Габриэле Д-Аннунцио
«Джованни Эпископо. 2 часть.»

"Джованни Эпископо. 2 часть."

Накрапывал дождик.

- Как, это вы? Так поздно!

Он не держался на ногах, мне показалось, что он пьян. Но, всмотревшись в него, я увидел, что он в плачевном состоянии: весь в грязи, словно выкупался в канаве, растерянный, похудевший, с лицом почти лилового цвета.

- Что с вами случилось? Говорите!

Он разразился слезами и стал приближаться ко мне, как бы намереваясь упасть ко мне в объятия, стоя возле меня, хныкал и пытался рассказать мне что-то сквозь слезы, которые текли ему прямо в рот.

Ах, синьор, под этим фонарем, под дождем какой это ужас! Какой это ужас, рыдания человека, неевшего в продолжение трех дней!

Вам знакомо чувство голода? Вам приходилось когда-нибудь наблюдать за человеком полумертвым от голода, который садится за стол и подносит ко рту кусок хлеба, кусок мяса и разжевывает первый кусок бедными ослабевшими зубами, шатающимися в деснах? Вы когда-нибудь видели это? И у вас сердце не сжалось от печали и нежности?

Правда, я не хотел говорить так много об этом несчастном. Я увлекся, обо всем остальном я забыл, сам не знаю почему. Но, по правде сказать, этот бедняк сделался моим единственным другом, и я также стал для него единственным другом в жизни. Я видел его слезы, а он видел мои, и не раз. В его пороке я видел отражение своего собственного.

И еще мы страдали общим страданием, страдали от одной и той же обиды, несли один и тот же позор.

Он не был отцом Джиневры, нет. В жилах той твари, которая причинила мне столько страданий, не могла течь его кровь.

Я не переставал думать с каким-то беспокойством и ненасытным любопытством о настоящем отце, о незнакомце без имени! Кто он был? Конечно, не плебей. Известная прирожденная утонченность, изящество, естественные движения, некоторое слишком сложное коварство и, кроме того, наклонность к роскоши, брезгливость и особенная манера смеясь оскорблять и издеваться, - все эти черты, а также многое другое обнаруживало присутствие нескольких капель аристократической крови. Но кто же был ее отцом? Быть может, такой же непристойный старик, как маркиз Агути? Быть может, духовная особа, один из тех кардиналов-волокит, наплодивших детей по всем домам Рима? Сколько раз я думал об этом! И не раз мое воображение рисовало мне фигуру человека, не смутную и не расплывчатую, но совершенно определенную, с определенным лицом, с определенным выражением, и она, казалось мне, жила необычайно интенсивной жизнью.

Вне всякого сомнения Джиневра должна была знать или, по крайней мере, чувствовать, что у нее нет никакого кровного родства с мужем ее матери. В самом деле, мне никогда не удавалось подметить в ее взгляде, когда он бывал обращен на этого несчастного, искру любви или, по крайней мере, жалости.

Наоборот, равнодушие, а часто даже отвращение, презрение, даже злоба не раз проглядывали в ее глазах, когда они останавливались на этом несчастном.

О, эти глаза! Они говорили все, говорили одновременно слишком много, слишком много различных вещей, и они заставляли меня замирать. Они встречались случайно с моими, и у них был отблеск стали, стали блестящей и непроницаемой. Но вот внезапно они покрываются словно дымкой и утрачивают свою остроту. Представьте себе, синьор, лезвие, запотевшее от дыхания.

Но нет, я не могу говорить вам о своей любви. Никто никогда не узнает, как я ее любил, никто. Она сама никогда не знала этого, она не знает. Но, что я хорошо знаю, это то, что она меня никогда не любила! Ни одного дня, ни одного часа, ни одной минуты.

Я это знал с самого начала, знал это и тогда, когда она смотрела на меня затуманившимися глазами. Я не строил иллюзий.

Мои губы никогда не решались произнести нежного вопроса, который повторяют все влюбленные: "Ты любишь меня?" Мне приходит на память, как я, стоя подле нее, чувствуя в себе прилив желания, думал не раз: "О, если бы я мог целовать ее лицо так, чтобы она не заметила моих поцелуев!"

Нет, нет, я не могу говорить вам о своей любви. Я расскажу вам еще о фактах, о маленьких смешных событиях, о позорных пустяках.

Свадьба была назначена. Джиневра оставалась еще несколько недель в Тиволи, и я часто ездил в Тиволи на трамвае, оставался там по полдня, по нескольку часов. Я был доволен, что она далеко от Рима. Моей постоянной тревогой было то, чтобы кто-нибудь из моих коллег по службе не проведал про мою тайну. Я использовал целый ряд предосторожностей, уверток, отговорок, хитростей, чтобы скрыть то, что я уже сделал и собирался сделать, я избегал появляться в общественных местах, на все вопросы отвечал уклончиво, прятался в какую-нибудь лавчонку, в подворотню, в переулок всякий раз, как замечал издали кого-нибудь из прежних своих сотрапезников. Однако один раз мне не удалось улизнуть от Филиппа Доберти. Он нагнал меня и остановил, вернее схватил за руку.

- А, Эпископо, как давно тебя не было видно. Что ты поделывал? Ты был болен?

Я не мог побороть невольного волнения. Отвечал не подумав:

- Да, я был болен.

- Это и видно, ты совсем зеленый. Ну, как ты теперь живешь? Где столуешься? Где проводишь вечера?

Я вторично что-то соврал в ответ, избегая смотреть ему прямо в глаза.

- О тебе говорили прошлой ночью, - продолжал он. - Эфрати рассказывал, что он видел тебя на via Alessandrina под руку с каким-то пьяницей.

- С пьяницей, - воскликнул я. - Но Эфрати бредит.

Доберти разразился смехом.

- А, а, а! Вот ты и покраснел! У тебя всегда хорошие знакомства... Кстати, ты не имеешь никаких известий о Джулио Ванцере?

- Нет, никаких.

- Как! Ты даже не знаешь, что он в Буэнос-Айресе?

- Нет, я этого не знал.

- Мой бедный Эпископо! Прощай, будь здоров. Ты, знаешь, полечись, полечись. Ты очень опустился, очень. До свиданья.

Он свернул на другую улицу, оставив меня в таком волнении, с которым я не в состоянии был справиться.

Все речи, которые произносились в тот далекий вечер, когда он говорил о губах Джиневры, все всплыли в моей памяти, такие ясные, определенные. И мне приходили на память другие речи, более грубые, более циничные. Я снова увидел в комнате, освещенной газом, тот длинный стол, вокруг которого сидели эти отвратительные люди, наевшиеся уже, возбужденные вином, отупевшие, занятые одной общей, развратной мыслью. И вновь прозвучали у меня в ушах раскаты смеха, шум и мое имя, произнесенное Ванцером и подхваченное всеми остальными, и, наконец, эта ужасная вывеска: "Торговый дом Эпископо и К ". И тут же мелькнула мысль, что этот ужас мог стать Действительностью... Действительностью! Действительностью! Но разве возможен подобный позор?

Возможно ли, чтобы человек, который, по крайней мере, с виду не сумасшедший, не идиот, не безумец, дал себя обречь на подобное бесчестие?

Джиневра вернулась в Рим. День свадьбы был назначен. Мы отправились в экипаже кружить по улицам Рима вместе с маклершей, чтобы найти маленькую квартиру, устроить брачное ложе, купить необходимую мебель, одним словом, чтобы сделать все обычные приготовления. Я снял со счета в банке пятнадцать тысяч франков, которые составляли все мое имущество.

