Гюстав Флобер
«Госпожа Бовари.Провинциальные нравы (Madame Bovary. M?urs de province). 3 часть.»

"Госпожа Бовари.Провинциальные нравы (Madame Bovary. M?urs de province). 3 часть."

Обед был шумный, плохой и длился долго; пирующие сидели так тесно, что еле могли двигать локтями, а узкие доски, служившие скамьями, чуть не ломались под их тяжестью. Все ели очень много. Каждый старался полностью вознаградить себя за свой взнос. Пот струился у всех по лбу; белесоватый пар, словно осенний утренний туман над рекой, витал над столом среди висячих кинкеток. Родольф прислонился спиной к коленкоровому полотнищу и так напряженно думал об Эмме, что ничего не слышал. Позади него слуги складывали на траве стопками грязные тарелки; соседи заговаривали с ним, - он им не отвечал; ему наливали стакан, но, как ни разрастался кругом него шум, в мыслях его царила тишина. Он вспоминал все, что она говорила, он видел форму ее губ; лицо ее, словно в магическом зеркале, пылало на бляхах киверов; стены палатки ниспадали складками ее платья, а на горизонтах будущего развертывалась бесконечная вереница любовных дней.

Он еще раз увидел ее вечером, во время фейерверка; но она была с мужем, г-жой Омэ и аптекарем, который, ужасно беспокоясь по поводу опасностей, сопряженных с ракетами, поминутно покидал общество и бегал со своими советами к Бине.

Пиротехнические приборы были присланы из города в адрес Тюваша и из вящей предосторожности ждали праздника у него в погребе; так что порох подмок и не загорался, а главный номер - дракон, кусающий себя за хвост, - совершенно не удался. Время от времени вспыхивала какая-нибудь жалкая римская свеча; тогда в глазеющей толпе поднимался громкий крик, и тут же взвизгивали женщины, которых кавалеры в темноте тискали за талию. Эмма тихонько прижалась к плечу Шарля и, подняв голову, молча следила за светящимся полетом ракет в черном небе. Родольф любовался ею при свете плошек.

Но плошки мало-помалу погасли. Зажглись звезды. Стал накрапывать дождь. Г-жа Бовари повязала непокрытую голову косынкой.

В этот момент от трактира отъехала коляска советника. Кучер был пьян и сразу заснул, и на козлах виднелась между двумя фонарями бесформенная масса его тела, которая раскачивалась вправо и влево вместе с подпрыгивающим на ремнях кузовом.

- Право, - сказал аптекарь, - давно следовало бы принять суровые меры против пьянства! Я предложил бы еженедельно вывешивать у дверей мэрии таблицу ad hoc (Специальную (лат.).) с перечнем тех, кто за отчетную неделю отравлял себя алкогольными напитками. Это было бы полезно и в статистическом отношении: тем самым создались бы общедоступные ведомости, которые при надобности можно было бы... Но простите!

И он снова побежал к капитану.

Тот торопился домой, ему не терпелось вновь увидеть свой токарный станок.

- Вы бы не плохо сделали, - сказал ему Омэ, - если бы послали кого-нибудь из ваших людей или даже сходили бы сами...

- Да оставьте вы меня в покое! - ответил сборщик налогов. - Говорят вам, никакой опасности нет.

- Успокойтесь, - сказал аптекарь, вернувшись к своим друзьям. - Господин Бине уверил меня, что все меры приняты. Ни одна искра не упадет на нас. Пожарные насосы полны воды. Идем спать.

- Честное слово, пора! - сказала давно уже зевавшая г-жа Омэ. - Но это ничего: по крайней мере прекрасный был день.

Родольф тихо, с нежным взглядом, повторил:

- О, да! Такой прекрасный!

Все раскланялись и пошли по домам.

Два дня спустя в "Руанском фонаре" появилась большая статья о съезде. Ее написал на другой день после праздника полный вдохновения Омэ:

"Откуда все эти фестоны, цветы, гирлянды? Куда, подобно волнам бушующего моря, стекается эта толпа под потоками лучей знойного солнца, затопившего тропической жарой наши нивы?.."

Дальше говорилось о положении крестьян. Правительство, конечно, делает для них много, но еще недостаточно! "Смелее! - взывал к нему автор. - Необходимы тысячи реформ, осуществим же их!" Переходя затем к приезду советника, он не забыл ни о "воинственном виде нашей милиции", ни о "наших сельских резвушках", ни о подобных патриархам стариках с оголенным черепом; "они были тут же, и иные из них, обломки бессмертных наших фаланг, чувствовали, как еще бьются их сердца при мужественном громе барабана". Перечисляя состав жюри, он одним из первых назвал себя и даже в особом примечании напоминал, что это тот самый г-н фармацевт Омэ, который прислал в Агрономическое общество рассуждение о сидре. Дойдя до распределения наград, он описывал радость лауреатов в тоне дифирамба. "Отец обнимал сына, брат брата, супруг супругу. Каждый с гордостью показывал свою скромную медаль. Вернувшись домой к доброй своей хозяйке, он, конечно, со слезами повесит эту медаль на стене своей смиренной хижины...

Около шести часов все главнейшие участники празднества встретились на банкете, устроенном на пастбище у г-на Льежара. Царила ничем не нарушаемая сердечность. Было провозглашено много здравиц: г-н Льевен - за монарха! Г-н Тюваш - за префекта! Г-н Дерозерэ - за земледелие! Г-н Омэ - за двух близнецов: промышленность и искусство! Г-н Леплише - за мелиорацию! Вечером в воздушных пространствах вдруг засверкал блестящий фейерверк. То был настоящий калейдоскоп, настоящая оперная декорация, и на один момент наш скромный городок мог вообразить себя перенесенным в волшебную грезу из "Тысячи и одной ночи"...

Свидетельствуем, что это семейное торжество не было нарушено ни одним неприятным инцидентом".

И дальше автор добавлял:

"Замечено только полное отсутствие духовенства. В ризницах прогресс, разумеется, понимают совсем иначе. Дело ваше, господа Лойолы!"

IX

Прошло шесть недель, Родольф не показывался. Наконец однажды вечером он пришел.

На следующий день после съезда он решил:

"Не надо являться к ней слишком скоро: это было бы ошибкой".

И в конце недели уехал на охоту. После охоты он подумал, что уже поздно, а потом рассудил так:

"Ведь если она полюбила меня с первого дня, то теперь, от нетерпения видеть меня снова, непременно полюбит еще больше. Так будем же продолжать!"

И когда он вошел в залу и увидел, как побледнела Эмма, то понял, что расчет его был верен.

Она была одна. День клонился к вечеру. Муслиновые занавески на окнах затеняли сумеречный свет; от позолоты барометра, на который падал солнечный луч, отражались в зеркале, между ветвями полипа, красные огни заката.

Родольф не садился; Эмма еле отвечала на его первые учтивые фразы.

- У меня были дела, - сказал он. - Я болел.

- Опасно? - воскликнула она.

- Нет, - произнес Родольф, садясь рядом с ней на табурет. - Нет... я просто не хотел больше приходить к вам.

- Почему?

- Вы не догадываетесь?

Он еще раз взглянул на нее, и так пристально, что она покраснела и опустила голову.

- Эмма... - снова заговорил он.

- Милостивый государь! - произнесла она, немного отстраняясь.

- Ах... Вот вы и сами видите, - возразил он меланхолическим голосом, - я был прав, когда не хотел больше бывать здесь. Это имя переполняет мою душу, оно само срывается с моих уст, а вы запрещаете мне произносить его! Госпожа Бовари!.. Ах, так называют вас все! Но это имя не ваше! Это имя другого человека!.. Другого! - повторил он и закрыл лицо руками. - Да, я вечно думаю о вас!.. Воспоминание о вас приводит меня в отчаяние! О, простите!.. Я ухожу... Прощайте... Я еду далеко... так далеко, что вы больше обо мне не услышите!.. И все же... сегодня... сам не знаю, какая сила повлекла меня к вам! Нельзя бороться против неба, нельзя сопротивляться ангельской улыбке! Нельзя не поддаться тому, что прекрасно, возвышенно, обаятельно!

Впервые в жизни слышала Эмма такие слова: пыл этих речей тешил ее самолюбие, и она, казалось, нежилась в теплой ванне.

- Но если я не приходил, - продолжал Родольф, - если я не мог видеть вас, то... Ах, по крайней мере я любовался всем, что вас окружает. По ночам... каждую ночь я вставал, шел сюда, глядел на ваш дом, на блестевшую при лунном свете крышу, на колыхавшиеся под вашим окном деревья, на огонек вашего ночника, светившегося во мраке сквозь стекла. Ах, вы и не знали, что вон там, так близко и в то же время так далеко от вас, несчастный страдалец...

Эмма с рыданием повернулась к нему.

- О, как вы добры! - сказала она.

- Нет, я только люблю вас, - вот и все! Вы этого не подозревали! Скажите же мне... Одно слово! Только одно слово!

И Родольф незаметно соскользнул с табурета на пол; но тут в кухне послышался стук башмаков, и он заметил, что дверь залы не закрыта.

- Какую милость вы оказали бы мне, - продолжал он, поднимаясь, - если бы исполнили одну мою мечту!

То была просьба обойти с ним весь дом. Родольф хотел знать жилище Эммы; г-жа Бовари не нашла в этом ничего неудобного, но, когда оба уже встали с мест, вошел Шарль.

- Здравствуйте, доктор, - сказал ему Родольф.

Лекарь был польщен таким неожиданным титулом и рассыпался в любезностях, а гость воспользовался этим, чтобы немного прийти в себя.

- Ваша супруга, - сказал он наконец, - рассказывала мне о своем здоровье...

Шарль не дал ему договорить; он в самом деле ужасно беспокоился: у жены снова начались удушья. Тогда Родольф спросил, не будет ли ей полезна верховая езда.

- Конечно!.. Прекрасно, превосходно! Какая замечательная мысль! Тебе бы надо ею воспользоваться...

И как только Эмма возразила, что у нее нет лошади, г-н Родольф предложил свою; она отказалась, он не настаивал. Потом, желая объяснить свой визит, рассказал, что его конюх, тот самый, которому пускали кровь, все еще жалуется на головокружения.

- Я заеду поглядеть, - сказал Бовари.

- Нет, нет, я пришлю его сюда. Мы приедем вместе, так вам будет удобнее.

- А, отлично. Благодарю вас...

Оставшись наедине с женой, Шарль спросил:

- Почему ты не приняла предложения господина Буланже? Он так любезен.

Эмма надулась, нашла тысячу отговорок и, наконец, заявила, что это может показаться странным.

- Вот уж наплевать! - сказал Шарль и сделал пируэт. - Здоровье - прежде всего! Ты совсем не права.

- Да как же ты хочешь, чтобы я ездила верхом, когда у меня нет амазонки?

- Ну, так надо заказать! - ответил муж.

Амазонка решила дело.

Когда костюм был готов, Шарль написал г-ну Буланже, что жена согласна и что они рассчитывают на его любезность.

На другой день, в двенадцать часов, Родольф явился к крыльцу Шарля с двумя верховыми лошадьми. У одной из них были розовые помпоны на ушах и дамское седло оленьей кожи.

Родольф надел мягкие сапожки: он был уверен, что Эмма никогда не видала такой роскоши; и в самом деле, когда он взбежал на площадку в своем бархатном фраке и белых триковых рейтузах, Эмма пришла в восторг от его костюма. Она была уже готова и ждала.

Жюстен улизнул из аптеки поглядеть; соблаговолил выйти на улицу и сам Омэ. Он засыпал г-на Буланже советами:

- Долго ли до беды! Берегитесь! Не горячие ли у вас лошади?

Эмма услышала над головой стук: это барабанила по оконному стеклу Фелиситэ, забавляя маленькую Берту. Девочка послала матери воздушный поцелуй; та сделала ответный знак рукояткой хлыстика.

- Приятной прогулки! - кричал г-н Омэ. - Только осторожней! Осторожней!

И замахал им вслед газетой.

Едва почуяв волю, лошадь Эммы помчалась галопом. Родольф скакал рядом. Время от времени спутники обменивались двумя-тремя словами. Слегка склонившись, высоко держа повод и свободно опустив правую руку, Эмма вся отдавалась ритму движения, качавшего ее в седле.

Доехав до подножия холма, Родольф пустил коня во весь опор; оба бросились вместе вперед; а на вершине лошади вдруг остановились, и длинная синяя вуаль упала Эмме на лицо.

