СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Габриэле Д-Аннунцио
«Наслаждение. 3 часть.»

"Наслаждение. 3 часть."

Их свет волнует нас.

И, действительно, юноша впервые постиг всю волну гармонии, ночную поэзию летнего небо.

Были последние августовские, безлунные ночи. На глубоком своде трепетала пламенная жизнь бесчисленных созвездий. Обе Медведицы, Лебедь, Геркулес, Ладья, Кассиопея сверкали таким резким и таким ярким трепетом, что, казалось, приблизились к земле, вошли в земную атмосферу. Млечный Путь развертывался, как царственная воздушная река, как сплетение райских потоков, как огромное безмолвное течение в хрустальном русле, в цветочных берегах, увлекавшее в свою "волшебную пучину" пыл из звездных кристаллов. Время от времени, яркие метеоры бороздили неподвижный воздух, скатываясь медленно и безмолвно, как капли воды по алмазному стеклу. Плавное и торжественное дыхание моря, одно, измеряло ночное покой, не нарушая его; и перерывы были нежнее звука.

Но эта пора видений, отвлечений, наитий, чистых созерцаний, этот своего рода буддийский и как бы космогонический мистицизм был весьма непродолжителен. Кроме пластической природы юноши и его отношения к объективности, причины этого редкого явления нужно было, пожалуй, искать в чрезвычайном напряжении и в крайней впечатлительности его центральной нервной системы. Он начал постепенно снова проникаться сознанием самого себя, приобретать чувство своей личности, возвращаться к своей первоначальной телесности. И в полдень одного дня, когда жизнь вещей, казалось, замерла, великое и грозное безмолвие позволило ему вдруг увидеть внутри головокружительные бездны, неизгладимые воспоминания, бесконечность страдания и сожаления, все свое убожество прежних дней, все следы своего порока, все остатки своих страданий.

С этого дня спокойная и ровная печаль овладела его душой; и во всяком проявлении вещей он видел свое душевное состояние. Вместо того, чтобы преобразиться в иные формы существования, или поставить себя в иные условия сознания, или дать своему частичному бытию затеряться в общей жизни, он являл теперь противоположное, вплетаясь в природу, которая было совершенно субъективным созданием его ума. Внешнее зрелище стало для него символом, эмблемой, знаком, его проводником по внутреннему лабиринту. Он открывал таинственное сродство между видимой жизнью вещей и сокровенной жизнью своих желаний и своих воспоминаний. "То me - High mountains are a feeling". Как горы в Байроновском стихе, так для него взморье было ощущение.

Ясное взморье сентябрьских дней! Спокойное и невинное, как уснувшее дитя, море ширилось под ангельским жемчужным небом. Оно то казалось все зеленым, нежной и драгоценной зеленью малахита; и маленькие красные паруса над ним были похожи на блуждающие огоньки. То было все синее, густою, почти геральдической, синевою, как ляпис-лазури, изборожденною золотыми жилами; и расписанные паруса над ним были похожи на шествие знамен, хоругвей, католических щитов. То принимало расплывчатый металлический отблеск бледного сребристого цвета, с примесью зеленоватой окраси спелого лимона, какой-то неуловимо странный и нежный оттенок; и паруса над ним были священны и бесчисленны, как крылья херувимов на иконах Джотто.

Выздоравливающий снова открывал в себе забытые чувства детства, то впечатление свежести, какое возбуждают в детской крови дуновенья соленого ветра, все эти невыразимые движения, которые вносят в девственную душу игра света, тон, цвета, запах вод. Море было для него не только наслаждением глаз, на и вечной волною мира, где утопали его мысли, волшебным источником юности, откуда его тело почерпало здоровье, а его дух - благородство. Море обладало для него таинственным притяжение отчизны; и он отдавался ему с сыновним доверием, как слабое дитя в объятия всемогущего отца. И почерпал подкрепление; потому что никто и никогда не доверял тщетно морю свою скорбь, свое желание, свою мечту.

Море всегда находило для него глубокое слово, полное нежданных откровений, внезапных озарений, непредвиденных значений. Оно вскрывало в тайниках души еще живую, хотя и скрытую, рану и заставляло кровь сочиться из нее; но бальзам потом был только слаще. Пробуждало в сердце спящую химеру и когти ее и клюв; но потом снова убивало ее и хоронило в сердце навсегда. Оно пробуждало в нем воспоминание, и столь живое, что он переживал всю горесть сожаления о безвозвратно ушедших вещах; но потом расточало отраду бесконечного забвения. Перед лицом великого утешителя, в этой душе не оставалось ничего скрытого. Подобно тому как сильный электрический ток заставляет металлы светиться и по цвету их пламени обнаруживает природу их, так влияние моря освещало и раскрывало всю мощь и все возможности этой души человеческой.

В известные часы, выздоравливающий, под постоянной властью такого влияния, под постоянным игом такой чары, испытывал своего рада смущение и почти ужас, как если бы, при его слабости, эта власть и это иго были ему непосильны. В известные часы, от постоянной беседы его души с морем им овладевало смутное чувство полной исчерпанности, как если бы это великое слово слишком надрывало силы узкого ума, стремящегося постичь непостижимое. И печаль вод угнетала его, как горе.

Однажды, он почувствовал себя погибшим. Кровавые и зловещие столбы пара горели на горизонте, бросая на темную воду полосы крови и золота; из этих паров беспорядочной кучей поднимались фиолетовые облака, точно бой исполинских кентавров над пылающим вулканом; а на самом краю горизонта чернела в этом героическом свете похоронная вереница треугольных парусов. И паруса были неописуемого цвета, зловещие, как знамена смерти; были испещрены крестами и сумрачными фигурами; и казались парусами кораблей, везущих трупы зачумленных на какой-нибудь проклятый, населенный хищными птицами, остров. Над этим морем тяготело человеческое чувство ужаса и скорби, смертная истома отягчала этот воздух. Хлынувшая из ран схватившихся чудовищ волна не останавливалась, но вырастала в реки, которые обагряли воду на всем пространстве, до самого берега, то здесь, то там, становясь синеватою и зеленоватою, как бы от разложения. Время от времени груда рушилась, тела расплывались и разрывались, с кратера свисали кровавые клочья, или исчезали в бездне. И потом, после великого крушения, возрожденные гиганты еще с большим ожесточением снова бросались в бой, груда вздымалась снова еще чудовищнее; и начиналась свалка, еще более кровавая, пока, пролив всю кровь, борцы не падали под пеплом сумерек бездыханные, растерзанные, на полупотухшем вулкане.

Это казалось эпизодом из какой-нибудь древней борьбы титанов, героическим зрелищем, открывшимся сквозь длинный ряд веков, в сказочных небесах. Андреа следил за происходившим, притаив дыхание. Привыкнув к спокойному опусканию тени в конце этого ясного лета, он почувствовал теперь, как этот необычный контраст со странной силой потряс его, возбудил и помрачил его. В начале это была как бы смутная тревога, бурная, полная бессознательного трепета. Зачарованный воинственным закатом, он еще и не мог ясно видеть в самом себе. Но когда выпал пепел сумерек, прекращая всякую борьбу, и море казалось необъятным свинцовым болотом, он как бы услышал в тени крик своей души, крик других душ.

В нем произошло как бы сумрачное кораблекрушение в темноте. Столько голосов взывало о помощи, умоляло о спасении, призывало смерть; то были знакомые голоса, голоса, которые он слышал когда-то (голоса человеческих существ или призраков?); и теперь он не отличал их один от другого! Они призывали, умоляли, проклинали, тщетно, чувствуя гибель; ослабевали, поглощенные жадной волной, становились тихими, далекими, прерывистыми, неузнаваемыми; переходили в рыдание; умолкали; не раздавались больше.

Он оставался один. От всей его юности, от всей его внутренней жизни, от вех его идеалов, не оставалось ничего. Внутри его оставалась только холодная пустая бездна; вокруг него, равнодушная природа, вечная твердыня скорби для одинокой души. Всякая надежда погасла; всякий голос был нем; все якоря сорваны. Зачем жить?

Вдруг, в его памяти всплыл образ Елены. Образы других женщин легли на него, смешались с ним, заставили его исчезнуть, исчезли. Ему не удалось удержать ни одного. Исчезая, все, казалось, улыбались враждебною улыбкой и все, исчезая, казалось, уносили с собой часть его самого. Что? Он не знал. Он был подавлен невыразимым унынием; он похолодел от какого-то чувства старости, его глаза наполнились слезами. Трагическое предупреждение прозвучало в его сердце: "Слишком поздно!"

Недавняя сладость мира и грусти показалась ему уже далекою, показалась ему уже исчезнувшей иллюзией; почти показалась ему пережитою другой душою, новою, чужою, вошедшею в него и затем покинувшей его. Ему почудилось, что старая душа его не могла больше ни обновиться, ни подняться. Из всех ран, которые он беспрерывно наносил достоинству своего внутреннего существа, хлынула кровь. Все унижения, которым он не погнушался подвергнуть свою совесть, выступили наружу, как язвы, и распространились, как проказа. Все осквернение, на которое он без стыда обрек свои идеалы, вызвало в нем острые, отчаянные, ужасные угрызения, как если бы в нем плакали души его дочерей, которых он, отец, лишил девственности, когда они спали и видели сны.

И он плакал вместе с ними; и ему казалось, что его слезы не проникают в сердце, как бальзам, но скатываются, как с липкой холодной ткани, которою его сердце обвито. Двусмысленность, притворство, лживость, лицемерие, все виды лжи и обмана в жизни чувства, прилипали к его сердцу, как цепкий клей.

Он слишком много лгал, слишком много обманывал, слишком низко пал. Им овладело отвращение к себе и к своему пороку. - Позор! Позор! - Позорящая грязь казалась ему несмываемой; раны - неизлечимыми; ему казалось, что омерзение к ним ему придется носить всегда, всегда, как бесконечную кару. - Позор! - И он плакал, поникнув над подоконником, раздавленный тяжестью своего несчастия, надломленный, как человек, который не видит спасения; и не замечал, как в поздний вечер над его бледной головой, одна за другою, начинали искриться звезды.

С наступлением нового дня, у него было приятное пробуждение, одно из тех свежих и ясных пробуждений, какие знает только Детство в свои торжествующие весны. Утро было чудесное; вдыхать утро было беспредельное блаженство. Все предметы жили ликованием света; холмы, казалось, были покрыты прозрачным, серебристым покрывалом, содрогались зыбким трепетом; море, казалось, было испещрено молочными потоками, хрустальными руками, изумрудными ручьями, тысячей жил, которые образовывали как бы подвижную ткань жидкого лабиринта. И от этого единства моря, неба и земли веяло чувством венчальной радости и религиозной благости.

Несколько изумленный, он дышал, смотрел, слушал. Во время сна, его лихорадка улеглась. Ночью он закрыл глаза, убаюканный хором вод, как дружеским и верным голосом. Кто засыпает под звук этого голоса, тот снискивает отдых, полный восстанавливающего покоя. Даже слова матери не навевают на больное дитя такого чистого и такого благодатного сна.

Смотрел, слушал, немой, сосредоточенный, умиленный, проникаясь этой волною бессмертной жизни. Никогда священная музыка любого великого мастера, "Дароприношение" Иосифа Гайдна или "Слава" Моцарта, не вызывала в нем такого же волнения, как эти простые колокола отдаленных церквей, приветствующие восход Дня в небесах Триединого Бога. Он чувствовал, как его сердце наполнялось и переполнялось волнением. Над его душою поднималось нечто вроде смутного, но великого сна, некое волнующееся покрывало, сквозь которое сверкало таинственное сокровище счастия. До сих пор он всегда знал, чего делал, и почти никогда не находил удовольствия желать напрасно. Теперь он не мог высказать своего желания; не умел. Но, без сомнения, желанное должно было быть бесконечно сладостно, потому что уже само желание было сладостно.

