Эмиль Золя
«Чрево Парижа. 3 часть.»

"Чрево Парижа. 3 часть."

Гул голосов стал настолько оглушительным, что Верлаку пришлось прекратить дальнейшие объяснения. Торговцы на тротуаре протяжно выкликали названия крупной рыбы, и казалось, эти вопли исходят из огромного рупора;

особенно выделялся чей-то голос, от звуков которого дрожали своды рынка;

голос хрипло и надсадно ревел: "Мидии! Мидии!" Некоторые мешки с мидиями опорожняли прямо в корзины; из остальных ракушки выгребали лопатой. Мимо проплывали корзины с рыбой - скаты, камбала, макрели, мелкие угри, лососи: их приносили и уносили учетчики-приемщики; а гам все усиливался, и под напором толпы торговок трещали железные прутья загородки.

Горбун-аукционист, выпятив челюсть, в исступлении размахивал худыми руками. Кончилось тем, что он вскочил на скамью, подстегиваемый непрерывным потоком цифр, которые он перехватывал на лету и бросал в толпу; он кривил рот, волосы у него взлохматились, из пересохшей глотки вырывалось невнятное хрипенье. Сидевший наверху маленький старичок, чиновник из отдела муниципальных налогов, совсем зарылся в свой воротник из поддельного каракуля, и из-под нахлобученной черной бархатной ермолки торчал лишь кончик носа; а рослая темноволосая регистраторша невозмутимо писала, сидя на своем высоком стуле, глаза ее на чуть раскрасневшемся от холода лице были спокойны, она даже бровью не повела, хотя горбун тараторил без умолку у самых ее ног.

- Логр бесподобен, - улыбаясь, прошептал Верлак. - Он лучший аукционист на рынке... Пару подметок - и ту, пожалуй, выдаст за парочку солей.

Верлак с Флораном вернулись в павильон. Проходя снова мимо аукциона пресноводной рыбы, где торги шли более вяло, Верлак заметил, что продажа здесь идет на убыль, что речное рыболовство во Франции себя совсем не оправдывает. Невзрачный, белобрысый аукционист монотонным голосом, без единого жеста, выкликал цену за партию угрей и раков, а приемщики-учетчики ходили вдоль садков, вылавливая сачками проданный с торгов товар.

Между тем сутолока вокруг аукционных камер усиливалась. Верлак самым добросовестным образом исполнял роль наставника Флорана, прокладывая локтями дорогу в толпе и увлекая своего преемника в самую гущу аукциона.

Здесь крупные перекупщицы спокойно поджидали отборного товара, нагружали на плечи носильщиков тунцов, палтусов, лососей. А на земле уличные торговки делили между собой купленные в складчину корзины с сельдью и мелкой лимандой. Попадались здесь и буржуа, вероятно рантье из отдаленных районов, пришедшие на рынок в четыре часа утра с намерением купить свежей рыбы; кончилось же это тем, что им навязали на аукционе огромную партию морской рыбы-за сорок - пятьдесят франков, и теперь им предстояло потратить целый день на то, чтобы сбыть ее своим знакомым. В толпу грубо вклинивались прохожие, начиналась давка. Какая-то рыбная торговка, нещадно стиснутая, отбивалась, размахивая кулаками, изрыгая ругательства. Затем толпа снова смыкалась плотной стеной. Тут Флоран, задыхаясь от духоты, объявил, что видел уже достаточно, что он все понял.

Когда Верлак помогал ему выбраться из давки, они столкнулись лицом к лицу с прекрасной Нормандкой. Она остановилась перед ними и с царственным видом спросила:

- Так это твердо решено, вы покидаете нас, господин Верлак?

- Да, да, - ответил ей маленький человечек. - Собираюсь отдохнуть в деревне, в Кламаре. Запах рыбы мне, видимо, вреден... А вот, кстати, господин, который меня заменит.

Он обернулся, указав на Флорана. У прекрасной Нормандки сперло дыханье в груди. И, уходя, Флоран услышал, как она со сдавленным смехом шептала на ухо соседкам: "Вот это славно! Уж мы тогда потешимся, раз так!"

Рыбные торговки выставляли товар. Над всеми мраморными прилавками широкой струей текла вода из отвернутых по углам кранов. Шум стоял, как от летнего ливня; отвесно падавшие струи журчали, звенели и, плашмя ударяясь о мрамор, брызгали во все стороны, а с наклонной поверхности прилавков катились крупные капли, падая на землю с замирающим лепетом, словно родничок; они впитывали грязь в проходах, разбегались оттуда ручейками, разливаясь кое-где в выбоинах, как пруды, потом разветвлялись тысячами мелких рукавов и стекали по скату на улицу Рамбюто. Поднималась мягкая изморось, дождевая пыль, и веяла в лицо Флорану тем свежим дыханием, тем горьковато-соленым морским ветром, который был ему знаком; а в первых разложенных на прилавках рыбах он вновь узнавал розовый перламутр, кроваво-красный коралл, мелочно-белый жемчуг - все изменчивые краски океана, вплоть до бледной бирюзы.

Это первое утро на рынке вызвало в нем большие сомнения. Он уже жалел, что уступил Лизе. На следующий день, очнувшись от сытой спячки кухни Кеню, он стал с таким неистовством обвинять себя в трусости, что едва не расплакался. Но Флоран не посмел нарушить данное им слово - он немного побаивался Лизы и мысленно видел недовольную складку у ее губ, немой упрек на ее красивом лице. Он считал Лизу женщиной слишком основательной и благополучной, чтобы можно было нарушать ее планы. К счастью, Гавар подал ему мысль, которая его утешила. Вечером того же дня, когда Верлак ходил с Флораном на торги, Гавар отвел его в сторону и стал туманно объяснять, что

"бедняге Верлаку" живется далеко не сладко. Затем, ввернув кое-какие замечания по поводу "сволочного правительства", которое убивает своих служащих каторжным трудом, не обеспечивая их хотя бы настолько, чтобы они могли спокойно помереть, Гавар решился намекнуть, что было бы неплохо, если бы Флоран уделял часть своего жалованья бывшему инспектору. Флоран принял идею Гавара с радостью: это более чем справедливо, ведь он лишь временный заместитель Верлака; к тому же он, Флоран, ни в чем не нуждается, поскольку кров и стол обеспечены ему у брата. Гавар, со своей стороны, добавил, что на его взгляд предостаточно, если Флоран выделит из ста пятидесяти франков своего ежемесячного оклада - пятьдесят на долю Верлака; понизив голос, он пояснил, что протянется это недолго: несчастного малого действительно до костей изъела чахотка. Порешили на том, что Флоран навестит г-жу Верлак и будет вести переговоры с ней лично, чтобы не обидеть ее мужа. От этого доброго дела у Флорана на душе стало легче, теперь он брался за работу с мыслью о самопожертвовании и возвращался к роли, которую привык играть всю жизнь. Однако Флоран взял с торговца живностью слово никому не рассказывать об этой сделке. А так как и Гавар чувствовал безотчетный ужас перед Лизой, то он сохранил тайну, что можно счесть его высокой заслугой.

Итак, все в колбасной были довольны. Красавица Лиза проявляла самые дружеские чувства по отношению к деверю: заставляла его рано ложиться, чтобы он мог встать спозаранку, подавала ему завтрак на стол прямо с плиты; теперь она больше не стеснялась разговаривать с ним на улице: ведь он носил форменную фуражку. Хорошее настроение, царившее в семье, радовало Кеню, никогда еще ему не сиделось так уютно по вечерам за столом, между женой и братом. Часто обед затягивался до девяти часов, пока Огюстина стояла за прилавком. То был длительный процесс пищеварения, перемежающийся сплетнями из жизни квартала и вескими суждениями колбасницы о политике.

Флорану приходилось рассказывать о том, как идет торговля в рыбном павильоне. Мало-помалу он погряз в этой размеренной жизни, научился ее смаковать. Светло-желтая столовая отличалась опрятностью и буржуазным уютом, которые парализовали Флорана, едва он переступал ее порог.

Красавица Лиза окружила его нежной заботой - словно теплым пухом окутала, в котором он утонул с головой. Обеденные часы были полны взаимопонимания и доброго согласия.

Но Гавар считал домашний быт Кеню-Граделей слишком косным. Он прощал Лизе ее симпатию к императору, ибо, по его словам, никогда не следует разговаривать о политике с женщинами, к тому же прекрасная колбасница как-никак исключительно порядочная женщина и здорово умеет торговать.

