СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Габриэле Д-Аннунцио
«Джованни Эпископо. 1 часть.»

"Джованни Эпископо. 1 часть."

Повесть

Перевод Л. Добровой

Аз же есмь червь, а не человек,

поношение человеков и уничижение людей.

Вси видящии мя поругаша ми ея...

Псал. XXI, 7, 8

Суди ми, Господи, по правде Твоей...

Псал. XXXIV, 24

Итак вам хочется знать... Что же, собственно, вы хотите знать, синьор? Что вам сказать? Что?.. Все!.. Ну, хорошо, я расскажу вам все с самого начала. Все с самого начала! Но как быть? Я ведь ничего больше не знаю, уверяю вас, что я ничего больше не могу припомнить. Как быть, синьор? Как быть?

А, Бог мой! Вот... Обождите немного. Немножко терпения, я прошу у вас немножко терпения, а то ведь я не могу говорить. Если даже я вспомню что-нибудь, то я не сумею вам этого рассказать. Когда я жил среди людей, я бывал молчалив, даже после выпивки я молчал: и так постоянно.

Впрочем нет, не всегда. С ним-то я говорил, но только с ним. В летние вечера, за городом или на площади, на бульварах... Он вкладывал в мою руку свою рученьку, такую худенькую и хрупкую, что я едва чувствовал ее в своей. И вот мы гуляли, рассуждая между собой. Одиннадцать лет - подумайте, синьор, - ему было только одиннадцать лет, а он рассуждал как взрослый, он был задумчив, как взрослый. Можно было подумать, что он знал уже жизнь, что он перестрадал все ее страдания.

Его уста познали уже обидные слова, те слова, которые причиняют столько страдания и никогда не забываются!

Но разве есть люди, забывающие обиды! Разве такие есть? Я говорил вам: я ничего больше не знаю, я ничего не помню... О, нет, это неправда!

Я все помню, все, все! Вы слышите? Я помню все его слова, его движения, его взгляд, его слезы, его вздохи, его крики, малейшие подробности его существования, все с самого часа его рождения и кончая его смертью.

Он умер. Вот уже шестнадцать дней, как он умер. А я жив еще. Но я должен умереть, и чем скорее, тем лучше. Мой ребенок хочет, чтобы я последовал за ним. Каждую ночь он является, садится, глядит на меня. И ведь он босой, бедный мой Чиро! Я сижу, настороживши уши, чтоб различить его шаги. Едва наступает ночь, я все время, все время прислушиваюсь, и, когда он ступает на порог, это равносильно тому, что он ступает на мое сердце, но так легко, так легко без боли, легче чем перышко... Бедняжка!

Каждую ночь теперь он босиком. Но, поверьте мне, никогда за всю свою жизнь, никогда не ходил он босиком. Никогда, клянусь вам. Я дам вам один совет. Слушайте внимательно. Если у вас умрет дорогой для вас человек, примите все меры, чтобы в гробу у него все было. Оденьте его, если можете, собственными руками, оденьте его с малейшими подробностями так, как будто ему предстоит ожить, подняться, выйти из могилы. Ни в чем не должен нуждаться тот, кто уходит из жизни. Запомните это!

Вот, поглядите на эти маленькие сапожки... У вас есть дети? Нет? Ну, тогда вы не можете знать, вы не можете понять, что значит для меня эта пара плохеньких башмаков, которые обтягивали его ножки, которые сохранили форму его ножек. Я не сумею вам этого объяснить, и никогда ни один отец не сумеет этого сделать, никогда. Разве в тот момент, когда они вошли в комнату, чтобы увести меня, разве вся его одежда не лежала там, на стуле, возле кровати? Отчего же я думал только о его башмаках? Отчего же я стал искать их под кроватью с таким тоскливым чувством, что, казалось, сердце разорвется на части, если я их не найду? Отчего я спрятал их, словно в них оставалась часть его жизни? О, вы этого не поймете!

По утрам зимой, когда он уходил в школу... Бедный ребенок страдал от заморозков! Зимой его нога бывала сплошной раной, которая сочилась кровью. Я сам надевал ему башмаки, я сам надевал их ему. Я умел делать это так ловко! Потом, завязывая башмаки, наклонившись к земле, я чувствовал на своих плечах его руки, уже дрожащие от холода, и я спешил... Но вам этого не понять.

Когда он умер, у него оставалась всего одна пара, та самая, которую вы видите! И я отнял ее у него. И конечно, его похоронили босого как маленького нищего. Разве его любил кто-нибудь кроме отца?

Теперь каждый вечер я кладу эти башмаки один подле другого на порог на его усмотрение. Видит ли он их? Может быть, и видит, но не трогает. Он верно знает, что я сойду с ума, если утром не найду их больше на своем месте, один подле другого...

Вы, может быть, думаете, что я лишился рассудка? Нет? Мне показалось, что я прочел это в вашем взгляде... Нет, синьор, я еще не сошел с ума. Все, что я вам рассказываю, это правда. Все здесь правда. Мертвецы возвращаются.

И тот, другой, возвращается иногда. Какой ужас! О! О! О! Какой ужас! Смотрите, целые ночи я дрожу так, как сейчас, зубы у меня стучат, и я не в силах совладать с собой, я начал верить, что от ужаса у меня разойдутся кости в суставах, я чувствую, как к утру волосы у меня становятся словно иглы, такие жесткие, прямые. Разве у меня не поседели волосы? Они совсем побелели, не правда ли, синьор?

Спасибо, синьор. Вы видите, я больше не дрожу. Я болен, очень болен. Как вы думаете, сколько я проживу еще, судя по виду? Вы знаете, я должен умереть, и чем скорее, тем лучше. Но да, да, вот я и успокоился, совершенно успокоился. Я вам расскажу все с самого начала, согласно вашему желанию, все по порядку. Рассудок еще не покинул меня, верьте мне. Так вот в чем значит, дело. Я ходил в один дом в новом квартале - нечто вроде кухмистерской, это было лет двенадцать или тринадцать тому назад. Нас было там человек двадцать, служащих в разных местах, старых и молодых. Мы ходили туда обедать все вместе, каждый вечер, в один и тот же час, за одним и тем же столом. Мы все более или менее знали друг друга, хотя и служили в разных конторах. Там я познакомился с Ванцером, Джулио Ванцером тому уже двенадцать или тринадцать лет.

Вы... вы видели... труп? Не показалось ли вам, что в этом лице, в этих глазах было что-то необыкновенное?

А я забываю, что глаза были закрыты! Но, однако, не оба глаза, не оба. Это я точно знаю. Мне надо умереть уже из-за одного того только, чтобы уничтожить на своих пальцах память прикосновения к этому веку, которое не поддавалось... Я его чувствую, я чувствую его тут постоянно, как будто к этому месту прилип кусочек той кожи. Посмотрите на мою руку. Не правда ли, ведь это рука, начавшая уже умирать? Посмотрите на нее.

Да, это правда. Не нужно больше думать об этом. Простите меня. Теперь я не буду больше останавливаться. Но чем я кончил? Начало шло так хорошо! А потом вдруг я потерял нить! Это вероятно от голода, других причин нет, нет других причин. Вот уже два дня, как я ничего не ем. Я вспоминаю, что прежде, когда у меня бывало пусто в желудке, у меня начинался легкий бред, такой странный! Мне казалось, что я теряю сознание: мне представлялись странные вещи...

А, вот! Вы правы. Так я говорил: там я познакомился с Ванцером.