Стихи Химеры в "Кипрском короле", старинные, почти забытые стихи, пришли ему на память, звучали, как надежда.

Хочешь бороться?

И убивать? И видеть море крови?

И груды золота? Много пленных женщин?

Рабов? Иной, иной добычи? Хочешь

Воздвигнуть храм? Иль вызвать к жизни мрамор?

Сложить ли гимн бессмертный? Хочешь (слушай!

Ты слышишь, отрок) хочешь полюбить,

Как только боги любят?

И в глубине сердца, тихим голосом, с сумрачными перерывами, Химера повторяла ему:

Слышишь,

Ты слышишь, отрок: хочешь полюбить,

Как только боги любят?

Он слегка улыбнулся. И думал: "Кого любить? Искусство? Женщину? Какую женщину?" Елена показалась ему далекою, потерянной, мертвою, больше не его; остальные показались ему еще более далекими, мертвыми навсегда. Значит, он был свободен. Зачем же ему снова пускаться в бесполезные и опасные поиски? В глубине его сердца было желание отдаться, свободно и из благодарности, более возвышенному и более чистому существу. Но где же это существо? - Идеал отравляет всякое неполное обладание; а в любви всякое обладание неполно и обманчиво, всякое наслаждение смешано с печалью, всякая услада половинчата, всякая радость таит в себе зерно сомнения, всякое забвение таит в себе зерно сомнения; а сомнения портят, оскверняют, нарушают все восторги, как Гарпии делали несъедобною всякую пищу Финея. Зачем же ему снова протягивать руку к древу познания?

- "The tree of knowledge has been pluck'd, - all's known".

"Древо познания опустошено, - все изведано", как поет Байрон в "Дон-Жуане." И действительно, на будущее его спасение заключалось в "????????", т. е. в благоразумии, в остроумии, в осторожности, в прозорливости. Это его намерение, казалось, было хорошо выражено в сонете одним современным поэтом, которого он предпочитал другим из известного сродства литературных вкусов и благодаря общности эстетического воспитания.

Я буду жить, как тот, кто безмятежно,

Под деревом развесистым почил;

Впредь, самострел, ни лук, ему не мил.

Румяный плод, над ним, на ветке смежной...

Но к веткам он не тянется прилежно,

Не ждет плода. Лежит; не тратит сил;

И лишь плоды, что случай обронил,

Подъемлет он рукой своей небрежной.

Боясь, что горек сок, он никогда

Кусать не станет мякоти плода,

Но, осмотрев внимательно сначала,

Приятный сок потом впивает он

Без жалости, ни рад, ни огорчен...

Его земная сказка отзвучала.

Но если "????????" может отчасти исключить из жизни страдание, она же исключает и всякий высокий идеал. И, стало быть, спасение заключалось в своего рода Гетевском равновесии между осторожным и тонким практическим эпикурейством и глубоким и страстным культом искусства.

- Искусство! Искусство! - Вот верная любовница, вечно юная, бессмертная; вот Источник чистой робости, заповедный для толпы, доступный избранным; вот драгоценная Пища, уподобляющая человека богу. Как он мог пить из других чаш, раз он прикоснулся устами к этой? Как он мог искать других восторгов, отведав высшего? Как мог его дух воспринимать другие волнения, раз он чувствовал в себе незабвенное смятение творческое силы? Как его руки могли предаваться праздности и сладострастию над женскими телами, после того как из-под его пальцев вырвалась непреложная форма? Как, наконец, его чувства могли ослабеть и развратиться в низменной похоти, после того как они осенены чувствительностью, открывшей в явлениях невидимые линии, постигавшей непостижимое, отгадывавшей сокровенные мысли Природы?

Внезапное воодушевление овладело им. В это святое утро, он снова хотел упасть на колени пред алтарем и, по стиху Гете, читать свои молитвы преклонения в литургии Гомера.

"Но если мои умственные силы в упадке? Если моя рука утратила свою мощь? Если я больше недостоин?" При этом сомнении, такой глубокий страх охватил его, что он с детским беспокойством стал искать непосредственного опыта, чтобы убедиться в неосновательности своего опасения. Ему хотелось бы сейчас же сделать осязательное испытание: сложить трудную строфу, нарисовать фигуру, гравировать, разрешить проблему формы. И что же? А дальше? Разве подобное испытание не могло быть ошибочно? Медленный упадок дарования может быть и бессознательным: в этом весь ужас. Художник, мало-помалу утрачивающий свои способности, не замечает своей возрастающей слабости; потому что, с силою созидающей и воссоздающей, его покидает и критическое чутье, критерий. Он больше не замечает недостатков своей работы; не, сознает, что его творение плохо и посредственно; заблуждается; верит, что его картина, его статуя, его поэма, подчинены законам искусства, тогда как они вне их. Весь ужас - в этом. Пораженный в своих умственных способностях, художник может и не сознавать своей глупости, как безумный не сознает своего сумасшествия. И тогда?

Своего рода панический ужас овладел выздоравливающим. Он сжал руками виски; и несколько мгновений оставался под ударом этой ужасающей мысли, под страхом этой угрозы, как бы уничтоженный. - Лучше, лучше умереть! - Никогда до этого мгновения он не чувствовал божественной цены дара; никогда, вне этого мгновения искра не казалась ему священной. Все его существо трепетало со странной силой при одной мысли, что этот дар мог быть уничтожен, что эта искра могла погаснуть. - Лучше умереть!

Поднял голову; стряхнул с себя всякое оцепенение; сошел в парк; без определенной мысли, медленно бродил под деревьями. По вершинам пробегал легкий ветерок; временами, листва начинала шевелиться с таким сильным шелестом, точно в ней пробиралась стая белок; среди ветвей появлялись кусочки неба, как голубые глаза из-под зеленых ресниц. В излюбленном месте, в своего роде крошечной рощице с четвероликой Гермой, погруженной в четверное размышление, он остановился; и уселся на траве, прислонясь спиною к основанию изображения, лицом к морю. Несколько прямых и утончающихся, как дудки в свирели Пана, стволов пересекало перед ним лазурь; кругом же, аканты с величавой пышностью раскрывали свои листья, симметрически вырезанные, как на капители Каллимаха.

И ему пришли на память стихи Сальмака из "Сказания о Гермафродите".

Аканты - вы, чей ряд в лесах земных

Как вехи мира - стройные вершины;

Вы, ткани рук незримых и живых

Безмолвия, воздушные корзины

Для собиранья тайных снов лесных -

Какие чары, цвет земной долины,

Вы проливали темною листвой

На отрока, что он уснул, нагой?

И другие стихи пришли ему на память и еще другие, и еще другие, в шумной смене. Вся его душа наполнилась музыкой рифм и ритмических слогов. Он ликовал; это непринужденное внезапное поэтическое возбуждение доставляло ему невыразимую радость. Он прислушивался к этим звукам в самом себе, наслаждаясь богатством образов, меткими эпитетами, ясными метафорами, изысканной гармонией, утонченным сочетанием пауз и придыханий, всем этим тонким изяществом своего стиля и своей метрики, всем таинственным искусством одиннадцатистопного стиха, который он заимствовал у поразительных поэтов XIV века и в особенности у Петрарки. Волшебство стиха снова покорило его душу; и ему странно улыбалось полустишие-изречение одного современного поэта. "Стих - все".

Стих - все. В подражании Природе нет более живого, более гибкого, острого, изменчивого, более разнообразного, четкого, послушного, более чувствительного и надежного художественного средства. Плотнее мрамора, мягче воска, подвижнее жидкости, трепетнее струны, светозарнее драгоценного камня, благоуханнее цветка, острее меча, гибче ветки, ласкательнее шепота, грознее грома, стих - все и может все. Может передать малейшие оттенки чувства и малейшие оттенки ощущения; может определить неопределимое и выразить невыразимое; может объять беспредельное и проникнуть в бездну; может приобрести объем вечности; может изобразить сверхчеловеческое, сверхъестественное, чудесное; может опьянять, как вино, восхищать, как экстаз; может в одно и то же время завладеть нашим рассудком, нашей душой, нашим телом; может, наконец, воссоединиться с Абсолютным. Совершенный стих - безусловен, неизменен, бессмертен; спаивает в себе слова, как алмаз; замыкает мысль в некий строгий круг, которого никакой силе никогда не разорвать; становится независимым от всякой связи и всякого подчинения; не принадлежит больше художнику, но всем и никому, как пространство, как свет, как нечто вечное, изначальное. Мысль, точно выраженная в совершенном стихе, есть мысль уже существовавшая раньше в темной глубине языка. Извлеченная поэтом, продолжает существовать в сознании людей. И более велик, стало быть, тот поэт, который умеет обнаружить, раскрыть, извлечь большее количество этих, бывших в скрытом виде, идеальных образов. Когда поэт близок к открытию одного из таких вечных стихов, его предуведомляет божественный поток радости, неожиданно охватывающий все его существо.

Какая радость глубже? - Андреа слегка прикрыл глаза, как бы желая продлить этот своеобразный трепет, который предшествовал его вдохновению, когда его дух бывал расположен к художественной работе, в особенности, к поэзии. Затем, исполненный еще неизведанной отрады, стал подыскивать рифмы, тоненьким карандашом на коротких белых страницах записной книжки. И ему пришли на память первые стихи одной песни Лоренцо Великолепного:

Льются легко и певуче

В сердце рожденные мысли...

Начиная слагать, он почти всегда нуждался в музыкальном напеве, данном другим поэтом; и он почти всегда заимствовал его у старинных тосканских стихотворцев. Полустих Лапо Джанни, Кавальканти, Чино, Петрарки, Лоренцо Медичи, воспоминание ряда рифм, соединение Двух эпитетов, любое сочетание красивых и звучных слов, любая ритмическая фраза легко приводила его в движение, давала, так сказать, ноту, служившую основанием гармонии первой строфы. Была своего рода темой не для приискания аргументов, но для подыскания прелюдий. И, действительно, первое медицейское семистишие подсказало ему рифму; и он ясно видел все, что хотел показать своему воображаемому слушателю в лице Гермы; и - одновременно с видением, его душе непринужденно представилась метрическая форма, куда он, как вино в чашу, должен был влить поэзию. Так как это его поэтическое чувство было двойственно, или, лучше сказать, возникало текущим воскресением, и так как в своем лирическом движении он следовал подъему, то выбрал сонет; архитектура последнего состоит из двух частей: верхней - из двух четверостиший и нижней - из двух терцин. Мысль и страсть, развиваясь в первой части, должны быть скованы, подкреплены и возвышены во второй. Форма сонета, поразительно прекрасная и великолепная, имеет и некоторые недостатки; потому что похожа на фигуру со слишком длинным туловищем на слишком коротких ногах. Ведь два терцина в действительности не только короче двух четверостиший по количеству стихов; но и кажутся короче четверостиший тем, что терцина в своем движении быстрее и подвижнее медленного и торжественного четверостишия. И тот художник искуснее, кто умеет устранить недостаток, т. е. тот, кто приберегает для терцины более яркий и более разительный образ и более сильные и звучные слова, и тем достигает того, что терцины перевешивают и гармонируют с верхними строфами, отнюдь, впрочем, не теряя в своей легкости и свойственной им быстроте. Живописцы Возрождения умели уравновешивать целую фигуру простым изгибом ленты, или края одежды, или складки.