Однако тянуло его к Лебигру, он предпочитал проводить вечера у него, в узком кругу друзей и единомышленников. Когда Флорана назначили инспектором рыбного павильона, Гавар понемногу его совратил, стал уводить к Лебигру на много часов, всячески подстрекая вести холостяцкий образ жизни, поскольку теперь он пристроился на место.

Лебигр имел превосходное заведение, роскошно убранное, как требовала мода. Оно помещалось на правом углу улицы Пируэт, фасадом на улицу Рамбюто, отгорожено было четырьмя маленькими норвежскими соснами в зеленых кадках и достойно соседствовало с роскошной колбасной Кеню-Граделей.

Сквозь прозрачные зеркальные стекла виднелась зала, расписанная гирляндами из листьев и виноградными лозами на светло-зеленом фоне. Пол был выложен большими черными и белыми плитами. Зияющее отверстие погреба пряталось в глубине за красной драпировкой, под винтовой лестницей, которая вела в бильярдную на втором этаже. Но особенно богато украшена была стойка, ярко сверкающая, как полированное серебро. Цинковая обшивка спускалась на бело-красный мраморный цоколь широким и выпуклым бордюром, одевая его металлическим покровом с волнообразным рисунком, словно главный престол в церкви. В одном конце стойки на газовой плитке подогревались фарфоровые чайники в медных обручиках, с пуншем и горячим вином; на другом конце находился очень высокий и щедро украшенный скульптурным орнаментом мраморный водоем, в который из фонтана безостановочно лилась словно застывшая в движении струйка воды; посреди стойки, в центре трех цинковых стоков, был отлив, где охлаждали вино и полоскали стаканы; оттуда торчали зеленоватые горлышки откупоренных бутылок. По обе стороны стойки выстроилась шеренгами целая армия стаканов; стопки для водки, толстые граненые стаканы-мензурки для вин, вазочки для десерта, рюмки для абсента, пивные кружки, бокалы, опрокинутые кверху дном, отражавшие в бледном стекле металлический блеск стойки. Кроме того, слева была еще мельхиоровая ваза на подставке, заменявшая кружку, куда бросают деньги, а справа стояла такая же ваза, ощетинившись веером кофейных ложечек.

Лебигр имел обыкновение восседать за стойкой, на мягкой банкетке, обитой красной кожей. Тут же под рукой у него были ликеры - граненые хрустальные графины, вставленные до половины в отверстия одной из подставок; Лебигр упирался своей сутулой спиной в огромное, занимавшее весь простенок зеркало, которое пересекали две полки - две стеклянных пластины, уставленные штофами и бутылками. На одной полке выделялись темными пятнами скляницы с фруктовыми, вишневыми, грушевыми, персиковыми наливками; на другой - между симметрично расставленными пачками печенья -

блестящие флаконы, светло-зеленые, светло-янтарные, светло-алые, навевали мечты о неведомых ликерах, о цветочных настойках изумительной прозрачности. Казалось, эти яркие флаконы висят в воздухе и словно светятся в белом мерцании большого зеркала.

Дабы придать своему заведению видимость кафе, Лебигр поставил у стены напротив стойки два маленьких столика из полированного чугуна и четыре стула. С потолка спускалась люстра с пятью рожками под матовыми стеклянными шарами. Слева, над турникетом, вделанным в стену, находились круглые часы, обильно позолоченные. Затем, в глубине залы, имелся отдельный кабинет, уголок за перегородкой, с матовым белым стеклом в мелкую шашечку; днем его освещало тусклым светом окно, выходившее на улицу Пируэт; вечером же там горел газовый рожок над двумя столами, раскрашенными под мрамор. Здесь-то и собирались каждый вечер, после обеда, Гавар и его политические единомышленники. Они располагались как дома и приучили хозяина оставлять за ними это место. Когда пришедший последним затворял за собой дверь в застекленной перегородке, они чувствовали себя в полной безопасности и чрезвычайно откровенно начинали разговор о том, что

"кое-кому пора на свалку". Сюда не посмел бы войти ни один из посетителей заведения.

В первый день Гавар сообщил Флорану некоторые сведения о Лебигре. По его словам, это славный малый, он даже иногда заходит выпить с ними чашечку кофе. При нем не стеснялись, потому что однажды он сказал, будто дрался на баррикадах в сорок восьмом году. Он говорил мало, казался простоватым. Прежде чем войти в отдельный кабинет, каждый из членов кружка молча пожимал руку Лебигру над стаканами и бутылками. Чаще всего рядом с Лебигром, на красной кожаной банкетке, сидела маленькая белокурая женщина, нанятая им для обслуживания за стойкой, кроме гарсона в белом переднике, обслуживавшего столики и бильярдную. Женщина звалась Розой, была очень смирная, очень послушная. Как-то Гавар, прищуря глаз, сказал Флорану, что ее покорность патрону не имеет границ. Впрочем, члены кружка охотно пользовались услугами Розы, и она входила к ним и выходила со скромным и довольным видом во время самых бурных политических споров.

В тот день, когда продавец живности представил Флорана своим друзьям, они сначала увидели в застекленном кабинете только одного человека -

господина лет пятидесяти, задумчивого и кроткого, в шляпе не первой свежести и темно-коричневом пальто. Он сидел перед полной кружкой, опершись подбородком на набалдашник слоновой кости своей массивной палки, отчего его рот совсем исчез в густой бороде, а лицо казалось немой, безгубой маской.

- Как живем, Робин? - спросил Гавар.

Робин молча протянул руку, здороваясь с Гаваром, и не ответил ни звуком, только в чуть потеплевших глазах промелькнула тень приветственной улыбки; затем он снова оперся подбородком на набалдашник трости и посмотрел на Флорана поверх своей кружки с пивом. Флоран обязал Гавара хранить в тайне его историю, во избежание опасной болтовни, поэтому его ничуть не задело некоторое недоверие, проявившееся в осторожном поведении господина с окладистой бородой. Однако Флоран ошибался. Робин никогда не отличался разговорчивостью. Он всегда приходил первым, ровно в восемь, усаживался всегда в один и тот же угол, не выпуская из руки трость, не снимая ни шляпы, ни пальто; никто еще не видел Робина без шляпы. Он сидел так до полуночи, внимая другим, умудряясь за четыре часа осушить только одну кружку пива и попеременно переводя пристальный взгляд на каждого из говоривших, словно слушал глазами. Когда Флоран позднее расспросил Гавара о Робине, тот дал ему чрезвычайно высокую оценку; по словам Гавара, это весьма значительная личность; хотя Гавар не мог вразумительно объяснить, откуда почерпнул свои сведения, он характеризовал Робина как одного из самых опасных для правительства деятелей оппозиции. Робин жил на улице Сен-Дени, и в его квартире никто не бывал. Однако торговец живностью рассказывал, что один раз навестил Робина: натертый паркет в его комнатах покрыт зелеными полотняными дорожками, мебель - в чехлах, на стене -

алебастровые часы с колонками. Г-жа Робин, - именно ее, как полагал Гавар, он видел со спины, в дверях, - пожилая, должно быть весьма почтенная дама, и носит букли; правда, этого Гавар не мог утверждать с полной уверенностью. Неизвестно, почему чете Робин взбрело в голову поселиться в шумном торговом квартале: муж решительно ничем не занимался, проводил свои дни неведомо где, жил неведомо на какие средства и каждый вечер появлялся здесь с видом усталого и довольного путешественника, восходившего на вершины высокой политики.

- Ну-с, читали вы эту тронную речь? - спросил Гавар, беря со стола газету.

Робин пожал плечами. Но дверь в застекленной перегородке с шумом распахнулась, и вошел горбатый человек. Флоран узнал в нем горбуна-аукциониста, сейчас руки у него были чисто вымыты, одежда опрятная; шею он кутал длинным красным кашне, конец которого ниспадал на горб, точно край венецианского плаща.

- Ага, вот и Логр, - продолжал торговец живностью. - Сейчас Логр нам скажет, что он думает о тронной речи.

Но Логр был не в духе. Он чуть не сорвал вешалку, вешая на нее кашне и шляпу. Горбун плюхнулся на стул, ударил кулаком об стол и отшвырнул газету.

- Как же, стану я читать их поганое вранье! - сказал он.