Было начало октября. Над полями стоял туман. На горизонте, между силуэтами холмов, тянулся пар; он рвался, поднимался и, расплываясь, исчезал. И порою между его белыми клубами виднелись на солнце далекие ионвильские крыши, сады на берегу реки, дворы, стены, колокольня. Эмма, щурясь, пыталась узнать свой дом, и никогда еще жалкий городишко, где протекала ее жизнь, не казался ей таким крохотным. С этой высоты вся долина представлялась огромным бледным озером, испаряющимся в воздухе. Рощи вздымались там и сям подобно черным скалам; а высокие ряды тополей, выступавших из тумана, представлялись колеблющимися от ветра берегами.

В стороне, на лужайке, в теплой атмосфере между елями блуждал мглистый свет. Рыжеватая, как табачная пыль, земля глушила звуки шагов; и лошади, ступая по ней, разбрасывали подковами опавшие сосновые шишки.

Родольф и Эмма ехали вдоль опушки, Эмма время от времени отворачивалась, избегая его взгляда, и тогда видела только вытянутые в ряды стволы елей; от их непрерывной смены у нее немножко кружилась голова, храпели лошади. Поскрипывали кожаные седла.

В тот момент, когда они въезжали в лес, появилось солнце.

- Бог благословляет нас! - сказал Родольф.

- Вы думаете? - спросила Эмма.

- Вперед, вперед! - отвечал он и щелкнул языком.

Лошади побежали.

Высокие придорожные папоротники запутывались в стремени Эммы. Время от времени Родольф, не задерживаясь, наклонялся и выдергивал их оттуда. Иногда он обгонял Эмму, чтобы раздвинуть перед ней ветви, и тогда она чувствовала, как его колено скользит по ее ноге. Небо поголубело. Ни один лист не шелохнулся. Попадались широкие поляны, сплошь покрытые цветущим вереском; ковры фиалок чередовались с древесными чащами, серыми, желтыми или золотыми, смотря по породе деревьев. Под кустами то и дело слышно было хлопанье крыльев; хрипло и нежно кричали вороны, взлетая на дубы.

Спешились. Родольф привязал лошадей. Эмма пошла вперед по замшелой колее.

Но слишком длинное платье мешало ей, хотя она и подбирала шлейф, так что Родольф, идя следом, видел между черным сукном и черными ботинками полоску тонких белых чулок, в которой ему чудилось нечто от ее наготы.

Эмма остановилась.

- Я устала, - сказала она.

- Ну, еще немножко! - отвечал он. - Крепитесь!

Пройдя шагов сто, она снова остановилась; сквозь вуаль, наискось падавшую с ее мужской шляпы на бедра, лицо ее виднелось в синеватой прозрачности; оно как бы плавало под лазурными волнами.

- Куда же мы идем?

Он не отвечал. Она прерывисто дышала. Родольф поглядывал кругом и кусал усы.

Вышли на широкую прогалину, где был вырублен молодняк. Уселись на поваленный ствол, и Родольф заговорил о своей любви.

Вначале он не стал пугать Эмму комплиментами. Он был спокоен, серьезен и меланхоличен.

Эмма слушала его, опустив голову, и тихонько шевелила носком ботинка белевшие на земле щепки.

Но на фразу:

- Разве теперь судьбы наши не соединились? - она ответила:

- Нет, нет! Вы сами знаете. Это невозможно.

Она встала и хотела идти. Он схватил ее за руку. Она остановилась. И, посмотрев на него долгим, любящим, влажным взглядом, живо сказала:

- Ах, не будем об этом говорить... Где наши лошади? Едемте обратно.

У него вырвался жест гневной досады. Эмма повторила:

- Где наши лошади? Где лошади?

Тогда он, улыбаясь странной улыбкой, пристально глядя на Эмму и стиснув зубы, расставил руки и пошел на нее. Она задрожала и попятилась.

- О, мне страшно! - шептала она. - Вы меня так огорчаете! Едемте обратно.

- Ну, раз так надо... - ответил он, меняясь в лице.

И сразу стал опять почтительным, ласковым и робким. Она подала ему руку. Пошли назад.

- Что это с вами было? - спрашивал он. - Скажите мне. Я не понял. Вы, верно, ошиблись. В моей душе вы - как мадонна на пьедестале, на высоком, недоступном, незапятнанном месте. Но вы необходимы мне, чтобы я мог жить! Мне необходимы ваши глаза, ваш голос, ваши мысли. Будьте моим другом, моей сестрой, моим ангелом!

И, протянув руку, он обнял ее за талию. Эмма вяло попыталась освободиться. Он все держал ее и шел по тропинке.

Но вот они услышали, как лошади щиплют листву.

- О, еще немножко, - сказал Родольф. - Не надо уезжать! Останьтесь!

И, увлекая ее за собой, он двинулся вокруг маленького, сплошь зацветшего пруда. Увядшие кувшинки были неподвижны среди камышей. Лягушки прыгали в воду, заслышав шаги по траве.

- Нехорошо я делаю, нехорошо, - говорила она. - Слушать вас - безумие.

- Почему? Эмма! Эмма!

- О Родольф!.. - медленно произнесла женщина, склоняясь на его плечо.

Сукно ее платья цеплялось за бархат фрака. Она откинула назад голову, ее белая шея раздулась от глубокого вздоха, - и, теряя сознание, вся в слезах, содрогаясь и пряча лицо, она отдалась.

Спускались вечерние тени; косые лучи солнца слепили ей глаза, проникая сквозь ветви. Вокруг нее там и сям, на листве и на траве, дрожали пятнышки света, словно здесь летали колибри и на лету роняли перья. Тишина была повсюду; что-то нежное, казалось, исходило от деревьев; Эмма чувствовала, как вновь забилось ее сердце, как кровь теплой струей бежала по телу. И тогда она услышала вдали, над лесом, на холмах, неясный и протяжный крик, чей-то певучий голос и молча стала прислушиваться, как он, подобно музыке, сливался с последним трепетом ее взволнованных нервов. Родольф, держа в зубах сигару, связывал оборвавшийся повод, подрезая его перочинным ножом.

Они вернулись в Ионвиль той же дорогой. Они видели на грязи шедшие рядом следы своих лошадей, им встречались те же кусты, те же камни в траве. Ничто вокруг них не изменилось; а между тем для Эммы свершилось нечто более значительное, чем если бы горы сдвинулись с места. Время от времени Родольф наклонялся, брал ее руку и целовал.

Она была очаровательна в седле! Выпрямлен тонкий стан, согнутое колено лежало на гриве, лицо немного раскраснелось от воздуха и багрового заката.

Въехав в Ионвиль, она загарцевала по мостовой. На нее глядели из окон.

За обедом муж нашел, что у нее прекрасный вид; стал расспрашивать о прогулке, но Эмма, казалось, не слышала его слов; она неподвижно сидела над тарелкой, облокотившись на стол, освещенный двумя свечами.

- Эмма! - сказал он.

- Что?

- Знаешь, сегодня я заезжал к господину Александру: у него есть старая кобылка, - она еще очень хороша, только немного облысела на коленях. Я уверен, что за сотню экю ее уступят...

И добавил:

- Я даже подумал, что тебе это будет приятно, и оставил ее за собой... купил... Хорошо я сделал? Да ответь же!

Эмма утвердительно кивнула головой... Прошло четверть часа, она спросила:

- Ты сегодня вечером куда-нибудь идешь?

- Да, а что?

- О, ничего, ничего, друг мой.

И, отделавшись от него, тотчас заперлась у себя в комнате.

Сначала у нее началось словно головокружение; она видела перед собой деревья, дороги, канавы, Родольфа, она еще чувствовала его объятия, и листья трепетали над ней, и шуршали камыши.

Но, взглянув на себя в зеркало, она сама удивилась своему лицу. Некогда у нее не было таких огромных, таких черных, таких глубоких глаз. Какая-то особенная томность разливалась по лицу, меняя его выражение.

"У меня любовник! Любовник!" - повторяла она, наслаждаясь этой мыслью, словно новой зрелостью. Наконец-то познает она эту радость любви, то волнение счастья, которое уже отчаялась испытать. Она входила в какую-то страну чудес, где все будет страстью, восторгом, исступлением; голубая бесконечность окружала ее, вершины чувства искрились в ее мыслях, а будничное существование виднелось где-то далеко внизу, в тени, в промежутках между этими высотами.

И тогда она стала вспоминать героинь прочитанных ею книг, и лирический хоровод неверных жен запел в ее памяти очаровательными родными голосами. Она сама как бы входила живым звеном в эту цепь вымышленных образов и сама становилась воплощением долгих мечтаний своей юности; она узнавала в себе тот самый тип влюбленной женщины, которому так завидовала.

Кроме того, она испытала удовлетворение мести. Разве мало она выстрадала! Но теперь она торжествовала; и так долго сдерживаемая страсть веселым бурлящим ручьем вырвалась наружу. Эмма вкушала ее без угрызения совести, без тревоги, без смущения.

Следующий день прошел в новых восторгах. Родольф и Эмма принесли друг другу клятвы. Она рассказывала о своих былых горестях. Он прерывал ее поцелуями; и она, глядя на него сквозь опущенные ресницы, просила еще раз назвать ее по имени и повторить, что он ее любит. Это было, как и накануне, в лесу - в пустом шалаше крестьянина, промышлявшего деревянными башмаками. Стены были соломенные, а крыша такая низкая, что приходилось все время нагибаться. Любовники сидели друг против друга на ложе из сухих листьев.

С этого дня они стали писать друг другу каждый вечер. Эмма относила свои письма в дальний конец сада, к реке, и засовывала их в трещину террасы. Родольф приходил туда, брал ее письмо, клал на его место свое, - и оно всегда казалось Эмме слишком коротким.

Однажды утром, когда Шарль уехал до зари, ей вдруг пришла фантазия сию же минуту увидеть Родольфа. Можно было сбегать в Ла-Юшетт, пробыть там час и вернуться в Ионвиль, пока все еще спят. При этой мысли Эмма задохнулась от страсти - и через несколько минут уже быстрыми шагами, не оглядываясь, шла по лугу.

Начинало светать, Эмма издали узнала дом своего возлюбленного: на бледном фоне зари резко выделялась двумя стрельчатыми флюгерами крыша.

За двором фермы стоял флигель; это, наверно, и был барский дом. Она вошла в него так, словно стены сами раздались перед нею. Высокая прямая лестница вела в коридор. Эмма повернула дверную ручку и вдруг увидела в дальнем углу комнаты спящего человека. То был Родольф. Она вскрикнула.

- Это ты! Ты! - повторял он. - Как ты сюда попала?.. Ах, у тебя намокло платье!

- Я тебя люблю! - отвечала она, закидывая руки ему на шею.

Этот первый смелый шаг сошел удачно, и теперь всякий раз, когда Шарль уезжал рано, Эмма наскоро одевалась и на цыпочках сбегала по террасе к воде.

Миновав коровий выгон, приходилось идти у самых стен, тянувшихся вдоль реки; берег был скользкий; чтобы не упасть, Эмма цеплялась руками за пучки отцветшего левкоя. Потом она устремлялась прямиком через вспаханные поля, спотыкаясь, увязая, пачкая свои тонкие ботинки. В лугах платок на ее голове развевался от ветра, - она боялась быков и бежала бегом; она приходила запыхавшись, порозовевшая, и от нее веяло свежестью, страстью, ароматом зелени и вольного воздуха. В этот час Родольф еще спал. Словно весеннее утро врывалось в его комнату.

Сквозь желтые оконные занавески мягко пробивался блеклый палевый свет. Сощурив глаза, Эмма шла ощупью, и капли росы в волосах окружали ее лицо как бы топазовым ореолом. Родольф со смехом притягивал ее к себе и прижимал к сердцу.

Потом она оглядывала комнату, выдвигала ящики комодов, причесывалась его гребнем, гляделась в его зеркальце для бритья. Часто она даже брала в зубы чубук длинной трубки, лежавшей на ночном столике, вместе с лимонами и сахаром, около графина с водой.

Прощание всякий раз тянулось добрую четверть часа. Эмма плакала; ей хотелось бы никогда не покидать Родольфа. Ее толкало к нему что-то, что было сильнее ее, - и вот однажды, когда она снова внезапно явилась, он нахмурил лоб, словно с ним случилась неприятность.

- Что с тобой? - добивалась Эмма. - Ты болен? Скажи мне!

В конце концов он с очень серьезным видом заявил, что ее посещения становятся все безрассуднее, что она себя компрометирует.