Сочиняя, Андреа с любопытством изучал себя. Он уже давно не писал стихов. Не повредил ли этот перерыв мастерству его техники? Ему казалось, что рифмы постепенно возникая в его мозгу, имели новый вкус. Созвучие приходило само собой, без поисков; и мысли рождались рифмованными. Потом, какое-то препятствие вдруг останавливало течение; стих не удавался ему; и все остальное распадалось, как ничем не связанная мозаика; слоги боролись со строгостью размера; певучее и яркое слово, понравившееся ему, несмотря на всякие усилия, исключалось строгим ритмом; из какой-нибудь рифмы неожиданно возникала новая идея, соблазняла его, отвлекала от первоначальной идеи; какой-нибудь, даже меткий и точный эпитет звучал слабо; и столь искомого качества, спайности стиха, совершенно не оказывалось; и строфа оказывалась неудачной, как медаль по вине неопытного литейщика, который не умел рассчитать необходимое для наполнения формы количество расплавленного металла. И он, со строгим терпением, снова клал металл в тигель; и начинал работу сызнова. И строфа в конце концов удавалась ему вполне и точно; иной стих то здесь, то там звучал с приятной жесткостью; сквозь переливы ритма, симметрия казалась в высшей степени очевидной; повторность рифм звучала четко, созвучием звуков вызывая в душе созвучие мыслей и усиливая физической связью связь нравственную; и весь сонет жил и дышал, как независимый организм в полном единстве. Для перехода от одного сонета к другому, он держал ноту, подобно тому, как в музыке модуляция от одного тона к другому подготовляется созвучием септимы, в которой удерживается основной тон, чтобы сделать его преобладающим в новом тоне.

Так он сочинял, то медленно, то быстро, с никогда не испытанным наслаждением; и уединенное место, казалось, воистину, было создано воображением одинокого сатира - песнопевца. С разливом дня, море сверкало из-за стволов, как из-за колонн портика из яшмы; коринфские аканты были как срезанные верхушки этих древесных колонн; в синем, как тень в озерной пещере, воздухе, солнце то и дело бросало золотые стрелы, кольца и круги. Без сомнения, Альма Тадема здесь задумал бы свою Сапфо с фиолетовыми волосами, сидящей под мраморной Гермой и поющей на семиструнной лире, среди бледных златокудрых девушек, которые внимательно пьют совершенную гармонию каждой строфы адонического стиха.

Закончив четыре сонета, он перевел дыхание и прочел их про себя, с внутренним жаром. Явный перерыв ритма в пятом стихе последнего, благодаря отсутствию ударения и вызванной этим тяжелой постановке восьмого слога, показался ему удачным, и он сохранил его.

И затем написал четыре сонета на четырехугольном основании Гермы: по одному с каждой стороны, в следующем порядке:

I

Ты знаешь ли, Гермес четвероликий,

Благую новость сердца моего?

Возник, звеня, из темных недр его

Хор светлых духов, стройный и великий.

Безмолвен в сердце ропот страсти дикий,

Погас огонь желаний и всего

В чем грязь была; иное торжество

Подъемлет в нем ликующие крики.

Витают с гимном духи. Вкрадчив звон

Их пения; я предан им всецело

И хохочу над горем прежних лет.

Пусть бледен, но, как царь, я осенен

Душой, во мне смеющейся, и смело

Гляжу на Зло, чьей власти больше нет.

II

Душе смешна ее любовь былая,

Бессильно Зло, завлекшее меня

В свою засаду, в сети из огня,

Как в некий лес - с вулканами - без края.

Она - в кругу, где дышит скорбь людская,-

Послушница в нарядах ярче дня,-

Вне дебрей лжи, где выла мне, маня,

Зверей греха чудовищная стая.

Напев сирен не властен над душою,

Ни взгляд горгоны впредь не страшен ей,

Ни когти сфинкса, когти золотые.

Венчая ж круг - сверкая белизной,

Стоит Жена, в святой руке своей,

В своих перстах, держа Дары Святые.

III

Вне козней, злобы, суетных желаний,

Стоит она, вся - сила, вся - покой,

Как та, что, зная Зло в груди людской,

Всегда чужда огню его алканий.

- Ты, что смиряешь вихри, ты, в чьей длани

Ключи от всякой двери - пред тобой

Я весь поник: - владей моей судьбой,

Дай мне почить у новой, светлой грани!

В руках твоих, безгрешных и блаженных,

Свет солнечный, Причастие горит.

Ужели мне нельзя припасть к нему? -

И вот она, прибежище смиренных,

Склонясь ко мне с Дарами, говорит:

- Приникни же ко Благу твоему.

IV

Я - говорит мне - роза неземная,

Возникшая из лона Красоты.

Я - высший дар забвенья, полноты,

Я - сладкий мир и высота живая.

Паши, Душа скорбящая, рыдая,

Чтоб жать ликуя то, что сеешь ты,-

За долгой скорбью, гранью темноты,

Ты снищещь свет, где - все блаженство рая.

- Аминь, аминь, Мадонна; пусть волною,

Живым ключом, моя прольется кровь,

Пусть скорбь его питает вновь и вновь -

Пусть этот вал сомкнётся надо мною;

Но пусть увижу в горькой глубине

Волшебный свет, струящийся ко мне.

Die XII septembris MDCCCLXXXVI.

VII

Скифанойя высилась на холме, в том месте, где цепь возвышенностей, оставив берег и обхватив море амфитеатров, выгибалась внутрь и опускалась к равнине. Хотя вилла и была построена кардиналом Альфонсом Карафой Д'Аталета во второй половине XVIII века, но по своей архитектуре отличалась известной чистотой стиля. Имела вид четырехугольника, в два этажа, где портики чередовались с комнатами; и эти именно пролеты портиков придавали зданию легкость и изящество, так как колонны и ионические пилястры казались построенными по чертежам и с гармонией Виньолы. Это был поистине летний дворец, открытый морским ветрам. Со стороны садов, по склону передняя выходила на великолепную лестницу в два рукава, спускавшуюся к окруженной каменного балюстрадой площадке в виде просторной террасы с двумя фонтанами. С двух концов террасы вели другие лестницы, вниз по склону, образуя другие площадки, и так почти до самого моря; и с этой последней площадки, среди пышной зелени и густейших розовых кустов, семью изгибами открывалась вся лестница. Достопримечательностью Скифанойи были розы и кипарисы. Роз всех пород и всех времен года было достаточно, чтобы "добыть девять или десять мер розовой воды", как сказал бы певец "Сада Чести". Остроконечные и темные кипарисы, священнее пирамид, загадочнее обелисков, не уступали ни кипарисам виллы Д'Эсте, ни виллы Мондрагоне, ни другим гигантам, возвышающимся в прославленных виллах Рима.

Маркиза Д'Аталета обыкновенно проводила в Скифанойе лето и часть осени; так как она, даже будучи одною из наиболее светских дам, любила деревню и деревенскую свободу и гостей. В течение болезни, она неустанно окружала Андреа бесконечными заботами, как старшая сестра, почти как мать. Она была связана с братом глубокою любовью. Была полна снисхождения к нему и прощения; была как добрая и откровенная подруга, способная многое понять, чуткая, вечно веселая, вечно привлекательная, остроумная и в то же время одухотворенная. Перешагнув уже за тридцать один год, она сохранила изумительную юношескую живость и большую способность нравиться, так как обладала тайной госпожи Помпадур, этой неуловимой красотою, которая может оживляться неожиданной прелестью. Равно как обладала редкой добродетелью, тем, что в общежитии называется "тактом". Ее неизменным руководителем был тонкий женский гений. В своих сношениях с бесконечными знакомыми обоего пола, она знала всегда, при всех обстоятельствах, как держать себя; и никогда не делала ошибок, никогда не вторгалась в жизнь ближнего, никогда не являлась некстати и не становилась назойливой, всегда вовремя произносила всякое свое слово. Ее отношения к Андреа в этот период выздоровления, несколько странные и неровные, в действительности не могли быть более предупредительны. Она всячески старалась не тревожить его и добиться того, чтобы никто его не тревожил; предоставляла ему полную свободу; делала вид, что не замечает его мелочей и нареканий; не докучала ему нескромными вопросами; старалась, чтобы в общие часы ее присутствие не тяготило его; избегала даже острить, чтобы избавить его от труда вынужденно улыбаться.

Андреа понимал эту тонкость и был ей благодарен.

12 сентября, после сонетов под Гермой, он вернулся в Скифанойю необыкновенно веселый; встретил донну Франческу на лестнице и поцеловал у нее руки, шутливым тоном прибавив:

- Кузина, я нашел Истину и Путь.

- Аллилуйя! - сказала донна Франческа, воздевая прекрасные круглые руки. - Аллилуйя!

И она сошла в сад, Андреа же с облегченным сердце поднялся наверх в комнаты.

Немного спустя он услышал легкий стук в дверь и голос донны Франчески, спрашивавшей:

- Могу войти?

Она вошла с большой связкой ярких роз в поле платья и в руках, - и белых роз, и желтых, и красных, и пунцовых. Некоторые, пышные и светлые, как розы виллы Памфили, самые свежие и все в росе, имели нечто стеклянное между лепестками; другие были с густыми лепестками и такого пышного цвета, что заставляли вспомнить о прославленном великолепии пурпура Элизы и Тира; третьи казались хлопьями душистого снега и возбуждали странное желание кусать их и глотать; другие же были из плоти, поистине из плоти, чувственные, как наиболее чувственные формы женского тела, с несколькими тонкими прожилками. Бесконечные переливы красного цвета, от резкого кармазина до расплывчатого цвета спелой земляники, перемешивались с самыми нежными и почти неуловимыми оттенками белого цвета, от белизны девственного снега до неопределенного цвета едва разбавленного молока, святых даров, мякоти тростника, тусклого серебра, алебастра, опала.

- Сегодня - праздник, - сказала он смеясь; и цветы закрывали ее грудь почти до горла.

- Спасибо! Спасибо! Спасибо! - повторял Андреа, помогая ей положить охапку на стол, на книги, на альбомы, на папки для рисунков. - Rosa Rosarum!

Освободившись, она собрала все вазы в комнате и начала наполнять их розами, составляя множества отдельных букетов с подбором, обнаруживавшим в ней редкий вкус, вкус великой хлебосольной хозяйки. Выбирая розы и составляя букеты, говорила о тысяче вещей, с этой своей веселой плавностью речи, как бы желая вознаградить себя за скупость слов и смеха, которыми она обменивалась до сих пор с Андреа в виду его молчаливой грусти.

Между прочим, она сказала:

- 15-го у нас будет прекрасная гостья: донна Мария Ферре-и-Капдевила, супруга полномочного министра Гватемалы. Ты знаешь ее?

- Кажется, нет.

- Да, ты и не можешь знать ее. Всего несколько месяцев, как она вернулась в Италию; но ближайшую зиму проведет в Риме, потому что муж переведен сюда. Это - подруга моего детства, очень любимая. Мы провели вместе, во Флоренции, три года, в Аннунциате; но она гораздо моложе меня.

- Американка?

- Нет; итальянка и в придачу из Сиены. Урожденная Бандинелли, крещена водою Веселого Источника.(9) Но по природе она скорее меланхолична; и так нежна. Даже история ее замужества несколько забавна. Этот Феррес не очень симпатичен. Все же у них прелестная девочка. Увидишь; чрезвычайно бледная, с массой волос, и парой преогромных глаз. Очень похожа на мать... Смотри, Андреа, тебе эта роза не кажется бархатной! А вот эта? Так бы и съела ее. Ты только смотри: как сметана. Какой восторг!

Она продолжала разбирать розы и мило разговаривать. От груды цветов поднимался густой, опьяняющий, как столетнее вино, запах; несколько венчиков рассыпалось и осталось в складках юбки донны Франчески; перед окном, в чрезвычайно бледном свете, едва обозначалась темная верхушка какого-то кипариса. И в памяти Андреа, с настойчивостью музыкальной фразы, пел стихи Петрарки: "Она слова дарила и цветы".

На третье утро после этого, в благодарность, он посвятил маркизе Д'Аталета любопытно сочиненный на старинный лад сонет, переписанный на пергаменте с украшениями во вкусе тех, которые весело глядят с требников Аттаванте и Либерале да Верона.

И Скифанойя(10) в царственной Ферраре,

Что Коссою прославлена была,

Где Тура жил, где живопись цвела,

Не слышала о столь волшебной чаре.

Так много роз - какая щедрость в даре!