И тут же дал волю своему раздражению:

- Слыханное ли дело, чтобы хозяева так измывались над подчиненными! Я по два часа жду своего жалованья. Нас было десять человек в конторе. Так нет же, погодите, голубчики, постойте, пока ноги не заболят! Наконец господин Манури прибыл в карете - от какой-нибудь потаскухи, конечно. Ведь все эти комиссионеры одно ворье, только и знают, что кутить. А вдобавок выдал жалованье одной мелочью, свинья этакая.

Робин опустил веки в знак сочувствия. Между тем горбун нашел себе жертву.

- Роза! Роза! - позвал он, высунувшись за дверь. И когда молодая женщина, вся дрожа, остановилась перед ним, он закричал: - Долго вы будете на меня глаза пялить? Видели ведь, что я пришел, почему не подаете мой мазагран!

Гавар заказал еще два мазаграна. Роза поспешила подать заказанные три порции под строгим взглядом Логра, который, казалось, тщательно изучал бокалы и подносики с сахаром. Сделав глоток, он несколько успокоился.

- А Шарве, наверное, уж надоело там стоять, - сказал он через некоторое время. - Он ждет Клеманс на улице.

Но тут вошел Шарве в сопровождении Клеманс. Это был высокий, поджарый человек, тщательно выбритый, с острым носом и тонкими губами; жил он на улице Вавен, за Люксембургским садом. Он именовал себя "лицом свободной профессии". По своим политическим убеждениям Шарве принадлежал к эбертистам. Волосы у него были длинные и волнистые, носил он поношенный сюртук с тщательно выглаженными отворотами и имел обыкновение изображать из себя члена Конвента, пересыпая свою речь колкостями и проявляя такую -

удивительно сочетавшуюся с высокомерием - эрудицию, что неизменно сражал своих противников. Гавар его побаивался, хоть и не признавался в этом; в отсутствие Шарве он заявлял, что тот слишком уж далеко заходит. А Робин соглашался со всем, чуть опуская веки в знак одобрения. Один лишь Логр иногда спорил с Шарве по вопросу о заработной плате. Но Шарве, будучи наиболее властным и образованным из них всех, оставался диктатором кружка.

Свыше десяти лет Клеманс и Шарве жили как супруги на своеобразных началах, согласно взаимному уговору, строго соблюдаемому обоими. Флоран, с некоторым удивлением смотревший на молодую женщину, вспомнил наконец, где ее видел: это была та самая рослая и темноволосая регистраторша, которая держала перо в своих очень длинных пальцах так непринужденно, как это свойственно только барышне, получившей образование.

Роза вошла вслед за новыми гостями; не проронив ни слова, она поставила перед Шарве кружку и поднос перед Клеманс, а та принялась тщательно готовить себе грог, заливая горячей водой ломтики лимона, который она выжимала ложечкой, кладя сахар, подливая ром и сверяясь с графинчиком, чтобы не перелить полагающуюся и отмеренную рюмку. Тогда Гавар представил Флорана своим друзьям и, особенно, - Шарве. Он отрекомендовал их друг другу как педагогов, людей очень способных, которые найдут общий язык. Но можно было догадаться, что он уже кое о чем рассказал, так как все обменялись многозначительным и крепким рукопожатием на масонский лад. Сам Шарве был почти любезен. Впрочем, все присутствующие воздержались от каких-либо намеков.

- А вам Манури тоже заплатил мелочью? - справился Логр у Клеманс.

Она ответила утвердительно и, вынув несколько свертков со сложенными столбиком монетами по одному и по два франка, развернула их. Шарве смотрел на нее. Он следил за свертками, которые она один за другим прятала в карман после того, как пересчитала деньги.

- Надо будет нам подвести счета, - вполголоса сказал Шарве.

- Непременно, сегодня же вечером, - шепотом отозвалась она. - Я завтракала с тобой четыре раза, так? Но на прошлой неделе ты занял у меня сто су.

Удивленный Флоран отвернулся, чтобы их не смущать. А Клеманс спрятала последний сверток с деньгами, отхлебнула грог из рюмки и, прислонившись спиной к перегородке, спокойно слушала разговоры мужчин о политике. Гавар снова взял газету и, стараясь придать своему голосу комическую интонацию, читал вслух выдержки избранной речи, произнесенной утром на открытии обеих палат. Тут и Шарве нашел повод поиздеваться над официальной фразеологией.

Но особенно развеселила слушателей одна фраза в речи: "Мы верим, господа, что, опираясь на свет познаний в вашем лице и на охранительные чувства страны, мы будем с каждым днем умножать благосостояние народа". Логр стоя декламировал эту фразу; он говорил в нос и очень удачно имитировал гнусавый голос императора.

- М-да, не блестящее у него получилось благосостояние, - заметил Шарве.

- Все с голоду дохнут.

- Торговля идет очень плохо, - подтвердил Гавар.

- А потом, как это можно "опираться на свет"? - вставила Клеманс, считавшая себя знатоком литературного стиля.

Даже Робин пустил смешок из дебрей своей бороды. Прения разгорались.

Разговор зашел о Законодательном корпусе; присутствующие отзывались о нем весьма пренебрежительно. Логр еще не остыл. Флоран узнавал повадки горлодера-аукциониста в павильоне морской рыбы; он, так же как и там, выпячивал челюсть, пригоршнями бросая слова в пустоту, держался так же рассчитанно и вызывающе; говоря о политике, он обычно впадал в неистовство, словно выкликал на торгах цену корзин с солями. А голос Шарве звучал все холодней в чаду дымящих трубок и газа, наполнявшем тесный кабинет; он звучал сухо и четко, словно удар топора, в то время как Робин кротко кивал головой, не отрывая подбородок от костяного набалдашника своей трости. Затем, в связи с каким-то выражением Гавара, заговорили о женщинах.

- Женщина, - без обиняков объявил Шарве, - равноправна во всем с мужчиной, а следовательно, не должна быть для него обузой. Брак - это товарищество... Все пополам, так ведь, Клеманс?

- Очевидно, - ответила молодая женщина; она сидела, прижавшись затылком к стене и глядя куда-то вдаль.

Но тут Флоран увидел торговца зеленью Лакайля и грузчика Александра, приятеля Клода Лантье. Сначала оба долго сидели за другим столиком, так как не принадлежали к кружку Гавара. Затем они пододвинули стулья, чему способствовала политика, и присоединились к компании. В глазах Шарве они представляли народ, поэтому он стал их усиленно просвещать; а Гавар, в роли свободного от предрассудков лавочника, с ними чокался. Александр был чудесно и простодушно весел, как настоящий великан, похожий на большого счастливого ребенка. Лакайль, уже седеющий, озлобленный, к вечеру всегда разбитый от беспрерывного хождения по улицам Парижа, иной раз неприязненно косился на сияющего буржуазным благодушием Робина, на его добротные ботинки и пальто из толстого сукна. Лакайль и Александр заказали себе по рюмке, и теперь, поскольку общество было в полном составе, беседа приняла еще более бурный и страстный характер.

В этот же вечер Флоран заметил через приоткрывшуюся дверь перегородки и мадемуазель Саже, которая стояла перед стойкой. Она извлекла из-под передника бутылку и следила, как Роза наполняла ее смородинной наливкой из большой мензурки, а затем - водкой из мензурки поменьше. Потом бутылка снова исчезла под передником; спрятав под ним руки, мадемуазель Саже завела беседу, стоя в белых отблесках прилавка против зеркала;

отражавшиеся в нем штофы и графины с ликером казались повисшей в воздухе нитью венецианских фонарей. По вечерам в раскаленном воздухе погребка сияли металл и стекло. В этом резком освещении фигура старой девы в черной одежде выделялась причудливым пятном, напоминая какое-то насекомое.

Флоран, увидев, как она пытается заставить Розу разговориться, подумал, что она, может быть, заметила его через приоткрытую дверь. С тех пор как он начал работать на Центральном рынке, он то и дело наталкивался на нее в галереях, где она чаще всего стояла с г-жой Лекер и Сарьеттой; все три исподтишка разглядывали Флорана, по-видимому, глубоко изумленные его новым положением инспектора. Роза явно оказалась несловоохотливой, так как мадемуазель Саже, еще с минуту повертевшись возле стойки, сделала шаг по направлению к Лебигру, который играл за чугунным столиком в пикет с одним из посетителей. В конце концов она потихоньку подобралась к перегородке, где ее и обнаружил Гавар. А Гавар ее терпеть не мог.