Он господствовал там над всеми, он притеснял всех, он не терпел возражений. Он постоянно возвышал голос, а иногда пускал в ход кулаки. Не проходило вечера, чтобы он с кем-нибудь не поссорился. Его ненавидели и боялись как тирана. Все говорили о нем со злобой, понижая голос словно заговорщики, но стоило ему появиться, как даже самые озлобленные тотчас замолкали. Более робкие улыбались ему, заискивали перед ним. Что же было в этом человеке? Я этого не знаю. За столом я сидел почти напротив него. Невольно мои глаза следили за ним постоянно. Я испытывал странное ощущение, которого я не в силах вам объяснить: это было сочетание отвращения и влечения, что-то совсем неопределенное. Тут было что-то вроде дурного глаза, которым этот сильный, сангвинический и грубый человек опутывал меня, а я и тогда был такой слабый, такой болезненный, безвольный и, по правде сказать, немного трусливый.

Однажды вечером к концу обеда завязался спор между Ванцером и неким Инглетти, место которого было рядом с моим. По свойственной ему привычке Ванцер возвысил голос и начал ругаться. Инглетти, которому вино придало смелости, не уступал ему. Я сидел почти неподвижно, опустивши глаза на тарелку, не смея поднять головы, только в желудке я начал чувствовать ужасное стеснение. Вдруг Ванцер схватил стакан и запустил его в своего противника. Он не попал в цель, и стакан разбился о мой лоб, вот здесь, где вы видите шрам. Как только я почувствовал на своем лице струю горячей крови, я потерял сознание. Когда я пришел в себя, голова моя была уже забинтована. Ванцер стоял возле меня с печальной физиономией, он обратился ко мне со словами извинения. Потом провожал меня до дому вместе с доктором, присутствовал затем при второй перевязке и пожелал остаться в моей комнате до позднего часа. Затем утром вернулся снова. После того он возвращался часто. Это было начало моего рабства.

Я чувствовал себя перед ним чем-то вроде трусливой собаки. Когда он приходил ко мне в комнату, он чувствовал себя хозяином.

Он открывал мои ящики, причесывался моим гребешком, мыл руки в моем тазу, курил мою трубку, рылся в моих бумагах, читал мои письма, уносил с собой вещи, которые ему нравились.

С каждым днем его деспотизм становился невыносимее, и с каждым днем моя душа все более осквернялась и принижалась.

У меня не оставалось и тени своей воли, я подчинился ему всецело без всякого протеста. Он уничтожил во мне малейшее чувство человеческого достоинства так, одним взмахом, с той же легкостью, как если бы вырвал мне волос.

А между тем я не сделался идиотом. Нет. Я сознавал все, что я делал, сознавал все очень ясно: свою слабость, свою гнусность и, главным образом, полнейшую невозможность выйти из-под власти этого человека.

Я не сумею вам определить, например, то глубокое и неясное чувство, которое вызывал во мне мой шрам.

И не сумею я вам объяснить то ужасное беспокойство, которое овладело мной, когда однажды мой палач взял мою голову в свои руки для того, чтобы рассмотреть этот шрам, тогда еще свежий и воспаленный. Он провел по нему несколько раз пальцем и сказал:

- По краям зарубцевался. Через месяц не останется и следа. Ты можешь благодарить Господа Бога.

Мне же, напротив, с той минуты показалось, что у меня на лбу не шрам, а позорное клеймо рабства, постыдный и явственный знак на всю жизнь. Я следовал за ним всюду, куда он хотел, я дожидался его целыми часами на улице перед дверью, я бодрствовал по ночам, переписывая его конторские бумаги, я относил его письма с одного конца Рима на другой, сотни раз я поднимался по лестницам Монте ди-Пиета, бегал запыхавшись от ростовщика к ростовщику, чтобы добыть ему денег, которые должны были выручить его, сотни раз я простаивал за его стулом в картежном доме до зари, умирал от усталости и отвращения, пока до моих ушей долетали взрывы его ругательств, а горло мое щипало от едкого дыма, мой кашель раздражал его, и он обвинял меня в том, что ему не везло в игре, затем, проигравшись, он выходил из притона и таскал меня с собой как тряпку по пустынным улицам в утренней мгле, ругаясь и жестикулируя, пока где-нибудь на перекрестке не вырастала перед нами тень и нам не предлагали стаканчик водки.

Ах, синьор, кто мне объяснит эту тайну прежде чем я умру?

Значит есть на земле люди, которые, встречая других людей, могут делать с ними все, что захотят, могут делать их своими рабами? Есть, значит, возможность отнять у человека волю так же легко, как вырвать у него из рук соломинку? Значит, это возможно, синьор? Но почему это?

В присутствии своего палача у меня пропадали всякие желания. Между тем у меня был свой разум, и голова моя была полна мыслей, я прочитал много книг, я знал многое, я понимал многое. Но одну вещь я сознавал яснее других, это - то, что я безвозвратно погиб. В глубине самого себя я беспрестанно ощущал ужас, отчаяние, и со времени моего ранения у меня осталась боязнь крови, призрак крови. События, о которых я читал в газетах, тревожили меня, лишали меня сна. По ночам, когда я возвращался с Ванцером и проходил по темному коридору, по неосвещенной лестнице, если спички не сразу зажигались, я чувствовал сильную дрожь в спине, и волосы у меня приобретали особого рода чувствительность. Меня неотступно преследовала мысль, что в одну из ночей этот человек убьет меня. Но именно этого и не случилось, на самом деле случилось нечто, чего никак нельзя было ожидать. Я думал, что умру от его руки, ночью, каким-нибудь ужасным образом, вот моя судьба.

На самом же деле...

Но слушайте. Если бы в тот вечер Ванцер не вошел в комнату Чиро, если б я не увидел на столе нож, если бы в меня внезапно не вселилось что-то, чтобы дать мне ужасный толчок, если бы...

Да, правда. Ваша правда. Ведь мы еще только в самом начале, а я уже говорю вам о конце.

Вы не поймете, если я вам сперва не расскажу всего по порядку. Да к тому же я и устал, я уже начинаю путаться. Мне нечего больше рассказывать, синьор. У меня голова легкая-легкая словно пузырь, наполненный воздухом. Мне больше нечего вам рассказывать. Будет, Господь с ним...

Ну, вот и прошло. Благодарю вас. Вы очень добры, вам жаль меня. Никому еще на свете до этих пор не было жаль меня. Теперь мне лучше, я могу продолжать. Я буду говорить вам о ней, о Джиневре.

После того случая со стаканом некоторые из наших товарищей оставили пансион, а другие заявили, что они бы еще остались, но с условием, чтобы Ванцеру было отказано. Таким образом Ванцер получил от хозяйки своего рода отставку. Обругавши по своему обыкновению всех, он удалился, а когда я оказался в состоянии выходить из дома, он пожелал, чтобы и я последовал его примеру. Долго с отвращением таскались мы из харчевни в харчевню. Тот час, который для других бывает обыкновенно отдыхом, а иногда и забвением, для меня был печальнейшим часом моей жизни. Я ел с трудом, принуждая себя, испытывая все возрастающее отвращение к шуму, производимому челюстями моего сотрапезника: челюстями бульдога, такими мощными, что они могли бы разжевать даже сталь. И мало-помалу начала зажигаться во мне жажда, та самая жажда, которая, вспыхнувши однажды, не потухает до самой могилы.

Однажды вечером Ванцер покинул меня. И на следующий день он объявил мне, что нашел приятнейшее местечко, куда он хотел тотчас же повести меня.

- Я нашел. Вот увидишь. Тебе понравится.

Действительно, новый пансион оказался лучше прежнего. Условия были мне подходящие. Там же обедало несколько моих сослуживцев по конторе, остальные же были мне незнакомы. Итак, я остался. Впрочем, вы прекрасно знаете, что я не мог не остаться.

В первый же вечер, когда принесли суп, двое или трое спросили одновременно с необыкновенной живостью:

- А Джиневра? Где Джиневра?