X

Мало-помалу она заразилась от Родольфа этим страхом. Сначала она была опьянена любовью и ни о чем на свете не думала. Но теперь, когда эта любовь стала для нее жизненной необходимостью, Эмма стала бояться потерять хотя бы частицу ее или даже встретить малейшую помеху. Возвращаясь от Родольфа, она подозрительно оглядывала все кругом, опасаясь всякой фигуры на горизонте, всякого окошка, из которого ее могли увидеть. Она прислушивалась к шагам, вскрикам, тарахтению телег; она останавливалась, вся бледная и трепещущая, как листва тополей, склонившихся над ее головой.

Однажды утром, когда она таким образом шла домой, ей вдруг показалось, что прямо в нее целится длинное дуло карабина. Оно высовывалось наискось из-за края небольшой бочки, полузапрятанной в траве, на краю канавы. Чуть не падая от ужаса, Эмма все-таки подошла, - и из бочки встал человек; так чертик выскакивает на пружинке из коробочки. На нем были гетры, застегнутые до самых колен, и надвинутая на глаза фуражка. Губы его тряслись, нос покраснел. То был капитан Бине: он сидел здесь в засаде на диких уток.

- Вам бы следовало окликнуть меня издали! - громко сказал он. - Когда видишь ружье, всегда надо предупредить.

Этими словами сборщик налогов пытался скрыть свой страх: охота на уток иначе как с лодки была воспрещена особым распоряжением префекта, так что г-н Бине, при всем своем уважении к законам, оказывался нарушителем их. Каждую минуту ему чудились шаги полевого сторожа. Но от этого волнения удовольствие его только росло, и, сидя в бочке, он потихоньку радовался своему счастью и своей хитрости.

Узнав Эмму, он почувствовал, что у него гора свалилась с плеч, и тотчас завязал разговор:

- Сегодня не жарко, пощипывает!

Эмма молчала.

- Так рано, а вы уже гуляете? - продолжал он.

- Да, - запинаясь, проговорила она, - я иду от кормилицы, - там моя дочь.

- А, прекрасно, прекрасно! Я же, как изволите видеть, сижу здесь с самой зари; но погода такая мерзкая, что если только нет дичи под самым...

- Всего хорошего, - прервала его Эмма и повернулась спиной.

- Ваш покорнейший слуга, сударыня, - сухо ответил он.

И снова влез в бочку.

Эмма очень жалела, что так невежливо рассталась со сборщиком. Теперь он, конечно, примется за всякие предположения. Выдумка с кормилицей никуда не годится: весь Ионвиль прекрасно знает, что маленькая Берта вот уже целый год как вернулась к родителям. К тому же в той стороне никто и не живет; дорога ведет только в Ла-Юшетт; значит, Бине догадался, откуда она шла, и он не станет молчать, он непременно все разболтает! До самого вечера Эмма мучилась, придумывая, что бы и как ей солгать, и перед глазами ее неотступно стоял этот болван со своим ягдташем.

После обеда Шарль, видя озабоченность жены и желая развлечь ее, предложил зайти к аптекарю. И первый же человек, которого Эмма увидела в аптеке, был не кто иной, как сборщик налогов! Стоя перед прилавком в свете красного шара, он говорил:

- Дайте мне, пожалуйста, пол-унции купороса.

- Жюстен, - закричал аптекарь, - принеси нам сюда серной кислоты!

И тут же повернулся к Эмме, которая хотела подняться в комнату г-жи Омэ:

- Нет, посидите здесь, не утруждайте себя, она сейчас спустится. Вы лучше погрейтесь пока у печки... Простите меня... Здравствуйте, доктор! (Фармацевт всегда с необыкновенным удовольствием произносил слово "доктор": даже будучи обращено к другому, оно все же и на него отбрасывало некий отблеск своего великолепия.) Смотри не опрокинь ступку! Лучше принеси стулья из маленькой залы; ты сам знаешь, что в гостиной трогать мебель не полагается.

И Омэ, желая поставить на место свое кресло, выскочил из-за прилавка. Тут Бине спросил у него пол-унции сахарной кислоты.

- Сахарной кислоты? - презрительно произнес аптекарь. - Не знаю такой, не имею понятия! Вам, быть может, требуется щавелевая кислота? Не так ли? Щавелевая?

Бине объяснил, что ему нужно едкое вещество для особого состава, которым он сводит ржавчину с разных охотничьих принадлежностей. Эмма вздрогнула.

- В самом деле, - заговорил Омэ, - погода не слишком благоприятна: чрезмерно сыро.

- А между тем, - лукаво заметил сборщик, - некоторые особы этим не смущаются.

Эмма задыхалась.

- Дайте мне еще...

"Он так никогда и не уйдет!" - думала Эмма.

- Пол-унции канифоли и скипидару, четыре унции желтого воска и полторы унции жженой кости. Этим я чищу лаковые ремни.

Аптекарь только начал резать воск, когда появилась г-жа Омэ. На руках она держала Ирму, рядом с нею шел Наполеон, а следом Аталия. Почтенная дама уселась у окна на бархатную скамейку, мальчишка взгромоздился на табурет, а его сестренка подошла к папочке и стала вертеться возле коробки с ююбой. Омэ наливал жидкости в воронки, закупоривал склянки, наклеивал этикетки, завязывал свертки. Все кругом него молчали; только время от времени слышалось звяканье разновесом да шепот аптекаря, дававшего советы своему ученику.

- А как ваша маленькая? - спросила вдруг г-жа Омэ.

- Тише! - воскликнул г-н Омэ, записывая в черновую тетрадь какие-то цифры.

- Почему вы не привели ее? - вполголоса продолжала хозяйка.

- Тсс! тссс! - произнесла Эмма, показывая пальцем на аптекаря.

Но Бине в это время погрузился в чтение счета и, наверно, ничего не слыхал. Наконец-то он ушел! Эмма вздохнула с облегчением.

- Как вы тяжело дышите! - сказала г-жа Омэ.

- Мне немного жарко, - отвечала она.

И вот на следующий же день было решено наладить свидания как следует. Эмма хотела подкупить свою служанку подарком; но еще лучше было бы найти в Ионвиле какой-нибудь укромный домик. Родольф обещал подыскать.

На протяжении всей зимы он по три, по четыре раза в неделю приходил в сад, дождавшись полной тьмы. Эмма дала ему ключ от калитки, который она припрятала; а Шарль думал, что ключ утерян.

Чтобы дать знать о себе, Родольф бросал в окно горсть песку. Эмма сейчас же вскакивала с кровати; но иногда приходилось и подождать, так как Шарль любил подолгу болтать у камина.

Эмма изнывала от нетерпения; она готова была уничтожить мужа взглядом. Наконец она начинала свой ночной туалет; потом спокойно принималась за книгу, притворяясь, будто очень увлекается чтением. Но тут Шарль, в это время уже лежавший в постели, звал ее спать.

- Иди же, Эмма, - говорил он, - пора!

- Иду, иду! - отвечала она.

Свет мешал Шарлю, он отворачивался к стене и скоро засыпал. И тогда Эмма, чуть дыша, убегала, улыбающаяся, трепещущая, едва одетая.

Родольф приходил в длинном плаще; он закутывал ее в этот плащ и, обхватив рукой за талию, молча увлекал в глубину сада.

То было в беседке, на той самой подгнившей скамье, где когда-то летними вечерами Леон так влюбленно глядел на Эмму. Теперь она совсем о нем не думала.

Сквозь оголенные ветви жасмина сверкали звезды. За своей спиной любовники слышали шум реки, да время от времени на берегу трещал сухой камыш. Тьма кое-где сгущалась пятнами, и иногда тени эти с внезапным трепетом выпрямлялись и склонялись; надвигаясь на любовников, они грозили накрыть их словно огромные черные волны. От ночного холода они обнимались еще крепче, и как будто сильнее было дыхание уст; больше казались еле видевшие друг друга глаза, и среди мертвой тишины шепотом сказанное слово падало в душу с кристальной звучностью и отдавалось бесчисленными повторениями.

Если ночью шел дождь, они скрывались в рабочем кабинете Шарля, между конюшней и сараем. Эмма зажигала в кухонном шандале свечу, спрятанную за книгами, Родольф устраивался как дома. Его смешил и книжный шкаф, и письменный стол, и вообще вся комната; он не мог удержаться, чтобы не подтрунить над Шарлем, и это смущало Эмму. Ей хотелось бы, чтобы он был серьезнее, а иной раз и драматичнее. Так однажды ей почудились в сенях приближающиеся шаги.

- Кто-то идет! - сказала она.

Он задул свет.

- У тебя есть пистолеты?

- Зачем?

- Как зачем?.. Защищаться... - отвечала Эмма.

- Это от мужа твоего? Ах он, бедняга!

И Родольф закончил фразу жестом, обозначавшим: "Да я его щелчком размозжу".

Эмма была поражена его храбростью, хотя и ощутила в ней какую-то неделикатность и наивную грубость; это ее шокировало.

Родольф долго думал об эпизоде с пистолетами. Если она говорила серьезно, рассуждал он, то это очень смешно и даже противно. Вовсе не будучи, что называется, снедаем ревностью, он не имел никаких оснований ненавидеть добряка Шарля; а между тем в этом отношении Эмма принесла Родольфу торжественную клятву, которая показалась ему заверением не совсем хорошего тона.

Кроме того, Эмма становилась слишком сентиментальной. С ней надо было обмениваться миниатюрами, срезать для нее пряди волос, а теперь она требовала от него кольцо, настоящее обручальное кольцо, в знак вечного союза. Она часто заговаривала то о вечернем звоне, то о голосах природы; потом начинала размышлять о своей матери, а там и о матери его, Родольфа. С тех пор как он осиротел, прошло уже двадцать лет. Это не мешало Эмме утешать его в потере родителей и так сюсюкать, словно она имела дело с покинутым карапузом. Иногда она даже говорила ему, глядя на луну:

- Я уверена, что обе они благословляют оттуда нашу любовь.

Но она была так хороша собой! И так редко встречалась ему подобная чистота! Эта любовь без разврата была для него совершенной новостью; она выходила за пределы его легкомысленных привычек и одновременно льстила как его тщеславию, так и чувственности. Всем своим мещанским здравым смыслом он презирал восторженность Эммы, но в глубине души наслаждался ею: ведь она была направлена на его собственную персону. И вот, уверившись в любви Эммы, он перестал стесняться, и манеры его заметно изменились.

У него не стало ни тех нежных слов, от которых она когда-то плакала, ни тех яростных ласк, которые доводили ее до безумия; великая любовь, в которую Эмма погружалась с головой, иссякала, как высыхает в своем русле река, - и уже обнажалась тина. Эмма не хотела этому верить; нежность ее усилилась, а Родольф все меньше и меньше скрывал равнодушие.

Она сама не знала, жалеет ли она, что уступила ему, или, быть может, наоборот, хочет полюбить его еще больше. Унизительное чувство собственной слабости переходило в досаду, которую умеряло наслаждение. То была не привязанность, а как бы непрерывный соблазн. Родольф порабощал Эмму. Она его почти боялась.

А между тем внешне все было спокойно как никогда: Родольфу удалось направить связь по своему вкусу; и через полгода, когда пришла весна, любовники оказались чем-то вроде двух супругов, спокойно поддерживающих домашний пламень.

Было как раз то время, когда дядюшка Руо ежегодно присылал индюшку в память излечения своей ноги. К подарку всегда прилагалось письмо. Эмма перерезала шнурок, которым оно было прикреплено к корзинке, и прочла следующие строки:

"Дорогие мои дети!

Надеюсь, что это письмо найдет вас в добром здоровье и что индюшка окажется не хуже прежних; мне самому она, смею сказать, кажется немного нежнее и мясистее. Но на будущий год я для разнообразия пришлю вам индюка, если только вы не предпочитаете каплуна; и верните мне, пожалуйста, плетенку, а с ней и две старых. У меня случилось несчастье: ночью поднялся сильный ветер и сорвал с сарая крышу, так что она отлетела к деревьям. Урожай тоже не бог весть какой. Словом, я не знаю, когда доведется навестить вас. Мне теперь не на кого оставить дом, ведь я живу один, милая моя Эмма!.."

Здесь был перерыв между строчками: старик словно уронил перо и надолго задумался.

"А я здоров, только на днях схватил в Ивето насморк. Я ездил туда на ярмарку - надо было нанять пастуха: своего я прогнал; очень уж он стал привередлив. Тяжело приходится с этими разбойниками! К тому же и малый он был нечестный.