Мона Франческа гостю принесла,

Что, ангелы, пусть вам и нет числа,

Венков вам всем досталось бы по паре!

Она цветы, в беседе, разбирала,

Прекрасная, как некий светлый дух.

И думал я: - Вот, образ Красоты!

И пышность роз меня зачаровала,

И стих Петрарки вспомнился мне вдруг:

"Она слова дарила и цветы".

Таким-то образом Андреа начинал снова приближаться к Искусству, с любопытством упражняясь в маленьких опытах и маленьких шутках, но глубоко задумываясь над менее легкими замыслами. Много горделивых планов, некогда уже волновавших его, начали снова волновать; много давнишних замыслов снова всплыло в его душе в измененном или законченном виде; много старых идей представилось ему в новом или более действительном свете; много когда-то едва обозначившихся образов ярко и четко сверкнуло перед ним, хотя он и не мог дать себе отчета в этом их развитии. Из таинственных глубин сознания возникали, и поражали его, неожиданные мысли. Казалось, что все неясные движения, собранные в глубине его и теперь уже приведенные в порядок своеобразным распределением воли, преобразились в мысли, тем же образом, которым желудочное пищеварение обрабатывает пищу и превращает ее в вещество тела.

Он стремился отыскать форму современной Поэмы, этот неосуществимый сон многих поэтов; и имел в виду создать лирику, действительно современную по содержанию, но облеченную во все изящество старины, глубокую и ясную, страстную и чистую, могучую и сложную.

Кроме того, задумывал книгу о Примитивах, о предшествовавших Возрождению художниках, и книгу психологического и литературного анализа о, большей частью, неизвестных поэтах XII века. Хотел еще написать третью книгу о Бернини, обширное исследование упадка, группируя вокруг этого необыкновенного скульптора, любимца шести пап, не только все искусство, но и всю жизнь его века. Для каждой из этих работ, естественно, понадобились бы долгие месяцы, сложные исследования, множество хлопот, глубокий умственный жар, широкая способность уяснения,

В области рисунка он имел в виду иллюстрировать офортами третий и четвертый день "Декамерона", по образцу "Истории Анастасия Честного", где Сандро Боттичелли обнаруживает такой утонченный вкус в знании группировки и выражения. Сверх того лелеял мысль о ряде "Снов", "Каприччо", "Шуток", "Костюмов", "Сказок", "Аллегорий", "Фантазий", воздушной легкости Калло, но весьма различным чувством и в весьма различном стиле, - чтобы свободно предаваться своему воображению, всему своему столь остроумному любопытству и своей наиболее разнузданной смелости рисовальщика.

В среду, 15 сентября, приехала новая гостья.

Маркиза выехала навстречу подруге на ближайшую станцию Ровильяно, со своим старшим сыном Фердинандо и с Андреа. Пока карета спускалась по дороге с высокими тенистыми тополями, маркиза с большой симпатией говорила с Андреа о подруге.

- Думаю, она тебе понравится, - заключила она.

И стала смеяться, как бы при внезапно мелькнувшей в ее душе мысли.

- Почему ты смеешься? - спросил Андреа.

- Совпадение...

- Какое?

- Угадай.

- Не знаю.

- Вот какое: я вспомнила другое предупреждение о знакомстве и другое твое знакомство через меня, вот уже почти два года, сопровождавшееся моим радостным пророчеством. Помнишь?

- Ах, да!

- Смеюсь, потому что и на этот раз дело идет о незнакомке и я могу и на этот раз оказаться... невольной предсказательницей.

- О, горе мне!

- Но это - другое дело, лучше сказать, совсем другое действующее лицо возможной драмы.

- То-есть?

- Мария - turris eburnea.(11)

- Тогда я - vas spirituale.(12)

- Смотри! Я и забыла, что ты нашел наконец Истину и Путь. "Душе смешна ее любовь былая..."

- Ты цитируешь мои стихи?

- Я знаю их наизусть.

- Как мило!

- Впрочем, дорогой мой, эта "Жена, сверкающая белизной", со Святыми Дарами в руках мне подозрительна. На мой взгляд, у нее вид мнимой формы, вид одежды без тела, предоставленной любой душе ангела или демона, готовой вселиться в тебя, причастить тебя и "владеть твоей судьбой".

- Святотатство! Святотатство!

- Смотри же, берегись одежды и твори молитвы... Опять впадаю в пророчества! Откровенно говоря, пророчество - моя слабость.

- Приехали, кузина.

Оба смеялись. Вошли на станцию, за несколько минут до прихода поезда. Двенадцатилетний Фердинандо, болезненный ребенок, держал букет роз для донны Марии. После этого разговора, Андреа чувствовал себя веселым, легким, жизнерадостным, как если бы он вдруг вошел в прежнюю жизнь безумия и легкомыслия: невыразимое ощущение. Ему казалось, что его души, как неопределенное искушение, коснулось нечто вроде женского дыхания. Он выбрал из букета Фердинандо чайную розу и сунул себе в петличку; мельком осмотрел свое летнее платье; с удовольствием взглянул на свои холеные руки, ставшие тоньше и бледнее от болезни. Сделал все это безотчетно, как бы из инстинкта тщеславия, неожиданно пробудившегося в нем.

- Вот и поезд, - сказал Фердинандо.

Маркиза пошла навстречу желанной гостье; последняя стояла уже в дверях, приветствуя рукою и кивая головою, совсем закрытою жемчужного цвета вуалью, доходившей до половины черной соломенной шляпы.

- Франческа! Франческа! - звала она в нежном приливе радости.

Этот голос произвел на Андреа особенное впечатление; смутно напомнил ему чей-то знакомый голос. Чей?

Донна Мария вышла быстрым и ловким движением; и грациозным жестом подняла густую вуаль, открывая рот, чтобы поцеловать подругу. Эта высокая женщина, гибкая в своем дорожном плаще, и закрытая так, что был виден только рот ее и подбородок, вдруг показалась Андреа обворожительной. Все его существо, обманутое в эти дни мнимым освобождением, было склонно воспринять очарование "вечно-женственного". При первом дыхании женщины, из пепла вырвались искры.

- Мария, позволь тебе представить моего двоюродного брата, графа Андреа Сперелли-Фьески Д'Уджента.

Андреа поклонился. На устах дамы заиграла улыбка, показавшаяся загадочной, потому что блестящая вуаль закрывала остальную часть лица.

Потом маркиза представила Андреа Дону Мануэлю Феррес-и-Капдевила. Затем, лаская волосы смотревшей на юношу двумя нежными изумительными глазами девочки, сказала:

- А вот Дельфина.

В ландо, Андреа сидел перед Донной Марией и рядом с мужем. Она еще не снимала вуали; держала на коленях букет Фердинандо и время от времени подносила его к носу, отвечая на расспросы маркизы. Андреа не ошибся: в ее голосе звучал несомненный оттенок голоса Елены Мути. Им овладело нетерпеливое любопытство увидеть закрытое лицо, выражение, цвет.

- Мануэль, - сказала она, продолжая разговор, - уезжает в пятницу. Потом вернется за мной позднее.

- Гораздо позднее, надеюсь, - сердечно высказала донна Франческа. - По крайней мере не ранее, как через месяц; не так ли, Дон Мануэль? А лучше всего было бы уехать нам всем вместе. Мы останемся в Скифанойе до первого ноября, не дольше.

- Если бы мама не ждала меня, я охотно осталась бы с тобой. Но я обещала во что бы то ни стало быть в Сиене 17-го октября, в день рождения Дельфины.

- Как жаль! 20-го октября - праздник в Ровильяно, такой прекрасный и странный.

- Как же быть? Если я не приеду, мама будет очень огорчена. Обожает Дельфину...

Муж молчал: видимо, был молчалив по природе. Он был среднего роста, несколько толстый, с легкой плешью, со странным цветом лица, бледно-зеленым и иссиня бледным, на котором, при движении глаз, выделялся белок, как эмалевый глаз на некоторых античных бронзовых головах. Жесткий, насмешливый рот оттенялся черными, щетинистыми, ровно, как щеточная шерсть, подстриженными усами. Он казался человеком, насквозь пропитанным желчью. Ему могло быть лет сорок или немного больше. В нем было нечто неровное и коварное, что не ускользало от наблюдателя; была эта неопределенная черта порочности, которую носят в себе поколения, происходящие от смешения выродившихся рас, выросшие в смуте.

- Смотри, Дельфина, апельсины в полном цвету! - воскликнула донна Мария, протягивая проездом руку за веткой.

Дорога как раз поднималась между двумя рощами апельсинов и лимонов, в окрестностях Скифанойи. Растения были так высоки, что давали тень. Морской ветер дышал и вздыхал в тени, пропитанный ароматом, который почти можно было впивать глотками, как освежающую воду.

Дельфина встала коленями на сидение и высунулась из кареты, чтобы ловить ветви. Мать поддерживала ее, обхватив рукою.

- Тише! Тише! Можешь упасть. Подожди я сниму вуаль, - сказала она. - Прости, Франческа, помоги мне.

И наклонила голову к подруге, чтобы отцепить вуаль от шляпы. При этом букет роз свалился к ее ногам. Андреа поспешил поднять его, и, передавая его, увидел наконец все лицо дамы открытым.

- Благодарю вас, - сказала она.

У нее было овальное лицо, может быть несколько продолговатое, но лишь чуть-чуть, той аристократической продолговатостью, которою злоупотребляли в XV веке художники - искатели изящества. В нежных чертах было это легкое выражение страдания и усталости, которое придает человеческое очарование Девам на флорентийских картинах века Козимо. Мягкая, нежная тень, похожая на смешение двух прозрачных цветов, идеального фиолетового и синего, окружала ее глаза с коричневыми зрачками смуглых ангелов. Волосы ложились на ее лоб и виски, как тяжелая корона; собирались в кучу и вились на затылке. Локоны спереди были густы и имели вид кудрей, покрывающих в виде шлема голову Антиноя, в галерее Фарнезе. Ничто не могло превзойти грацией эту изящнейшую голову, которую эта огромная масса, казалось, обременяла, как божественная кара.

- Боже мой! - воскликнула она, стараясь поднять руками тяжелые косы, закрученные вместе под шляпой. - Вся голова болит у меня, точно я целый час была подвешена за волосы. Не могу долго не распускать их; слишком утомляют. Это - рабство.

- Помнишь, - спросила Донна Франческа, - в консерватории, сколько нас хотело причесывать тебя? Возникали большие ссоры ежедневно. Представь себе, Андреа, дело доходило до крови! Ах, никогда не забуду сцену между Карлоттой Фьорделизе и Габриэлой Ванни. Сумасшествие. Причесывать Марию Бандинелли была мечта всех воспитанниц, старших и младших. Зараза распространилась на всю консерваторию; пришлось запрещать, делать замечания, наказывать, даже грозить остричь волосы. Помнишь, Мария? Души у всех нас были заворожены этой прекрасной черной змеею, ниспадавшей у тебя до пят. Сколько страстных рыданий по ночам! А когда Габриэла Ванни из ревности украдкой надрезала твою косу ножницами? Ведь Габриэла совсем потеряла голову. Помнишь?

Донна Мария улыбалась какою-то печальною улыбкой, и как бы завороженною, как улыбка спящего. При закрытом рте верхняя губа у нее несколько выступала над нижней, но чуть заметно, и скорбные углы опускались вниз, собирая тень в своем легком углублении, все это производило впечатление печали и доброты, умеренных гордостью, которая обнаруживает нравственную высоту человека, много страдавшего и умеющего страдать.

Андреа думал, что ни у одной из своих подруг он не обладал такими пышными волосами, таким обширным и таким таинственным лесом, где можно затеряться. История всех этих влюбленных в косу, воспламененных страстью и ревностью девушек, сгорающих желанием погрузить гребешок и пальцы в живое сокровище, показалась ему красивым и поэтическим эпизодом монастырской жизни; и косматая головка смутно озарилась в его воображении, как сказочная героиня, как героиня христианской легенды, где описывается детство святой, обреченной на муки и на будущее прославление. И в то же время, в душе у него возник художественный вымысел. Какое богатство и разнообразие линий могла бы сообщить рисунку женской фигуры эта вьющаяся и распадающаяся масса черных волос!