Ответили, что Джиневра больна.

Тут все начали справляться о болезни, все выказали сильное беспокойство. Оказалось, что это было только легкое недомогание.

В разговоре имя отсутствующей было у всех на устах, при чем оно проскальзывало среди двусмысленных фраз, что выдавало трепет чувственного желания всех этих людей как старых, так и молодых.

Мне удалось подхватить большую часть этих слов, перелетавших с одного конца стола на другой.

Напротив меня один юный развратник долго с жаром говорил о губах Джиневры, при этом он смотрел на меня довольно пристально, так как я слушал его с необычайным вниманием. Мне помнится, что тогда же мое воображение представило себе образ отсутствующей, который, как мне пришлось убедиться после, мало отличался от настоящего. И я не забыл того выразительного жеста, который сделал Ванцер, а также сладострастного выражения его губ, когда он произнес циничную фразу. И еще мне помнится, как, выходя оттуда, я уже чувствовал в этой незнакомой мне женщине дыхание страсти и в то же время ощущал легкое беспокойство и какое-то необычное возбуждение, я как бы заглядывал в будущее.

Мы вышли оттуда втроем: я, Ванцер и один его приятель, некий Доберти, тот самый, который говорил о губах Джиневры. Дорогой они продолжали говорить между собой грубые пошлости и время от времени останавливались, разражаясь смехом. Я все время оставался немного позади. Беспокойная грусть и предчувствие чего-то неясного и смутного переполнили мне сердце, которое и без того уже было так принижено и угнетено.

Вот и теперь еще, хотя с тех пор прошло двенадцать лет, я хорошо помню этот вечер.

Я ничего не забыл, даже самых ничтожных подробностей. Я отлично сознаю и в эту минуту, как тогда я почувствовал, что в этот вечер решилась моя участь. Но кто же посылал мне это предостережение?

Возможно ли это? Возможно ли? Одно простое имя женщины, три звучных слога открывают перед вами неминуемую пропасть, которую вы ясно видите и неизбежность которой вы сознаете. Возможно ли это?

Предчувствие, ясновидение, внутренний взор... Слова, все только слова! Я ведь читал это в книгах. Но это не то, не то.

Вы заглядывали когда-нибудь в глубь самого себя? Вы наблюдали когда-нибудь за вашей душой?

Положим, вы страдаете, и ваше страдание вам кажется новым, еще неиспытанным никогда. Вы наслаждаетесь, и ваше наслаждение вам кажется новым, еще неиспытанным никогда. Заблуждение, обман. Все уже было испытано, все произошло. Ваша душа состоит из тысячи, из сотни тысяч обломков других душ, которые уже прожили целую жизнь, которые прошли через все возможные явления, которые присутствовали при всех возможных явлениях жизни. Вы понимаете, куда я клоню? Слушайте меня хорошенько, потому что то, что я говорю вам, есть истинная правда, правда, открытая человеком, который потратил целые годы на самосозерцание, который был один среди толпы людей, постоянно один. Слушайте меня хорошенько, потому что здесь таится правда гораздо более важная, чем те факты, о которых вы хотите услышать. Когда...

В другой раз? Завтра? Почему завтра? Разве вы не хотите, чтобы я вам разъяснил свою мысль?

А, факты, факты, постоянно только факты! Но ведь одни факты - ничто, они ничего собой не обозначают. Есть кое-что на свете, синьор, что несравненно выше.

А вот еще одна загадка. Почему действительный облик Джиневры оказался почти до мелочей сходным с тем обликом, который находился в моем воображении? Но, впрочем, оставим это. После трех или четырех дней отсутствия она снова появилась в столовой, неся в руках миску с супом, пар из которой заволакивал ей лицо.

Да, синьор, она была горничной и прислуживала за столом чиновников.

Вы ее видали? Вы знали ее? Вы говорили с ней? И она говорила с вами? Тогда нет сомнения, и вы наверное испытали внезапное и необъяснимое смущение, когда она дотрагивалась до вашей руки.

Все мужчины горели к ней желанием, горят теперь и будут гореть еще долго, будут добиваться ее. Ванцер умер, но у нее будет другой любовник, у нее будут сотни любовников, пока она не состарится, пока зубы не вывалятся у нее изо рта. Когда она проходила по улице, князья оборачивались на нее в своих экипажах, нищие останавливались и смотрели на нее. Во всех взглядах я улавливал те же самые искорки, читал те же самые мысли.

А между тем она изменилась, очень изменилась. Тогда ей было двадцать лет. Я все время старался, но неудачно, увидать ее снова мысленно такой, какой я увидел ее впервые. В этом есть какая-то тайна. Вы этого никогда не замечали? Какой-нибудь человек, животное, растение или вообще какой-нибудь предмет показывает вам свой настоящий образ всего один раз в мимолетный миг первой встречи. И тут он как будто отдает вам свою девственность. В следующий миг это уже не то, это что-то другое. Ваша душа, ваши нервы переделывают его, извращают, затмевают. И к черту идет истина!

И вот я всегда завидовал человеку, который в первый раз видел эту тварь. Вы понимаете меня? Нет, конечно, не понимаете. Вы думаете, что я говорю вздор, путаюсь, противоречу себе. Ну, так не стоит, оставим это, вернемся к фактам.

...Представьте себе комнату, освещенную газом, слишком натопленную тем сухим теплом, которое высушивает кожу, разносится запас и испарение от пищи, стоит неясный гул голосов, и над всеми голосами преобладает резкий голос Ванцера, придающий каждому слову особый грубый оттенок Затем время от времени - перерыв, молчание, в котором для меня кроется ужас. И чья-то рука слегка касается меня, берет тарелку, стоящую передо мной, ставя другую на ее место, при этом по мне пробегает дрожь словно от полученной ласки. Это волнение обнаруживает в свою очередь каждый сидящий за столом. Между тем жара становится невыносимой, уши начинают гореть, глаза блестят. Низменное, почти скотское выражение появляется на лицах этих людей, которые попили и поели, которые выполнили единственную цель своего повседневного существования. Проявление их непристойности гнетет меня с такой силой, что, мне, кажется, я близок к обмороку. Я съеживаюсь на своем стуле, подбираю локти, чтобы увеличить расстояние между мной и моими соседями.

Среди шума раздается голос:

- У Эпископо болит живот!

Другой возражает:

- Нет! Эпископо в чувствительном настроении. Разве вы не заметили, что с ним творится, когда Джиневра меняет его тарелку?

Я пытаюсь засмеяться. Поднимаю глаза и встречаюсь с устремленными на меня глазами Джиневры, в которых проглядывает двусмысленное выражение. Она выходит из комнаты. Тогда Филиппе Доберти делает шутовское предложение:

- Друзья мои, другого исхода нет. Надо, чтобы кто-нибудь из нас женился на ней... за счет других.

Это не точные его слова. Он выражается более цинично, он называет своими именами действия и обязанности остальных.

- На голосование! На голосование! Надо выбрать мужа.

Ванцер кричит:

- Эпископо!

- Торговый дом Эпископо и К !

Шум увеличивается. Возвращается Джиневра, которая, по-видимому, все слышала. И она улыбается спокойной и уверенной улыбкой, придающей ей независимый вид.

Ванцер кричит:

- Эпископо, делай предложение!

Двое других с притворной важностью приближаются к Джиневре и просят от моего имени у нее руки.

Она отвечает со свойственной ей улыбкой:

- Я подумаю.

И опять я встречаюсь с ее взглядом. И, право, я не знаю, обо мне ли это идет речь и я ли тот самый Эпископо, которого осмеивают. И я не в состоянии представить себе, какая у меня в данную минуту физиономия...