- Закройте же дверь, Флоран, - грубо сказал он. - Здесь даже поговорить спокойно нельзя.

В полночь, перед уходом, Лакайль о чем-то вполголоса перемолвился с Лебигром. Пока они пожимали друг другу руки, Лебигр незаметно для всех передал Лакайлю четыре пятифранковика, шепнув ему на ухо:

- Вы ведь знаете, завтра надо вернуть двадцать два франка. Лицо, которое дает ссуду, на меньший процент не согласно... Не забудьте, кроме того, что с вас причитается за три дня пользования повозкой. Уплатить придется все.

Лебигр пожелал гостям покойной ночи.

- Сегодня мне будет сладко спаться, - сказал он, позевывая и обнажая крепкие зубы; Роза не сводила с него покорного, рабьего взгляда. Грубо толкнув ее, он велел погасить свет в отдельном кабинете.

На тротуаре Гавар споткнулся и чуть не упал. Будучи в ударе, он сострил:

- Ого! Вот что значит не опираться на свет!

Все нашли, что это очень остроумно; на том и расстались.

Флоран пришел в заведение Лебигра снова; он пристрастился к этому застекленному кабинету, его манило и молчание Робина, и яростные тирады Логра, и холодная ненависть Шарве. Возвращаясь вечером домой, он не сразу ложился в постель. Он любил свой чердак, эту девичью светелку, где всюду валялись оставленные Огюстиной женские тряпки, милые и глупенькие пустяки.

На камине еще лежали шпильки для волос, золоченые бонбоньерки, наполненные пуговицами и леденцами, вырезанные картинки, пустые банки из-под помады, еще пахнувшие жасмином; в ящике стола - плохонького, некрашеного стола -

остались нитки, иголки, молитвенник рядом с зачитанным "Толкователем снов"; на гвозде висело забытое летнее платье - белое в желтый горошек, а за кувшином для воды, на полке, служившей туалетным столом, расплылось большое пятно от опрокинутого флакона с помадой для волос. Флорану было бы неприятно спать в алькове женщины; но от всей этой комнаты, от узкой железной кровати, от двух соломенных стульев, даже от выцветших сереньких обоев веяло только наивной глупостью, девичьим ароматом толстой простушки.

И Флорана радовала чистота занавесок, детское простодушие золоченых бонбоньерок и "Толкователя снов", как и неуклюже кокетливые украшения, которыми пестрели стены. Он отдыхал душой, возвращался к мечтам юности.

Ему бы хотелось совсем не знать Огюстину, продавщицу с жесткими каштановыми волосами, ему бы хотелось думать, что он живет у сестры, у милой девушки, которая каждую, самую незначительную мелочь вокруг него овеяла прелестью пробуждающейся женщины.

Он отдыхал душой и тогда, когда стоял вечером, облокотясь на подоконник, у окошка своей мансарды. Окошко это, прорезанное в крыше, было огорожено высокими железными перильцами, образуя нечто вроде узкого балкона; Огюстина посадила там в ящике гранатовое деревце. С тех пор как ночи похолодали, Флоран убирал перед сном деревце в комнату и ставил его в ногах своей кровати. Несколько минут он проводил у окна, полной грудью вдыхая свежий воздух, долетавший с Сены поверх домов улицы Риволи. Внизу раскинулись еле видные в полутьме серые кровли рынка. Казалось, это уснувшие озера, посреди которых беглый луч, мелькнувший из какого-нибудь окна, зажигал серебристое свечение волны. Вдали заплывали мглой крыши мясного павильона и птичьего ряда, превращаясь в клубящуюся тьму, застилавшую горизонт. Флоран наслаждался клочком неба, которое открывалось перед ним, любовался гигантским преображением рынка, приобретавшего среди тесных улиц Парижа смутные очертания морского берега над стоячей свинцовой водой какой-то бухты, чуть подернутой набежавшей издалека зыбью. Флоран уходил в мечты, каждый вечер грезил о новом береге. Ему становилось и бесконечно грустно, и бесконечно радостно - он вновь переживал те горестные восемь лет, которые провел вне Франции. Затем, дрожа от холода, он затворял окошко. Подчас, когда он снимал у камина свой пристяжной воротничок, фотография Огюста и Огюстины вызывала чувство неловкости у Флорана; держась за руки, с безжизненной улыбкой на губах, они смотрели, как он раздевается.

Первые недели, проведенные Флораном в павильоне морской рыбы, были очень мучительными. Меюдены встретили его с откровенной враждебностью, что вынудило его вступить в борьбу со всем рынком. Прекрасная Нормандка задумала отомстить красавице Лизе, и кузен оказался вполне подходящей жертвой.

Меюдены были родом из Руана. Мать Луизы еще и поныне рассказывала, как она впервые приехала в Париж с корзинкой угрей. С тех пор она с рыбным рынком не разлучалась. Тут она и вышла замуж за акцизного чиновника, после смерти которого осталась вдовой с двумя девочками. Именно она и заслужила некогда за свои крутые бедра и бесподобный цвет лица прозвище "прекрасная Нормандка", которое унаследовала от нее старшая дочь. А ныне, обрюзгшая, опустившаяся, она была шестидесятипятилетней матроной с осипшим от постоянного пребывания в сырости голосом и посиневшей кожей. От сидячей жизни она стала неимоверно тучной; талия у нее расползлась, и ходила она, всегда откинув голову, потому что согнуть шею мешала вздыбленная жиром грудь. При этом она никогда не изменяла моде своей молодости: носила цветастое платье, желтый шейный платок, традиционную косынку рыбницы, повязанную "ушками" надо лбом; отличалась зычным голосом, стремительной жестикуляцией и так и сыпала, подбоченясь, отборной руганью, заимствованной из катехизиса рыбной торговки. Она сожалела о временах старого рынка Дез-Инносан, рассказывала о былых нравах рыночных торговок и воспоминания о кулачных боях с полицейскими инспекторами перемежала рассказами о том, как во времена Карла X и Луи-Филиппа ей доводилось бывать при дворе в шелковом платье, с большим букетом в руке. Матушка Меюден, как ее называли, долго еще была хоругвеносицей братства девы Марии в Сен-Ле. Для крестного хода она облачалась в парадное платье, тюлевый чепец с атласными лентами и, сжимая опухшими пальцами золоченое древко, высоко несла перед собой хоругвь с роскошной бахромой и вышитым на шелку изображением божьей матери.

Если верить россказням местных кумушек, у матушки Меюден было крупное состояние. Правда, судить об этом можно было только по украшениям из массивного золота, которыми она по праздникам увешивала шею, руки и стан.

Когда дочери ее выросли, они не поладили друг с другом. Младшая, Клер, белокурая лентяйка, жаловалась на грубость Луизы и говорила своим певучим голосом, что не намерена быть служанкой сестры. И так как дело неминуемо кончилось бы дракой, то мать их разделила. Она уступила Луизе свой прилавок в павильоне морской рыбы. А Клер, у которой запах скатов и сельдей вызывал кашель, водворилась за прилавком в павильоне пресноводной рыбы. И хоть мать все время божилась, что уйдет на покой, она ходила от одного прилавка к другому и вмешивалась во все дела, непрестанно доставляя неприятности дочерям своими непристойно нахальными выходками.

Клер была существом своенравным, очень добрым и чрезвычайно неуживчивым. Говорили, что повод для ссоры она изобретала сама. Эту девушку с задумчивым чистым личиком отличало молчаливое упрямство, дух независимости, который побуждал ее жить особняком, решительно ничего не воспринимая из окружающего, отчего она сегодня оказывалась совершенно права, а завтра - возмутительно несправедлива. Порой она, стоя за своим прилавком, приводила в смятение весь рынок, то поднимая, то снижая цены, причем понять, почему она это делает, было невозможно. Годам к тридцати ее природное изящество, прозрачная кожа, свежесть которой постоянно поддерживала вода рыбных садков, нежный абрис личика, гибкое тело - все это, наверное, огрубело бы и она уподобилась бы дебелой лубочной святой, заматеревшей среди базарной черни. Но в двадцать два года она еще была, по выражению Клода Лантье, мадонной Мурильо среди карпов и угрей; и эта мадонна часто ходила растрепанная, в грубых башмаках, в топорно скроенных платьях, которые висели на ней, как на вешалке. Кокетство было чуждо Клер;

она презрительно усмехалась, когда Луиза, щеголяя своими бантами, высмеивала ее за криво надетую косынку. Говорили, что сын местного богатого лавочника, не добившись от Клер ни одного ласкового слова, с досады уехал.