Итак, мы поехали в экипаже с триумфом кружить по всему Риму: я - скорчившись на передней скамейке, а обе женщины - сидя напротив меня и касаясь коленями моих колен. Кого только мы не встречали? Все нас узнавали. Раз двадцать, несмотря на то, что я сидел с опущенной головой, я замечал одним глазом кого-нибудь на тротуаре, кто делал нам знаки, Джиневра оживлялась - она высовывалась, оборачивалась и каждый раз восклицала:

- Посмотри-ка - Квестори! Посмотри-ка - Микели! Посмотри-ка - Палумбо с Доберти!

Этот экипаж был для меня позорным столбом.

Новость быстро разнеслась. И это послужило для моих товарищей по службе, для моих прежних сотрапезников, для всех моих знакомых поводом для нескончаемых острот. Я читал во всех взглядах иронию, насмешку, лукавое злорадство, а иногда даже оскорбительное сострадание. Никто не упускал случая задеть меня, а я, для того только чтобы проявить себя хоть чем-нибудь, я улыбался на всякое оскорбление, словно безупречный автомат. Что же мне оставалось делать? Оскорбляться? Сердиться? Приходить в бешенство? Дать пощечину? Запустить чернильницей? Замахнуться стулом? Драться на дуэли? Но все это было бы чересчур смешно, сеньор, не правда ли?

Однажды в конторе два остроумных молодых человека стали изображать сцену допроса.

Разговор шел между судьей и Джованни Эпископо. На вопрос суды; "Ваша профессия?" - Джованни Эпископо отвечал: "Человек, которого никто не уважает".

В другой раз до моего слуха долетели следующие слова:

- У него нет крови в жилах, у него нет ни капельки крови. То небольшое количество, которое у него было, у него вылил через лоб Джулио Ванцер. Ясно, что у него ни капельки не осталось... Это правда, это правда.

Как это случилось, что я внезапно решился написать Джиневре письмо в котором освобождал ее от данного мне слова? Да, я написал письмо Джиневре, прося отменить свадьбу, и написал его сам, вот этой самой рукой. Я сам понес его на почту.

Дело было под вечер, я это помню. Я ходил в волнении взад и вперед перед почтамтом, словно человек, идущий на самоубийство. Наконец, я остановился и поднес письмо к отверстию почтового ящика, но мне показалось, что я был не в силах разжать свои пальцы. Сколько времени я оставался в таком положении? Не знаю. Какой-то человек тронул меня за плечо и спросил:

- Что вы тут делаете?

Я разжал пальцы, письмо упало. Еще немного, и я упал бы без чувств прямо в объятия сторожа.

- Скажите, - бормотал я со слезами в голосе, что надо сделать, чтобы: получить его обратно?

А ночью - эта ночная тоска! А на следующее утро визит в новое жилище в брачное гнездо, уже готовое принять новобрачных и вдруг, внезапно сделавшееся бесполезным, мертвым домом! О! Это солнце, эти резкие солнечные лучи, играющие на новой мебели, блестящей, нетронутой, распространяю щей запах магазина, нестерпимый запах!..

В пять часов пополудни, выходя из конторы, я встретил на улице Баттисту, который сказал мне:

- Тебя зовут туда, домой, сию же минуту.

Мы отправились туда. Я дрожал как пойманный преступник. Подходя к дому, я спросил Баттисту, чтобы подготовиться:

- Что им от меня нужно?

Баттиста ничего не знал. Он пожал только плечами. Когда мы подошли к двери, он оставил меня одного. Я поднимался по лестнице медленно, медленно, раскаиваясь, что повиновался, и с безумным страхом помышляя о руках маклерши, об этих грязных руках. Когда же на верхней площадке я поднял глаза и увидал раскрытую дверь, а на пороге маклершу, готовую на меня наброситься, я поспешил сказать:

- Это шутка, только шутка.

Неделю спустя сыграли свадьбу. Моими свидетелями были Энрико Эфрати и Филиппе Доберти. Джиневра с матерью пожелала, чтобы я пригласил к обеду возможно большее количество своих сослуживцев, чтобы пустить пыль в глаза обитателям Via Montanara и соседних с ней улиц. Мне кажется, что у нас были все, кто столовался тогда в пансионе.

У меня осталось лишь смутное воспоминание о свадебной церемонии, о той толпе, обо всех речах, обо всем этом шуме. На одну минуту мне показалось, что над этим столом пронеслось то же знойное нечистое дыхание, которое проносилось над тем столом. Лицо Джиневры пылало, и глаза сверкали необычайным блеском. Вокруг сверкало много других глаз и много улыбок.

У меня сохранилось воспоминание тяжелой грусти, которая захватила, сломила меня, затемнила мое сознание. И я как сейчас вижу там, в глубине стола, совсем в глубине, невероятно далеко - несчастного Баттисту, который сидит и пьет, пьет, пьет...

Хотя бы только одну неделю! Я не говорю год, месяц, но одну неделю! Хотя бы только первую неделю! Нет, она не знала жалости. Она не подождала даже одного дня: тотчас же, в ту же самую ночь она начала свои действия палача.

Если бы мне пришлось прожить сто лет, я и тогда не мог бы позабыть того неожиданного взрыва хохота во мраке нашей комнаты, от которого я весь похолодел и который оскорбил мою робость, мою застенчивость.

В темноте я не мог видеть ее лица, но я почувствовал впервые всю ее жестокость в этом наглом, едком, бесстыдном смехе, которого я никогда не слышал прежде и не мог узнать. Я почувствовал, что возле меня дышит ядовитая тварь.

Ах, синьор, смех изливался у нее сквозь зубы, как яд у гадюки.

Ничто, ничто не в состоянии было ее разжалобить: ни моя немая покорность, ни мое немое обожание, ни мое страдание, ни мои слезы, ничто.

Я все испробовал, чтобы смягчить ее сердце, и все бесполезно.

Иногда она слушала меня серьезно, с серьезными глазами, как будто понимая меня, потом вдруг начинала смеяться ужасающим смехом, нечеловеческим смехом, который сверкал больше на ее зубах, нежели в глазах. А я оставался уничтоженный...

Нет, нет, это невозможно. Разрешите мне, синьор, замолчать. Позвольте мне перейти к другому. Я не в силах говорить о ней. Это равносильно тому, как если бы вы заставляли меня жевать что-нибудь очень горькое, полное нестерпимой, смертельной горечи. Вы разве не замечаете, как у меня кривится рот в то время, как я говорю?

Однажды вечером, месяца два спустя после нашей свадьбы, с ней сделался в моем присутствии припадок, нечто вроде обморока... Вы знаете, обычное явление... И я, дрожа от надежды, в тайниках души ожидавший этого откровения, этой приметы, этого исполнения высшего обета, этой огромной радости среди моих горестей, я упал на колени словно перед чудом...

Это была правда? Правда? Да, она мне сама сказала, она мне подтвердила это. Она несла в себе вторую жизнь.

Вы не можете понять, - даже если бы были отцом - вы не могли бы понять того необычайного волнения, какое тогда овладело моей душой. Представьте себе, синьор, представьте себе человека, который перестрадал все страдания, какие только существуют на земле, человека, на которого без передышки обрушивалась вся жестокость окружающих людей, человека, которого никто никогда не любил и который все же хранил в глубине себя сокровища нежности и доброты, сокровища, вырывающиеся наружу неисчерпаемым ключом. Вообразите себе, синьор, надежду такого человека, когда он ожидает появления на свет существ своей крови, сына, маленькое хрупкое и нежное существо, о, бесконечно нежное, которое, быть может, полюбит его, быть может, полюбит... поймите... полюбит!

