним в каком-нибудь общественном месте. Отправился в ресторан, который он, как мне было известно, часто посещал. Прождал его там целый вечер, обдумывая повод для столкновения. Шаги каждого нового посетителя волновали мою кровь. Но он так и не пришел. Я стал расспрашивать официантов. Они давно не видели его.

Заглянул в фехтовальный зал. Зал был пуст, погружен в зеленоватую пыль, падавшую с закрытых ставен, полон того своеобразного запаха, который поднимается от свежевымытых столов. Учитель, покинутый учениками, принял меня с выражением самых теплых чувств. Я внимательно выслушал его подробный рассказ о триумфах последнего состязания учеников его школы. Потом расспросил его о нескольких друзьях, посещавших зал; наконец, навел справку и о Филиппо Арборио.

Его нет в Риме уже четыре или пять месяцев, - отвечал мой учитель. - Я слышал, что он захворал очень серьезной нервной болезнью и что едва ли оправится. Так говорил граф Галиффа. Вот и все, что я знаю о нем. - И еще добавил: - И в самом деле, он был очень слаб. Он взял здесь у меня несколько уроков. Боялся скрестить шпаги; не мог видеть острия Шпаги перед глазами...

- А Галиффа еще в Риме? - спросил я его.

- Нет, в Римини.

Через несколько минут я простился с ним.

Неожиданная новость поразила меня. Я подумал: "Если бы это была правда!" И я пожелал, чтобы он был поражен одной из тех ужасных болезней спинного мозга и спинного хребта, которые приводят человека к постепенному вырождению, к идиотизму, к самым тяжелым формам сумасшествия и, наконец, к смерти. Эти симптомы, почерпнутые мною из научных книг, воспоминания о посещении дома умалишенных, даже более детальные картины, запечатлевшиеся в моей памяти после несчастного случая, происшедшего с моим другом, бедным Спинелли, - все это быстро всплывало в моем мозгу. И я снова увидел бедного Спинелли, сидящего в большом кресле из красной кожи, с землистобледным лицом, все черты которого застыли в ледяной неподвижности, с широко разинутым ртом, полным слюны и бормочущим что-то непонятное. И увидел жест, которым он время от времени собирал в носовой платок слюну, не перестававшую стекать с углов рта. И вновь увидел белокурую и стройную сестру его, которая, с выражением страдания, подвязывала ему салфетку на шею, как ребенку, и зондом вводила в его желудок пишу, которую он не в состоянии был глотать.

Я думал: "От всего этого я только выиграю. Если бы мне пришлось драться с таким известным противником, если бы я его ранил или убил, то это событие, конечно, не осталось бы тайным; оно стало бы переходить из уст в уста, распространилось бы, обсуждалось бы всеми газетами. И могла бы даже всплыть на свет Божий истинная причина дуэли! Между тем эта ниспосланная Провидением болезнь спасает меня от всех опасений, неприятностей и сплетен. Я, пожалуй, могу отказаться от кровожадного наслаждения, от намерения покарать его собственной рукой (да и могу ли я быть уверенным в исходе?), коль скоро я знаю, что ненавистный мне человек разбит параличом, доведен до состояния беспомощности. Но верно ли это известие? А если это только временное недомогание?" Мне пришла в голову счастливая мысль. Я вскочил в экипаж и велел везти себя в книжный магазин. Дорогой я думал (с чистосердечным пожеланием) о двух самых страшных для писателя, для творца слова, для стилиста, видах мозгового расстройства: о дизартрии и аграфии. И мысленно представлял себе оба симптома.

Я вошел в книжный магазин. Сначала я не мог ничего разглядеть, так как глаза мои были ослеплены ярким светом солнца. Я расслышал чей-то гнусавый голос, спрашивавший меня, с иностранным акцентом:

- Что угодно синьору?..

Я разглядел за прилавком человека неопределенного возраста, худого, неказистого блондина, похожего на альбиноса; и я обратился к нему, называя заглавия нескольких книг. Некоторые из них он передал мне. Потом я спросил последний роман Филиппо Арборио. Альбинос подал мне "Тайну". Тогда я выдал себя за фанатичного поклонника этого романиста.

- Это последний?

- Да, синьор. Наше издательство несколько месяцев тому назад объявило о скором выходе нового романа, "Turris eburnea"!

- Ах, "Turris eburnea"!

Мое сердце забилось сильнее.

- Но я думаю, что мы не выпустим его.

- Почему же?

- Автор очень болен.

- Болен? Чем же это?

- У него прогрессивный паралич мозга, - ответил альбинос с видом особенной осведомленности, произнося эти три страшных слова.

"Ах, болезнь Джулио Спинелли!"

- Стало быть, тяжелый случай?

- Очень тяжелый, - тем же тоном ответил альбинос. - Вы знаете, что паралич не останавливается в развитии.

- Но ведь он только начался.

- Да, только начался; но в характере болезни не может быть сомнения. В последний раз, когда он был здесь, я слышал, как он говорил. Он уже с трудом выговаривал некоторые слова.

- Вы сами слышали?

- Да, синьор. Выговаривал уже неясно, запинался на некоторых словах...

Я поощрял альбиноса своим преувеличенным, почти заискивающим вниманием, с каким я относился к его словам. Я думаю, что он с готовностью перечислил бы все согласные, на которых запинался знаменитый романист.

- А где он теперь?

- В Неаполе. Доктора лечат его электричеством.

- A-а, электричеством! - повторял я с наивным изумлением, словно невежда, желая польстить тщеславию альбиноса и продлить беседу.

В узком и длинном, как коридор, магазине пробежала свежая струя воздуха. Свет был мягкий. Приказчик спокойно спал на стуле, в тени глобуса, опустив голову на грудь. Никто не входил. Хозяин развлекал меня своим смешным видом: он был такой белесоватый, со своим ртом, как у грызуна, с этим гнусавым голосом. И в тишине среди книг было очень отрадно слышать, как с такой уверенностью заявляют о неизлечимой болезни ненавистного человека.

- Стало быть, доктора надеются спасти его, - сказал я, чтобы поощрить альбиноса.

- Это невозможно.

- Мы должны надеяться, что это возможно, во славу литературы...

- Невозможно.

- Но я думаю, что бывают случаи выздоровления больных прогрессивным параличом.

- Нет, синьор, нет. Он может прожить еще два, три, четыре года; но не выздоровеет.

Габриэле Д-Аннунцио - Невинный (L'Innocente). 3 часть., читать текст

См. также Габриэле Д-Аннунцио (Gabriele D'Annunzio) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Невинный (L'Innocente). 4 часть.
- А все же, я думаю... Не знаю, откуда взялась у меня эта непринужденн...

Невинный (L'Innocente). 5 часть.
- Raymunde, vis baptizari? (Раймондо, хочешь принять крещение? (лат.))...