Луиза - она же прекрасная Нормандка - оказалась более доступной для нежных чувств. Свадьба ее со служащим Хлебного рынка расстроилась, когда на него свалился куль муки и раздробил ему позвоночник. Тем не менее Луиза через семь месяцев родила здоровенького ребенка. Близкие Меюденам люди смотрели на прекрасную Нормандку, как на вдову. Старая торговка и сама порой говорила: "Когда мой зять был живой..."

Меюдены были в силе. Когда Верлак окончательно ввел Флорана в курс его обязанностей, он рекомендовал ему жить в ладу с некоторыми торговками, если он не хочет испортить себе жизнь; Верлак простер свою благосклонность к Флорану так далеко, что поделился с ним маленькими профессиональными тайнами: таковы, по его мнению, необходимая снисходительность, деланная строгость, допустимые подчас подарки. Инспектор одновременно является и полицейским комиссаром, и мировым судьей, который следит, чтобы на рынке соблюдались приличия, улаживает споры между покупателем и продавцом.

Флоран же, как человек слабохарактерный, был слишком прямолинеен, хватал через край всякий раз, когда требовалось проявить власть; мешала ему и горечь долгих страданий, наложившая свое клеймо на его угрюмое лицо парии.

Тактика прекрасной Нормандки заключалась в том, чтобы втянуть его в ссору. Она поклялась, что он не продержится на своем месте и двух недель.

- Вот еще! Неужто толстая Лиза воображает, что мы позаримся на ее объедки! - сказала она г-же Лекер, встретив ее как-то утром. - Вкус-то у нас получше, чем у нее. Он просто страшен, ее хахаль!

После посещения аукциона, когда Флоран не спеша начинал свой инспекционный обход, он отлично видел, шагая по дорожкам, залитым водой, прекрасную Нормандку, он слышал ее наглый смех. Прилавок Луизы, расположенный слева во втором ряду, подле прилавков с пресноводной рыбой, выходил на улицу Рамбюто. Нормандка оборачивалась и, не отрывая глаз от своей жертвы, пересмеивалась с соседками. Когда же Флоран шел мимо нее, пристально разглядывая камни у себя под ногами, она делала вид, будто ей невообразимо весело, шлепала рукой по большим рыбинам, открывала кран с водой, заливая широкой струей проход между столами. Флоран оставался невозмутимым.

Но однажды утром неизбежная война разразилась. В этот день Флоран, подойдя к прилавку прекрасной Нормандки, почувствовал нестерпимое зловоние; на мраморной доске лежал великолепный, надрезанный лосось, красуясь желтовато-розовой мякотью; затем, белые, как сливки, палтусы, морские угри, с воткнутыми в них черными булавками, которые помечают отмеренные куски; попарно лежали соли, султанки, окуни; вся выставленная рыба была свежей. А между этими рыбами, с еще блестящими глазами и кроваво-алыми жабрами, растянулся большой скат, багровый, испещренный темными пятнами, во всем великолепии своих причудливых оттенков; но большой скат протух, хвост у него отваливался, иглы плавников еле держались в толстой коже.

- Этого ската нужно выбросить, - сказал, подойдя к прилавку, Флоран.

Прекрасная Нормандка прыснула. Он поднял глаза и заметил, что она стоит, прислонясь к бронзовому столбу с двумя газовыми рожками, освещавшими четыре места на каждом прилавке. Она взобралась на ящик, чтобы предохранить ноги от сырости, и потому показалась ему необычайно высокой.

Луиза кусала губы, сдерживая смех, и была особенно хороша сегодня;

тщательно причесанная, вся в локонах, она чуть наклонила свое лукавое лицо и сложила ярко-розовые руки на белом широком переднике. Никогда еще Флоран не видел на ней такого количества драгоценностей: она надела серьги с подвесками, цепочку на шею, брошь, а два пальца левой руки и один палец правой были унизаны кольцами.

Она продолжала, не отвечая, смотреть на него сверху вниз, и Флоран повторил:

- Слышите? Уберите этого ската.

Однако Флоран не заметил матушки Меюден, рассевшейся, как квашня, на стуле в углу. Над прилавком зашевелились рожки от повязанной надо лбом косынки, матушка Меюден встала и, упершись кулаками в мраморную доску, нагло сказала:

- Вот те на! С чего это она станет выбрасывать своего ската! Вы, что ли, ей за него заплатите!

Тогда Флоран понял. Торговки рыбой посмеивались. Он чувствовал, что вокруг него назревает бунт: достаточно одного слова, и бунт вспыхнет.

Флоран сдержался, сам достал из-под прилавка помойное ведро и швырнул в него ската. Матушка Меюден уже было подбоченилась, а из безмолвных уст прекрасной Нормандки снова вырвался злорадный смешок, все кругом неодобрительно загудели, но Флоран ушел, сурово нахмурясь и сделав вид, будто ничего не слышал.

Каждый день ему готовили новый трюк. Инспектор ходил теперь по рыбным рядам, настороженно озираясь, как во вражеском стане. На него брызгали грязной водой из губок, подставляли ему под ноги помойные ведра, носильщики то и дело задевали его по затылку корзинами с рыбой. А однажды утром, когда поссорились две торговки и Флоран подбежал к ним, чтобы предотвратить драку, он вынужден был пригнуться, иначе ему угодили бы в лицо лимандами, которые тучей проносились над его головой; кругом стоял хохот, и Флоран не сомневался, что обе торговки были в заговоре с Меюденами. Прежнее ремесло учителя, травимого своими питомцами, вооружило его ангельским терпением; он умел сохранять профессиональное хладнокровие педагога, когда внутри закипал гнев, а сердце от унижения исходило кровью.

Но никогда мальчишки с улицы Эстрапад не проявляли такую свирепость, как торговки Центрального рынка, такое остервенение, как эти огромные бабищи, чьи животы и груди тряслись от неимоверной радости, если он попадался в ловушку. Со всех сторон на него смотрели красные рожи. В неуловимо подловатом тоне их голоса, в их крутых боках, вздутых шеях, в покачивании бедер, в лениво опущенных руках - во всем он угадывал уготовленный ему поток мерзостей. Гавар среди этих бесстыжих и остро пахнущих баб получал бы полное удовольствие, он давал бы им сдачи, хлестал бы их направо и налево, если бы они прижали его слишком крепко. Но Флоран, всегда робевший перед женщинами, мало-помалу почувствовал, что его одолевает, как кошмар, этот обступивший его хоровод девок с мощными статями, сиплым голосом и обнаженными атлетическими руками.

Однако среди этих разнузданных самок у него нашелся друг. Клер напрямик объявила, что новый инспектор - славный мужик. Когда он проходил мимо, провожаемый руганью ее соседок, она ему улыбалась. Она была здесь, беспечно сидела за своим прилавком, - платье застегнуто кое-как, пряди белокурых волос выбиваются на висках и над шеей. Но чаще он видел ее у садков, где она стояла, погрузив в воду руки, меняла рыбу в водоемах, для собственного удовольствия открывала медные краны-дельфины, из пасти которых бьет тонкая струя. И там, у плещущей воды, она казалась грациозной и зябкой купальщицей, наспех накинувшей одежду на берегу ручья.

Как-то утром Клер была особенно ласкова. Она подозвала инспектора, чтобы показать ему крупного угря, вызвавшего всеобщее удивление на аукционе. Она приотворила предусмотрительно запертую ею решетку в водоеме, где угорь как будто спал.

- Погодите, - сказала она, - сейчас увидите.

Клер осторожно погрузила в воду руку, - худенькую руку, сквозь шелковистую кожу которой просвечивала нежная голубизна жилок. Едва угорь почувствовал ее прикосновение, он, быстро описывая петли, свернулся в клубок и заполнил узкий сосуд зеленоватым муаром своих колец. А Клер нравилось, как только угорь засыпал, снова тормошить его, щекотать кончиками ногтей.

- Угорь огромный, - счел нужным сказать Флоран. - Такого я никогда еще не видел.