Стоял сентябрь месяц: я это помню. Стояли такие тихие, золотые дни, немного печальные... Вы знаете, куда умирает лето... Я постоянно, постоянно мечтал о нем, о Чиро, и все безмолвно.

Однажды в воскресенье мы встретили на Пинчио Доберти с Квестори. Они торжественно приветствовали Джиневру и присоединились к нам. Джиневра с Доберти шли впереди, а мы с Квестери остались позади. Но те двое, что шли впереди, каждым шагом своим, казалось, топтали мне сердце. Они разговаривали с оживлением, смеялись, и люди оборачивались и глядели на них. Их слова долетали до меня неясно, благодаря звукам музыки, хотя а и напрягал свой слух, чтобы что-нибудь понять. Мои страдания были настолько очевидны, что Квестори окликнул парочку:

- Тише, тише! Не убегайте вперед. А то Эпископо лопнет от ревности.

Они начали шутить, смеяться надо мной. Доберти и Джиневра опять пошли вперед, продолжая смеяться и болтать под звуки трескучей музыки, которая, должно быть, их возбуждала и опьяняла, между тем я чувствовал себя настолько несчастным, что, идя по краю обрыва, у меня явилась безумная мысль броситься внезапно вниз головой, чтобы разом прекратить свои страдания. А потом и Квестори вдруг замолчал. Мне показалось, что он следит внимательным взглядом за фигурой Джиневры и что его мутит желание... И другие мужчины, шедшие нам навстречу, оборачивались по два и по три раза, чтобы посмотреть на нее, и в глазах у них мелькал тот же огонек И так всегда, всегда она проходила среди мужчин, как по желобу нечистот. Мне казалось, что весь воздух вокруг заражен этой грязью, мне казалось, что все горели желанием обладать этой женщиной и все были уверены в ее доступности и у всех в мозгу засел один и тот же непристойный образ. Звуки музыки разливались среди густых лучей света, листья деревьев светились, колеса экипажей производили в моих ушах оглушающий шум. И вот, среди этого света, этого шума, этой толпы, среди этого несвязного зрелища, имея перед глазами эту женщину, почти готовую отдаться идущему с ней рядом мужчине, я среди всей этой нечистоты думал с отчаянной тоской, с напряжением всех своих тончайших внутренних нитей, думал о том маленьком существе, которое начинало уже жить, о том маленьком бесформенном созданьице, которое, быть может, в эту минуту уже страдало в утробе, дававшей ему жизнь...

Боже мой, Боже мой, как эта мысль заставляла меня страдать! Сколько раз эта мысль поражала меня еще до того, как он появился на свете! Понимаете? Мысль о происхождении... Понимаете? Измена, виновность печалила меня не столько за себя, сколько за сына, еще не родившегося. Мне казалось, что часть этого стыда, этой грязи должна была коснуться и его, должна была осквернить и его. Вы понимаете весь мой ужас?

И в один прекрасный день я набрался неслыханного мужества. В тот день, когда подозрение стало чересчур мучительным, я решился заговорить.

Джиневра стояла у окна. Я хорошо помню, это было в день Всех Святых, звонили колокола, солнце ударяло о выступ стены. Солнце, по правде говоря, самая грустная вещь на свете. Вам этого не кажется? Солнце мне всегда причиняло страдания. Во всех моих самых тяжелых воспоминаниях есть всегда немного солнца, желтая полоса как вокруг похоронного покрывала. Еще когда я был мальчиком, меня оставили на несколько минут одного в комнате, где на постели лежал труп моей сестры, весь в цветах. Мне кажется, что я и теперь еще вижу его, это бедное белое личико, все испещренное синеватыми тенями. Должно быть таким же выглядело в последние минуты личико Чиро...

О чем это я говорил? Моя сестра, да, моя сестра покоилась на кровати среди цветов. Да, я говорил об этом. Но почему? Дайте мне подумать немножко... А, вот что: я прислонился к окну, я был взволнован, это было небольшое оконце, выходившее на двор. Дом, что стоял напротив, казался необитаемым, оттуда не доносились человеческие голоса, была полнейшая тишина. Лишь на крыше чирикало множество воробьев, и их беспрерывное чириканье наводило тоску, а под самой крышей, на серую стену, сквозь тень падал солнечный луч, прямой, желтый, режущий, зловеще блестевший с невероятной напряженностью. Я не смел обернуться и пристально глядел словно зачарованный на желтую полосу и чувствовал внутри себя - понимаете? - пока в ушах у меня стояло это неумолчное чириканье, я чувствовал внутри себя грозное молчание комнаты это холодное молчание, которое воцаряется вокруг трупа... Ах, синьор, сколько раз в моей жизни мне приходилось видеть этот трагический луч солнца! Сколько раз!

Однако о чем шла речь? Ну да, Джиневра стояла у окна, звонили колокола, солнце заглядывало в комнату. И вот еще на одном из стульев лежал венок из иммортелей с черной лентой, который Джиневра и ее мать должны были отнести в Campo Verano на могилу какого-то родственника...

"Какая память!" - думаете вы. Да, теперь у меня страшная память.

Слушайте же. Она ела какие-то фрукты со свойственной ей вызывающей чувственностью, которую она вкладывала во все свои поступки. Она не замечала меня, не обращала никакого на меня внимания, в то время как я не спускал с нее глаз. Никогда еще ее глубокое равнодушие не огорчало меня так, как в этот день, никогда еще не понимал я с такой ясностью, что она не принадлежала мне, что она готова была сделаться общим достоянием, и что это было неизбежно, и что я не сумею предъявить своего права на любовь, своего права силы. И я смотрел, смотрел на нее.

Не случалось ли вам когда-нибудь, глядя подолгу на женщину, внезапно утратить всякое представление о ее человечности, о ее социальном положении, о сердечных нитях, связывающих вас с ней, и видеть только с очевидностью, которая поражает вас, животное, самку, обнаженную грубость пола?

Это я увидал, когда смотрел на нее, и понял, что она была сотворена лишь для одной телесной жизни, для постыдных обязанностей. Вместе с тем и другая потрясающая истина предстала в моем сознании. - Самая глубь человеческого существования, самая сущность таит в себе одно безобразие! Ужасная, ужасная истина!

Ну, так вот, что же я мог сделать? Ничего. Но эта женщина носила в своем чреве другую жизнь, кормила своей собственной кровью то таинственное существо, которое было моим непрестанным сновидением и моей высочайшей надеждой и предметом моего обожания...

Да, да, прежде еще, чем он увидел свет, я обожал его, я плакал от любви к нему, я говорил ему в своем сердце неизъяснимые слова. Подумайте, подумайте, синьор, какое это мучение: не быть в состоянии отделить от нечистого образа образ невинности, знать, что предмет вашего чистейшего обожания связан с существом, от которого вы ожидаете всякой подлости. Что испытал бы верующий, если бы ему пришлось увидать на алтаре Святые Дары, покрытые поганым тряпьем? Что испытал бы он, если бы он не мог приложиться к святыне иначе, как через оскверненное покрывало? Да, что?