Это сон, сон. Весь этот период моей жизни похож на сновидение. Вы никогда не будете в состоянии понять или вообразить себе, чем представлялось в то время мое существование и какие мысли бродили во мне относительно тех поступков, которые мне предстояло совершить. Я переживал во сне часть уже прожитой жизни, я присутствовал при неизбежном повторении целой цепи уже совершившихся событий. Когда? Никто этого не знает. Кроме того, я не был вполне уверен в своем "я". Часто мне казалось, что я окончательно потерял свою индивидуальность, а иногда - что ее заменили какой-то искусственной. Какая это тайна - человеческие нервы!

Но я буду краток. В один прекрасный вечер Джиневра распрощалась с нами. Она объявила нам, что не хочет больше служить и что она нас покидает, она сказала, что плохо себя чувствует и поэтому отправляется в Тиволи, где пробудет несколько месяцев у своей сестры. При прощании все пожали ей руку. И, улыбаясь, она всем повторяла:

- До свидания, до свидания! А мне она сказала со смехом:

- Мы с вами обручены, синьор Эпископо. Не забудьте этого.

Это было в первый раз, что я дотронулся до нее, что я заглянул ей прямо в глаза с намерением проникнуть в самую их глубину. Но она осталась для меня загадкой.

На следующий день обед прошел очень печально. У всех был такой вид, словно они обмануты в своих ожиданиях.

Ванцер сказал:

- Однако мысль Доберти была недурна.

Тут некоторые обернулись в мою сторону и продолжали свои глупые шутки.

Общество этих дураков становилось невыносимым, между тем я не делал никаких попыток, чтобы избавиться от них. Я продолжал посещать этот дом, в котором среди смеха и болтовни находил пищу сладким и неясным созданиям своей фантазии. В течение многих недель, несмотря на худшие материальные условия, несмотря на унижения, беспокойства и ужас моей подневольной жизни, я переживал в то же время всю тоску самой нежной, самой сильной любви. В двадцать восемь лет в моей душе просыпалась внезапно запоздалая юность со всем ее томлением, со всей ее нежностью, со всеми слезами юных лет...

О, синьор! Вообразите себе подобное чудо в таком существе, как я, уже постаревшем, расслабленном, изнуренном вконец. Представьте себе цветок, неожиданно распускающийся на верхушке сухой ветки.

Другое событие, необыкновенное и неожиданное, поразило и ошеломило меня. Уже несколько дней подряд Ванцер казался мне более суровым, более раздражительным, чем обыкновенно. Он провел пять или шесть ночей напролет в игорном доме. Однажды утром он поднялся в мою комнату, бледный как мертвец и бросился на стул, два или три раза пытался заговорить, затем внезапно вскочил и вышел из комнаты, не сказав мне ни слова, не ответив мне, не взглянув на меня.

В этот день я его больше не видел. За обедом его не было. Я не видел его и на следующий день. Мы все сидели за столом, как вдруг вошел некий Квестори, сослуживец Ванцера и сказал:

- Вы знаете новость? Ванцер-то удрал.

Сначала я не понял или, вернее, отнесся к этому недоверчиво, но только сердце перестало биться. Голоса переспрашивали:

- Что ты говоришь? Кто удрал?

- Ванцер, Джулио Ванцер.

Право, я не сумею передать вам, что я почувствовал в эту минуту, но несомненно, что в первом моем душевном движении была большая доля радости. Я сделал усилие, чтобы не обнаружить ее. И тогда я сделался свидетелем целого взрыва злобы, мести, ненависти, всего того, что накопилось в сердцах этих людей против этого человека, который сделался моим повелителем.

- А ты? - закричал мне один из этих бешеных. - Ты ничего не говоришь, ты? Разве Ванцер не сделал из тебя своего лакея? Это вероятно ты отнес его чемодан на вокзал.

Другой сказал мне:

- Тебя отметили на лбу воровским клеймом. Ты сделаешь себе карьеру.

Еще другой:

- К кому ты теперь пойдешь служить? Может быть в квестуру?

Они осыпали меня насмешками из удовольствия причинить мне боль, так как знали, что я трус.

Я поднялся и вышел. Я пошел бродить по улицам, куда глаза глядят. Свободен, свободен! Наконец-то я свободен!

Была мартовская ночь, ясная, почти теплая. Я прошел мимо Четырех Фонтанов и завернул к Квириналу. Меня тянуло на простор, мне хотелось поглотить залпом всю бездну воздушную, хотелось любоваться звездами, слушать журчание воды, создать что-нибудь поэтическое, мечтать о будущем. Я беспрестанно повторял самому себе: "Свободен, свободен! Я свободный человек..!" Я находился в состоянии какого-то опьянения. Я не мог еще соображать, собрать свои мысли, обдумать свое положение. Мне приходили на ум ребяческие желания. Мне хотелось совершить тысячу поступков сразу, чтобы убедиться в своей свободе! Когда я проходил мимо какого-то кафе, до меня долетели звуки музыки, глубоко меня взволновавшие. Я вошел туда с высоко поднятой головой. Мне казалось, что у меня гордый вид. Я велел подать коньяку, велел оставить бутылку на столе и выпил две или три рюмки.

В кафе было душно. Жест, который я сделал, чтобы снять с головы шляпу, напомнил мне о моем шраме и разбудил в моей памяти жестокую фразу: "Тебя отметили на лбу воровским клеймом". Так как мне казалось, что все смотрят на мой лоб и замечают мой шрам, я сказал себе: "Что они могут подумать? Они, верно, подумают, что это рана, полученная на дуэли?" И я, никогда в жизни не дравшийся на дуэли, радостно ухватился за эту мысль. Если бы кто-нибудь подсел ко мне и завязал со мною разговор, я, конечно, не упустил бы случая рассказать ему про дуэль. Но ко мне никто не подходил. Немного позже какой-то господин уселся напротив меня с другой стороны стола. Он даже не взглянул на меня, не спросил у меня разрешения, он не обратил даже внимания, кладу ли я на стул свои ноги. Это было невежество с его стороны, не правда ли?

Я вышел и снова принялся шагать по улицам, куда глаза глядят. Мое опьянение разом прошло. Я почувствовал себя бесконечно несчастным, не сознавая причины. Мало-помалу мое смущение перешло в смутное беспокойство, это беспокойство росло, делалось мучительным и вызвало у меня такую мысль: "А что, если он находится еще в Риме, тайком? Если он бродит переодетый по улицам? Если он дожидается меня у дверей, чтобы поговорить со мной? Если он дожидается меня в темноте на лестнице?" Мне сделалось страшно, я оборачивался несколько раз, чтоб убедиться в том, что за мной никто не следит, и вошел в другое кафе, ища пристанища.

Было поздно, очень поздно, когда я наконец решился отправиться домой. Всякое появление, всякий шорох заставляли меня дрожать от страха. Какого-то человека, лежащего на тротуаре, в тени, я принял за покойника. "О, почему он не лишил себя жизни? - думал я. - Почему у него не хватило мужества покончить с собой? Между тем это было единственное, что ему следовало бы сделать". И тогда мне пришло в голову, что весть о его смерти успокоила бы меня лучше, нежели весть о его побеге.

Я спал мало и тревожным сном. Но к утру, едва я открыл ставни, как чувство облегчения снова разлилось по всему моему существу: чувство совершенно особенное, которого вы не можете понять, так как вы никогда не были в положении раба.

В конторе я узнал подробности побега Ванцера. Дело касалось очень серьезных нарушений закона и растраты денежных сумм из казначейства, где он служил около года. Было постановление об его аресте, но без результата. Уверяли, что он успел укрыться в надежном месте.