Тут Клер призналась, что сначала побаивалась угрей. Теперь-то она знает, как нужно сжимать руку, чтобы они не выскальзывали. И она выловила угря поменьше. Из стиснутого кулака Клер торчали хвост и голова отчаянно извивавшегося угря. Клер это смешило. Она бросила его в воду, схватила другого, перебудоражила весь водоем, перетрогала своими тонкими пальцами всю эту груду змей.

С минуту она постояла подле садков, рассказывая, что торговля идет плохо. Большой убыток приносит торговля в палатках внутри рыночного пассажа. С обнаженной мокрой руки Клер стекали струйки, от нее веяло свежей прохладой воды. С каждого пальца катились крупные капли.

- Ах да! - вдруг вспомнила она. - Надо же вам показать моих карпов.

Она отперла третью решетку и обеими руками вытащила карпа, который бил хвостом и ловил ртом воздух. Но затем она нашла другого, менее крупного;

его она могла держать одной рукой - рука чуть-чуть разжималась, когда рыба раздувала бока при вздохе. Клер вздумалось всунуть свой большой палец карпу в приоткрытый зев.

- Не кусается, - пробормотала она, тихо смеясь, - они не злые... Они точь-в-точь как раки, я их не боюсь.

Клер уже снова погрузила руку в садок, где все время что-то копошилось под водой, и вытащила рака, который тут же впился клешнями ей в мизинец.

Несколько секунд она пыталась его стряхнуть; но рак, должно быть, крепко в нее вцепился, потому что Клер стала очень красной и сломала ему лапку стремительным, яростным движением, не переставая улыбаться.

- А уж щуке, знаете, - сказала она, стараясь скрыть свое волнение, -

щуке я бы не доверилась. Она бы мне начисто отхватила пальцы, как ножом.

И Клер показала на вымытые щелоком, необыкновенно чистые полки, где лежали подобранные по величине крупные щуки рядом с бронзовыми линями и мелкими кучками пескарей. Теперь руки Клер стали совсем маслеными от пропитанной жиром чешуи карпов; она развела их в стороны, чтобы не испачкаться, и стояла в сырой мгле садков над мокрой рыбой, выставленной на прилавке. Казалось, ее окутал запах молоди, тот душноватый запах, которым веет от камышей и болотных кувшинок, когда рыба, разомлевшая на солнце от любви, мечет икру. По-прежнему улыбаясь, Клер вытерла руки о передник - спокойная, зрелая девушка с замороженной кровью, окруженная холодным и тусклым сладострастьем пресноводных.

Доброе отношение Клер доставляло Флорану слабое утешение. Оно навлекало на него самые грязные шутки, особенно когда он останавливался, чтобы поболтать с девушкой. А она пожимала плечами, говорила, что мать ее старая мошенница, да и сестре грош цена. Несправедливость рынка по отношению к инспектору выводила ее из себя. Между тем война продолжалась и с каждым днем становилась все более ожесточенной. Флоран подумывал о том, чтобы бросить свою работу; он не остался бы на этом месте и суток, если бы не боялся показаться трусом в глазах Лизы. Его тревожило, что она скажет, что подумает. Она неизбежно должна была узнать о яростной борьбе между торговками и инспектором, потому что слух об этом пошел по всему рынку и каждая новая стычка сопровождалась бесконечными пересудами в их квартале.

- Ну, знаете, - часто говорила Лиза по вечерам после обеда, - я бы взялась вправить им мозги! Это такие женщины, к которым противно даже кончиком пальцев прикоснуться, все они - сволочи, шваль продажная! А Нормандка - последняя из последних... Я бы ее приструнила, право! Здесь нужна только власть, слышите, Флоран? А у вас завиральные идеи. Попробуйте хоть раз применить силу, и увидите: все станут смирненькими.

Последняя решающая схватка была ужасна. Как-то утром служанка булочницы, г-жи Табуро, пришла в рыбный павильон купить камбалу.

Прекрасная Нормандка, которая заметила, что девушка уже несколько минут ходит вокруг нее, стала ее зазывать и улещивать.

- Пожалуйте ко мне, уж я вам угожу... Не хотите ли парочку солей или красавца палтуса?

Когда девушка наконец подошла и, выбрав камбалу, понюхала ее, скривив губы, как делают покупательницы, чтобы сбить цену, прекрасная Нормандка сказала:

- Ну-ка, сами определите вес, - и положила девушке на ладонь камбалу, завернутую в толстую желтую бумагу.

Служанка - молоденькая, забитая крестьянка из Оверни - долго взвешивала на руке камбалу, приподнимала жабры, все так же молча кривя губы. Затем, словно нехотя, спросила:

- Сколько просите?

- Пятнадцать франков, - ответила торговка.

Тогда девушка быстро положила рыбу обратно на мраморный прилавок. Она явно собиралась уйти. Но прекрасная Нормандка ее удержала.

- Постойте, скажите вашу цену.

- Нет, нет, это очень дорого.

- А все-таки скажите!

- Восемь франков возьмете?

У матушки Меюден, которая, видимо, очнулась от дремоты, вырвался неприятный смешок: кое-кто, значит, думает, что они свой товар задарма получают.

- Восемь франков за такую большую камбалу! Да это тебе, милочка, столько надо дать за ночь, чтобы тельце свежей было.

Прекрасная Нормандка с оскорбленным видом отвернулась. Но служанка возвращалась дважды, предложила девять франков, потом набавила еще один франк. Однако она и в самом деле собралась уходить; тогда Нормандка крикнула:

- Ладно, вернитесь, давайте деньги.

Служанка остановилась перед прилавком и завела дружескую беседу с матушкой Меюден. Г-жа Табуро такая придирчивая! Сегодня вечером у нее гости: родичи из Блуа, какой-то нотариус со своей супругой. Родня у г-жи Табуро из очень порядочных; а сама, несмотря на то что булочница, получила прекрасное воспитание.

- Выпотрошите рыбу хорошенько, ладно? - сказала, перебив себя, девушка.

Прекрасная Нормандка одним пальцем мгновенно выпотрошила камбалу и бросила потроха в ведро. Она засунула кончик передника под жабры и удалила попавшие туда песчинки. Затем сама положила рыбу в кошелку девушки, говоря:

- Вот, моя красавица, вы будете благодарить меня.

Но через четверть часа служанка прибежала обратно, вся красная; лицо у нее было заплаканное, маленькая фигурка дрожала от гнева. Она швырнула камбалу на прилавок и показала глубокий надрез в брюхе рыбы; мясо было рассечено до хребта. Из уст девушки, которую все еще душили слезы, вырвался целый поток слов, прерываемых всхлипываниями:

- Госпожа Табуро не хочет ее взять. Говорит, что ее нельзя подать на стол. Да еще сказала, что я дура, что позволяю всем себя обворовывать...

Вы ведь прекрасно видите, что рыба негодная... А я-то не перевернула ее на другую сторону, я вам поверила... Отдайте мне мои десять франков.

- Смотреть надо, когда берешь товар, - спокойно ответила прекрасная Нормандка.

Служанка повысила голос, тогда матушка Меюден встала.

- Полно нам голову морочить! Рыбу, которая прошла через столько рук, назад не принимают. Откуда мы знаем, где вы ее вываляли, чтобы привести в этакий вид?

- Я? Я!

У девушки перехватило дыханье. Она разрыдалась.

- Обе вы воровки, да, да, воровки! Госпожа Табуро правильно про вас сказала.

И тут произошло нечто страшное. Мать и дочь, неистово потрясая кулаками, дали себе волю. Маленькая служанка оторопела, оглушенная голосами обеих женщин - сиплым и певучим, которые играли ею, как мячом.

Она зарыдала еще горше.

- Ну и сказала! Да наша рыба свежей, чем госпожа Табуро: твоей хозяйкой не попользуешься, пока не подремонтируешь.

- Целую рыбу за десять франков? - Нет, спасибо, много захотели!

- А твои сережки сколько стоят? Видать, ты их в постели заработала.

- Ей-богу, верно! Она ведь по вечерам дежурит на углу улицы Мондетур.

Флоран, которого вызвал сторож рынка, пришел в самый разгар ссоры.

Павильон решительно взбунтовался. Торговки, которые подсиживают друг друга, даже когда дело идет о продаже селедки за два су, отличнейшим образом ладят в борьбе против покупателей. Они выли: "Булочнице денежки даром достаются", топали ногами, подзадоривали мать и дочь, как науськивают зверей: "Куси, куси!"; на другом конце прохода женщины выскочили из-за прилавка, словно собираясь вцепиться в волосы бедной служанки, растерянной, сжавшейся в комочек, утопающей в этом чудовищном потоке сквернословия.