Я не умею выразиться. Наши речи, наши поступки всегда слишком пошлы, глупы, незначительны, как бы ни были велики чувства, дающие им начало. Я чувствовал в тот день внутри себя массу горестных подавленных вещей, которые перемешивались между собой, и все это разрешилось кратким циничным диалогом, каким-то издевательством и пошлостью. Вы хотите знать, что произошло? Вы хотите слышать диалог? Извольте.

Она, значит, стояла у окошка, и я прислонился. Несколько минут молчал. Потом с невероятным усилием взял ее за руку и спросил:

- Джиневра, ты уже обманула меня?

Она посмотрела на меня с удивлением, потом проговорила:

- Обманула? То есть как?

Я спросил ее:

- У тебя уже есть любовник? Может быть... Доберти?

Она еще раз поглядела меня - я дрожал всем туловищем.

- Что за сцену ты мне устраиваешь? Что на тебя нашло? Ты с ума сошел?

- Отвечай мне, Джиневра.

- Ты с ума сошел?

И видя, что я хочу еще раз взять ее за руки, она крикнула на меня отодвинувшись:

- Не трогай меня. Довольно!

Но я как безумный бросился перед ней на колени, удерживая ее за подол платья.

- Умоляю тебя, умоляю тебя, Джиневра! Имей сострадание, хоть каплю сострадания! Подожди, по крайней мере, когда родится... несчастное существо... мой бедный сынок... Ведь он мой, правда? Подожди его рождения. После я буду делать все, что ты захочешь, буду молчать и буду терпеть все. Когда будут приходить твои любовники, я буду уходить из дому. Если ты мне прикажешь, я буду чистить им сапоги в соседней комнате... Я буду твоим рабом, буду их рабом, все стерплю. Но подожди, подожди только! Дай мне сначала моего сына! Имей сострадание...

Ничего, ничего! В ее глазах светилось лишь чуть-чуть насмешливое любопытство. Она отодвинулась повторяя:

- Ты с ума сошел?

Потом, видя, что я продолжаю ее умолять, она повернулась ко мне спиной, вышла и заперла за собой дверь, а меня оставила там на коленях, на полу.

На полу было солнце, а на стуле лежал надгробный венок, и мои рыдания ничего не могли изменить...

Можем ли мы хоть что-нибудь изменить? Имеют ли хоть какую-нибудь цену наши слезы? Каждому человеку предопределена заранее его судьба. Вот и все, ничего больше. Аминь.

Мы оба устали, дорогой синьор, я - рассказывать, вы - слушать. В сущности говоря, я немного путался. Пожалуй, даже слишком много путался, потому что, вы сами знаете, все дело-то ведь не в этом. Самое-то главное в другом. Но у нас еще десять лет впереди, пока мы не дойдем до главного - десять лет, десять веков скорби, нищеты, позора.

А между тем все еще было поправимо. Да, в ту ночь, когда я услыхал крики роженицы, нечеловеческие завывания, которые трудно было узнать, которые походили на рев животных, убиваемых на бойнях, я думал с содроганием всего моего существа: "Если бы она умерла! О, если бы она умерла, оставив мне живое существо!" Она кричала так ужасно, что я думал: "Кто так кричит, тот не может не умереть". У меня была подобная мысль, ну да, у меня была такая надежда. Но она не умерла, она осталась жить на мое проклятие и на проклятие моего сына. Моего - он действительно был моим, моей кровью. Под левым плечом у него виднелось такое же точно, совершенно особенное пятнышко, какое чернело и на моем теле с самого дня моего рождения. Да будет благословен Бог за это пятнышко, давшее мне возможность распознать моего сына! Теперь рассказать вам о наших страданиях в течение десяти лет? Рассказать вам все? Нет, это невозможно. Я не дойду так до конца. И потом, пожалуй, вы мне не поверите, так как те мучения, которые мы вытерпели, - они невероятны.

Но вот вам в кратких словах одни факты. Мой дом превратился в дом разврата. Иногда мне приходилось встречаться в дверях с незнакомыми мне мужчинами. Я не исполнил того, что обещал, я не стал чистить им сапоги в соседней комнате, но все же я был в своем доме на положении последнего прислужника. Баттиста, и тот был счастливее меня, Баттисту унижали меньше. Ни одно человеческое унижение не сравнится с моим. Сам Христос пролил бы на меня все свои слезы, так как я один среди людей коснулся дна, последнего, самого последнего дна унижения. Баттиста, вы понимаете, этот несчастный мог теперь пожалеть меня.

И это еще было ничего в первые годы, когда Чиро еще не понимал. Но когда я заметил, что его разум развернулся, когда я заметил, что в этом слабом и хрупком существе разум начал развиваться с поражающей быстротой, когда я услышал из его уст первый жестокий вопрос, - о, тогда я увидал свою погибель.

Что сделать? Как скрыть от него истину? Как спастись? Я увидел свою погибель!

Мать о нем не заботилась, по целым дням забывала о нем, иногда лишала его самого необходимого, случалось даже, что била его. А я долгие часы должен был проводить вдали от него, я не мог окружать его постоянно своей нежностью, не мог скрасить ему жизнь, как мечтал о том, как того хотел. Несчастное создание проводило все свое время в обществе служанки на кухне.

Я поместил его в школу. По утрам сам провожал его туда, в пять часов пополудни брал его оттуда, и уж больше с ним не расставался, пока он не засыпал. Он быстро научился читать и писать, обогнал всех своих товарищей, он делал поразительные успехи. В его глазах светился ум. Когда он смотрел на меня своими большими черными глазами, которые озаряли все его лицо, такими глубокими и грустными, я испытывал временами какое-то внутреннее беспокойство и не выдерживал подолгу его взгляда. О, иногда вечером, за столом, когда сидела еще его мать и над нами нависало молчание, вся моя немая тоска отражалась в этих чистых глазах! Но дни действительно ужасные предстояли еще впереди. Мой позор был слишком очевиден, скандальные слухи были чересчур сильны. Синьора Эпископо была чересчур известна. Кроме того я относился спустя рукава к своим служебным обязанностям, в бумагах у меня часто попадались ошибки, бывали дни, когда руки у меня так сильно дрожали, что я не в состоянии был писать. Мои товарищи и начальники считали меня человеком бесчестным, опозоренным, глупым, низменным. Мне были сделаны два или три предостережения, затем на некоторое время меня отстранили от службы и в конце концов дали отставку - за оскорбление нравственности.

Вплоть до этого дня я представлял из себя хоть некоторую ценность благодаря получаемому мной жалованью. Но с того дня я стоил меньше тряпки, меньше куска грязи, валяющегося на улице. Никто не может себе представить того бешенства и остервенения, с которыми моя жена и теща принялись меня мучить. И после того еще они отняли у меня те последние несколько тысяч франков, какие оставались у меня, на мои деньги маклерша открыла мелочную лавочку, и на эти маленькие барыши семья могла еще существовать.

На меня стали смотреть как на ненавистного дармоеда, меня поставили на одну доску с Баттистой. И мне случалось находить по ночам дверь запертой, случалось терпеть и голод. Я принимался за всякие ремесла, за самые низкие, презренные работы, я бился с утра до вечера, чтобы заработать копейку, брался за переписку, бегал на побегушках, был суфлером в опереточной труппе, был швейцаром в редакции, был приказчиком в каком-то брачном агентстве, делал все, на что был способен, терся среди всевозможных людей, испытал всевозможные оскорбления, гнул шею под всяким ярмом.