Но они были не вполне черные. Он всматривался в них на другой день, за столом, когда на них падало отражение света. У них был темный оттенок фиалки, один из тех оттенков, какие бывают у синего сандала, или иногда у закаленной стали, или у полированного палисандрового дерева; и казались сухими, так что при всей своей густоте волосы были отделены друг от друга, окружены воздухом, и как бы дышали. Три ярких и мелодичных эпитета Альцея шли донне Марии самым естественным образом. "?????? ???? ????????????..."(13) - Она говорила изысканно, обнаруживая утонченный ум, склонный к возвышенным темам, к редкому вкусу, к эстетическому наслаждению. Обладала широким и многосторонним образованием, развитым воображением, красочной речью тех, кто видел много стран, жил в разных климатах, сталкивался с различными людьми. И Андреа чувствовал в ее существе какое-то экзотическое веяние, чувствовал, что от нее исходило странное обольщение, сложное очарование расплывчатых призраков, виденных ею отделенных вещей, оставшихся в ее глазах зрелищ, наполнявших ее душу воспоминаний. Это было неизъяснимое, невыразимое очарование; точно она носила в своем существе следы света, в котором она утопала, - благоуханий: которыми она дышала, - языков, которые она слышала; точно она в смутном, побледневшем, неясном виде носила в себе все волшебство этих стран Солнца.

Вечером, в большом, смежном с переднею зале, она подошла к роялю и раскрыла его, говоря:

- Ты еще играешь, Франческа?

- Ах, нет, - ответила маркиза. Вот уже несколько лет перестала заниматься. Решила, что просто слушать предпочтительнее. Все же принимаю вид покровительницы искусства; и зимою у себя в доме стараюсь завести немного хорошей музыки. Не правда ли, Андреа?

- Моя кузина очень скромна, Донна Мария. Она выше покровительницы; она восстановительница хорошего вкуса. Как раз в этом году, в феврале, в ее доме ее же старанием были исполнены два квинтета, один квартет и трио Боккерини и квартет Керубини: почти совершенно забытая, но изумительная и вечно юная музыка. "Адажио" и "Менуэты" Боккерини восхитительно свежи, только "Финалы" мне кажутся несколько устарелыми. Вы, конечно, его немного знаете...

- Помнится, я слышала один квинтет четыре или пять лет тому назад, в Брюссельской консерватории; и он мне показался великолепным, и в высшей степени новым, полным неожиданных переходов. Я хорошо помню, как в некоторых частях квинтет, благодаря унисону, сводился к дуэту; но эффекты, достигнутые различием тембров, были чрезвычайно тонки. Мне не попадалось ничего подобного в других инструментальных композициях.

Она говорила о музыке с тонкостью знатока, и для выражения чувства, вызванного в ней данным произведением или всем творчеством данного композитора, находила остроумные слова и смелые образы.

- Я исполняла и слышала много музыки, - говорила она. - И по поводу всякой Симфонии, всякой Сонаты, и вообще всякого отдельного произведения сохраняю зрительный образ, впечатление формы и цвета, целый ряд фигур, пейзаж; так что все мои любимые вещи носят название по образу... Например, у меня есть "Соната сорока невесток Приама"; "Ноктюрн красавицы, уснувшей в лесу"; "Гавот желтых дам"; "Песня мельницы"; "Прелюдия капли воды", и т. д...

И она засмеялась тем нежным смехом, который на этих скорбных устах приобретал невыразимую грацию и озадачивал, как неожиданная молния.

- Помнишь, Франческа, в пансионе, сколькими примечаниями на полях мы терзали музыку этого Шопена, нашею божественного Фредерика? Ты была моей соучастницей в преступлении. Однажды мы переменили все названия Шумана, после многозначительных рассуждений; и все заглавия сопровождались длинным пояснительным примечанием. Я еще сохраняю эти бумаги на память. Теперь, когда переигрываю "Myrthen" и "Albumblatter", все эти таинственные обозначения непонятны мне; волнение и видение - совсем не те; и иметь возможность сравнить наличное ощущение с былым, новый образ с прежним, - тонкое наслаждение. Это наслаждение похоже на то, какое мы испытываем, перечитывая дневник; но, пожалуй, более грустное и более глубокое. Дневник вообще есть описание действительных происшествий, перечень счастливых дней и дней печальных, серый или розовый след, оставленный уходящей жизнью; заметки же на полях музыкального сочинения, в юности, являются, наоборот, отрывками тайной поэмы раскрывающейся души, лирическими излияниями наших девственных идеалов, историей наших мечтаний. Какой язык! Какие слова! Помнишь, Франческа?

Она говорила с полной доверчивостью может быть, с легким духовным возбуждением, как женщина, подавленная долгим насильственным общением с низшими людьми или зрелищем пошлости и чувствующая непреодолимую потребность раскрыть свою душу и свое сердце перед дуновением более возвышенной жизни. Андреа слушал с нежным чувством, похожим на благодарность. Ему казалось, что говоря о подобных вещах в его присутствии и с ним, она давала благородное доказательство своего расположения и почти позволяла ему стать ближе. Он думал, что видит край этого внутреннего мира, не столько по значению произносимых ею слов, сколько по звукам и оттенкам голоса. И снова он узнавал отзвуки другой.

Это был двусмысленный голос, лучше сказать, двуполый, двойной: мужской и женский; из двух оттенков.

Низкий и несколько неясный мужской оттенок становился тоньше, яснее, подчас женственнее, с такими гармоничными переходами, что ухо слушателя недоумевало, и восхищалось в одно и тоже время и сбивалось с толку. Подобно тому, как музыка переходит с минорного тона на мажорный, или, пройдя ряд мучительных диссонансов, возвращается после множества аккордов в основной тон, так и этот голос менялся время от времени. И женский оттенок как раз напоминал другую.

И это явление было так странно, что оно одно вполне занимало внимание слушателя, независимо от смысла слов. Ведь чем больше музыкального значения приобретают слова от ритма или от оттенка, тем более теряют в символической ценности. И действительно, после нескольких минут внимания, душа начинала поддаваться таинственной чаре и, замирая, ожидала и жаждала сладкого перелива, как бы исполненной на каком-нибудь инструменте мелодии.

- Вы поете? - спросил Андреа у дамы, почти с робостью.

- Немного, - ответила она.

- Спой немного, - стала упрашивать ее донна Франческа.

- Хорошо, - согласилась она, - но лишь напевая, потому что, вот уж больше года, я потеряла всякую силу.

Дон Мануэль, без шума, без единого слова, играл в соседней комнате с маркизом Д'Аталетой. Свет распространялся в зале сквозь большой японский абажур, умеренный и красный. Между колоннами передней вливался морской воздух, то и дело шевеля длинными пышными занавесками и принося благоухание расположенных ниже садов. В пролетах между колоннами виднелись черные, тяжелые, как из эбенового дерева, кипарисы, выделяясь на прозрачном, сверкавшем звездами небе.

Усаживаясь за рояль, Донна Мария сказала:

- Так как мы в старине, то я буду напевать мелодию Паизелло из "Безумной Нины", божественную вещицу.

Она пела, сама себе аккомпанируя. В огне пения два оттенка ее голоса сплавлялись, как два драгоценных металла, образуя один звонкий, теплый, гибкий, трепетный металл. Простая, чистая, бесхитростная, полная печальной нежности и окрыленной грусти, мелодия Паизелло, с этим в высшей степени чистым аккомпанементом, слетая с этих прекрасных печальных уст, раздавалась с такою огненною страстью, что, взволнованный до глубины, выздоравливающий почувствовал, как ноты, одна за другою, проникали в его вены, точно кровь остановилась в теле у него и слушала. Тонкий холод прошел по корням его волос; на его глаза падали быстрые и частые тени; волнение захватывало его дыхание. И в его утонченных нервах напряжение чувства было так сильно, что он делал усилие, чтобы удержаться от потока слез.

- Ах, моя Мария! - воскликнула Донна Франческа, целуя нежно волосы у певицы, когда она замолчала.

Андреа не говорил; продолжал сидеть в кресле, повернувшись спиною к свету, с лицом в тени.

- Еще! - прибавила Донна Франческа.

Она пропела еще "Ариетту" Антонио Сальери. Потом сыграла "Токкату" Леонардо Лео, "Гавот" Рамо и вещицу Себастьяна Баха. Столь меланхоличная в ариях для танца, музыка XVIII века поразительно оживала под ее пальцами; точно эти арии были сложены для вечерней пляски, в полное истомы бабье лето, в заброшенном парке, среди онемевших фонтанов, среди пьедесталов без статуй, на ковре из мертвых роз - для пляски возлюбленных, которые скоро уже не будут больше любить.

VIII

- Бросьте мне косу, и я поднимусь! - смеясь, с первой площадки лестницы, крикнул Андреа Донне Марии, стоявшей между двумя колоннами, на смежном с ее комнатой балконе.

Было утро. Она сушила на солнце свои влажные волосы, что окутывали ее всю, как темно-синего цвета бархат, сквозь который проступала неясная бледность лица. Полуприподнятый, ярко-оранжевого цвета полотняный навес бросал ей на голову свою пышную черную обшивку в стиле украшений античных греческих ваз Кампании; и если бы вокруг ее чела был венок из нарциссов, а подле нее была одна из этих больших девятиструнных лир с красивым изображением Аполлона и собаки, то она несомненно показалась бы ученицей Метиленской школы, отдыхающей лесбосской поэтессой, но такой, как ее представлял бы себе какой-нибудь прерафаэлит.

- А вы бросьте мне мадригал - ответила она шутливо, отодвигаясь несколько назад.

- Сейчас же напишу его на мраморной колонне, на последней террасе, в честь вас. Приходите читать, когда будете готовы.

Андреа медленно пошел дальше, вниз по ведущим к последней террасе лестницам. В это сентябрьское утро душа его расширялась вместе с дыханием. У этого дня был оттенок святости; казалось, море сияло своим собственным светом, точно в его глубинах таились волшебные источники лучей; все предметы были пронизаны солнцем.

Андреа спускался, время от времени останавливаясь.

Мысль, что Донна Мария осталась на балконе и смотрит ему во след, приводила его в неопределенное смущение, возбуждала в его груди глубокий трепет, почти пугала его, точно он был юноша, охваченный первой любовью. Он испытывал невыразимое блаженство дышать тем же теплым и прозрачным воздухом, которым и она дышала, в котором утопало и ее тело. Безмерная волна нежности выливалась из его сердца, распространялась на деревья, на камни, на море, как на дружеские и сознательные существа. Им как бы овладела потребность тихого, кроткого, чистого обожания; какая-то потребность преклонить колени и молитвенно сложить руки и принести в жертву это смутное и немое чувство, сущности которого он не знал. Казалось, он чувствовал как доброта вещей хлынула к нему, смешалась с его добротой и переполнила его. - Значит, я люблю ее? - спрашивал он самого себя и не смел заглянуть внутрь и обдумать, боясь, что это нежное очарование исчезнет и рассеется, как сон на заре.

- Люблю ее? А она что думает? И если она придет одна, я ей скажу, что люблю? - Он наслаждался этим расспрашиванием самого себя, и не отвечал и прерывал ответ своего сердца новым вопросом, стараясь продлить это мучительное и в то же время сладкое колебание. - Нет, нет, не скажу, что люблю... Она - выше всех остальных.