- Верните барышне десять франков, - строго сказал Флоран, выяснив суть дела.

Но матушка Меюден была уже на взводе.

- На тебя, голубок, мне на... Эй, гляди, как я возвращаю эти десять франков!

И она со всего маху запустила камбалой в голову служанки, угодив ей прямо в лицо. У девушки брызнула кровь из носу, а рыба отлетела, шмякнулась оземь, как мокрая тряпка, и развалилась на куски. Эта дикая выходка вывела Флорана из себя. Прекрасная Нормандка, испугавшись, отступила, услышав его крик:

- На неделю лишаю вас права торговать! Я прикажу отнять у вас патент, слышите!

Сзади раздалось улюлюканье; тогда он обернулся с таким грозным видом, что торговки сразу присмирели, прикидываясь, будто они тут ни при чем.

Когда Меюдены вернули десять франков, он заставил их немедленно прекратить торговлю. Старуха задыхалась от бешенства. Дочь молчала, побелев как полотно. Ее, прекрасную Нормандку, выгнали из-за собственного прилавка!

Клер спокойным голосом сказала: "И правильно сделали", - поэтому вечером, дома, на улице Пируэт, сестры чуть не вцепились друг другу в волосы. Через неделю, когда старуха с дочерью вернулась в рыбный ряд, они вели себя вполне благонравно, хотя держались натянуто и отвечали односложно, с холодной злостью. Впрочем, к их возвращению павильон уже успокоился, все вошло в обычную колею. Разумеется, с того дня прекрасная Нормандка замыслила жестокую месть. Она чувствовала, что удар направлен ей красавицей Лизой; назавтра после сражения она встретила колбасницу, которая прошла мимо с высоко поднятой головой, и Нормандка поклялась отомстить Лизе за ее победоносный взгляд. Во всех углах рынка начались нескончаемые совещания с мадемуазель Саже, г-жой Лекер и Сарьеттой; но когда были исчерпаны давно приевшиеся басни о шашнях Лизы с кузеном и о волосах, обнаруженных в сосисках Кеню, стало ясно, что совещания эти продолжаться дальше не могут, да и нисколько не утешают Нормандку. Она выискивала, что бы такое придумать позлей, как бы поразить соперницу в самое сердце.

Сыну Нормандки привольно жилось на рыбном рынке. С трех лет он сидел на тряпке, разостланной посреди свежей морской рыбы. Он по-братски делил ложе с большими тунцами, просыпался среди макрелей и мерланов. От мальчишки до того несло селедкой, что можно было подумать, будто он и сам вышел из брюха какой-нибудь огромной рыбины. Долгое время у него была излюбленная игра: едва лишь мать отвернется, он принимался выкладывать стены и строить домики из селедок; играл он и в войну на мраморном прилавке, выстраивая шеренгами друг против дружки султанок, передвигал их, бил по голове, подражал звуку трубы и барабанной дроби, а кончал тем, что снова смешав всех рыб в кучу, объявлял их убитыми. Позднее он стал вертеться подле своей тети Клер, чтобы добыть плавательный пузырь карпа или щуки, которых она потрошила; пузыри он швырял оземь и давил, они с треском лопались;

мальчик получал необыкновенное удовольствие. В семь лет он бегал по проходам, забирался под прилавки, между оцинкованными деревянными ящиками, и стал озорником, вконец избалованным торговками, когда они показывали ему какую-нибудь пленившую его новинку, он всплескивал ручонками и, запинаясь от восторга, лепетал: "В-вот з-здорово! Эт-то уж без м-мюшенства!" От

"мюшенства" и пошла кличка "Мюш": Мюш, поди сюда, Мюш, сбегай туда! Мюш был нарасхват. Наткнуться на него можно было всюду: в аукционной камере, среди груды плетенок, между ведер с отбросами. Он сновал по рынку, точно бело-розовый, неугомонный и верткий малек барабульки, отпущенный наконец на простор волны. К текучей воде он питал пристрастие, как рыбка малявка.

Он валялся в лужах, на него капало с прилавков. Нередко он потихоньку отвертывал какой-нибудь кран, наслаждаясь, если на него брызгала струя. А по вечерам мать чаще всего обнаруживала мальчика у водоемов над лестницей, ведшей в подвалы рынка; она уводила его оттуда насквозь промокшего, с посиневшими руками; вода хлюпала в башмаках и даже в карманах.

В семь лет мальчишка был хорош, как ангел, и груб, как ломовой извозчик. У него были каштановые кудри, прекрасные нежные глаза и чистый рот, который изрыгал такую брань, произносил такие забористые слова, какими поперхнулся бы любой жандарм. Воспитанный на базарном сквернословии, он по-детски невинно усвоил площадной словарь черни и, прибоченясь, подражал матушке Меюден, когда она гневалась. Тогда его кристально чистый, как у мальчика из церковного хора, голосок так и сыпал подряд "шлюхами" и "потаскухами", тут были и "ну и целуйся со своим хахалем" и "почем продаешься, шкура?". При этом он нарочно картавил: так он поганил в себе чудесный образ младенца, - младенца, улыбающегося на коленях богородицы. Рыбные торговки хохотали до слез. А он, поощряемый ими, чертыхался теперь через каждые два слова. Но, вопреки всему, он оставался прелестным мальчуганом, не понимавшим значение этих мерзостей, здоровым благодаря свежему дыханию моря и крепкому запаху рыбы, -

мальчуганом, который с таким ликующим видом произносил весь набор похабных ругательств, словно твердил наизусть молитву.

Наступила зима; в этот год Мюш стал что-то зябнуть. С первых же холодов он проникся живым интересом к бюро инспектора. Бюро Флорана помещалось в левом углу павильона, со стороны улицы Рамбюто. В комнате стояли стол, этажерка для папок, кресло, два стула, была там и печка. Вот об этой печке и мечтал Мюш. Флоран нежно любил детей. Увидев малыша с мокрыми по колено ногами, глядевшего в окно, он впустил его к себе. Первая беседа с Мюшем глубоко его изумила. Мюш уселся у печки, приговаривая своим спокойным голоском:

- Хочу немного пошкварить себе копыта, понял? Холод чертовский, разрази его гром.

Затем добавил, заливаясь серебристым смехом:

- А моя тетя Клер сегодня на шкелетину похожа... Скажи, дядя, это правда, что ты по ночам ходишь к ней греть постельку?

Флоран ужаснулся, но проникся к мальчишке странным интересом.

Прекрасная Нормандка держалась все так же натянуто, однако, не возражая ни словом, позволяла сыну ходить к Флорану. Тогда Флоран счел себя вправе его принимать, он стал зазывать Мюша к себе после обеда, мало-помалу увлекшись идеей сделать из него образцового ребенка. Флорану казалось, будто брат его Кеню опять стал маленьким, будто они опять живут вдвоем в большой комнате на улице Руайе-Коллар. Отрадой для Флорана, сокровенной мечтой его самоотверженного сердца было бы всегда жить в обществе юного существа, которое не становилось бы взрослым, которое он непрестанно учил бы и, любя в нем чистоту, любил бы все человечество. На третий день он принес букварь. Мюш восхитил его своей смышленостью. Он запоминал буквы, схватывая все на лету, как истый парижский гамен. Картинки в букваре его необычайно занимали. Затем он устраивал себе основательный отдых в тесном кабинете Флорана; печка по-прежнему оставалась его закадычной приятельницей, источником нескончаемых радостей. Сначала он пек в ней картошку и каштаны; но это показалось ему недостаточно интересным. Тогда он стащил у тети Клер пескарей и испек их, нанизав на нитку, перед пылающим устьем печки; он с наслаждением поедал их без хлеба. Как-то он принес даже карпа; но карп никак не хотел поджариться и так начадил, что пришлось настежь открыть дверь и окно. Когда запах от этой стряпни становился удушающим, Флоран выбрасывал рыбу на улицу. Но чаще он смеялся.

А Мюш через два месяца начал бегло читать, и в его тетрадках по чистописанию не было ни одной кляксы.