Теперь скажите мне: после всей этой работы в течение долгих дней не заслуживал ли я хоть маленького отдыха, хоть немножко забвения? По вечерам, как только Чиро закрывал глаза, я выходил из дому. На улице меня уже дожидался Баттиста. Вместе с ним мы отправлялись в какой-нибудь погребок.

Какой отдых? Какое забвение? Кто был в состоянии понять смысл этих слов: "Утопить свое горе в вине"? А, синьор, я пил постоянно, потому что постоянно чувствовал, как меня сжигает неугасимая жажда, но вино ни разу не дало мне ни секунды радости. Мы сидели один против другого, и нам не хотелось говорить. А впрочем, там никто не разговаривал. Заходили вы когда-нибудь в такой безмолвный кабачок? Пьющие сидят там в одиночку, лица у них утомленные, они поддерживают голову рукой, перед ними стоит стакан, и их глаза устремлены на этот стакан, но они вряд ли его замечают. В нем вино? Или кровь? Да, синьор, и то, и другое.

Баттиста почти совсем ослеп. Однажды ночью, когда мы возвращались с ним вместе, он остановился под фонарем и, ощупывая себе живот, сказал:

- Видишь, как он разбух?

Затем, взяв мою руку, чтобы показать мне его затвердение, он добавил изменившимся от страха голосом:

- Что-то будет?

Уже несколько недель он находился в таком положении и никому не говорил о своей болезни. Спустя несколько дней я повел его в больницу, чтобы показать его докторам. У него оказалась опухоль, вернее, несколько опухолей, которые быстро разрастались. Можно было попробовать сделать операцию. Но Баттиста не согласился, хотя и не мог примириться с мыслью о смерти. Он протянул еще месяца два, потом был принужден слечь в постель и уже больше не вставал.

Какая медленная, какая ужасная смерть! Маклерша удалила несчастного в своего рода тюремную каморку, в темную и душную нишу, в отдаление, чтобы не слышать его стонов. Я ежедневно заходил туда, Чиро тоже навещал его вместе со мной, помогал мне... Ах, если бы вы видели моего бедного мальчика! Какое мужество проявлял он в этом деле милосердия подле своего отца!

Чтобы лучше видеть, мне приходилось зажигать огарок, и Чиро светил мне. И вот мы обнажали тогда это большое бесформенное тело, которое стонало и не хотело умирать. Нет, это не был человек, пораженный болезнью, это был скорее - как бы выразиться? - это было скорее, не знаю, олицетворение болезни, явление противоестественное, чудовищное существо, жившее само по себе, к которому были пристегнуты две жалких человеческих руки, две жалких ноги и маленькая голова, исхудавшая, красноватая, отвратительная. Ужасно! Ужасно! И Чиро светил мне, и под эту натянутую кожу, блестевшую как желтый мрамор, я впрыскивал морфий заржавленным шприцем.

Однако довольно, довольно! Мир тебе, бедная душа. Теперь нужно перейти к самому главному. Не надо больше путаться.

Судьба! Прошло десять лет, десять лет отчаянной жизни, десять веков кромешного ада. Однажды вечером за столом в присутствии Чиро Джиневра неожиданно сообщила мне:

- Знаешь? Ванцер вернулся.

Я не побледнел, это правда: потому что, видите ли, уже с давних пор мое лицо приняло такой оттенок, которого не переменит сама смерть и который я унесу без изменения с собой в могилу. Но я помню, что я не в состоянии был двинуть языком, чтобы произнести хоть одно слово.

Она пронизывала меня своим острым взглядом, таким режущим, что он всегда производил на меня то же самое впечатление, какое на труса производит вид отточенного оружия. Я заметил, что она смотрела на мой лоб, на шрам. Улыбалась оскорбительной, невыносимой улыбкой. Она сказала, указывая на рубец, с желанием нанести мне боль:

- Ты разве забыл Ванцера? А между тем он оставил тебе на лбу недурное воспоминание...

Тут глаза Чиро устремились на мой шрам. И я прочел в его глазах те вопросы, которые он хотел бы задать мне. Он хотел бы спросить меня:

- Как? Разве ты мне не рассказывал, что ты сам поранил себя при падении? Зачем ты солгал мне? И кто этот человек, который тебя отметил?

Но он опустил глаза и молчал. Джиневра продолжала:

- Я встретила его сегодня утром. Он меня тотчас узнал. Я его сначала не узнала, потому что он отпустил себе бороду. Про нас он ничего не знал. Он сказал мне, что ищет тебя уже несколько дней. Он хочет видеть тебя, своего друга. Он, должно быть, разбогател в Америке, по крайней мере, судя по наружности...

Говоря так, она не спускала с меня глаз и продолжала улыбаться своей необъяснимой улыбкой. Время от времени Чиро бросал на меня взгляд, и я чувствовал, что он чувствует мои страдания.

После небольшой паузы Джиневра прибавила:

- Он придет сюда сегодня вечером, сейчас.

На дворе лил проливной дождь. Мне же казалось, что этот беспрерывный однообразный шум происходил не снаружи, но во мне самом, как будто я принял большую дозу хинина. И тут же внезапно потерял сознание действительности, почувствовал себя окруженным этой изолирующей атмосферой, о которой я вам уже говорил однажды, и снова изведал глубокое чувство предвидения событий. Вы меня понимаете? Мне казалось, что я присутствую при неизбежном повторении целого ряда событий, уже прежде случившихся. Разве слова Джиневры были новы? Разве это мучительное беспокойство ожидания было чем-нибудь новым? Разве было ново то, что мне было не по себе от взгляда моего сына, который слишком часто устремлял, быть может, против воли свой взор на мой лоб, на этот проклятый шрам? Ничего тут не было нового.

Сидя за столом, мы все трое хранили молчание. Лицо Чиро выражало необычное беспокойство. Это молчание таило в себе что-то необыкновенное, глубокое и смутное, в смысл которого моя душа не в силах была проникнуть.

Вдруг зазвенел колокольчик.

Мы обменялись взглядом, я и мой сын. Джиневра сказал мне:

- Это Ванцер. Поди отопри.

Я пошел отпирать. Поступок исходил от меня, но воля при этом отсутствовала.

Ванцер вошел.

Нужно ли вам описывать сцену свидания? Нужно ли повторять вам его слова? В том, что он говорил, в том, что он делал, в том, что мы говорили, в том, что мы делали, не было ничего необыкновенного.

Встречаются два старых приятеля, обнимаются, обмениваются обычными вопросами и ответами, - вот внешняя сторона.

На нем был надет большой непромокаемый плащ с капюшоном, мокрый от дождя, блестящий. Он казался выше ростом, полнее, самоувереннее. На пальцах у него было несколько колец, булавка в галстуке, золотая цепочка. Говорил он свободно, как человек, уверенный в самом себе. Таким ли должен выглядеть мошенник, возвращающийся к себе на родину после изгнания.

Он сказал мне, между прочим, оглядывая меня:

- Ты сильно постарел. Синьора Джиневра, напротив, свежее, чем была...

Он поглядел на Джиневру, слегка прищуривая глаза и чувственно улыбаясь. Его уже влекло к ней, и он думал об обладании ею.

- Скажи откровенно, - прибавил он. - Разве не я устроил вашу свадьбу? Никто другой, как я. Помнишь? А, а, а! Помнишь?

Он начал смеяться, Джиневра тоже рассмеялась, я тоже попытался рассмеяться. Оказывается, я великолепно освоился с ролью Баттисты. Этот несчастный Баттиста (мир душе его!) оставил мне в наследство свою манеру смеяться судорожно и смущенно.