Я видел одного коробейника, который зимой побывал в ваших краях и вырвал там себе зуб. Он говорит, что Бовари по-прежнему работает вовсю. Это меня не удивило; он показал мне свой зуб, мы вместе выпили кофе. Я спросил его, не видел ли он тебя, а он сказал, что нет, но видел в конюшне двух лошадей, откуда я заключаю, что дела у вас неплохи. Тем лучше, дорогие мои дети, и пошли вам господь всякого счастья.

Мне очень грустно, что я еще не знаю моей горячо любимой внучки Берты Бовари. Я для нее посадил в саду, напротив твоей комнаты, сливу, и никому не позволяю ее трогать. Позже мы из ее плодов наварим варенья, и я буду его беречь для внучки в шкафу, а когда она приедет, то сможет брать, сколько захочет.

Прощайте, дорогие мои дети. Обнимаю тебя, дочка, и вас тоже, милый зять, а малютку целую в обе щечки.

Остаюсь с наилучшими пожеланиями

ваш любящий отец

Теодор Руо".

Эмма долго держала в руках этот листок грубой бумаги. Орфографические ошибки громоздились одна на другую. Но она чувствовала, как нежная мысль тихо клохчет сквозь их сплетения, словно укрывшаяся в кустах наседка. Чернила были просушены золой из камина, - на платье Эммы упало с письма немного серой пыли, - и она почти въявь увидела, как отец наклоняется к решетке за щипцами. Давно уже не сидела она рядом с ним на скамеечке, давно не помешивала палкой горящий с треском дрок, пока не вспыхнет конец палки!.. Ей вспоминались солнечные летние вечера. Ржали жеребята, когда пройдешь мимо них, и прыгали, прыгали... А под ее окном был улей, и иногда пчелы, кружась в солнечном свете, ударялись в стекла, как упругие золотые шарики. Как счастливо жилось в те времена! Какая свобода! Сколько надежд! Какое множество иллюзий! Теперь от них ничего не осталось. Она утратила их во всех романтических переживаниях своей души, во всех последовательных состояниях - в девичестве, в браке, в любви; она теряла их, проходя свою жизнь, как путешественник, оставляющий по частице своего богатства в каждой дорожной гостинице.

Но кто же сделал ее такой несчастной? Отчего произошла та необычайная катастрофа, которая потрясла ее? И Эмма подняла голову и оглянулась кругом, словно ища то, от чего она страдала.

Луч апрельского солнца переливался всеми цветами радуги на фарфоровых безделушках; топился камин; под своими туфлями она ощущала мягкость ковра; день был светлый, воздух теплый, слышался звонкий смех ее ребенка.

Девочка каталась по лужайке, в скошенной траве. Сейчас она лежала плашмя на копне. Нянька придерживала ее за платье. Тут же рядом работал граблями Лестибудуа, и всякий раз, как он приближался, Берта свешивалась вниз и размахивала в воздухе ручонками.

- Приведите ее сюда! - сказала мать и с распростертыми объятиями бросилась навстречу. - Как я люблю тебя, милая моя детка! Как я тебя люблю!

Заметив, что у Берты не совсем чистые уши, она живо позвонила, велела принести горячей воды, вымыла девочку, переменила ей белье, чулки, башмачки, засыпала служанку вопросами о ее здоровье, словно только что вернулась из далекого путешествия. Наконец она со слезами на глазах еще раз поцеловала дочь и отдала ее на руки Фелиситэ, которая совсем остолбенела от такого неожиданного взрыва нежности.

Вечером Родольф нашел, что Эмма стала гораздо серьезнее обычного.

- Пройдет, - решил он. - Просто каприз.

И пропустил три свидания подряд. Когда он, наконец, пришел, она повела себя с ним холодно и почти пренебрежительно.

"Ты только теряешь время, крошка моя..."

И он притворился, будто не замечает ни ее меланхолических вздохов, ни того, как она комкает в руках платок.

Вот когда Эмма раскаялась!

Она даже спрашивала себя, за что она так ненавидит Шарля, и не лучше ли было бы постараться его полюбить. Но он, видимо, не слишком оценил этот возврат чувства, так что Эмме оказалось очень трудно удовлетворить свое стремление к жертвам; тут весьма кстати явился аптекарь и предоставил ей прекрасный случай.

XI

Он как раз прочел восторженную статью о новом методе лечения искривления стопы и, будучи сторонником прогресса, возымел патриотическую мысль, что Ионвиль должен быть на высоте, а для этого необходимо произвести в нем операцию стрефоподии.

- Ибо чем мы рискуем? - говорил он Эмме. - Исследуйте вопрос (и он принимался высчитывать по пальцам все выгоды такой попытки): почти верный успех, для больного - облегчение и большой косметический результат, для врача - быстрый рост известности. Почему бы, например, вашему супругу не помочь этому бедняге Ипполиту из "Золотого льва"? Заметьте, что он неукоснительно будет рассказывать о своем лечении всем проезжающим, да и кроме того (тут Омэ понижал голос и оглядывался), кто помешает мне послать об этом заметочку в газету? Ах, боже мой! Газета ходит по рукам... Начинаются разговоры... В конце концов все это растет, как снежный ком! И кто знает, кто знает?..

В самом деле, Бовари мог бы добиться успеха; у Эммы не было никаких оснований считать его неспособным, - а каким удовлетворением было бы для нее, если бы она побудила его совершить поступок, от которого возросли бы его репутация и доходы! Ей очень хотелось опереться на что-нибудь посолиднев любви.

Шарль уступил настояниям аптекаря и жены: он выписал из Руана книгу доктора Дюваля и каждый вечер, стиснув голову руками, углублялся в чтение.

Пока он изучал equinus, varus и valgus, то есть стрефокатоподию, стрефендоподию и стрефексоподию (или, лучше сказать, различные виды искривления стопы - вниз, внутрь и наружу), а также стрефипоподию и стрефаноподию (иначе говоря, неправильное положение с выпрямлением вниз или с заворотом кверху), - г-н Омэ всяческими рассуждениями убеждал трактирного слугу сделать себе операцию.

- Много-много, если ты почувствуешь легкую боль; тут нужен простой укол, вроде маленького кровопускания; это менее болезненно, чем удаление некоторых мозолей!

Ипполит раздумывал, вращая глупыми глазами.

- В конце концов, - продолжал аптекарь, - мне-то ведь безразлично! Все это затеяно для тебя! Из чистого человеколюбия! Я хотел бы, друг мой, чтобы ты освободился от этого безобразного прихрамывания с колебанием поясничной области; что бы ты там ни говорил, оно должно значительно затруднять тебе выполнение твоих профессиональных обязанностей.

Тут Омэ принимался излагать конюху, насколько живее и подвижнее он станет, и даже давал понять, что со здоровой ногой он будет больше нравиться женщинам; тогда Ипполит начинал вяло улыбаться. Наконец фармацевт, атакуя его, старался подействовать на его самолюбие.

- Или ты не мужчина, черт возьми?.. А что, если бы тебе понадобилось служить, сражаться под знаменами?.. Ах, Ипполит!

И Омэ удалялся, заявляя, что не понимает такого упрямства, такого невежества. Как можно отказываться от благодеяний науки?

Несчастный сдался, ибо вокруг него образовался как бы заговор. Бине, никогда не вмешивавшийся в чужие дела, г-жа Лефрансуа, Артемиза, соседи, даже сам мэр, г-н Тюваш, - все его уговаривали, убеждали, стыдили; но больше всего соблазняло его то, что все это ничего не будет ему стоить. Бовари взял на свой счет даже прибор для операции. Идея этого щедрого поступка принадлежала Эмме; а Шарль согласился, причем в глубине души подумал, что жена его - настоящий ангел.

И вот он заказал столяру, дав ему в помощь слесаря, нечто вроде ящика, фунтов на восемь весу. Он следил за работой вместе с аптекарем; прибор переделывали три раза и отнюдь не пожалели ни железа, ни дерева, ни жести, ни кожи, ни гаек, ни шурупов.

Но чтобы знать, какую связку перерезать, надо было сначала установить, каким именно видом искривления стопы страдает Ипполит.

Стопа шла у него почти по одной линии с голенью, что не мешало быть ей вывернутой и внутрь; таким образом у него был equinus, слегка осложненный varus'oм, или же легкий varus, сопряженный с, сильным equinus'oм. Но на этой своей "лошадиной стопе", (Pes equinus - лошадиная стопа (лат.).) - она в самом деле была широка, как копыто, а загрубелая кожа, сухие связки, толстые пальцы, на которых черные ногти казались гвоздями подков, довершали сходство, - наш стрефопод бегал с утра до ночи не хуже оленя. Вечно он был на площади и подпрыгивал вокруг телег, выбрасывая вперед свою кривую подпорку. Казалось, она даже была у него сильнее здоровой ноги. От большого упражнения она как бы приобрела душевные свойства терпения и энергии, и, когда Ипполиту приходилось тяжело, он опирался предпочтительно именно на нее.

Раз искривление относилось к типу equinus, надо было прежде всего рассечь ахиллесово сухожилие, а уж потом взяться за передний берцовый мускул, чтобы тем самым устранить и varus; сделать сразу обе операции врач не решался; он и так весь трясся от страха задеть какой-нибудь неизвестный ему важный орган.

Ни у Амбруаза Парэ, который впервые после Цельза, спустя пятнадцать веков перерыва, взялся за непосредственную перевязку артерий; ни у Дюпюитрена, приступавшего к вскрытию нарыва, глубоко заложенного в мозговом веществе; ни у Жансуля, когда он впервые решился проникнуть скальпелем в верхнюю челюсть, - ни у кого из них так не билось сердце, так не дрожала рука, не был так напряжен интеллект, как у г-на Бовари, когда он с тенотомом в руках приблизился к Ипполиту. Рядом, словно в настоящей больнице, стоял стол, а на нем - куча корпии, вощеной нитки и множество бинтов, - целая пирамида бинтов, все бинты, какие только нашлись в аптеке. Приготовлениями с самого утра занимался г-н Омэ: этим он столько же воодушевлял самого себя, сколько и ослеплял толпу. Шарль проткнул кожу; послышался легкий сухой треск. Связка была перерезана, операция кончилась. Ипполит прийти в себя не мог от изумления; он наклонился к рукам Бовари и стал покрывать их поцелуями.

- Ну, успокойся же, - говорил аптекарь. - Ты еще успеешь засвидетельствовать признательность своему благодетелю!

И он вышел рассказать о результатах операции пяти или шести любопытным, которые собрались во дворе, воображая, что сейчас появится Ипполит с совершенно здоровой ногой. Затем Шарль пристегнул пациента к своему механическому прибору и вернулся домой, где его, волнуясь, ждала на пороге Эмма. Она бросилась ему на шею. Сели за стол; Шарль ел много, а за десертом даже спросил чашку кофе, - такую роскошь он обычно позволял себе только по воскресеньям, когда бывали гости.

Вечер прошел очаровательно, в разговорах и дружных мечтаниях. Говорили о будущем богатстве, об улучшениях в доме; Шарлю чудилось, что известность его распространяется, состояние растет, жена не перестает его любить. Эмма была счастлива, что может освежить себя новым, более здоровым, более чистым чувством, ощутить, наконец, некоторую нежность к этому бедному малому, - ведь он ее обожает. На секунду ей пришла в голову мысль о Родольфе, но тут глаза ее обратились к Шарлю, и она даже заметила не без удивления, что у него далеко не плохие зубы.

Супруги лежали в постели, когда г-н Омэ, несмотря на сопротивление кухарки, устремился в комнату с листком бумаги в руках. То была только что написанная им рекламная статья в "Руанский фонарь". Он принес ее показать.

- Прочтите сами, - сказал Бовари.

Аптекарь стал читать.

- "Несмотря на предрассудки, все еще опутывающие, подобно густой сети, часть Европы, свет все же начинает проникать и в наши сельские местности. Так, во вторник наш маленький городок Ионвиль оказался ареною хирургического опыта, одновременно являющегося и актом высокого человеколюбия. Один из замечательнейших наших практиков, господин Бовари..."

- Это уж слишком! Слишком! - задыхаясь от волнения, произнес Шарль.

- Да нет же, нисколько! Что вы!.. "оперировал искривление стопы..." Я не стал пользоваться научным термином: вы сами понимаете - газета... Может быть, не все поймут... Надо же массам...

- В самом деле, - заметил Шарль. - Продолжайте.