Обернулся и еще смутно видел ее фигуру наверху, на балконе, в солнечном свете. Она, может быть, провожала его глазами и мыслью, не отрываясь, донизу. Из детского любопытства, он громким голосом произнес ее имя на пустынной террасе; и, прислушиваясь к своему голосу, дважды или трижды повторил его. - Мария! Мария! - Никогда ни одно слово, ни одно имя не казалось ему более нежным, более мелодичным, более ласковым. И думал, как он был бы счастлив, если бы она позволила ему называть себя просто Марией, как сестру.

Это столь одухотворенное и избранное создание внушало ему глубочайшее чувство благоговения и подчинения.

Если бы у него спросили, что ему было бы отраднее всего, он бы искренно ответил: - Повиноваться ей. - И ничто так не огорчило бы его, как то, если бы она сочла его за пошлого человека. Ни у одной другой женщины, кроме нее, он не хотел бы искать восхищения, похвалы и понимания в своих умственных трудах, вкусах, исканиях, художественных замыслах, идеалах, мечтах, в наиболее благородной части своей души и своей жизни. И самое пламенное честолюбие его заключалось в том, чтобы заполнить ее сердце.

Она прожила в Скифанойе уже десять дней; и как всецело она покорила его в эти десять дней! Их беседы, то на террасах, то на разбросанных в тени скамейках, то по усаженным кустами роз аллеям, порою тянулись часами и часами, в то время как Дельфина, что твоя газель, бегала по извилинам лимонной и апельсиновой рощи. Ее речь отличалась поразительной плавностью; она расточала целое сокровище тонких и проникновенных наблюдений; порою раскрывалась с полною грации чистотой; говоря о своих путешествиях, одною живописной фразой иногда вызывала в Андреа пространные видения далеких стран и морей. Он же тщательно старался обнаружить перед нею свою ценность, широту своего образования, утонченность своего воспитания, изощренность своей чувствительности; и неимоверная гордость охватила все его существо, когда прочитав "Сказание о Гермафродите", с оттенком искреннего убеждения она сказала ему:

- Никакая музыка не опьянила меня так, как эта поэма, ни одна статуя не произвела на меня более гармоничного впечатления красоты. Некоторые стихи беспрерывно преследуют меня и, может быть, будут преследовать долгое время; до того они проникновенны.

Сидя на перилах, он теперь вспоминал эти слова. Донны Марии больше не было на балконе; занавеска закрывала весь пролет между колоннами. Может быть она скоро сойдет вниз. Следует ли ему писать мадригал, как обещал? Маленькое мучение слагать стихи наспех показалось ему невыносимым в этом величавом и радостном саду, где сентябрьское солнце раскрывало своего рода сверхъестественную весну. Зачем тратить это редкое волнение на торопливую игру рифм? Зачем умалять это широкое чувство в коротком ритмическом вздохе? Решил лучше не сдержать обещание и, сидя, продолжал всматриваться в паруса на краю морского горизонта, сверкавшие, как более яркие, чем солнце, огни.

Чем больше мгновений проходило, тем глубже становилось его волнение; и он ежеминутно оборачивался, чтобы убедиться, не появилась ли женская фигура на вершине лестницы между колоннами вестибюля. - Может быть здесь убежище любви? Может быть эта женщина шла в это место на тайную беседу? Представляла она это его волнение?

- Вот она! - сказало ему сердце. И она появилась. Была одна. Спускалась медленно. На первой площадке,

у одного из фонтанов, остановилась. Андреа провожал ее глазами, замирая, испытывая трепет при каждом ее движении, при каждом шаге, при каждом ее повороте, точно движение, шаг, поворот имели значение, были как язык.

Она направилась по ряду этих лестниц и площадок с деревьями и кустами по сторонам. Ее фигура то появлялась, то исчезала, то вся, то до пояса, то выступая одною головою над кустом роз. Иногда сеть ветвей закрывала ее на время: в наиболее редких местах мелькало только ее темное платье или сверкала светлая солома ее шляпы. Чем более она приближалась, тем шла медленнее, останавливаясь и рассматривая кипарисы, наклонясь за горстью опавших листьев. С предпоследней площадки приветствовала рукою Андреа, поджидавшего ее, стоя на последней ступени; и бросила в него горсть листьев, которые рассыпались, как рой бабочек, дрожа, оставаясь в воздухе, то дольше, то меньше, ложась на камни плавно, как снег.

- Ну, что же? - спросила она с половины лестницы. Андреа, подняв руки, встал на колени.

- Ничего! - сознался он. - Прошу прощения; но вы и солнце чрезмерно наполняете в это утро все небо нежностью. Помолимся.

Признание и даже поклонение были искренни, хотя и были высказаны под видом шутки; и Донна Мария, конечно, поняла эту искренность, потому что слегка покраснела и со странной поспешностью сказала:

- Встаньте же, встаньте.

Он встал. Она протянула ему руку, прибавив:

- Прощаю, потому что вы на положении выздоравливающего.

На ней было платье странного цвета ржавчины, цвета шафрана полинялого и неопределенного; одного из так называемых эстетических цветов, попадающихся в картинах божественной осени, в картинах искусства "примитивов" и у Данте Габриэля Россети. Юбка состояла из множества прямых и правильных складок, расходившихся от локтей. Широкая синяя, цвета бледной, нечистой воды, бирюзы, лента заменяла пояс, одним большим бантом падая сбоку вниз. Широкие, мягкие рукава, в очень густых складках на сгибе, суживались у кисти. Другая синяя лента, поуже, обхватывала шею, завязанная маленьким бантом слева. Такая же лента стягивала конец поразительной косы, ниспадавшей из-под соломенной шляпы с венком из гиацинтов, как у "Пандоры" Альмы Тадемы. Крупная персидская бирюза, единственное украшение в виде скарабея с резными, как у талисмана, буквами придерживала воротник под подбородком.

- Подождем Дельфину - сказала она. - Потом же пройдем до самой решетки Кибелы. Хотите?

Она очень бережно обращалась с выздоравливающим. Андреа был еще очень бледен и очень худ, и, благодаря этой худобе, глаза у него стали необыкновенно большими; и чувственное выражение несколько вздутого рта составляло странную и привлекательную противоположность верхней части лица.

- Хорошо, - ответил. - Я вам даже благодарен. Потом, после некоторого колебания, сказал:

- Вы позволите мне немного помолчать сегодня утром?

- Почему вы просите об этом?

- Кажется, я совсем без голоса, и мне нечего сказать. Но молчание иногда может быть тяжело, может быть неприятно, может даже смутить, если тянется долго. Поэтому я вас прошу разрешить мне молчать по дороге и слушать вас.

- В таком случае, будем оба молчать, - сказала она, с нежной улыбкою.

И с явным нетерпением взглянула вверх по направлению к вилле?

- Как долго не идет Дельфина!

- Франческа уже встала, когда вы сошли вниз? - спросил Андреа.

- Ах, нет! Она же неимоверно ленива... А вот и Дельфина. Видите?

Девочка спускалась быстро, в сопровождении гувернантки. Невидимая на лестницах, она снова появлялась на площадках, которые она пересекала бегом. Распущенные волосы от быстрого бега развевались у нее на спине, под широкой шляпой с маками. На последней ступени, она бросилась к матери с раскрытыми объятиями и без конца целовала ее в щеки. Потом сказала:

- С добрым утром, Андреа.

И детским движением, с восхитительной грацией подставила ему лоб.

Это было хрупкое создание, вся - трепет, как сделанный из чувствительного материала инструмент. Ее члены были так нежны, что, казалось, почти не могли утаить, ни даже сколько-нибудь скрыть сияние живущего в них духа, как полное глубокой и нежной жизни пламя в драгоценном светильнике.

- Любовь моя! - шептала мать, устремив на нее неописуемый взгляд, в котором выражалась вся нежность занятой этой единственной любовью души.

При этом слове, при этом взгляде, выражении, ласке Андреа почувствовал своего рода ревность, своего рода печаль, точно ее душа отдалилась при этом, ускользнула от него навсегда, стала недоступной.

Гувернантка попросила позволения вернуться обратно; а они повернули в апельсиновую аллею. Дельфина бежала впереди, подгоняя свой обруч; и ее прямые, в черных чулках ноги, несколько длинные, как тонкая удлиненность детского рисунка, двигались с ритмическим проворством.

- Я нахожу, что вы немного печальны сейчас, - сказала юноше дама из Сиены, - тогда как раньше, во время спуска, вы были веселы. Какая-нибудь мысль мучает вас? Или вы не хорошо себя чувствуете?

Она спрашивала об этом почти братским, серьезным и нежным, вызывающим на откровенность голосом. Робкое желание, почти смутное искушение овладело выздоравливающим, желание взять эту женщину под руку и дать ей вести себя в безмолвии сквозь эту тень, сквозь это благоухание, по этой усыпанной листьями земле, по этой тропинке со старинными, покрытыми мхом столбами. Казалось, что он как бы вернулся к первым дням после болезни, к этим незабвенным дням истомы, счастия, бессознательности; и нуждается в дружеской поддержке, в любовном руководителе, в родственной руке. Это желание было так сильно, что слова невольно напрашивались на уста, чтобы выразить его. Но вместо этого он сказал:

- Нет, Донна Мария; мне хорошо. Благодарю вас. Это сентябрь несколько расстраивает меня...

Она взглянула на него, как бы сомневаясь в искренности этого ответа. Потом, как бы во избежание молчания, после уклончивой фразы, спросила:

- Из переходных месяцев вы предпочитаете апрель или же сентябрь?

- Сентябрь. Он - женственнее, задушевнее, загадочнее. Кажется весною, виденною во сне. Все растения, медленно утрачивая силу, теряют также какую-то часть своей реальности. Взгляните на море, вон там. Разве она не производит впечатление скорее воздуха, чем массы воды? Никогда, как в сентябре, слияние неба и моря не бывает та к мистично и глубоко. А земля? Не знаю почему, но, всматриваясь в любую местность в это время года, я всегда думаю о прекрасной женщине, только что родившей и отдыхающей в белой постели, улыбаясь изумленною, бледною, неизгладимою улыбкой. Правильно ли Подобное впечатление? В сентябрьских полях есть какое-то изумление и блаженство рождающих.

Были почти в конце тропинки. Некоторые гермы примыкали к стволам так плотно, что как бы составляли с ними одну древесную и каменную массу; бесчисленные плоды, одни уже золотые, другие испещренные золотом и зеленью, другие же совсем зеленые висели над головами Столбов, которые, казалось, стерегли неприкосновенность деревьев, были их гениями-хранителями. - Почему же Андреа почувствовал неожиданное беспокойство и волнение, приближаясь к месту, где две недели тому назад он написал сонеты освобождения? Почему колебался между страхом и надеждой, что она заметит и прочтет их? Почему некоторые из этих стихов приходили ему на память отдельно от других, как бы выражая его теперешнее чувство, его теперешнее стремление, новую мечту, которую он лелеял в сердце?

Ты, что смиряешь вихри, ты, в чьей длани

Ключи от всякой двери, пред тобой

Я весь поник: - владей моей судьбой,

Дай мне почить у новой, светлой грани!

Была правда! Была правда! Он любил ее; он клал к ее ногам всю свою душу; у него было одно кроткое и безмерное желание - быть землею под следами от ног ее.

- Какая здесь красота! - воскликнула Донна Мария, входя в область четвероликой гермы, в рай акантов. - Какой странный запах!

Действительно, в воздухе распространялся запах мускуса, как бы от присутствия какого-нибудь невидимого насекомого или мускусного пресмыкающегося. Тень была таинственна, и линии света, пронизывавшие уже тронутую осенним тлением листву, были как лунные лучи, пронизывающие расписные окна собора. Смешанное, языческое и христианское, чувство исходило от этого места, как от мифологической живописи богомольного художника XV века.

- Смотрите, смотрите на Дельфину! - прибавила она с волнением в голосе, как человек, увидевший нечто прекрасное.