С той поры, уверенный в своей свободе, я начал жить исключительно своей любовью, своей тайной. Мне казалось, что я нахожусь в состоянии выздоравливающего, я испытывал большую легкость во всем теле, большое оживление, при этом почти детскую способность к слезам.

Последние мартовские и первые апрельские дни были полны для меня такой нежной грусти, что одно воспоминание об этом даже теперь, в минуту смерти, утешает меня за мое появление на свет.

За одно это воспоминание, синьор, я все готов простить матери Чиро, женщине, сделавшей мне столько зла. Вы, синьор, вы не можете понять, что такое для человека, ожесточенного и извращенного страданием и несправедливостью, открыть в себе самом скрывавшуюся прежде доброту, открыть источник нежности в глубине своего собственного существа. Вы не можете понять, вы не можете даже, быть может, поверить тому, что я говорю. Но я все-таки буду говорить. Бывают минуты, в которые, да простит мне Бог, я чувствую в себе частицу Христа. Я был в одно и то же время самым подлым и самым хорошим среди людей.

Постойте, дайте мне поплакать немного. Видите, как текут мои слезы? В течение стольких лет страданий я научился так плакать, без рыданий, без всхлипываний, чтобы не могли слышать меня, так как мне не хотелось огорчать существо, которое меня любило, и не хотелось надоедать человеку, который причинял мне столько страдания. Мало людей на свете умеют плакать так, как плачу я. Ну вот, синьор, и прошу вас запомнить хоть это. После моей смерти вы скажете, что несчастный Джованни Эпископо умел по крайней мере плакать втихомолку в течение всей своей жизни.

Как это случилось, что в то воскресное утро, в Вербное воскресенье, я очутился в трамвае по дороге в Тиволи? По правде сказать, я смутно помню об этом. Был ли это приступ сумасшествия? Действовал ли я как лунатик? В самом деле я этого не знаю. Я шел навстречу чему-то неведомому, отдался во власть неведомому. Еще раз я потерял ощущение действительности. Мне казалось, что я окружен какой-то странной атмосферой, изолирующей меня от внешнего мира. И это ощущение было не только зрительным, но и осязательным. Я не умею выразиться как следует. Местность, например, та местность, по которой я проезжал, представлялась мне бесконечно далекой, отделенной от меня громадным расстоянием... Как бы вы себе представили такое необычайное состояние ума? Все, что я вам здесь описываю, должно казаться вам нелепым, невозможным, противоестественным. Но подумайте только, что я почти непрестанно, вплоть до этого самого дня жил среди этих смятений, волнений, беспорядков. Парэстезия, дизэстезия... Мне часто приводили эти названия для определения моих болезней, но никто не сумел их вылечить. В течение всей своей жизни я оставался на краю сумасшествия, сознавая свое положение, подобно человеку, наклонившемуся над пропастью и ожидающему с минуты на минуту крайнего головокружения, великого помрачения. Как вам кажется? Потеряю я рассудок прежде, чем закрою глаза? Есть ли уже признаки на моем лице, в моих речах? Ответьте мне откровенно, добрый синьор, ответьте мне...

А что, если я не скоро еще умру? Что, если мне придется еще долго прожить, лишившись рассудка, в каком-нибудь убежище для душевнобольных.

Нет, я вам признаюсь, что не это моя настоящая боязнь. Вы знаете... что они придут ночью, оба. В одну из ночей, это неизбежно, Чиро встретится с другим, я знаю, я предчувствую это. Ну... и тогда? Взрыв бешенства, острое умопомешательство во мраке... Боже мой! Боже мой! Неужели мне так придется кончить?

Галлюцинации... да, пожалуй, вы правы. Да, да, вы говорите правильно. Достаточно будет зажечь свечку, чтобы я успокоился, чтобы я уснул крепким сном. Да, да, свечку, обыкновенную свечку. Спасибо вам, дорогой синьор.

Где же мы остановились? Ах, да, Тиволи...

Резкие испарения от сернистых вод, а затем везде вокруг - оливковые деревья, оливковые деревья, целые рощи оливковых деревьев, а во мне самом странное непосредственное ощущение, мало-помалу рассеивающееся как бы в движении воздуха. Я схожу с трамвая. Улицы полны народу, пальмовые ветви светятся на солнце, колокола звонят. Я знаю наверное, что я ее встречу.

- О, синьор Эпископо! Вы здесь?

Это голос Джиневры, а вот и сама Джиневра стоит передо мной и протягивает мне руки, а я стою ошеломленный и безмолвный.

- Почему такой бледный? Заболели что ли?

Она смотрит на меня и улыбается в ожидании, что я заговорю. Неужели это та самая женщина, которая прислуживала за столом среди клубов дыма, при свете газовых рожков? Неужели это она?

Наконец мне удается пробормотать какую-то фразу.

Она настаивает:

- Но каким образом вы сюда попали? Вот сюрприз!

- Я приехал, чтобы видеть вас.

- Значит, вы помните, что мы обручены?

Она добавляет смеясь:

- Вот моя сестра. Пойдемте с нами в церковь. Вы проведете весь день с нами, не правда ли? Будете разыгрывать роль жениха. Ну, соглашайтесь.

Она весела, разговорчива, полна новой прелести, полна неожиданных порывов. Одета просто, без претензий, но изящно, почти элегантно. Она расспрашивает меня о прежних друзьях.

- А этот Ванцер!

Она случайно прочла об этом в газетах.

- Вы были большими друзьями, не правда ли? Нет?

Я не отвечаю. Наступает короткое молчание, она о чем-то задумалась. Мы входим в церковь, всю разукрашенную освященными пальмовыми ветвями. Она становится на колени возле сестры и открывает молитвенник. Я стою позади нее, смотрю на ее шею и случайно нахожу маленькую родинку, что бросает меня в необъяснимую дрожь. В то же самое время она оборачивается слегка в мою сторону и кидает на меня украдкой искрящийся взгляд.

Воспоминания о прошлом исчезают во мне, беспокойство за будущее стихает. Для меня существует только настоящее, кроме этой женщины у меня на земле нет никого. Вне ее возможна лишь одна смерть.

При выходе, не говоря ни слова, она дает мне пальмовую ветвь. Я гляжу на нее, также не говоря ни слова, и мне кажется, что этот взгляд объяснил ей все.

Мы направляемся к ее сестре. Меня приглашают войти.

Джиневра подходит к балкону и говорит мне:

- Подите, подите сюда, полюбуйтесь на солнышко.

И вот мы стоим на балконе один подле другого. Солнце заливает нас своими лучами, звон колоколов проносится над нашими головами. Она тихо говорит, как бы разговаривая сама с собой:

- Кто бы мог подумать?

Мое сердце переполняется безграничной нежностью. Я не могу больше сдерживаться. Я спрашиваю ее изменившимся голосом:

- Так значит мы обручены?

Она молчит одно мгновение. Затем отвечает совсем тихо, с едва заметной краской на лице, опуская глаза:

- Вы хотите? Ну хорошо, я согласна.

Нас зовут. Это ее зять, там еще несколько родственников, затем еще дети. Я в самом деле играю роль жениха. За столом мы сидим рядом с Джиневрой. Вот мы взялись за руки под столом, и мне едва не делается дурно, такое острое наслаждение пронизывает меня. Время от времени зять, сестра, родственники посматривают на меня с любопытством, смешанным с недоумением.

- Но как это никто ничего не знал об этом?

- Но как это ты, Джиневра, никогда нам не говорила об этом ни слова? Мы улыбались сконфуженные, смущенные, пораженные сами этим событием, которое совершается с легкостью и нелепостью сновидения...

Да, нелепо, невероятно, смешно, главное, смешно. А между тем все это совершилось в этом самом мире, совершилось со мной, Джованни Эпископо, и живущей поныне Джиневрой Канапе, свершилось именно таким образом, как я вам рассказываю.