- Я - всю фразу, - сказал аптекарь. - "Один из замечательнейших наших практиков, господин Бовари, оперировал искривление стопы некоему Ипполиту Тотену, уже двадцать пять лет служащему конюхом в гостинице "Золотой лев", которую содержит на площади д'Арм госпожа Лефрансуа - вдова. Новизна опыта и симпатия к пациенту вызвали такое скопление народа, что у порога заведения происходила настоящая давка. Что до самой операции, то она совершилась как бы по волшебству, и лишь несколько капелек крови выступили на поверхности кожи, словно возвещая, что мятежная связка поддалась, наконец, усилиям искусства. Удивительно, что больной (мы утверждаем это de visu (В качестве очевидца (лат.).)) совершенно не жаловался на боль. Состояние его пока что не оставляет желать ничего лучшего. Мы имеем все основания предполагать, что процесс выздоровления будет очень краток, и, кто знает, не увидим ли мы на ближайшем сельском празднике, как наш добрый Ипполит отличится посреди хора веселых молодцов в вакхических плясках и таким образом всенародно докажет своим воодушевлением и антраша полное свое излечение! Слава же всем великодушным ученым! Слава неутомимым умам, проводящим бессонные ночи над усовершенствованием рода человеческого или облегчением его страданий! Слава! Трижды слава! Не пора ли теперь воскликнуть, что прозрят слепые, услышат глухие и пойдут безногие? То самое, что фанатизм некогда сулил одним своим избранным, наука ныне на деле дает всем! Мы будем держать наших читателей в курсе всех последовательных стадий этого столь замечательного лечения".

Но тем не менее пять дней спустя к врачу прибежала насмерть перепуганная тетушка Лефрансуа.

- Помогите! Он умирает!.. Я совсем потеряла голову! - кричала она.

Шарль кинулся к "Золотому льву", а аптекарь, видя, как он бежит по улице без шляпы, бросил аптеку. Красный, запыхавшийся, встревоженный, явился он в трактир и стал расспрашивать всех, кто был на лестнице:

- Что такое с нашим интересным стрефоподом?

А стрефопод корчился в жестоких судорогах, так что механический прибор, в который была зажата его нога, бился в стену, чуть не проламывая ее насквозь.

Принимая тысячу предосторожностей, чтобы не обеспокоить больную ногу, врач снял с нее ящик - и перед ним открылось ужасающее зрелище. Вся стопа исчезла в такой огромной опухоли, что на ней почти лопалась натянувшаяся кожа, и все это место было в кровоподтеках от давления знаменитого прибора. Ипполит уже давно жаловался на боль, но на это не обращали внимания; теперь пришлось признать, что он был не совсем неправ; его на несколько часов оставили свободным от ящика. Но как только вздутие опало, двое ученых сочли своевременным снова надеть на ногу свой аппарат и притом покрепче завинтить его, чтобы срастание пошло поскорее. Наконец через три дня Ипполит не выдержал; и когда экспериментаторы снова сняли механизм, то очень удивились обнаруженным результатам. Уже не только по стопе, а и по голени распространился белесоватый отек, а на нем местами сидели прыщи, из которых сочилась черная жидкость. Дело принимало серьезный оборот. Ипполит заскучал, и чтобы у него было хоть какое-нибудь развлечение, тетушка Лефрансуа устроила его в маленькой комнате около кухни.

Но там ежедневно обедал сборщик налогов, он сердито жаловался на такое соседство, и Ипполита перенесли в бильярдную.

Бледный, обросший, с глубоко запавшими глазами, он охал под толстыми одеялами и только время от времени поворачивал на грязной, засиженной мухами подушке свою потную голову. Г-жа Бовари навещала больного. Она приносила ему чистые тряпки для припарок, утешала его, подбадривала. Впрочем, в обществе у него недостатка не было, особенно в базарные дни, когда крестьяне, столпившись вокруг него, гоняли бильярдные шары, фехтовали киями, курили, пили, пели, орали.

- Как поживаешь? - спрашивали они, хлопая Ипполита по плечу. - Э, видно, не очень-то хорошо! Что же, сам виноват. Надо было сделать то-то и то-то...

И рассказывали, как другие люди отлично вылечивались иными средствами; а потом прибавляли в утешение:

- Ты просто слишком много возишься с собой! Ну, вставай, что ли! Развалился тут, как король! Ах, старый плут, не больно-то сладко от тебя пахнет!

В самом деле, гангрена поднималась все выше и выше. Бовари чуть сам не заболел от этого. Он прибегал каждый час, каждую минуту, Ипполит глядел на него полными ужаса глазами, всхлипывал и бормотал:

- Когда же я буду здоров?.. Ах, спасите меня!.. Какой я несчастный! Какой несчастный!

И врач уходил, рекомендуя строго придерживаться диеты.

- Ты его не слушай, паренек, - говорила тетушка Лефрансуа, - мало они тебя и так мучили? Только еще больше ослабнешь. На-ко вот, скушай!

И подносила тарелочку хорошего бульону, добрый ломтик жаркого, кусочек сала, а иногда и рюмочку водки; но больной не решался к ней прикоснуться.

Узнав, что ему делается все хуже, его захотел повидать аббат Бурнисьен. Он начал с того, что выразил сочувствие страданиям Ипполита, но тут же заявил, что этому надо радоваться, ибо такова воля господа; следует только немедленно воспользоваться удобным случаем и примириться с небом.

- Ведь ты немного пренебрегал своими обязанностями, - отеческим голосом говорил священник. - Ты редко бывал на божественной службе; сколько уж лет ты не подходил к святому алтарю? Я понимаю, твои занятия, мирская суета отвлекали тебя от забот о спасении души. Но сейчас пора тебе одуматься. Ты все же не отчаивайся: я знавал великих грешников, которые, готовясь явиться перед господом (знаю, знаю, тебе еще до этого далеко!), смиренно обращались к его милосердию и, конечно, умирали в наилучшем душевном расположении. Будем же надеяться, что и ты, подобно им, подашь добрый пример! Кто мешает тебе для большей верности каждое утро и вечер читать "Богородице дево, радуйся" и "Отче наш, иже еси на небеси"? Да, да, займись этим! Сделай это хоть для меня, для моего удовольствия. Что тебе стоит!.. Так ты обещаешь?

Бедняга обещал. Кюре зачастил к нему каждый день. Он болтал с трактирщицей и даже рассказывал всякие анекдоты, отпускал шутки и каламбуры, которых Ипполит не понимал. А потом пользовался первым же случаем и, придав лицу соответствующее выражение, заводил разговоры на религиозные темы.

Усердие его принесло свои плоды: очень скоро стрефопод выразил желание сходить на богомолье в Бон-Секур, если будет здоров; г-н Бурнисьен заявил, что считает это совсем не лишним: лучше два средства, чем одно. Ведь никакого риска нет.

Аптекарь вознегодовал против этих, как он выражался, поповских штучек. По его словам, они мешали выздоровлению Ипполита, и он то и дело повторял г-же Лефрансуа:

- Оставьте его! Оставьте! Своим мистицизмом вы подрываете его моральное состояние.

Но добрая женщина не хотела и слушать Омэ. Ведь от него все и пошло. Из духа противоречия она даже повесила у больного в головах чашу святой воды с веткой букса.

А между тем религия помогала Ипполиту не больше хирургии, и неумолимое воспаление поднималось все выше, к животу. Сколько ни придумывали новых лекарств, как ни меняли припарки, но разложение мускулов со дня на день шло вперед, и, наконец, Шарль был вынужден ответить г-же Лефрансуа утвердительным кивком, когда она спросила его, нельзя ли ей в такой крайности выписать из Нефшателя тамошнюю знаменитость, г-на Каниве.

Пятидесятилетний доктор медицины, обладавший прекрасным положением и большой уверенностью в себе, не постеснялся презрительно рассмеяться при виде ноги, до самого колена пораженной гангреной. Потом он решительно заявил, что придется сделать ампутацию, и пришел в аптеку, где и стал всячески поносить тех ослов, которые могли довести несчастного малого до такого состояния. Дергая г-на Омэ за пуговицу сюртука, он разглагольствовал на весь дом:

- Вот они, парижские изобретения! Вот вам идеи этих столичных господ! Это то же самое, что лечить косоглазие, возиться с хлороформом или удалять камни из печени: все это чудовищные нелепости, правительство должно бы просто запретить их! Но нет, эти господа непременно хотят быть умниками, они только и делают, что пичкают больного лекарствами, а сами и не думают, что из этого выйдет. Мы, конечно, не такие чудотворцы, мы не ученые, не франтики, не болтунишки; мы - практики, наше дело - лечить; мы не вздумаем оперировать человека, когда он здоров, как бык! Выправлять искривление стопы! Да разве искривленную стопу можно выправить? Это все равно, как если бы вы захотели распрямить горбатого!

Омэ нелегко было слушать эти речи, но он прятал свое смущение за низкопоклонной улыбкой: рецепты г-на Каниве доходили иногда и до Ионвиля, так что с ним приходилось быть любезным; итак, фармацевт не выступил на защиту Бовари, не сделал даже ни малейшего замечания, но, отступившись от принципов, пожертвовал своим достоинством ради более существенных деловых интересов.

Ампутация, произведенная доктором Каниве, была чрезвычайным событием в жизни города. В тот день все жители встали до зари, и на Большой улице, хотя она и была переполнена народом, царила мрачная тишина, словно готовилась смертная казнь. В бакалейной лавке только и говорили, что о болезни Ипполита; у торговцев остановились все дела, а жена мэра, г-жа Тюваш, не отрывалась от окошка: ей не терпелось увидеть, как приедет хирург.

Наконец он появился в своем кабриолете, сам держа вожжи. Правая рессора так давно выдерживала вес его грузного тела, что под конец совсем ослабла; экипаж всегда двигался в наклонном положении, и на подушке, рядом с врачом, был виден большой ящик, обтянутый красным сафьяном, с тремя внушительно блестящими медными застежками.

Доктор ворвался, как ураган, под навес "Золотого льва", громогласно распорядился, чтобы распрягли его лошадь, а потом пошел на конюшню поглядеть, с аппетитом ли она ест овес; приезжая к больному, он всегда начинал с забот о своей кобыле и кабриолете. По этому поводу даже говорили: "Ах, господин Каниве - такой оригинал!" За столь непоколебимый апломб его только еще больше уважали. Он не изменил бы ни малейшей из своих привычек, если бы даже вымерла вся вселенная до последнего человека.

Явился Омэ.

- Я рассчитываю на вас, - заявил доктор. - Ну, мы готовы? Идем!

Но аптекарь, краснея, сознался, что он слишком чувствителен, чтобы присутствовать при подобной операции.

- Когда остаешься простым зрителем, - говорил он, - то это, знаете ли, слишком поражает воображение. И к тому же нервная система у меня так...

- Ну, вот еще! - перебил Каниве. - По-моему, вы, наоборот, склонны к апоплексии. Впрочем, все это меня не удивляет. Вы, господа фармацевты, вечно торчите в своей кухне, так что у вас в конце концов и характер меняется. Поглядели бы вы на меня: каждый день встаю в четыре часа утра; когда бреюсь, употребляю холодную воду (мне никогда не бывает холодно!), никаких фуфаек не ношу, простуды не знаю, - хорошо работает машина! Живу то так, то сяк, по-философски, ем что бог пошлет. Потому-то я и не такой неженка, как вы. Мне разрезать честного христианина - все равно что жареную утку. Вот и говорите после этого, привычка... Все привычка!..

И тут, нимало не щадя Ипполита, который со страху весь вспотел под своей простыней, господа завели длинную беседу. Аптекарь сравнивал хладнокровие хирурга с хладнокровием полководца; такое сопоставление было очень приятно Каниве, и он разговорился о трудностях своего искусства. Он считал его настоящим священнослужением, хотя оно и бесчестилось лекарями. Вспомнив, наконец, о больном, он осмотрел принесенные Омэ бинты - те самые, которые фигурировали при первой операции, - и попросил дать ему какого-нибудь человека, который подержал бы ногу пациента. Послали за Лестибудуа, и г-н Каниве, засучив рукава, перешел в бильярдную залу, а аптекарь остался с Артемизой и трактирщицей; обе были бледны, белее своих передников, и всё прислушивались у дверей.