Мир его душе! Между тем Чиро без устали смотрел на меня, на мать, на незнакомца. И когда его взгляд ложился на Ванцера, то принимал выражение жестокости, которой я никогда в нем не замечал.

- Он очень похож на тебя, твой ребенок. Он больше на тебя похож, чем на мать.

И он протянул руку, чтобы погладить его по голове. Но Чиро дернулся в сторону и уклонился от его руки таким гордым и резким взмахом головы, что Ванцер даже смутился.

- Вот тебе! - закричала мать. - Невежа!

Звонко раздалась пощечина.

- Уведи его прочь, скорей уведи его прочь! - приказала она мне, вся побледнев от гнева.

Я встал и повиновался. Чиро стоял с опущенной головой, но не плакал. Едва-едва я слышал, как скрипели его стиснутые зубы.

Когда мы вошли в нашу комнату, я приподнял ему голову самым нежным движением, на какое я только был способен, и я увидел на бедной щечке отпечаток пальцев, красное пятно от пощечины. Слезы застилали мне глаза.

- Тебе больно? Скажи, тебе очень больно? Чиро, Чиро, отвечай же! Тебе очень больно? - спрашивал я его, наклоняясь с глубокой нежностью над этой бедной оскорбленной щекой, которую я хотел бы омыть не слезами, а я не знаю каким драгоценным бальзамом.

Он не отвечал, не плакал. Никогда, никогда я не видал у него этого жестокого, враждебного, почти дикого выражения лица, этого хмурого лба, этого стиснутого рта, этого синеватого цвета лица.

- Чиро, Чиро, сын мой, отвечай же!

Ничего не отвечал. Только отодвинулся от меня, подошел к постели и принялся молча раздеваться. Я начал помогать ему, робко, почти заискивающе, чувствуя приближение смерти при одной мысли, что он имеет что-нибудь против меня. Я встал перед ним на колени, чтобы расшнуровать ему ботинки, я лежал на полу у его ног, слагая сердце к его ногам, сердце тяжелое как кусок свинца, и мне казалось, что я не выдержу больше его тяжести.

- Папа, папа, - вырвалось у него вдруг, и он схватил меня за виски.

И на устах у него висел томительный вопрос.

- Но говори же! Говори, - умолял я его, все еще склоненный у его ног.

Он сдержался, ничего больше не сказал. Лег в кровать, нырнул под одеяло, зарылся головой в подушки. Несколько минут спустя он начал стучать зубами, как это с ним бывало иногда утром зимой, когда он мерз от холода. Мои ласки не успокаивали его, мои слова не приносили ему пользы.

Ах, синьор, кто испытал то, что я испытал в этот час, тот заслужил себе место на небесах.

Прошел только один час. Наконец мне показалось, что Чиро успокоился. Он закрыл глаза, как бы засыпая, черты его лица мало-помалу сгладились, он перестал дрожать. Я продолжал неподвижно сидеть около кровати.

На дворе по-прежнему шел дождик По временам более буйный порыв ветра потрясал оконные стекла, Чиро приоткрывал глаза, затем снова закрывал их.

- Спи, спи! Я здесь, - повторял я каждый раз. - Спи сынок, дорогой! - Но мне самому было страшно, я не в силах был обуздать свой страх. Я чувствовал над собой, вокруг себя страшную угрозу. И я повторял всякий раз: - Спи, спи!

Резкий, душераздирающий крик пронесся над нашими головами. Чиро подскочил на кровати, схватил мою руку, задыхаясь, пораженный ужасом:

- Папа, папа, ты слышал?

И оба, прижавшись друг к другу, охваченные одним и тем же ужасом, мы прислушивались, ждали.

Другой крик, более продолжительный, казалось, исходивший от человека, которого режут, донесся до нас сверху через потолок, и потом еще один, еще более долгий, еще более мучительный, который показался мне знакомым, который я уже слышал в одну далекую ночь...

Успокойся, успокойся. Не бойся. Это одна женщина рожает там, в верхнем этаже: знаешь, Бедетта... Успокойся, Чиро. Это ничего.

Но вой продолжался, пробивался сквозь стены, пронизывал нам барабанные перепонки, делаясь все более и более ужасным!

Это была как бы агония неумело заколотого животного. Передо мною встало видение крови. Тогда инстинктивно мы оба зажали уши руками, ожидая конца агонии.

Крики прекратились, послышался шум дождя. Чиро спрятался под одеяло, снова закрыл глаза. Я повторял ему:

- Спи, спи. Я не уйду отсюда.

Прошло, не знаю, сколько времени. Я был во власти своей судьбы, как побежденный, который находится во власти неумолимого победителя. Теперь я погиб, погиб безвозвратно.

- Джиованни, иди, Ванцер уходит.

Голос Джиневры! Я привскочил, заметил, что Чиро вздрогнул, но не раскрыл глаз. Значит, он не спал. Я колебался, прежде чем пойти на сей зов.

Джиневра открыла дверь в мою комнату и повторила:

- Иди, Ванцер собирается уходить.

Тогда я поднялся и тихонько-тихонько вышел из комнаты, надеясь, что Чиро не заметил моего ухода.

Когда я снова очутился в присутствии этого человека, я ясно прочел в его глазах впечатление, какое я на него произвел. Я, должно быть, показался ему умирающим, которого только сверхъестественная сила держала еще на ногах. Но он не сжалился надо мной. Он смотрел на меня, разговаривал со мной с той же манерой, как и в былые дни. Это был господин, отыскавший вновь своего раба. Я думал: "В эти часы что могли сказать они друг другу, что могли они сделать, о чем сговориться?" Я заметил перемену в обоих.

Голос Джиневры, обращаясь к нему, имел иной оттенок, чем прежде. Взгляд Джиневры, устремляясь на него, застилался поволокой...

- Идет слишком сильный дождь, - сказала она. - Тебе нужно будет пойти за извозчиком.

Понимаете? Это мне было дано приказание. Ванцер не протестовал. Ему казалось вполне естественным, чтобы я пошел ему за извозчиком. Разве он не принял меня снова к себе в услужение? А я едва-едва держался на ногах. И они оба, конечно, видели, что я еле-еле двигаюсь.

Необъяснимая жестокость. Но что же мне было делать? Отказаться? Выбрать именно эту минуту для возмущения? Я мог бы сказать: я плохо себя чувствую. Но я промолчал, взял шляпу, зонтик и вышел.

На лестнице уже был потушен огонь. Но в темноте сверкала молния, и в моем мозгу чередовались с быстротой ветра странные, нелепые, бессвязные мысли. Я остановился на минуту на площадке, потому что мне представилось, что ко мне во мраке подкрадывается безумие. Однако ничего не случилось. Я ясно расслышал смех Джиневры, услыхал шум у верхних жильцов. Зажег спичку и начал спускаться.

Перед тем, как выйти на улицу, я вдруг услышал голос Чиро, звавший меня. Это было ощущение действительности, такое же, как от того смеха, от того смеха, от того шума. Я повернул назад, в одну минуту взбежал по лестнице с необъяснимой легкостью.

- Так скоро? - воскликнула Джиневра, видя, что я вернулся.

Я не мог говорить, потому что сильно задыхался. Наконец пробормотал с отчаяньем:

- Не могу... Мне нужно туда... Я не совсем здоров.

И я побежал к своему сыну.