О, синьор, вы можете смеяться, если хотите. Я не обижусь. Трагический фарс... Где же я читал об этом? А ведь правда, нельзя себе представить ничего более смешного, более гнусного и более жестокого.

Я должен был отправиться к ее матери, в дом ее майора: старый дом на Via Montanara с узкой, сырой, скользкой лестницей, как в цистерне, где сквозь слуховое окно струился зеленоватый, почти замогильный свет: его невозможно было забыть. И все у меня осталось в памяти! Поднимаясь по лестнице, я останавливался почти на каждой ступеньке, потому что мне все казалось, что я теряю равновесие, как будто я становился на плывущие льдины. Чем выше я поднимался, тем все более фантастической казалась мне эта лестница в лучах этого мрачного света, она казалась исполненной какой-то таинственности, какого-то глубокого молчания, в котором замирали отдаленные, непонятные голоса. Вдруг я услыхал, как на верхней площадке с силой отворилась дверь и какой-то женский голос целым потоком ругательств пронесся по всей лестнице, затем дверь захлопнулась с такой силой, что все в доме задрожало сверху донизу. Я сам задрожал от страха и остановился, не зная, что делать. Какой-то мужчина спускался по лестнице медленно-медленно, вернее даже - скользил вдоль стены как тень. Он бормотал что-то и охал под надвинутой на лицо белой шляпой, столкнувшись со мной, он приподнял ее. И я увидал огромные темные очки с сетками по бокам, выступавшие на красноватой физиономии, которая напоминала кусок сырого мяса. Этот человек, принявший меня за кого-то из своих знакомых, воскликнул:

- Пиетро!

И он схватил меня за руку, обдавая мне лицо винным перегаром. Но, заметив свою ошибку, он начал снова спускаться. Я же опять стал машинально подниматься по лестнице и, сам не зная, почему, я был уверен, что повстречался с кем-то из их семейства. Я остановился перед дверью, на которой была надпись: "Эмилия Канапе, маклерша Monte di Pieta с разрешения королевской квестуры". Чтобы положить конец неприятному чувству нерешительности, я сделал над собой усилие и позвонил, но, сам того не желая, я потянул шнурок с такой силой, что колокольчик бешено запрыгал. Изнутри послышался разъяренный голос, тот самый, что произносил ругательства, дверь отворилась, меня охватил панический ужас, и я, ничего не видя, не дожидаясь вопроса, сказал, задыхаясь и глотая слова:

- Я Эпископо, Джованни Эпископо, чиновник... Я пришел, вы знаете... из-за вашей дочери... вы знаете. Простите, простите, я позвонил слишком сильно.

Передо мной стояла мать Джиневры, еще красивая и цветущая женщина, "маклерша", в золотом ожерелье, украшенная золотыми серьгами и золотыми кольцами на всех пальцах. И я робко выговаривал свое предложение - вы помните! - знаменитое предложение, о котором говорил Филиппо Доберти!

Ах, синьор, вы можете смеяться, если хотите, я не обижусь. Рассказать вам все подробно, день за днем, час за часом! Хотите знать все ничтожные факты, все маленькие события, всю мою жизнь того времени, такую странную, такую смешную и несчастную вплоть до главного события? Быть может вам будет смешно? А может быть захочется плакать? Я могу вам все рассказать. Я читаю в своем прошлом как в раскрытой книге. Эта великая ясность ума дается лишь тем, которых ожидает близкий конец.

Я утомляюсь только, я очень слаб. Да и вы тоже устали. Надо сократить.

Я буду краток Я получил согласие без всяких затруднений. Видимо, маклерша была уже осведомлена относительно моей службы, моего жалованья и моего положения. У нее был звучный голос, решительные движения, злобный, почти хищный взгляд, который по временам становился похотливым, напоминал взгляд Джиневры. Когда она разговаривала со мной стоя, она пододвигалась слишком близко ко мне и ежеминутно дотрагивалась до меня, то она слегка ударяла меня, то дергала за пуговицу, то стряхивала с моего плеча пылинку, то снимала с платья нитку, волосок. Я испытывал во всем своем теле неприятное напряжение нервов. Настоящее мучение от беспрестанного прикосновения рук этой женщины, которая не раз на моих глазах била кулаками своего мужа по лицу. Мужем же оказался именно тот человек, который спускался с лестницы, человек в темных очках, несчастный идиот.

Он был когда-то типографом. Но теперь болезнь глаз не давала ему работать. Он был в тягость своей жене, своему сыну, невестке, все его мучили, тиранили, смотрели на него как на подкидыша. Он страдал запоем, у него была жажда, ужасная жажда. Никто дома не давал ему ни копейки на вино, и конечно, чтобы добыть хоть немного денег, он должен был исполнять изо дня в день тайком неизвестно в каких закоулках, каких трущобах, для каких людей какое-нибудь гнусное ремесло, легкую и подлую работу. Когда представлялся удобный случай, он хватал из дому все, что попадалось ему под руку, и нес продавать, чтобы получить возможность пить, чтобы удовлетворить свою неукротимую страсть, страх перед руганью и побоями был бессилен удержать его от этого. По крайней мере один раз в неделю жена без всякого сострадания выгоняла его из дому. В продолжение двух или трех дней он не имел смелости вернуться, постучаться в дверь. Куда он уходил? Где ночевал? Как жил?

С самого первого дня нашего знакомства я понравился ему. Пока я сидел, поддерживая болтовню со своей будущей тещей, он оборачивался ко мне с вечной улыбкой на лице, от которой дрожала его несколько отвислая нижняя губа, но улыбка не просвечивала сквозь эти клетки, в которые были заключены его несчастные больные глаза. Когда я поднялся, чтобы уходить, он сказал мне шепотом с очевидной боязнью:

- Я тоже пройдусь.

Мы вышли вместе. Он плохо держался на ногах. Спускаясь с лестницы и видя, как он спотыкается, я сказал ему:

- Хотите опереться на мою руку?

Он согласился и принял предложенную ему руку. Когда мы вышли на улицу, он не вынул своей руки из-под моего локтя, несмотря на то, что я сделал движение, чтобы освободиться от нее. Сначала он молчал, но время от времени он поворачивался ко мне и так близко приближал свое лицо к моему, что касался меня полями своей шляпы. При этом он улыбался и, чтобы прервать молчание, сопровождал эту улыбку каким-то странным гортанным звуком.

Я припоминаю: это было в сумерках, наступал темный вечер. Улицы были полны народу. Два музыканта, флейта и гитара играли на террасе кафе арию из "Нормы". Я помню - еще проехал экипаж, в котором лежал раненый, сопровождаемый двумя сержантами. Наконец он сказал, пожимая мне руку: - Ты знаешь, я доволен. Правда, я доволен. Что за славный сынок из тебя выйдет! Ты знаешь, я уже чувствую к тебе симпатию.

Он произнес эти слова в каком-то возбуждении, поглощенный единственной мыслью, единственным желанием, но не решаясь высказать его. Затем он начал смеяться идиотским смехом. Молчание снова возобновилось, после чего он повторил еще раз:

- Я доволен.

И снова засмеялся, но уже судорожно. Я заметил, что он страдает от какого-то нервного возбуждения. Так как мы находились в данную минуту перед окном с красными занавесками, которые освещались изнутри, он произнес внезапно быстрым шепотом:

- Не зайти ли нам выпить стаканчик-другой!

И он остановился, удерживая и меня перед этой дверью, в красных лучах, падавших пятнами на мостовую. Я чувствовал, как он дрожит, и я мог различить при свете его несчастные воспаленные глаза, глядевшие сквозь очки.

Я ответил:

- Войдем.