А между тем Бовари не смел высунуть нос из своего дома. Он сидел внизу, в зале, у камина без огня, и, низко понурив голову, сжав руки, глядел в одну точку. "Какой ужасный случай! - думал он. - Какое разочарование! Но ведь он принял все мыслимые предосторожности!.. Тут явно замешался рок. Но все равно! Если теперь Ипполит умрет, то убийцей будет он. А что отвечать больным, когда они станут задавать вопросы во время визитов?.. Но, может быть, он все-таки допустил ошибку? - Он припоминал и не мог найти. - Да ведь ошибаться случалось и самым знаменитым хирургам! Ах, об этом никто и подумать не захочет! Все будут только смеяться да чесать языки! Начнут болтать повсюду - до самого Форжа! До Нефшателя! До Руана! Всюду и везде! Кто знает, не нападут ли на него еще врачи? Начнется полемика, надо будет писать ответные статьи в газетах. Ипполит даже может вчинить иск". Шарль видел перед собой бесчестье, разорение, гибель. Фантазия его, осаждаемая множеством предположений, бросалась из стороны в сторону, как пустая бочка по морским волнам.

Эмма сидела напротив и глядела на Шарля; она нисколько не сочувствовала ему; она сама испытывала еще большее унижение: как могла она вообразить, будто этот человек на что-то способен, - ведь и раньше она не раз убеждалась в его ничтожестве!

Шарль ходил по комнате. Сапоги его скрипели на паркете.

- Сядь, - сказала Эмма. - Ты меня раздражаешь.

Он снова уселся в кресло.

Как могла она (она, такая умная!) еще раз ошибиться? Что это, наконец, за жалкая мания - уродовать свою жизнь постоянными жертвами? И Эмма вспоминала всю свою жажду роскоши, все свои сердечные лишения, убожество своего брака, своей семейной жизни, свои мечты, упавшие в грязь, как раненые ласточки, все, чего ей хотелось, все, в чем она себе отказала, все, чем она могла бы обладать! И ради чего? Ради чего?

Душераздирающий крик прорезал воздух в мертвой тишине городка. Бовари побледнел и чуть не потерял сознание. Эмма нервно сдвинула брови и продолжала размышлять. Все ради него, ради этого существа, ради этого человека, который ничего не понимает, ничего не чувствует! Вот он стоит - он совершенно спокоен, ему и в голову не приходит, что, опозорив свое имя, он запятнал ее так же, как и себя. А она еще пыталась любить его, она со слезами каялась, что отдалась другому!

- Но ведь это, может быть, был валгус! - воскликнул вдруг Бовари: он не переставал думать.

Слова его ударили по мыслям Эммы, как свинцовый шар по серебряному блюду, - она вздрогнула от этого неожиданного толчка и подняла голову, пытаясь догадаться, что хотел сказать муж; долго глядели они молча, почти удивляясь, что видят друг друга, - так далеко разошлись их мысли. Шарль смотрел на жену мутными, пьяными глазами и в то же время напряженно слушал последние вопли оперируемого, - они неслись тягучими переливами, то и дело прерываясь резким вскриком; казалось, что вдали режут какое-то животное. Эмма кусала бледные губы и, вертя в пальцах отломанный ею отросток полипа, не спускала с Шарля взгляда своих горящих зрачков, подобных двум огненным стрелам. Теперь он раздражал ее всем - лицом, костюмом, тем, чего он не говорил, всей своей личностью, всем своим существованием. Она, словно в преступлении, раскаивалась в своей былой добродетели, последние остатки которой рушились сейчас под яростными ударами самолюбия. Она наслаждалась всем злорадством торжествующей измены. Она вспоминала любовника, и Родольф представлялся ей пленительным до головокружения; душа ее рвалась к нему, вновь восторгаясь его образом; а Шарль казался ей столь же оторванным от ее жизни, столь же далеким и навсегда, безвозвратно уходящим в небытие, как если бы он сейчас умирал у нее на глазах.

На улице послышались шаги. Шарль заглянул в окошко; сквозь щелки спущенных жалюзи он увидел около рынка, на самом солнцепеке, доктора Каниве, вытирающего лоб платком. За ним следовал Омэ с большим красным ящиком в руках; оба направлялись к аптеке.

Отчаяние и нежность внезапно охватили Шарля, и, повернувшись к жене, он сказал:

- Обними меня, дорогая!

- Оставь! - ответила она, вся покраснев от гнева.

- Что с тобой? Что с тобой? - изумленно повторял он. - Успокойся! Приди в себя!.. Ведь ты знаешь, что я тебя люблю!.. Пойди сюда!

- Довольно! - страшным голосом крикнула Эмма.

И, выбежав из комнаты, так захлопнула за собой дверь, что барометр упал со стены и разбился.

Шарль повалился в кресло, потрясенный, сбитый с толку; он не мог понять, что с ней случилось, воображал какую-то нервную болезнь, плакал - и смутно чувствовал, как вокруг него витает что-то мрачное и непонятное.

Когда вечером в сад пришел Родольф, возлюбленная ждала его на нижней ступеньке террасы. Они обнялись, и в жарком поцелуе вся их досада растаяла, как снежный ком.

XII

Они снова полюбили друг друга. Часто Эмма среди бела дня вдруг писала ему записку, а затем делала знак Жюстену; тот видел ее в окне и, живо сбросив передник, мчался в Ла-Юшетт. Родольф приходил: оказывалось, она вызывала его для того, чтобы сказать, что она тоскует, что муж ее отвратителен, а жизнь ужасна!

- Чем же я-то могу помочь? - нетерпеливо воскликнул однажды любовник.

- Ах, если бы ты только захотел!..

Она сидела у его ног; волосы ее были распущены, взгляд блуждал.

- Что же? - спросил Родольф.

Эмма вздохнула.

- Мы бы уехали... куда-нибудь...

- Право, ты с ума сошла! - ответил он со смехом. - Разве это возможно?

Позже Эмма еще раз вернулась к этой теме; он притворился, будто не понимает, и переменил разговор.

Он положительно не понимал той путаницы, которую она вносила в такое простое чувство, как любовь. У нее были какие-то особые мотивы, какие-то соображения, как бы поддерживавшие ее привязанность.

В самом деле, от отвращения к мужу нежность к любовнику росла со дня на день. Чем полнее она отдавалась одному, тем больше ненавидела другого; никогда Шарль не казался ей таким противным, пальцы его такими толстыми, рассуждения такими тяжеловесными, манеры такими вульгарными, как после свиданий с Родольфом, когда ей удавалось побыть с ним наедине. Не переставая разыгрывать добродетельную супругу, она вся пылала при одной мысли об этой голове с вьющимися черными волосами над загорелым лбом, об этом столь крепком и столь изящном стане, обо всем этом человеке, обладавшем такой рассудительностью, такой пылкостью желаний! Ради него она отделывала ногти с терпеливостью ювелира, ради него не щадила ни кольдкрема для своей кожи, ни пачулей для платков. Она украшала себя браслетами, кольцами, ожерельями. Когда собирался прийти Родольф, она ставила розы в две большие вазы синего стекла, убирала квартиру и наряжалась, словно куртизанка, ждущая принца. Служанке приходилось без отдыха стирать белье; весь день она не выходила из кухни, и Жюстен, который вообще часто бывал в ее обществе, глядел, как она работает.

Опершись руками на длинную гладильную доску, он жадно рассматривал разбросанные кругом женские вещи: канифасовые юбки, косынки, воротнички, сборчатые панталоны на тесемках, широкие в бедрах и суживающиеся книзу.

- А это для чего? - спрашивал он, показывая на кринолин или какую-нибудь застежку.

- А ты разве никогда не видал? - со смехом отвечала Фелиситэ. - Уж будто бы твоя хозяйка, госпожа Омэ, не такие же вещи носит!

- Ну да! Госпожа Омэ!

И подросток задумчиво добавлял:

- Разве это такая дама, как твоя барыня...

Но Фелиситэ сердилась, что он все вертится подле нее. Она была старше на целых шесть лет, за нею уже начинал ухаживать слуга г-на Гильомена, Теодор.

- Оставь меня в покое! - говорила она, переставляя горшочек с крахмалом. - Ступай-ка лучше толочь миндаль. Вечно ты трешься около женщин; ты бы, скверный мальчишка, подождал хоть, пока у тебя пух на подбородке появится!

- Ну не сердитесь, я за вас начищу ее ботинки.

Он брал с подоконника эммин башмачок, весь покрытый засохшей грязью, грязью свиданий; под его пальцами она рассыпалась в пыль, и он глядел, как эта пыль медленно поднималась в солнечном луче.

- Как ты боишься их испортить! - говорила кухарка.

Сама она была далеко не так осторожна при чистке: как только кожа теряла свежесть, барыня сейчас же отдавала ей поношенную пару.

У Эммы был в шкафу целый запас обуви, и она постепенно расточала его, а Шарль никогда не позволял себе по этому поводу ни малейшего замечания.

Совершенно так же безропотно он потратил триста франков на искусственную ногу, которую Эмма нашла нужным подарить Ипполиту. Протез был весь пробковый, с пружинными суставами, - целый сложный механизм, вставленный в черную штанину и в лакированный сапог. Но Ипполит, не решаясь постоянно пользоваться такой прекрасной ногой, выпросил у г-жи Бовари другую, попроще.

Врач, разумеется, оплатил и эту покупку.

И вот, конюх мало-помалу снова вернулся к своим занятиям. Как и прежде, он бегал по всей деревне, и, заслышав издали сухой стук его костыля по мостовой, Шарль тотчас сворачивал в сторону.

Все заказы возлагались на торговца Лере; это давало ему возможность часто видеть Эмму. Он рассказывал ей о новых парижских товарах, о всяких интересных для женщин вещах, был очень услужлив и никогда не требовал денег. Эмма поддалась на такой легкий способ удовлетворять все свои капризы. Так однажды ей захотелось подарить Родольфу очень красивый хлыст, который она увидела в одном руанском магазине. Спустя неделю г-н Лере положил его ей на стол.

Но на другой день он явился со счетом на двести семьдесят франков с сантимами. Эмма очень смутилась: в письменном столе ничего не было; Лестибудуа задолжали больше, чем за полмесяца, а служанке за полгода; имелось и еще много долгов, так что Шарль с нетерпением ждал, когда ему пришлет деньги г-н Дерозерэ, который ежегодно расплачивался с ним к Петрову дню.

Сначала Эмме несколько раз удавалось выпроводить Лере; но, наконец, лавочник потерял терпение: его самого преследуют кредиторы, деньги у него все в обороте, и если он не получит хоть сколько-нибудь, то ему придется взять обратно все проданные вещи.

- Ну и берите! - сказала Эмма.

- О нет, я пошутил! - отвечал он. - Мне только жаль хлыстика. Честное слово, я попрошу его у вашего супруга.

- Нет, нет! - проговорила она.

"Ага, поймал я тебя!" - подумал Лере.

И, уверившись в своем открытии, вышел, повторяя вполголоса, с обычным своим присвистыванием:

- Отлично! Посмотрим, посмотрим!

Эмма раздумывала, как бы ей выпутаться, как вдруг вошла служанка и положила ей на камин сверточек в синей бумаге от г-на Дерозерэ. Барыня бросилась к нему, развернула. Там было пятнадцать наполеондоров. Больше чем надо! На лестнице раздались шаги Шарля; Эмма бросила золото в ящик стола и вынула ключ.

Через три дня Лере снова явился.

- Я хочу предложить вам одну сделку, - сказал он. - Если бы вместо следуемой мне суммы вы согласились...

- Вот вам, - ответила она, кладя ему в руку четырнадцать золотых.

Торгаш был поражен. Чтобы скрыть досаду, он рассыпался в извинениях, стал предлагать свои услуги, но Эмма на все отвечала отказом; несколько секунд она ощупывала в кармане передника две пятифранковых монеты - сдачу, полученную в лавке. Она клялась себе, что теперь будет экономить, чтобы позже вернуть...

"Э, - подумала она наконец, - он о них и не вспомнит".

Кроме хлыста с золоченым набалдашником, Родольф получил печатку с девизом "Amor nel cor", (Любовь в сердце (итал.).) красивый шарф и, наконец, портсигар, совершенно похожий на портсигар виконта, когда-то найденный Шарлем на дороге, - он еще хранился у Эммы. Но все эти подарки Родольф считал для себя унизительными. От многих он отказывался; Эмма настаивала, и в конце концов он покорился, находя ее чересчур деспотичной и настойчивой.

Потом у нее начались какие-то странные фантазии.

- Думай обо мне, - говорила она, - когда будет бить полночь!