- Ты меня звал? - быстро спросил я, открывая дверь.

Он сидел на постели и, казалось, прислушивался.

Он ответил мне:

- Нет, я тебя не звал.

Но мне кажется, что он сказал неправду.

- Может быть, ты звал меня во сне? Ты не спал перед этим?

- Нет, я не спал.

Он смотрел на меня с беспокойством, с подозрением.

- А что с тобой? - спросил он. - Почему ты запыхался? Что ты делал?

- Тише, успокойся, Чиро, - умолял я, избегая ответа и лаская его. - Я ведь здесь, с тобой, я больше не уйду. Спи, теперь, спи!

Он со вздохом опустился на подушки. Затем, чтобы сделать мне удовольствие, он закрыл глаза и притворился спящим. Но спустя несколько минут он снова открыл их, посмотрел на меня широко раскрытыми глазами и с необъяснимым ударением в голосе произнес:

- Все еще не ушел.

С той ночи меня не покидало трагическое предчувствие. Это был какой-то неопределенный ужас, в высшей степени таинственный, ощущавшийся где-то в самой глубине моего существа, куда не мог проникнуть луч сознания. Среди всех провалов, какие я чувствовал в себе, этот оставался самым непроницаемым и самым грозным из всех. Беспрестанно присматривался я к нему, так сказать приникал к нему лицом. С трепетной боязнью надеялся, что внезапный луч осветит мне его внутреннюю сторону. Сколько раз мне казалось, что это неведомое мало-помалу поднимается и приближается к границе сознания, почти касается ее, достигает ее уровня, потом внезапно срывается в глубину, тяжело падает во мрак, оставляя во мне своеобразную, неизведанную раньше тревогу. Понимаете вы меня? Представьте себе, синьор, для того чтобы понять меня, представьте себе, что вы стоите на краю колодца, глубину которого вы не можете измерить. Этот колодец освещен до известного уровня дневным светом, но вы знаете, что ниже в темноте таится какое-то неведомое, страшное существо. Вы его не видите, но вы чувствуете его смутные движения. И мало-помалу оно поднимается, достигает до границы полумрака, где вы еще не в состоянии его различить. Еще немного, еще немного, и вы его увидите. Но оно останавливается, опускается вниз, исчезает, оставляет вас в тоскливом, разочарованном, испуганном состоянии...

Нет, нет... Это ребячество, ребячество... Разве это мыслимо понять.

Факты, - вот они. Несколько дней спустя Ванцер поселился в моем доме в качестве квартиранта... Я же, следовательно, продолжал быть его рабом и дрожал по-прежнему. Изложить вам теперь течение событий? Дать вам также объяснение их? Они вам, пожалуй, покажутся странными. И еще рассказать вам все страдания Чиро? Его немой, зловещий гнев? Его горькие речи, которым я предпочел бы Бог весть какой яд? А его крики и внезапные рыдания ночью, от которых у меня волосы становились дыбом, а мертвая неподвижность его тела в постели - какой ужас! А слезы его, слезы его, эти слезы, которые начинали катиться вдруг одна за другой из глаз, остававшихся широко раскрытыми и чистыми, без воспаленности, без влажности... Ах, синьор, нужно было видеть плачущим этого мальчика, чтобы знать, как плачет душа!

Мы заслужили себе Царство Небесное. Иисусе, Иисусе, разве мы не заслужили Твоего царства!

Спасибо, синьор, спасибо. Я могу продолжать. Разрешите мне продолжать сейчас же, иначе я не дойду до конца.

Мы приближаемся, слышите?

Мы приближаемся к концу. Какое число сегодня? Двадцать шестое июля. Ну, вот, а это было девятого июля, в этом же месяце. То кажется, будто целый век прошел, то - будто, это было вчера.

Я сидел в подсобном помещении аптекарского магазина, нагнувшись над счетами, изнуренный от усталости и жары, пожираемый мухами, в одуряющем запахе лекарств. Было часа три пополудни. Я часто отрывался от работы, чтобы подумать о Чиро, который в последние дни чувствовал себя хуже обыкновенного. Я созерцал в своем сердце его лицо, истерзанное муками, тонкое и бледное, как воск.

Заметьте, синьор, одну вещь. Через отверстие, прорезанное в задней стене спускался солнечный луч. Заметьте, синьор, и другие подробности. Магазинный мальчик, плотный паренек, спал, неподвижно растянувшись во всю длину на мешках, и над ним, словно над падалью, носились тучей мухи. Хозяин, аптекарь, вошел в комнату и направился к раковине, находившейся в углу. У него шла носом кровь, и так как он шел нагнувшись, чтобы не запачкать рубашки, то кровь капала на пол.

Прошло несколько минут такой глубокой тишины, что, казалось, жизнь приостановилась. Не показывалось ни одного покупателя, не проезжало ни одного экипажа, мальчик перестал храпеть.

Вдруг я услышал голос Чиро:

- Папа здесь?

Его появление передо мной в этом низком помещении, среди мешков, посреди бочек, кусков мыла, его, такого нежного, почти прозрачного, похожего на духа, - его появление передо мной представлялось мне галлюцинацией. Лоб у него был мокрый от пота, губы дрожали, но мне показалось, что он охвачен какой-то дикой энергией.

- Зачем ты здесь? - спросил я. - В такое время? Что случилось?

- Иди, папа, иди.

- Но что случилось?

- Иди, иди со мной.

Голос у него был глухой, но решительный. Я бросил все, говоря:

- Я скоро вернусь.

Я вышел вместе с ним, взволнованный, шатаясь, так как ноги у меня подгибались.

Мы находились на улице Del Tritau. Повернули на площадь Барберини, совершенно безлюдную, казавшуюся морем белого огня. Я не знаю, была ли она действительно безлюдна, но я видел только море огня. Чиро сжимал мне руку.

- Ну, что ж ты не говоришь ничего? Что случилось? - спросил я его в третий раз, хотя я сам страшился того, что он мог мне сказать.

- Иди, иди со мной. Ванцер побил ее... побил ее...

Злоба душила его, мешая говорить.

Казалось, он ничего больше не мог произнести.

Тащил меня за собой, ускоряя шаг.

- Я видел своими глазами, - снова начал он. - Из своей комнаты я слышал, как она кричала, я слышал слова... Ванцер поносил ее, называл ее всякими именами... Ах, всякими именами... Слышишь? И я видел, как он бросился на нее с поднятыми кулаками, крича... "Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!" По лицу, по груди, по спине, по всему, и сильно, сильно... "Вот тебе! Вот тебе!" И называл ее всякими именами... О, ты их знаешь!

Его голос был неузнаваем: хриплый, шипящий, свистящий, ломающийся от гневного удушья, так что я с ужасом думал: "Вот он сейчас упадет, свалится от ярости на мостовую".

Но он не упал, он только ускорял шаги и тащил меня за собой под палящими лучами солнца.

- Ты, может быть, думаешь, что я спрятался? Ты, может быть, думаешь, что я сидел в своем углу? Что я испугался? Нет, нет, я не испугался. Я бросился на него, я начал на него кричать, я хватал его за ноги, укусил его за руку... Я не мог сделать ничего больше... Он отшвырнул меня на землю, потом снова бросился на маму, схватил ее за волосы... Ах, как гадко! Как гадко! Он остановился, переводя дух.

- Как гадко! Схватил ее за волосы, потащил к окошку... Хотел сбросить ее вниз... Но потом отпустил... "Ну, я уйду, иначе я убью тебя". Он так сказал. И потом убежал, убежал из дому... А, если бы у меня был нож!