Мы вошли в остерию. Небольшое количество посетителей, собравшись в кружок, играло в карты. Мы заняли место в углу. Канапе заказал:

- Литр красного.

Казалось, он внезапно охрип. Он разлил вино в стаканы рукой, дрожавшей как у паралитика, выпил одним залпом и, пока проводил языком по губам, наливал уже второй стакан. Затем, поставив бутылку на стол, он засмеялся и признался с какой-то наивностью:

- Вот уже три дня, как я не пил.

- Три дня?

- Да, целых три дня. У меня-то ведь нет ни гроша. А дома мне никто не дает ни копейки. Понимаешь? Понимаешь? А с такими глазами я не могу больше работать. Посмотри-ка, сынок.

Он приподнял очки, и мне показалось, что он поднял маску, настолько изменилось выражение его лица. Веки у него были в язвах, опухшие, без ресниц, гноящиеся, ужасные, а посреди этой припухлости и красноты открывались с трудом два слезящихся зрачка, бесконечно грустных, той глубокой и непостижимой грустью, которой отличаются глаза страдающих животных. При этом зрелище я содрогнулся от ужаса и, вместе, с тем почувствовал сострадание. Я спросил:

- Это вам причиняет боль? Страшную боль?

- Ах, представь себе, сынок! Иглы, иглы, щепки, осколки стекла, колючие шипы... Если бы мне всем этим кололи глаза, сынок, то это было бы пустяком в сравнении с этим.

Быть может он и преувеличивал свои страдания, видя, что он возбуждает к себе жалость, жалость человеческого существа впервые, Бог весть на какое время! Кто знает, сколько времени уже он не слышал сочувствующего голоса! Быть может он преувеличивал, чтобы усилить мое сочувствие, чтобы раз услышать слово утешения от человека.

- Это вам причиняет такие страдания.

- Да, ужасные страдания.

Он осторожно, осторожно провел по глазам какой-то бесформенной, выцветшей тряпочкой. Затем он спустил на глаза очки и выпил залпом второй стакан. Я тоже выпил. Он дотронулся до бутылки и сказал:

- Кроме этого нет ничего больше на свете, сынок.

Я наблюдал за ним. Положительно ничто в нем не напоминало Джиневру: ни одной черточки, ни одного движения, ничего. И я подумал: "Он ей не отец".

Он выпил еще, заказал другую бутылку, потом начал говорить фальцетом:

- Я рад, что ты женишься на Джиневре. Ну, и ты можешь быть доволен, ты также... Канапе... это, знаешь ли, безупречное семейство! Если бы мы не были честными людьми... то в настоящее время...

Он поднял стакан и улыбнулся двусмысленной улыбкой, которая встревожила меня. Он продолжал:

- Э, Джиневра... Джиневра могла бы быть для нас капиталом, если бы мы только захотели. Ты понимаешь? Тебе можно рассказать про это. Не одно и не два, а десять, двадцать предложений!.. И каких предложений, сынок! Я почувствовал, что зеленею.

- Принц Альтина, например... Сколько уж времени он ко мне пристает! После долгого сопротивления с моей стороны он позвал меня как-то вечером к себе во дворец несколько месяцев тому назад, когда Джиневра еще не уезжала в Тиволи. Ты понимаешь? Он за раз давал три тысячи лир наличными, потом еще лавочку и прочее, прочее... Но нет, нет! Эмилия всегда повторяла: "Это не то, что нам нужно, это не то, что нам нужно. Выдали замуж старшую дочь, выдадим и вторую. Какого-нибудь чиновника с хорошим будущим, с определенным жалованьем... Это мы найдем". Вот видишь? Видишь? Ты и пришел, тебя зовут Эпископо, не так ли? Какое имя! Значит, синьора Эпископо, синьора Эпископо...

Он становился болтливым. Начал смеяться.

- Где же ты ее увидал? Каким образом вы познакомились? Там, не правда ли, в кухмистерской? Расскажи, расскажи. Я слушаю.

В эту минуту вошел человек подозрительной, отталкивающей внешности, не то лакей, не то парикмахер, бледный, с прыщиками на лице. Он поздоровался с Канапе:

- Мое почтение, Баттиста!

Баттиста подозвал его и предложил ему стакан вина:

- Выпейте за наше здоровье, Теодоро. Представляю вам своего будущего зятя, жениха Джиневры.

Незнакомец озадаченно пробормотал что-то и посмотрел на меня белесоватыми глазами, что заставило меня содрогнуться, точно я почувствовал прикосновение чего-то липкого и холодного, он пробормотал:

- А, значит, синьор...

- Да, да, - прервал болтун, - это синьор Эпископо.

- А, синьор Эпископо! Очень приятно... Позвольте поздравить...

Я не открывал рта. Зато Баттиста смеялся, опустив голову на грудь и приняв лукавый вид. Немного погодя незнакомец распрощался.

- До свидания, Баттиста. Желаю счастья, синьор Эпископо. - И он протянул мне руку. Я подал ему свою.

Как только он удалился, Баттиста сказал мне шепотом:

- Знаешь, кто это? Теодоро... Доверенное лицо маркиза Агути, старика, дворец которого тут недалеко. Вот уже целый год, как он крутится вокруг меня из-за Джиневры. Понимаешь? Старик жаждет ее, жаждет, он плачет, кричит, топает ногами словно мальчишка и все потому, что жаждет ее. Маркиз Агути, тот самый, что приказывал привязывать себя к постели и заставлял своих женщин хлестать себя до крови... Мы даже слышали завывания... Потом это разбиралось еще в квестуре... А-а-а, бедный Теодоро! Какая физиономия! Ты видел, какую он состроил физиономию? Он никак этого не ожидал, он никак этого не ожидал, бедный Теодоро!

Он продолжал идиотски смеяться, а я, сидя перед ним, умирал от тоски. Вдруг он перестал смеяться и испустил проклятие. Из-под очков у него текли по щекам два ручья нечистых слез.

- О, эти глаза! Что с ними творится, когда я пью!

И он снова приподнял эти ужасные зеленые очки, и я снова ясно увидал все это обезображенное лицо, с которого, казалось, ободрали кожу, это ужасное красное лицо, напоминавшее зад некоторых обезьян, вы знаете, в зверинцах.

И я снова увидал два болезненных зрачка посреди этих двух язв и увидал, как он прижимал к глазам эту грязную тряпку...

- Мне надо уходить. Мне пора, - сказал я.

- Хорошо пойдем. Подожди минутку.

И он принялся с шутовским видом рыться в карманах, как бы желая достать деньги. Я заплатил. Мы поднялись и вышли. Он взял меня опять под руку. Казалось, он не желал больше расставаться со мной в этот вечер. Ежеминутно он начинал смеяться как идиот. И я чувствовал, как к нему возвращалось прежнее возбуждение, волнение, внутренняя судорога человека, желающего что-то сказать, но не решающегося и стыдящегося.

- Какой дивный вечер! - сказал он, и на лице его появился прежний судорожный смех.

Вдруг с усилием, подобно заике, которой запнулся в речи, он добавил, опустив голову так, что она совершенно скрылась под полями шляпы:

- Одолжи мне пять лир. Я тебе возвращу их.

Мы остановились. Я положил монету в его дрожащую руку. И моментально он повернулся, побежал и исчез в темноте.

О, синьор, подумайте только, какая жалость! Человека губит порок, человек отбивается от когтей порока и чувствует, что он его пожирает, и видит, что он погиб и не может спастись... Какой ужас, синьор, какой ужас! Видали ли вы что-нибудь более непонятное, более влекущее, более мрачное? Скажите, скажите, какое явление среди всех человеческих явлений может показаться вам печальнее той дрожи, какая охватывает вас перед предметом вашей отчаянной страсти? Что печальнее рук, охваченных дрожью, или трясущихся колен, сведенных губ, и все это в существе, которое неумолимая сила влечет к одному ощущению? Скажите, скажите, что может быть печальнее этого на земле? Что?