И если Родольф признавался, что не думал о ней, начинались бесконечные упреки. Кончались они всегда одним и тем же.

- Ты любишь меня?

- Ну да, люблю! - отвечал он.

- Очень?

- Разумеется!

- А других ты не любил?

- Ты что же думаешь, девственником я тебе достался? - со смехом восклицал Родольф.

Эмма плакала, а он силился утешить ее, перемежая уверения каламбурами.

- Ах, но ведь я тебя люблю! - говорила она. - Так люблю, что не могу без тебя жить, понимаешь? Иногда я так хочу тебя видеть, что сердце мое разрывается от любовной ярости. Я думаю: "Где-то он? Может быть, он говорит с другими женщинами? Они ему улыбаются, он подходит к ним..." О нет, ведь тебе больше никто не нравится? Другая, может быть, красивее меня; но любить, как я, не может никто! Я твоя раба, твоя наложница! Ты мой король, мой кумир! Ты добрый! Ты прекрасный! Ты умный! Ты сильный!

Все эти речи Родольф слышал столько раз, что в них для него не было ничего оригинального. Эмма стала такою же, как все любовницы, и очарование новизны, спадая понемногу, словно одежда, оставляло неприкрытым вечное однообразие страсти, у которой всегда одни и те же формы, один и тот же язык. Он, этот практический человек, не умел за сходством слов разглядеть различные чувства. Он слышал подобные же слова из уст развратных или продажных женщин и потому мало верил в чистоту Эммы. "Если отбросить все эти преувеличенные выражения, - думал он, - останутся посредственные влечения". Как будто истинная полнота души не изливается порой в самых пустых метафорах! Ведь никто никогда не может выразить точно ни своих потребностей, ни понятий, ни горестей, ведь человеческая речь подобна надтреснутому котлу, и мы выстукиваем на нем медвежьи пляски, когда нам хотелось бы растрогать своей музыкой звезды.

Но вместе с преимуществом критического отношения, которое всегда остается на стороне того, кто меньше увлечен, Родольф нашел в любви Эммы и иные наслаждения. Всякий стыд он отбросил, как нечто ненужное. Он без стеснения третировал Эмму. Он сделал ее существом податливым и испорченным. В ней жила какая-то нелепая привязанность, полная преклонения перед ним и чувственных наслаждений для себя самой; женщина цепенела в блаженстве, и душа ее погружалась в это опьянение, тонула в нем, съеживаясь в комочек, словно герцог Кларенс в бочке мальвазии.

Любовный опыт оказал действие на г-жу Бовари, - все ее манеры изменились. Взгляд ее стал смелее, речи свободнее; она даже не стыдилась, гуляя с Родольфом, курить папиросу, словно нарочно издеваясь над людьми; когда, наконец, она однажды вышла из "Ласточки", затянутая по-мужски в жилет, то все, кто еще сомневался, перестали сомневаться. Г-жа Бовари-мать, снова сбежавшая к сыну после отчаянной сцены с мужем, была скандализирована не меньше ионвильских обывательниц. Ей не нравилось и многое другое: прежде всего Шарль перестал слушать ее советы о вреде чтения романов; кроме того, ей не нравился весь тон дома; она позволяла себе делать замечания, и начинались ссоры. Особенно ожесточенной была стычка из-за Фелиситэ.

Накануне вечером г-жа Бовари-мать, проходя по коридору, застала ее с мужчиной, - мужчиной лет сорока, в темных бакенбардах; заслышав шаги, он тотчас выскочил из кухни. Эмма только рассмеялась, но старуха вышла из себя и заявила, что кто не следит за нравственностью слуг, тот сам пренебрегает нравственностью.

- Где вы воспитывались? - сказала невестка с таким дерзким видом, что г-жа Бовари-старшая спросила ее, уж не за себя ли самое она вступилась.

- Вон отсюда! - крикнула молодая г-жа Бовари и вскочила с места.

- Эмма!.. Мама!.. - кричал Шарль, пытаясь примирить их.

Но обе тотчас же убежали в негодовании. Эмма топала ногами и повторяла:

- Какие манеры! Какая мужичка!

Шарль побежал к матери; та была вне себя и только твердила:

- Что за наглость! Что за легкомыслие! А может быть, и хуже!..

Если Эмма не извинится, она немедленно уедет. Тогда Шарль побежал умолять жену; он стал перед ней на колени.

- Хорошо, пусть так, - сказала она наконец.

В самом деле, Эмма с достоинством маркизы протянула свекрови руку и сказала:

- Извините меня, сударыня.

А потом поднялась к себе, бросилась ничком на кровать, зарылась лицом в подушки и разрыдалась, как ребенок.

У нее было условлено с Родольфом, что в случае какого-нибудь исключительного события она привяжет к оконной занавеске клочок белой бумаги; если он в это время окажется в Ионвиле, то увидит и поспешит в переулок, что позади дома. Эмма подала сигнал. Подождав три четверти часа, она вдруг увидела на углу рынка Родольфа. Она чуть не открыла окно, чуть не позвала его; однако он исчез. Эмма снова впала в отчаяние.

Но скоро ей послышались в переулке шаги. То был, конечно, он; она сбежала по лестнице, пересекла двор. Родольф был там, за стеной. Эмма бросилась в его объятия.

- Будь же осторожнее! - сказал он.

- Ах, если бы ты знал! - ответила она.

И стала рассказывать ему все, рассказывать торопливо, беспорядочно, преувеличивая, многое выдумывая, прерывая себя такими бесчисленными вставками, что он просто ничего не мог понять.

- Крепись, ангел мой! Успокойся, потерпи!

- Я терплю и страдаю вот уж четыре года!.. Такая любовь, как наша, должна быть открытой перед лицом неба! Они только и делают, что мучают меня. Я больше не могу! Спаси меня!

Она прижималась к Родольфу. Глаза ее, полные слез, блестели, точно огонь под водою; грудь высоко поднималась от прерывистых вздохов. Никогда еще не любил он ее так сильно; наконец он потерял голову и сказал ей:

- Что же делать! Чего ты хочешь?

- Увези меня! - воскликнула она, - похить меня!.. О, умоляю!

И она тянулась губами к его губам, словно ловила в поцелуе невольное согласие.

- Но... - заговорил Родольф.

- Что такое?

- А твоя дочь?

Эмма немного подумала и ответила:

- Делать нечего. Возьмем ее с собой!

"Что за женщина!" - подумал он, глядя ей вслед.

Она убежала в сад: ее звали.

Следующие дни старуха Бовари все время удивлялась метаморфозе, происшедшей в невестке. В самом деле, Эмма стала гораздо податливее и даже простерла свою почтительность до того, что попросила у старухи рецепт для маринования огурцов.

Делалось ли это с целью лучше обмануть мужа и свекровь? Или же она предавалась своего рода сладострастному стоицизму, чтобы глубже почувствовать всю горечь покидаемой жизни? Но об этом она не заботилась; наоборот, она вся утопала в предвкушении близкого счастья. Оно было постоянной темой ее разговора с Родольфом. Склоняясь к его плечу, она шептала:

- Ах, когда мы будем в почтовой карете! Ты представляешь себе? Неужели это возможно? Мне кажется, что как только экипаж тронется, для меня это будет, словно мы поднялись на воздушном шаре, словно мы унеслись к облакам. Знаешь, я считаю дни... А ты?

Никогда г-жа Бовари не была так хороша, как в ту пору. Она обрела ту неопределимую красоту, которую порождает радость, воодушевление и успех, полное соответствие между темпераментом и внешними обстоятельствами. Как цветы растут благодаря дождям и навозу, ветрам и солнцу, так и она всю жизнь постепенно вырастала благодаря желаниям и горестям, опыту наслаждений и вечно юным иллюзиям, а теперь, наконец, распустилась во всей полноте своей натуры. Разрез ее глаз казался созданным для долгих любовных взглядов, когда в тени ресниц теряются зрачки; от глубокого дыхания раздувались ее тонкие ноздри и резче обозначались уголки мясистых губ, при ярком свете затененные черным пушком. Локоны ее лежали на затылке так, словно их укладывал искусной рукой опытный соблазнитель-художник; они небрежно, тяжело спадали, покорные всем прихотям преступной любви, ежедневно их распускавшей. Голос и движения Эммы стали мягче и гибче. Что-то тонкое, пронизывающее исходило даже от складок ее платья, от подъема ее ноги. Для Шарля она была прелестна и неотразима, как в первые дни брака.

Возвращаясь поздно ночью, он не смел ее будить. Фарфоровый ночник отбрасывал на потолок дрожащий световой круг; спущенный полог колыбельки, словно белая палатка, вздувался в тени рядом с кроватью. Шарль глядел на жену и ребенка. Ему казалось, что он слышит легкое дыхание девочки. Скоро она вырастет; она будет развиваться с каждым месяцем. Он въявь видел, как она возвращается к вечеру из школы: смеется, блуза в чернилах, на руке корзиночка; потом придется отдать ее в пансион, - это обойдется недешево. Как быть? И тут он задумывался. Он предполагал арендовать где-нибудь поблизости небольшую ферму и самому приглядывать за ней каждое утро по дороге к больным. Доход от хозяйства он будет копить, класть в сберегательную кассу; потом где-нибудь - все равно где! - купит акции; к тому же и пациентов станет больше; на это он рассчитывал, - ведь хотелось, чтобы Берта была хорошо воспитана, чтобы у нее обнаружились всякие таланты, чтобы она выучилась играть на фортепиано. Ах, какая она будет красивая позже, лет в пятнадцать! Она будет похожа на мать и летом станет, как Эмма, ходить в соломенной шляпке! Издали их будут принимать за двух сестер... Шарль воображал, как по вечерам она работает при лампе, сидя рядом с ним и матерью. Она вышьет ему туфли; она займется хозяйством, и весь дом будет сиять ее миловидностью и весельем. Наконец придется подумать и о замужестве: подыщут ей какого-нибудь хорошего малого с солидным состоянием; он даст ей счастье, и это будет навеки...

Эмма не спала, она только притворялась спящей. И в то время как Шарль, лежа рядом с нею, погружался в дремоту, она пробуждалась для иных мечтаний.

Вот уже неделя, как четверка лошадей галопом мчит ее в неведомую страну, откуда она никогда не вернется. Они едут, едут, сплетясь руками, не произнося ни слова. Часто с вершины горы они видят под собою какие-то чудесные города с куполами, мостами, кораблями и лимонными рощами, с беломраморными соборами, с остроконечными колокольнями, где свили себе гнезда аисты. Они с Родольфом едут шагом по неровной каменистой дороге, и женщины в красных корсажах продают им цветы. Слышен звон колоколов и ржанье мулов, рокот гитар и журчанье фонтанов, водяная пыль разлетается от них по сторонам, освежая груды фруктов, сложенных пирамидами у пьедесталов белых статуй, улыбающихся сквозь струи. А вечером они приезжают в рыбачью деревушку, где вдоль утесов и хижин сушатся на ветру бурые сети. Там они остановятся и будут жить; они поселятся в низеньком домике с плоской кровлей под пальмой, в глубине залива, на берегу моря. Будут кататься в гондоле, качаться в гамаке, все их существование будет легким и свободным, как их шелковые одежды, будет согревать и сверкать, как теплые звездные ночи, которыми они будут любоваться. В этом безграничном будущем, встававшем перед Эммой, не выделялось ничто; все дни были одинаково великолепны, как волны; бесконечные, гармонические, голубые, залитые солнцем, они тихо колыхались на горизонте. Но тут кашлял в колыбели ребенок или громче обычного всхрапывал Бовари, и Эмма засыпала только под утро, когда окна белели от рассвета и на площади Жюстен уже открывал ставни аптеки.

Она вызвала г-на Лере и сказала ему:

- Мне нужен плащ - длинный плащ на подкладке, с большим воротником.

- Вы уезжаете? - спросил он.

- Нет, но... Все равно, я на вас рассчитываю. Да поскорее!

Он поклонился.

- Еще мне нужен, - продолжала она, - чемодан... Не слишком тяжелый... удобный.

- Да, да, понимаю, - примерно пятьдесят на девяносто два сантиметра, как теперь делают.

- И спальный мешок.

"Здесь положительно что-то нечисто", - подумал Лере.

- Вот что, - сказала г-жа Бовари, вынимая из-за пояса часики. - Возьмите их в уплату.

Но купец воскликнул, что это совершенно лишнее; ведь они друг друга знают; неужели он может в ней сомневаться? Какое ребячество! Однако она настояла, чтобы он взял хоть цепочку. Лере положил ее в карман и уже выходил, когда Эмма снова позвала его.