Он снова остановился, так как задыхался. Мы шли по безлюдной улице Сан-Базилио.

Боясь, что он упадет, я умолял его:

- Остановись, остановись на минутку Чиро! Остановимся на минутку здесь, в тени. Ты больше не выдержишь.

- Нет, нужно спешить, нужно прийти вовремя... Вдруг Ванцер вернется домой, чтобы убить ее?.. Она ведь испугалась, она боялась, что он вернется, что он убьет ее. Я слышал, как она приказывала Марии уложить вещи в чемодан, чтобы сейчас же уехать из Рима... кажется, в Тиволи... к тете Амалии... Нужно вернуться вовремя. Разве ты ее отпустишь?

Он остановился, только чтобы посмотреть мне в лицо, и ждал ответа. Я пробормотал:

- Нет, нет...

- А его ты впустишь в дом? Ты ему ничего не скажешь? И ничего не сделаешь?

Я не отвечал. А он не замечал, что я готов был умереть от стыда и от горя. Он не заметил этого, так как после небольшого молчания закричал мне неожиданно прежним голосом, дрожащим от глубокого волнения:

- Папа, папа, ты ведь не боишься... не боишься его, правда?

Я бормотал:

- Нет... нет...

И мы продолжали наш путь к дому под яркими лучами солнца, по опустошенным участкам виллы Лудовизи, среди срубленных стволов деревьев, среди груд кирпича, среди бочек с известкой, которые привлекали меня своим ослепительным блеском. Лучше, лучше умереть заживо сожженным в одной из этих бочек, - думал я, - чем отважиться на неведомую встречу. Но Чиро снова схватил меня за руку и смело тащил меня навстречу судьбе.

Подходим, поднимаемся по лестнице.

- У тебя ключ? - спросил Чиро.

Ключ был при мне. Я отпер дверь. Чиро вошел первый, начал кричать:

- Мама! Мама!

Ответа не было.

- Мария!

Никакого ответа. В квартире пусто, она была залита светом и погружена в подозрительное молчание.

- Уже уехала! - сказал Чиро. - Что ты будешь делать?

Он вошел в одну из комнат. Сказал:

- Это происходило здесь.

Тут же стоял опрокинутый стул. Я заметил на полу согнутую шпильку и красный бант. Чиро, следивший за моим взглядом, нагнулся, поднял несколько волосков, очень длинных, и показал их мне.

- Видишь?

У него дрожали пальцы и губы, но его энергия уже упала. Силы изменяли ему. Он закачался и упал без чувств ко мне на руки. Я воскликнул:

- Чиро, Чиро, сын мой!

Он лежал неподвижно. Не знаю, как мне удалось преодолеть начавшую овладевать мной слабость. Одна мысль ударила мне в голову: "А что, если Ванцер сейчас войдет?" Я не знаю, каким образом мне удалось поддержать несчастное создание, донести его до постели.

Пришел в себя. Я сказал ему:

- Тебе нужно отдохнуть. Хочешь, я тебя раздену? У тебя лихорадка. Я позову доктора. А сейчас я тебя осторожно раздену. Хочешь?

Я произносил эти слова, я делал все это, словно ничего более не должно было случиться, словно обычные дела повседневной жизни, забота о сыне должна была всецело занять остаток дня. Но я чувствовал, я знал, я был уверен, что это не могло быть так. Одна единственная мысль сверлила мой мозг, предчувствие чего-то ужасного переворачивало мне внутренности. Ужас, постепенно накопляемый в глубине меня, начал распространяться по всему моему существу, заставляя жить каждый мой волос от его корня до верхушки.

Я повторял:

- Дай мне раздеть тебя и уложить в кровать.

Чиро отвечал:

- Нет, я хочу остаться одетым.

Интонация его голоса, его речи была уже сосредоточеннее, но не могла заглушить во мне назойливых звуков его простого и страшного вопроса: "Что ты будешь делать?"

"Что будешь делать? Что будешь делать? Что будешь делать?"

Для меня всякое действие было немыслимо.

Я был не в состоянии остановиться на каком-нибудь решении, изобрести какой-либо исход, задумать оскорбление, обдумать защиту. Время проходило, ничего не принося с собой. Мне следовало бы пойти за доктором для Чиро. Но разве Чиро согласился бы отпустить меня?

Если бы он согласился, ему пришлось бы остаться одному. Я мог бы встретить Ванцера на лестнице. И тогда? Или Ванцер мог вернуться в мое отсутствие. И тогда?

Согласно требованиям Чиро, я не должен был впускать его, я должен был сказать или сделать ему что-то. Ну, хорошо, я мог бы запереть дверь изнутри задвижкой. Ванцер, не будучи в состоянии открыть ее ключом, стал бы звонить в колокольчик, стучаться, шуметь, безумствовать. И тогда?

Мы ждали.

Чиро лежал на кровати. Я сидел подле него и держал его за руку, щупая пульс. Биение пульса возрастало с головокружительной быстротой.

Мы не разговаривали, нам казалось, что мы слышим тысячу звуков, но нам слышен был только шум нашей крови. В отверстие окна виднелась лазурь, ласточки кружились неистово, словно желая залететь в комнату, занавески отдувались от ветра, на печке солнце нарисовало прямоугольник окна, и на нем мелькали тени ласточек. Все эти предметы не имели для меня значения действительности, они казались не настоящими, а только подражанием им. Пожалуй, что и тоска моя была фантазией. Сколько времени прошло? Чиро сказал мне:

- Мне так пить хочется. Дай мне немного воды.

Я встал, чтобы подать ему воды. Но графин на столе оказался пустым. Я взял его и сказал:

- Я пойду на кухню, налью воды.

Вышел из комнаты, пошел в кухню, подставил графин под кран.

Кухня была смежной с передней. До моих ушей ясно долетел звук ключа, повертываемого в замке. Я окаменел от ужаса, чувствуя полнейшую неспособность двинуться с места. Я услыхал, как отворилась дверь, узнал шаги Ванцера.

Он закричал:

- Джиневра!

Молчание. Сделал еще несколько шагов. Снова закричал:

- Джиневра!

Молчание. Опять послышались шаги. Очевидно, он искал ее по комнатам. Я чувствовал в себе прежнюю неспособность двинуться с места. Вдруг я услыхал крик моего сына, дикий крик, который мгновенно разрушил мою неподвижность. Мой взгляд упал на длинный нож, сверкавший на столе и в тот же миг моя рука потянулась к нему, сверхъестественная сила овладела мной, я был унесен словно вихрем в комнату моего сына, я увидал его висящим в диком бешенстве на Ваннере и увидал руки этого последнего на моем сыне...

Два, три, четыре раза я воткнул ему нож по самую рукоятку...

А, синьор, из милосердия, из милосердия не покидайте меня, не оставляйте меня одного! До вечера еще я умру, я обещаю вам, что умру. Тогда вы уйдете, закроете мне глаза и уйдете. Нет, даже этого не нужно, я сам перед последним вздохом закрою их.

Габриэле Д-Аннунцио - Джованни Эпископо. 2 часть., читать текст

См. также Габриэле Д-Аннунцио (Gabriele D'Annunzio) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Колокола
В марте Биаше заболел любовной лихорадкой. Уже в продолжение нескольки...

Ладзаро
Он стоял там, возле своей палатки, одуревший, в грязной фуфайке, висев...