Итак, синьор, с того самого вечера я почувствовал себя связанным с этим несчастным, я сделался его другом, почему? Благодаря какому непонятному влечению? Благодаря какому инстинктивному предвидению? Быть может, меня притягивал его порок, который начал полновластно водворяться и во мне. А может быть, я был привлечен его несчастьем, таким же неизбежным и безнадежным, как мое?

После того вечера я встречался с ним почти ежедневно. Он отправлялся разыскивать меня повсюду, дожидался меня у дверей моей конторы, дожидался меня ночью на лестнице моего дома. Он меня ни о чем не просил, а глаза его также молчали, так как были закрыты, но мне достаточно было взглянуть на него, чтобы понять, в чем дело. Он улыбался своей обычной улыбкой, глупой и судорожной, и ничего не спрашивал, он только ждал. Я не в силах был противиться ему, я не мог прогнать его, оскорбить, сделать строгое лицо или сказать жестокое слово. Неужели я подчинился новому тирану? Значит, Джулио Ваниер имел преемника?

Часто его присутствие было мне тягостно, причиняло мне острую боль, а между тем я ничего не мог сделать для того, чтобы избавиться от него. Иногда у него бывали припадки смешной и грустной нежности, от которой у меня сжималось сердце. Однажды он сказал мне, кривя рот, как это делают дети, когда хотят заплакать:

- Почему ты не зовешь меня отцом?

Я знал, что он не был отцом Джиневры, знал, что дети его жены не были его детьми. Может быть и он знал это. И все же я начал звать его отцом, когда никто не мог нас слышать, когда мы оставались с ним одни, когда он нуждался в утешении. Часто с целью растрогать меня он показывал мне какой-нибудь синяк, знак от удара, и это с таким же видом, как нищие, когда они выставляют напоказ свое уродство, чтобы выпросить милостыню.

Случалось, что по вечерам он стоял в менее освещенных местах улицы и просил тихим голосом милостыню, стараясь скрыть это, идя рядом с прохожим. Однажды вечером на углу Форума Траяна ко мне подошел какой-то человек и пробормотал:

- Я безработный. Почти ослеп. У меня пять человек детей, которые не ели уже двое суток. Ради Бога, подайте что-нибудь, чтобы купить кусок хлеба этим несчастным созданиям...

Я тотчас же узнал его голос. Но он, который был действительно почти слеп, он не узнал меня в темноте. И я быстро удалился, убежал из страха, что он меня узнает.

Он не останавливался ни перед какой низостью, чтобы только удовлетворить свою ужасную жажду. Однажды он был в моей комнате, и ему не сиделось на месте.

Я только что вернулся со службы и собирался мыться, я сложил на постель пиджак и жилетку, а в кармане жилетки остались мои часы, маленькие серебряные часы, память о моем умершем отце. Итак, я умывался, стоя за ширмами. В то же время я чувствовал, что Баггиста двигается по комнате как-то необычно, словно чем-то встревоженный. Я спросил его:

- Что вы делаете?

Он ответил слишком поспешно, слегка изменившимся голосом:

- Ничего. А что?

И тотчас же показался из-за ширмы с чрезвычайной стремительностью. Я оделся. Мы вышли. Внизу лестницы я полез в карман жилета, чтобы посмотреть, который час. Их там не было.

- Черт возьми! Я оставил часы в комнате. Надо подняться. Подождите меня здесь. Я сейчас вернусь.

Я поднялся, зажег свечку, начал искать часы повсюду и нигде не мог найти их.

После нескольких минут бесполезных поисков я услышал голос Баттисты, спрашивавший меня:

- Ну что же, нашел?

Он тоже поднялся по лестнице, остановился на пороге и слегка покачивался.

- Нет. Это странно. Мне казалось, что я оставил их в жилете. Вы их не видали?

- Я не видал их.

- Правда?

- Я не видал их.

У меня появилось подозрение. Баттиста стоял на пороге, заложив руки в карманы.

Я снова принялся искать, нетерпеливо, почти с раздражением:

- Не может быть, чтобы я их потерял. Еще недавно, перед тем как мне переодеваться, они были здесь, я уверен, что они были. Они должны быть здесь, я должен их найти.

Наконец Баттиста сдвинулся с места. Я обернулся неожиданно и увидел следы преступления на его лице. Сердце у меня упало. Он пробормотал в смущении:

- Они должны быть здесь. Нужно их найти.

И он взял свечку, нагнулся и начал искать подле кровати, покачивался, становился на колени, поднимал одеяло, заглядывал под кровать.

Устал, запыхался, и со свечки капало ему на дрожавшую руку.

Вся эта комедия рассердила меня. Я крикнул ему грубо:

- Довольно! Вставайте, не трудитесь больше, я знаю, где мне следовало бы их искать...

Он поставил подсвечник на пол, несколько минут он оставался на коленях, весь согнувшись, дрожа как человек, собирающийся сознаться в своем преступлении. Но он не сознался.

Он начал подниматься с трудом, не говоря ни слова.

Во второй раз я увидел на его лице следы преступления.

Меня охватил взрыв негодования. "Конечно, - думал я, - часы у него в кармане. Надо принудить его сознаться, вернуть украденную вещь, принести покаяние. Нужно, чтобы он заплакал от раскаяния". Но у меня не хватило на это мужества. Я только сказал:

- Пойдемте.

Мы вышли. Виновный спускался с лестницы позади меня медленно-медленно, опираясь на перила. Какой ужас! Какая грусть!

Когда мы вышли на улицу, он спросил голосом, напоминавшим дуновение:

- Ты, значит, думаешь, что я их взял?

- Нет, нет, - отвечал я. - Не будем больше говорить об этом.

Я прибавил минуту спустя:

- Мне обидно, потому что это было воспоминание об умершем отце.

- Я заметил, что он сделал движение, как бы намереваясь вынуть что-то из кармана. Но он не сделал этого. Мы продолжали наш путь. Немного погодя он спросил меня почти грубо:

- Хочешь обыскать меня?

- Нет, нет. Не будем больше говорить об этом. До свидания! Я прощаюсь с вами, потому что у меня есть дело сегодня вечером.

И я повернулся к нему спиной, даже не взглянув на него. Тяжко было! В продолжение нескольких дней я не видел его. На пятый день вечером он зашел ко мне. Я сказал равнодушным голосом:

- А, это вы?

И снова принялся за свои бумаги, не говоря ни слова.

После нескольких минут молчания он решился спросить меня:

- Ты их нашел?

Я сделал вид, что рассмеялся, и продолжал писать. После второй длинной паузы он прибавил:

- Я-то их не брал.

- Да, да, хорошо. Я знаю. Вы все о том же?

Видя, что я продолжаю сидеть за столом, он сказал после третьей паузы:

- Покойной ночи!

- Покойной ночи! Покойной ночи!

Я дал ему уйти, не задерживал его. Но меня уже мучило раскаяние, захотелось вернуть его. Слишком поздно, он был уже далеко.

Он не показывался в продолжение еще трех-четырех дней. Затем, однажды вечером, возвращаясь домой около полуночи, я увидал его перед собой, - он стоял под фонарем.

Габриэле Д-Аннунцио - Джованни Эпископо. 1 часть., читать текст

См. также Габриэле Д-Аннунцио (Gabriele D'Annunzio) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Джованни Эпископо. 2 часть.
Накрапывал дождик. - Как, это вы? Так поздно! Он не держался на ногах,...

Колокола
В марте Биаше заболел любовной лихорадкой. Уже в продолжение нескольки...