- Все вещи вы будете держать у себя. А плащ - она как будто задумалась - тоже не приносите; вы только скажите мне адрес портного и велите ему, чтобы его хранили, пока я не потребую.

Бежать предполагалось в следующем месяце. Эмма должна была уехать из Ионвиля в Руан будто бы за покупками. Родольф купит почтовые места, достанет документы и даже письмом в Париж закажет карету до Марселя, где они приобретут коляску и, не останавливаясь, отправятся по Генуэзской дороге. Эмма заранее отошлет к Лере свой багаж, и его отнесут прямо в "Ласточку", так что никто ничего не заподозрит; о девочке не было и речи. Родольф старался о ней не говорить; Эмма, может быть, и не думала.

Родольф попросил две недели отсрочки, чтобы успеть покончить с какими-то распоряжениями; потом, спустя неделю, попросил еще две; потом сказался больным: вслед за тем поехал по делам. Так прошел август, и после всех этих задержек был бесповоротно назначен срок: понедельник, 4 сентября.

Наконец наступила суббота, канун кануна.

Вечером Родольф пришел раньше обычного.

- Все готово? - спросила она.

- Да.

Тогда любовники обошли кругом грядку и уселись на закраине стены около террасы.

- Тебе грустно? - сказала Эмма.

- Нет, почему же?

А между тем он смотрел на нее каким-то особенным, нежным взглядом.

- Это оттого, что ты уезжаешь, расстаешься со своими привычками, с прежней жизнью? - снова заговорила Эмма. - Ах, я тебя понимаю... А вот у меня ничего нет на свете! Ты для меня - все. И я тоже буду для тебя всем, - я буду твоей семьей, твоей родиной; я буду заботиться о тебе, любить тебя.

- Как ты прелестна! - сказал он и порывисто обнял ее.

- Право? - с блаженным смехом произнесла она. - Ты меня любишь? Поклянись!

- Люблю ли я тебя? Люблю ли? Я обожаю тебя, любовь моя!

За лугом, на самом горизонте, вставала круглая багровая луна. Она быстро поднималась, и ветви тополей местами прикрывали ее, словно рваный черный занавес. Потом она появилась выше, ослепительно белая, и осветила пустынное небо; движение ее замедлилось, она отразилась в реке огромным световым пятном и рассыпалась в ней бесчисленными звездами. Этот серебряный огонь, казалось, извивался в воде, опускаясь до самого дна, - точно безголовая змея, вся в сверкающих чешуйках. И еще было это похоже на гигантский канделябр, по которому сверху донизу стекали капли жидкого алмаза. Теплая ночь простиралась вокруг любовников, окутывая листву покрывалом тени.

Эмма, полузакрыв глаза, глубоко вдыхала свежий ветерок. Оба молчали, теряясь в нахлынувших грезах. В томном благоухании жасминов подступала к сердцу обильная и молчаливая, как протекавшая внизу река, нежность былых дней, в памяти вставали еще более широкие и меланхолические тени, подобные тянувшимся по траве теням недвижных ив. Порой шуршал листом, выходя на охоту, какой-нибудь ночной зверек - еж или ласочка, да время от времени шумно падал на траву зрелый персик.

- Ах, какая прекрасная ночь! - сказал Родольф.

- Такие ли еще будут! - сказала Эмма.

Она говорила словно про себя:

- Да, хорошо будет ехать... Но почему же у меня грустно на душе?.. Что это? Страх перед неведомым? Печаль по привычной жизни? Или же... Нет, от счастья, слишком большого счастья! Какая я слабая - правда? Прости меня!

- Еще есть время! - воскликнул он. - Подумай, ты, может быть, потом раскаешься.

- Никогда! - пылко отвечала она. И, прильнув к нему, говорила: - Что плохого может со мной случиться? Нет той пустыни, нет той пропасти, того океана, которые я не преодолела бы с тобой. Наша жизнь будет единым объятием, и с каждым днем оно будет все крепче, все полнее. Ничто не смутит нас - никакие заботы, никакие препятствия! Мы будем одни, друг с другом, вечно вдвоем... Говори же, отвечай!

Он машинально отвечал:

- Да, да!..

Эмма погрузила пальцы в его волосы, крупные слезы катились из ее глаз, она по-детски повторяла:

- Родольф, Родольф!.. Ах, Родольф, милый мой Родольф!

Пробила полночь.

- Полночь! - сказала Эмма. - Значит - завтра! Еще один день!

Он встал, собираясь уйти; и, словно это движение было сигналом к бегству, Эмма вдруг повеселела:

- Паспорта у тебя?

- Да.

- Ничего не забыл?

- Ничего.

- Ты уверен?

- Конечно.

- Итак, ты ждешь меня в отеле "Прованс"?.. В двенадцать дня?

Он кивнул.

- Ну, до завтра!

И долго глядела ему вслед.

Он не оборачивался. Она побежала за ним и, наклонившись над водой, крикнула сквозь кусты:

- До завтра!

Он был уже за рекой и быстро шагал по лугу.

Через несколько минут Родольф остановился; и когда он увидел, как она в своей белой одежде, словно привидение, медленно исчезала в тени, у него так забилось сердце, что он чуть не упал и схватился за дерево.

- Какой я дурак! - сказал он и отчаянно выругался. - Нет, она была прелестной любовницей!

И тотчас перед ним встала вся красота Эммы, все радости этой любви. Сначала он разнежился, потом взбунтовался против нее.

- Не могу же я, наконец, - воскликнул он, жестикулируя, - не могу же я эмигрировать, взвалить на себя ребенка!

Он говорил так, чтобы укрепиться в своем решении.

- Возня, расходы... Ах, нет, нет, тысячу раз нет! Это было бы слишком нелепо!

XIII

Едва вернувшись домой, Родольф бросился к письменному столу, в кресло под висевшей на стене в виде трофея оленьей головой. Но когда он взял в руки перо, все нужные слова исчезли из головы; он облокотился на стол и задумался. Эмма, казалось ему, отодвинулась в далекое прошлое, словно его решение сразу установило между ними огромное расстояние.

Чтобы вспомнить о ней хоть что-нибудь, он вынул из шкафа, стоявшего у изголовья кровати, старую коробку из-под реймских бисквитов, куда он обычно прятал любовные письма. От нее шел запах влажной пыли и увядших роз. Сверху лежал носовой платок в бледных пятнышках. То был ее платок - он запачкался на прогулке, когда у нее пошла носом кровь. Родольф этого не помнил. Тут же лежала помятая на уголках миниатюра Эммы. Ее туалет показался Родольфу претенциозным, ее взгляд - она делала на портрете глазки - самым жалким. Чем дольше разглядывал он этот портрет и вызывал в памяти оригинал, тем больше расплывались в его душе черты Эммы, словно нарисованное и живое лицо терлись друг о друга и смазывались. Наконец он стал читать ее письма. Они были посвящены скорому отъезду, кратки, техничны и настойчивы, как деловые записки. Тогда Родольфу захотелось пересмотреть давнишние длинные послания. Разбирая их на дне коробки, он разбросал все прочее и стал невольно рыться в этой груде бумаг и вещиц, натыкаясь то на букет, то на подвязку, то на черную маску, на булавки, на волосы - волосы темные, светлые; иные цеплялись за металлическую оправу коробки и рвались, когда она открывалась.

Так, блуждая в воспоминаниях, он изучал почерк и слог писем, столь же разнообразных, как и их орфография. Тут были нежные и веселые, шутливые и меланхолические; в одних просили любви, в других просили денег. Слова напоминали ему лица, движения, звуки голосов; а иногда он и вовсе ничего не мог вспомнить.

В самом деле, все эти женщины, столпившись сразу в его памяти, не давали друг другу места, мельчали; их словно делал одинаковыми общий уровень любви. И вот, захватив горсть перемешанных писем, Родольф долго забавлялся, пересыпая их из руки в руку. Наконец ему это надоело, он зевнул, отнес коробку в шкаф и сказал про себя: "Какая все это чепуха!.."

Он и в самом деле так думал, ибо наслаждения вытоптали его сердце, как школьники вытаптывают двор коллежа; там не пробивалось ни травинки, а все, что там проходило, было легкомысленнее детей и даже не оставляло, подобно им, вырезанных на стене имен.

- Ну, - произнес он, - приступим!

Он написал:

"Крепитесь, Эмма! Крепитесь! Я не хочу быть несчастьем вашей жизни..."

"В конце концов, - подумал Родольф, - это правда: я действую в ее интересах. Это честно".

"Зрело ли вы взвесили свое решение? Знаете ли вы, ангел мой, в какую пропасть я увлек бы вас с собою? Нет, конечно! Доверчивая и безумная, вы шли вперед, веря в счастье, в будущее... О мы, несчастные! О безрассудные!"

Родольф остановился, чтобы найти серьезную отговорку:

"Не написать ли ей, что я потерял состояние?.. Нет, нет. Да это и не поможет. Немного позже придется начать все сначала. Разве для таких женщин существует логика?"

Он подумал и продолжал:

"Поверьте мне, я вас не забуду, я навеки сохраню к вам глубочайшую преданность; но ведь рано или поздно наш пыл (такова судьба всего человеческого) все равно угаснет. Мы начнем уставать друг от друга, и, кто знает, не выпадет ли на мою долю жестокая мука видеть ваше раскаяние и даже самому разделять его, ибо именно я был бы его причиной? Одна мысль о грозящих вам бедствиях уже терзает меня, Эмма! Забудьте меня! О, зачем я вас узнал? Зачем вы так прекрасны? Я ли тому виной? О боже мой! Нет, нет, виновен только рок!"

"Это слово всегда производит эффект", - подумал он.

"Ах, будь вы одною из тех легкомысленных женщин, которых так много, я, конечно, мог бы решиться из эгоизма на эту попытку: тогда она была бы для вас безопасна. Но ведь та самая прелестная восторженность, которая составляет и ваше очарование и причину ваших мучений, - она и мешает вам, о изумительная женщина, понять ложность нашего будущего положения! Я тоже сначала об этом не подумал и, не предвидя последствий, отдыхал под сенью нашего идеального счастья, словно в тени мансениллы".

"Как бы она не подумала, что я отказываюсь из скупости... Э, все равно! Пускай, пора кончать!"

"Свет жесток, Эмма. Он стал бы преследовать нас повсюду, где б мы ни были. Вам пришлось бы терпеть нескромные расспросы, клевету, презрение, может быть даже оскорбления. Оскорбление вам!.. О!.. ведь я хотел бы видеть вас на троне! Ведь я ношу с собою мысль о вас, как талисман! Ибо за все зло, которое я причинил вам, я наказываю себя изгнанием. Я уезжаю. Куда? Я сам не знаю, я обезумел. Прощайте! Будьте всегда добры ко мне! Сохраните память о несчастном, вас потерявшем. Научите вашего ребенка поминать мое имя в молитвах".

Пламя двух свечей дрожало. Родольф встал, закрыл окно, уселся снова.

"Кажется, все сказано. Ах, да! Надо еще прибавить, а то как бы она не стала опять приставать".

"Когда вы прочтете эти грустные строки, я буду далеко; я решился бежать как можно скорее, чтобы удержаться от искушения вновь видеть вас. Не надо слабости! Я еще вернусь, и, быть может, когда-нибудь мы с вами будем очень спокойно беседовать о нашей любви. Прощайте!"

И он написал еще одно последнее прощанье: не прощайте, а простите: это казалось ему выражением самого лучшего вкуса.

- Но как же теперь подписаться? - говорил он. - "Ваш преданный". Нет, "Ваш друг"?.. Да, это как раз то, что надо.

"Ваш друг".

Он перечел письмо, оно показалось ему удачным.

"Бедняжка, - умилился он. - Она будет считать меня бесчувственным, как скала, надо бы здесь капнуть несколько слезинок, да не умею я плакать; чем же я виноват?"

Гюстав Флобер - Госпожа Бовари.Провинциальные нравы (Madame Bovary. M?urs de province). 3 часть., читать текст

См. также Гюстав Флобер (Gustave Flaubert) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Госпожа Бовари.Провинциальные нравы (Madame Bovary. M?urs de province). 4 часть.
И, налив в стакан воды, Родольф обмакнул палец и уронил с него на пись...

Госпожа Бовари.Провинциальные нравы (Madame Bovary. M?urs de province). 5 часть.
Скоро Леон начал подчеркивать перед товарищами свое превосходство, укл...