Дельфина искусно сплела гирлянду из цветущих апельсиновых веток; и, по неожиданной детской фантазии, хотела увенчать ею каменное божество. Но, не доставая до верхушки, старалась исполнить свое намерение, встав на цыпочки, поднимая руку и вытянувшись, сколько могла; и ее хрупкая, изящная и живая фигура шла в разрезе с тяжеловесной, квадратной и торжественной формой изображения, как стебель лилии у подножия дуба. Всякое усилие было тщетно.

И тогда, улыбаясь, пришла ей на помощь мать. Взяла у нее гирлянду и возложила на все четыре задумчивых лба. Невольно ее взгляд упал на надписи.

- Кто это написал? Вы? - удивленно и весело спросила она Андреа. - Да, ваш почерк.

И тотчас же опустилась на траву на колени и стала читать; с любопытством, почти с жадностью. Из подражания, Дельфина наклонилась к матери сзади, обвив ее шею руками и придвинув голову к ее щеке и почти закрывая ее. Мать тихо читала рифмы. И эти два женских образа, склоненных у подножия высокого увенчанного камня, в неверном свете, среди символических растений, составляли такое гармоничное сочетание линий и цветов, что поэт несколько мгновений весь отдался во власть эстетического наслаждения и чистого восхищения.

Но темная ревность еще раз шевельнулась в нем. Это хрупкое создание, обвившееся вокруг матери, так глубоко слитое с ее душою, показалось ему врагом; показалось непреодолимым препятствием, восставшим против его любви, против его желания, против его надежды. Он не ревновал к мужу, но ревновал к дочери. Он хотел обладать не телом, но душою этой женщины; и обладать всею душою с ее ласками, со всеми радостями, со всеми опасениями, со всеми тревогами, со всеми мечтами, словом, со всею жизнью души; и быть вправе сказать: - Я - жизнь ее жизни.

Между тем, все это принадлежало дочери, неоспоримо, безраздельно, вполне. Если обожаемое существо оставалось на время не с нею, мать, казалось, лишалась какого-то существенного элемента. И внезапное, очевиднейшее, преображение совершалось на ее лице, когда после короткого отсутствия она снова слышала детский голос. Порою, невольно, по какой-то таинственной связи, как бы по закону общего жизненного ритма, она повторяла движение дочери, улыбку, позу, положение головы. Порою, во время отдыха дочери или сна она впадала в такое глубокое созерцание, что, по-видимому, утрачивала сознание всего остального, уподобляясь существу, которое созерцала. Когда она обращалась к возлюбленной с каким-нибудь словом, слово было лаской и ее уста теряли всякий след скорби. Когда дочь целовала ее, ее уста дрожали и под трепетными ресницами глаза наполнялись неописуемой радостью, как глаза блаженной в час вознесения. Когда же она разговаривала с другими или слушала, то время от времени мысль, казалось, неожиданно обрывалась в ней в каком-то внезапном душевном отвлечении; и все из-за дочери, из-за нее, всегда из-за нее.

- Кто мог разорвать эту цепь? Кто мог бы снискать часть, хотя бы малейшую часть этого сердца? - Андреа страдал как бы от непоправимой потери, как бы от неизбежного отречения, как бы от погасшей надежды. - Даже теперь, разве даже теперь дочь не отнимала у него нечто?

Она действительно, в шутку, хотела заставить мать остаться на коленях. Навалилась на нее, обвила руками ее шею, смеясь и крича:

- Нет, нет, нет; не встанешь.

Если же мать хотела говорить, то она закрывала ей рот своими ручонками, не давая сказать ни слова; и заставляла ее смеяться; и потом обвивала ее косою; и возбужденная и опьяненная игрою не унималась.

При взгляде на нее, Андреа получил впечатление, что этими движениями она стряхивала с матери, уничтожала и отгоняла все, что чтение стихов, может быть, заставило расцвести в ее душе.

Когда же Донне Марии удалось наконец освободиться от нежного тирана, читая недовольство на его лице, она сказала:

- Простите, Андреа. Дельфина иногда позволяет себе эти глупости.

Потом легкой рукою расправила складки на юбке. Под глазами у нее горело легкое пламя, и дыхание у нее было несколько тяжелое. И, улыбаясь особенно засиявшей от этого необычного возбуждения крови улыбкой, прибавила:

- И простите ее в награду за бессознательное пожелание; потому что до этого ее осенила мысль возложить венчальный венец на вашу поэзию, поспевающую венчальное причастие. Символ - печать союза.

- Благодарю вас и Дельфину, - ответил Андреа, почувствовав, что она впервые называет его не знатным титулом, а простым именем.

Эта неожиданная близость и добрые слова восстановили в его душе доверие. Дельфина убежала в одну из аллей.

- Стало быть, эти стихи - духовный документ, - продолжала Донна Мария. - Вы мне дадите их на память.

Он хотел сказать ей: - Они относятся к вам сегодня естественным образом. Они - ваши, говорят о вас, умоляют вас. - Но вместо этого он просто сказал:

- Хорошо.

И они пошли дальше по направлению к Кибеле. Прежде чем отойти от поляны, Донна Мария обернулась на Герму, как если бы услышала чей-то зов; и ее чело, казалось, было обременено думою. Андреа смиренно спросил:

- О чем вы думаете? Она ответила:

- Думаю о вас.

- Что же вы думаете обо мне?

- Думаю о вашей прежней жизни, которой я не знаю. Вы много страдали?

- Я много грешил.

- И много любили?

- Не знаю. Может быть, любовь не то, что я испытывал. Может быть, я должен еще любить. Право, не знаю.

Она замолчала. Некоторое время они шли рядом. Направо от тропинки поднимались высокие лавры с кипарисами на равных расстояниях; и море то смеялось, то нет в глубине из-за легчайшей листвы, синее, как цветущий лен. Налево, в сторону подъема был род стены, похожей на спинку длиннейшей каменной скамейки, по верхнему краю которой во всю длину чередовались герб дома Аталеты и орел. Каждому гербу и каждому орлу несколько ниже соответствовала маска, изо рта которой водяная трубка, изливавшаяся в водоему в виде расставленных друг подле друга саркофагов с мифологическими барельефами. Должно быть было сто отверстий, потому что аллея называлась аллеей Ста Фонтанов; но из некоторых, закрытых временем, вода уже не шла, из других же едва-едва струилась. Много гербов было с трещинами, а выступы поросли мхом; у многих орлов не было головы; фигуры барельефов выступали из-под мха, как куски серебра, плохо прикрытые старым изорванным бархатом. В водоемах, на более прозрачной и более зеленой, чем изумруд, воде трепетали водоросли или плавали розовые лепестки, упавшие с куста наверху; уцелевшие трубки издавали хриплое и нежное пение, звучавшее над шумом моря, как мелодия над аккомпанементом.

- Слышите? - спросила Донна Мария, останавливаясь, прислушиваясь, зачарованная этими звуками. - Музыка горькой воды и пресной!

Она стояла посредине тропинки, несколько наклонясь в сторону фонтанов, больше увлеченная мелодией, приложив ко рту указательный палец, с невольным движением человека, боявшегося, что нарушат его внимание. Андреа, стоявший ближе к фонтанам, видел ее на фоне нежной и благородной зелени, какую поместил бы какой-нибудь умбрский художник позади Благовещения или Рождества.

- Мария, - шептал выздоравливающий, сердце которого переполнилось нежностью. - Мария, Мария...

Он испытывал невыразимое наслаждение в примешивании ее имени к этой музыке вод. Она прижала указательный палец ко рту, делая ему знак молчать, не взглядывая на него.

- Простите, - сказал он не в силах сдержать волнение, - но я не могу больше. Это моя душа зовет вас!

Им овладело какое-то странное сентиментальное возбуждение; зажглись и пылали все лирические вершины его духа; час, свет, место, все окружающие предметы внушали ему любовь; от крайнего морского горизонта до скромной водоросли в водоемах, все замкнулось для него в один заколдованный круг; и он чувствовал, что центр его - эта женщина.

- Вы никогда не узнаете, - прибавил он тихим голосом, как бы боясь оскорбить ее, - вы никогда не узнаете, в какой степени моя душа - ваша.

Она еще больше побледнела, как если бы вся ее кровь отхлынула к сердцу. Не сказала ничего; старалась не смотреть на него. Стала звать несколько изменившимся голосом:

- Дельфина!

Дочь не отвечала, может быть потому, что забралась в древесную чащу в конце тропинки.

- Дельфина! - повторила она громче в каком-то страхе.

В ожидании после зова слышно было пение вод среди безмолвия, которое, казалось, стало глубже.

- Дельфина!

Из листвы донесся шорох как бы от бега косули; и девочка проворно выскочила из чащи лавров с полною шляпою маленьких красных плодов, сорванных с ежовки. Она раскраснелась от возни и бега; ее туника была усыпана колючками; и в рассыпавшихся волосах запуталось несколько листьев.

- Ах, мама, пойдем, пойдем со мной!

Она хотела увлечь мать набрать еще плодов.

- Там целый лес; столько, столько, столько их. Пойдем, мама; пойдем же!

- Нет, милая; пожалуйста. Уже поздно.

- Пойдем!

- Но уже поздно.

- Пойдем же! Пойдем!

Донне Марии пришлось уступить такой настойчивости и дать увести себя за руку.

- Можно пройти в лес ежовки, минуя чащу, - сказал Андреа.

- Слышишь, Дельфина? Есть лучше дорога.

- Нет, мама. Пойдем со мною!

Дельфина повела ее среди диких лавров, со стороны моря. Андреа следовал за ними; и был счастлив, что мог свободно видеть перед собою фигуру возлюбленной, что мог впивать ее глазами, что мог подмечать всякое движение и все время прерываемый ритм шагов по неровному склону среди преграждавших дорогу стволов, спутанных кустов, на раздвигавшихся ветвей. Но, в то время как его глаза были заняты этими вещами, его душа удерживала одно состояние из всех остальных, одно выражение. - Ах, бледность, недавняя бледность, когда он произнес тихие слова! И невыразимый звук призывавшего Дельфину голоса!

- Еще далеко? - спросила Донна Мария.

- Нет, нет, мама. Вот, уже пришли.

В конце пути какая-то робость овладела юношей. После тех слов его глаза еще не встречались с ее глазами. Что она думала? Что чувствовала? Каким взглядом она взглянет на него?

- Вот они! - закричала девочка.

Лавровая роща в самом деле стала редеть, и море сверкнуло шире; вдруг показался красный лес ежовки, как лес из земляных кораллов с большими кистями цветов на концах ветвей.

- Поразительно, - прошептала Донна Мария. Пышный лес цвел и был покрыт плодами, в вогнутом в виде ипподрома изгибе, где радостно сосредоточилась вся мягкость этого побережья. В большинстве случаев красные, изредка желтые, стволы кустарника вытягивались стройно в шапке блестящих, зеленых сверху, серых снизу листьев, неподвижных в застывшем воздухе. Похожие на пучки ландышей, белые и розовые бесчисленные цветочные гроздья свисали с верхушек молодых ветвей; с верхушек же старых ветвей свешивались красные и оранжевые ягоды. Всякое деревцо ломилось под их тяжестью; и великолепная пышность цветов, плодов, листвы и побегов раскрывалась в виду живой морской лазури с обилием и неправдоподобием сна, как остаток сказочного сада.

- Поразительно!

Донна Мария вошла медленно, выпустив руку Дельфины; последняя вне себя от радости бегала с одним желанием: обобрать всю рощу.

- Вы простите меня? - осмелился заговорить Андреа. - Я не хотел оскорбить вас. Больше - видя вас так высоко, столь далекой для меня, столь чистой, я думал, что никогда, никогда не буду говорить о моей тайне, что не стану никогда ни просить согласия, ни становиться вам поперек дорога. С тех пор, как знаю вас, я много мечтал о вас днем и ночью, но без всякой надежды, без всякой цели. Я знаю, что вы не любите меня и не можете любить. И все же, верьте мне, я бы отказался от всех обещаний жизни, лишь бы жить в маленькой частице вашего сердца...

Она медленно продолжала свой путь под блестящими деревьями, простиравшими над ее головою висячие гроздья, нежные, белые и розовые кисти.

- Верьте мне, Мария, верьте мне. Если бы теперь предложили мне отказаться от всякого тщеславия и от всякой гордости, от всякого желания и всякого честолюбия, от любого наиболее дорогого воспоминания в прошлом, от любой наиболее сладкой надежды в будущем, и жить единственно в вас и для вас, без завтрашнего, без вчерашнего дня, без всяких других уз, без всяких других преимуществ, вне мира, всецело затерянным в вашем существе, навсегда, до самой смерти, я бы не поколебался, я бы не поколебался. Верьте мне. Вы смотрели на меня, говорили, улыбались, отвечали; вы сидели рядом со мною, и молчали и думали; и жили возле меня вашей внутренней жизнью, которой я не знаю, которой никогда не узнаю; и ваша душа обладала моею до глубины, не меняясь, даже не зная этого, как море впивает поток... Что для вас моя любовь? Что для вас любовь? Это - слишком часто оскверненное слово, слишком часто поддельное чувство. Я не предлагаю вам любви. Но неужели вы не примете скромной дани благоговения, с которым мой дух обращается к более благородному и более возвышенному существу?

Опустив голову, смертельно бледная, бескровная, она медленно продолжала свой путь по направлению к стоявшей на обращенной к берегу опушке леса скамейке. Дойдя до нее, она опустилась на нее как-то беспомощно, молча; Андреа же уселся рядом, продолжая говорить.

Скамейка представляла полукруг из белого мрамора со спинкой во всю ее длину, гладкий, блестящий, без всяких украшений, не считая львиной лапы в виде поддержки по концам; и напоминала древние скамейки на островах в Архипелаге, в Великой Греции и Помпее, где отдыхали женщины, слушая поэтов в тени олеандров, в виду моря. Здесь ежовка бросала тень больше цветами и плодами, чем листвой; и коралловые стебли от соседства с мрамором казались более живыми.

- Я люблю все, что вы любите; вы обладаете всем, чего я ищу. Сострадание с вышей стороны мне было бы дороже страсти всякой другой женщины. Я чувствую, что ваша рука на моем сердце раскрыла бы вторую юность, гораздо чище первой, гораздо сильнее. Это вечное волнение, а в нем-то - моя внутренняя жизнь, улеглось бы во имя вас; обрело бы в вас покой и уверенность. Мой беспокойный и неудовлетворенный дух, истерзанный вечной борьбой влечения и отвращения, радости и горечи, вечно и непоправимо одинокий, нашел бы в вашей душе убежище от сомнения, что оскверняет всякий идеал, уничтожает всякое желание, расслабляет всякую силу. Другие более несчастны. Но я не знаю, найдется ли на свете человек, менее счастливый, чем я.

Он присваивал себе слова Обермана. В этом сентиментальном опьянении на его уста выливалась вся печаль; и самый звук его голоса, кроткий и вздрагивающий, увеличивал его волнение.

- Я не в силах высказать мои мысли. Живя близ вас в эти несколько дней, как я знаю вас, я испытал мгновения такого полного забвения, что, казалось, я почти вернулся к первым дням моего выздоровления, когда во мне жило глубокое чувство иной жизни. Прошлого, будущего больше не существовало; даже казалось, что прошлого никогда не было, а будущего никогда не должно быть. Мир был как бесформенный и темный призрак. Нечто вроде смутного, но великого сна поднималось над моею душой: какое-то зыбкое, то густое, то прозрачное покрывало, сквозь которое то сияло, то нет недосягаемое сокровище счастия. Что вы знали обо мне в эти мгновения? Может быть, были и далеко душой; очень, очень далеко! Но одного вашего видимого присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня; и я чувствовал, что опьянение разливалось по моему телу, как кровь, и, как сверхчеловеческое чувство, наполняло мой дух.

Она молчала, подняв голову, неподвижная, выпрямив грудь, положив руки на колени, в позе человека, которого поддерживает гордое усилие мужества в виду овладевающей им слабости. Но ее рот, выражение ее рта, тщетно сжатого с усилием, выдавали своего рода скорбную страсть.

- Я не смею высказать мои мысли. Мария, Мария, вы простите меня? Простите меня?

Сзади скамейки две ручонки закрыли ее глаза и дрожащий от радости голос крикнул:

- Отгадай! Отгадай!

Она улыбнулась и откинулась к спинке, потому что Дельфина тянула ее, закрыв пальцами глаза, и Андреа определенно, со странной ясностью, видел, что эта легкая улыбка рассеяла первоначальное сумрачное выражение этих уст, изгладила малейший след, который мог ему показаться знаком согласия или признания, отогнала всякую неясную тень, которая могла превратиться в его душе в искру надежды. И оказался в положении человека, обманутого чашей, которую он считал почти полною, но в которой его жажда нашла только воздух.

- Отгадай!

Дочь осыпала крепкими и быстрыми поцелуями голову матери в каком-то исступлении, может быть делая ей несколько больно.

- Знаю кто, знаю кто - ты, - говорила мать. - Пусти же.

- А что ты мне дашь, если пущу?

- Все, что хочешь.

- Хочу лошадку, чтобы отвезти плоды домой. Поди, посмотри, сколько их!

Обогнула скамейку и взяла мать за руку. Она поднялась как-то с трудом; и уже на ногах много раз моргнула глазами, как бы стараясь отогнать ослепление. Андреа тоже поднялся. И они оба пошли за Дельфиной.

Ужасное создание сняло плоды почти с половины рощи. На низких кустах не оказывалось ни одной ягоды на ветках. Она воспользовалась бог весть где найденной тростью и собрала поразительное количество ежовки, свалив ее в конце концов в одну кучу, похожую на кучу горящих углей из-за яркой, в сравнении с темной, почвой окраски. Кисти цветов не привлекали ее: они висели, белые, розовые, желтоватые, почти прозрачные, нежнее кисти акации, изящнее ландышей, погруженные в расплывчатый свет, как в прозрачное, с запахом амбры, молоко.

- Ах, Дельфина, Дельфина! - воскликнула Донна Мария при виде этого опустошения. - Что ты наделала?

Девочка смеялась, счастливая, перед этой красной пирамидой.

- Тебе придется все это оставить здесь...

- Нет, нет...

Сначала она не соглашалась. Потом раздумала, и почти про себя, со сверкающими глазами, сказала:

- Придет лань и съест.

Возможно, она видела где-нибудь поблизости прекрасное животное, на свободе разгуливающим по парку, и мысль, что она собрала для нее пищу, успокоила ее и зажгла воображение, уже знакомое со сказками, где лани добры и могущественны, и лежат на атласных подушках и пьют из сапфировых чаш. И она замолчала, погруженная в мысли, может быть уже видя, как милое животное поедает ежовку под цветущими растениями.

- Пойдемте, - сказала Донна Мария - уже поздно. Держа за руку Дельфину, она шла под цветущими деревьями. На опушке леса остановилась, всматриваясь в море.

Вода, принимая отражение туч, производила впечатление безмерной шелковой ткани, тонкой, зыбкой, переливчатой, волнующейся широкими складками; белые и золотые облака, отделенные друг от друга, но восходящие из одной полосы, были похожи на завернутые в легкие покрывала хризэлефантинные статуи, возвышающиеся на мосту без арок.

Среди безмолвия Андреа сорвал с ежовки кисть, сгибавшую ветвь своей тяжестью, так она была густа, и поднес ее Донне Марии. Принимая ее, она взглянула на него, но не раскрыла рта.

Пошли назад по тропинкам. Дельфина говорила теперь, говорила без удержу, без конца повторяя одно и то же, помешавшись на лани, смешивая самые странные фантазии, изобретая длинные однообразные истории, путая одну сказку с другой, выдумывая путаницы, в которых она сама терялась. Говорила, говорила как-то бессознательно, точно утренний воздух опьянил ее, и рядом с этой ланью называла королевских сыновей и дочерей, судомоек, царевен, волков, чудовищ, все сказочные лица, толпою, беспорядочно, как в беспрерывных изменениях сна. Говорила как щебечущая птица, со звонкими переливами, иногда с непохожею на слова последовательностью звуков, в которых проступала уже начатая музыкальная волна, как дрожание струны во время паузы, когда в этом детском уме обрывалась связь между словесным знаком и идеей.

Двое остальных не разговаривали и не слушали. Им казалось, что это пение окутывало их мысли, шепот их мысли, потому что, думая, они получали впечатление, будто нечто звучное улетучилось из глубины их мозга, нечто такое, что среди молчания могло быть воспринято физически; и стоило Дельфине замолкнуть на миг, как они испытывали странное чувство беспокойства и остановки, как если бы молчание должно было раскрыть и, так сказать, обнажить их души.

В мимолетной перспективе показалась аллея Ста Фонтанов, где струи и зеркала воды бросали тонкий стеклянный отблеск, подвижную стекловидную прозрачность. Сидевший на одном из гербов павлин вспорхнул, роняя в ближайший бассейн несколько осыпавшихся роз. За несколько шагов впереди Андреа узнал водоем, перед которым Донна Мария сказала ему:

- Слышите?

На поляне с Гермой запах мускуса больше не чувствовался. Задумчивая, под гирляндой, Герма вся была окружена проникающими сквозь листву лучами. Перекликаясь, кричали скворцы.

Охваченная новыми причудами, Дельфина сказала:

- Мама, отдай мне гирлянду.

- Нет, оставим ее так. Зачем она тебе?

- Отдай, я отнесу ее Муриэлле.

- Муриэлла изорвет ее.

- Отдай, пожалуйста!

Мать взглянула на Андреа. Он подошел к камню, снял гирлянду и отдал ее Дельфине. Суеверие, одно из смутных волнений, вносимых любовью даже в сознательные существа, придало в их возбужденных душах незначительному эпизоду таинственность аллегорий. Им показалось, что в этом простом событии скрыт символ. Не знали, какой, но думали об этом. Один стих мучил Андреа.

"Ужели мне к причастью не попасть?"

Чем ближе был конец тропинки, тем сильнее сжимала его сердце неимоверная тревога, и он отдал бы половину своей крови за одно слово женщины. Она же сто раз готова была заговорить, но не заговорила.

- Смотри, мама, там внизу Фердинандо, Муриэлла, Рикардо... - сказала Дельфина, заметив внизу тропинки детей донны Франчески, и размахивая венком, бросилась бежать. - Муриэлла! Муриэлла! Муриэлла!

IX

Мария Феррес всегда оставалась верна девичьей привычке ежедневно заносить в свой интимный Дневник мысли, радости, огорчения, мечты, волнения, порывы, сожаления, надежды, все движения своей внутренней жизни, составляя как бы путеводитель души, который она любила перечитывать время от времени, чтобы извлечь наставление для будущего скитания и отыскать след уже давно умерших вещей.

Вынужденная обстоятельствами постоянно углубляться в самое себя, вечно замкнутая в собственной чистоте, как в незыблемой и неприступной башне из слоновой кости, - в этой своего рода ежедневной исповеди перед белой страницей таинственнейшей книги она испытывала облегчение и утешение. Жаловалась на свои невзгоды, давала волю слезам, старалась проникнуть в тайны своего сердца, спрашивала свою совесть, вооружалась мужеством молитвы, закаляла себя размышлениями, отгоняла от себя всякую слабость и всякий суетный образ, предавала свою душу в руки Господа. И все страницы сияли общим светом, т. е. - Истиной.

Габриэле Д-Аннунцио - Наслаждение. 3 часть., читать текст

См. также Габриэле Д-Аннунцио (Gabriele D'Annunzio) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Наслаждение. 4 часть.
15 сентября 1886 (Скифанойя). - Как я устала! Путешествие несколько у...

Наслаждение. 5 часть.
А Клара Грин повторяла: - Люби меня сегодня ночью, Эндрю! XI Таким обр...