Между тем мальчуган каждый вечер изводил мать рассказами о своем дружке Флоране: мой дружок Флоран нарисовал деревья и людей в хижине; мой дружок Флоран вот так поднял руку и сказал, что, если бы все люди умели читать, они стали бы лучше. Поэтому Нормандка жила в постоянной близости к тому самому человеку, которого мечтала задушить. Однажды она заперла Мюша дома, чтобы он не смог пойти к инспектору. Но он так плакал, что назавтра мать выпустила его на свободу. Несмотря на свои мощные стати и задиристый вид, она была слабохарактерной. Когда сынишка рассказывал ей, как тепло ему в бюро Флорана, когда он возвращался домой в сухой одежде, она чувствовала безотчетную благодарность и удовлетворение при мысли, что ее ребенок находится под крышей и греет ноги у печки. А потом она и вовсе растаяла, когда Мюш прочитал ей несколько строк из скомканного клочка газеты, в которую был завернут ломтик угря. Таким образом, она мало-помалу стала думать - не говоря об этом вслух, - что Флоран, возможно, неплохой человек; его образованность внушала ей уважение, а к этому добавлялось и растущее любопытство, желание узнать его поближе, проникнуть в его жизнь.

Затем вдруг ее осенило - она уверила себя, что осуществляет свою месть: надо быть с кузеном Лизы поласковей, поссорить его с толстухой - так оно смешней будет.

- А что, твой дружок Флоран когда-нибудь говорит с тобой обо мне? -

спросила она как-то утром, одевая Мюша.

- Еще чего! - ответил мальчик. - Мы ведь с ним веселимся.

- Ну так вот, скажи ему, что я больше не сержусь и благодарю его за то, что он выучил тебя читать.

С тех пор ребенок каждый день получал какое-нибудь поручение. Он уходил от матери к инспектору и от инспектора к матери, передавая им уйму всяких любезностей, вопросов и ответов, которые он повторял, совершенно в них не вникая; его можно было бы заставить сказать любую чудовищную вещь. Но прекрасная Нормандка побоялась показаться робкой; однажды она самолично явилась к Флорану и уселась на второй стул, пока Мюш писал диктант. Она была очень тихая и усердно восхваляла Флорана. Флоран смущался больше, чем она. Говорили они только о мальчике. И так как Флоран выразил опасение, что не сможет больше заниматься с Мюшем в своем бюро. Нормандка предложила ему приходить к ней домой по вечерам. Затем она заговорила о вознаграждении. Флоран покраснел и заявил, что если она так будет говорить, то он откажется от занятий. Тогда она решила отблагодарить его подарками, присылать ему отборную рыбу.

Так был заключен мир. Прекрасная Нормандка даже взяла Флорана под свое покровительство. Правда, в конце концов инспектора признали; торговки нашли, что хоть глаза у него и злые, зато как человек он лучше, чем г-н Верлак. Одна лишь матушка Меюден пожимала плечами; старуха затаила обиду на "долговязого", как презрительно называла она Флорана.

А однажды утром, когда Флоран, улыбаясь, остановился у садков Клер, девушка, выронив из рук угря, которого она держала, и залившись густым румянцем, повернулась к нему спиной, злая, надутая. Флоран до того был изумлен, что даже заговорил об этом с Нормандкой.

- Не обращайте внимания, - сказала та, - она сумасшедшая... Никогда ни в чем не согласится с другими. Это она, чтоб меня взбесить, сделала.

Нормандка торжествовала; она стояла, прибоченясь, за прилавком, еще более кокетливая, чем всегда, появлялась в необыкновенно сложных прическах. При встрече с Лизой она в свою очередь бросила на нее презрительный взгляд, даже расхохоталась ей прямо в лицо. От уверенности в том, что она изведет Лизу, отобьет кузена. Нормандку разбирал смех, веселый, звонкий, грудной смех, от которого словно волна пробегала по ее полной белой шее. Как раз тогда она и вздумала вырядить Мюша в короткую шотландскую курточку и бархатный берет. Мюш раньше всегда ходил в растерзанной блузе. И надо же было случиться, что именно теперь он снова воспылал нежностью к водоемам. Лед стаял, погода была теплая. Мюш решил выкупать свою шотландскую курточку и пустил полной струей воду из крана таким образом, чтобы она стекала по согнутой руке до локтя; это на языке Мюша называлось играть в водосточную трубу. Мать застигла его в компании двух других сорванцов; они смотрели, как в его бархатном берете, до краев наполненном водой, плавали две белые рыбешки, которые Мюш стащил у тети Клер.

Флоран прожил около восьми месяцев на рынке, и все это время его словно клонило ко сну. После семи лет страданий его окружил такой покой, такой строго размеренный быт, что он едва чувствовал биение жизни. Он плыл по течению, почти бездумно, неизменно удивляясь, что каждое утро сидит в одном и том же кресле в своем тесном бюро. Ему нравилась эта комната, пустая, крохотная, как каюта. Он бежал в нее, далекий от мира, и ему мечталось посреди немолчного рева рынка, что это ревет огромное море, окружившее его и отрезавшее ото всего на свете. Но мало-помалу его стала одолевать смутная тревога; он был недоволен, обвинял себя в ошибках, не умея найти им точное определение, возмущаясь пустотой, которая, казалось ему, все больше и больше воцаряется в его сердце и мозгу. Кроме того, зловоние, запах тухлой морской рыбы вызывали у него сильную тошноту.

Началось медленное расстройство сознания, безотчетная тоска, которая перешла в острое нервное возбуждение.

Все его дни проходили одинаково. Флоран жил среди тех же шумов, тех же запахов. По утрам его оглушали отдаленные удары колокола; зачастую, если товар прибывал медленно, торги кончались очень поздно. Тогда Флоран задерживался в павильоне до полудня, ежеминутно вовлекаемый в дрязги и споры, которые он старался разрешать по всей справедливости. У него уходили часы, чтобы уладить какое-нибудь ничтожное недоразумение, взбудоражившее рынок. Он бродил в сутолоке и гомоне базара, не спеша пробирался по проходам, останавливался иной раз подле рыбных торговок, у прилавков вдоль улицы Рамбюто. Перед этими торговками высятся розовые горы креветок, корзины с красными вареными лангустами, связанными за круглые хвостики; а рядом издыхают, распростертые на мраморе, еще живые лангусты.

Там Флоран наблюдал порой, как упорно торгуются господа в шляпах и черных перчатках; торг кончался тем, что они уходили, унося в кармане сюртука одну лангусту, завернутую в клочок газеты. Немного подальше, у лотков, где продается простая рыба, он узнавал женщин из своего квартала, которые выходили из дому всегда в один и тот же час с непокрытой головой.

Случалось, его внимание привлекала какая-нибудь хорошо одетая дама;

кружевные оборки ее платья волочились по мокрым камням, за ней следовала служанка в белом переднике; он шел за ними на некотором отдалении, замечая, как за спиной дамы, в ответ на ее брезгливые гримасы, пожимают плечами. Беспорядочная вереница корзин, кожаных кошелок, плетенок, всех этих юбок, шныряющих среди потоков воды в проходе, развлекала Флорана, занимала до самого завтрака; он радовался струящейся воде, радовался овевавшей его свежести, приносившей с собой то острый морской аромат ракушек, то пряный запах солений. Свой обход он всегда кончал у соленой рыбы; ящики с копчеными селедками, нантскими сардинами на подстилке из листьев, свернутая колечком треска, выставленные перед толстыми, вульгарными торговками, вызывали мысль о том, что хорошо бы уехать путешествовать вот так, среди бочек с соленой рыбой. Потом, после полудня, рынок затихал, замирал. Флоран запирался у себя в бюро, переписывал набело свои записи, наслаждаясь этими лучшими часами дня. Если он выходил, если шел между рыбными рядами, то заставал их почти безлюдными. Уже не было ни давки, ни толкотни, ни шума, как в десять часов утра. Рыбные торговки вязали, откинувшись на спинку скамьи за пустыми прилавками; а редкие запоздалые хозяйки бродили вокруг, искоса поглядывая нерешительным взглядом и поджав губы, как имеют обыкновение делать женщины, которые с точностью почти до одного су высчитывают стоимость обеда. Смеркалось, слышался стук передвигаемых ящиков, рыбу на ночь укладывали на лед. Тогда Флоран, удостоверившись, что ворота рынка заперты, уходил домой, унося с собой запахи рыбного павильона в одежде, бороде, волосах.

В первые месяцы он не чрезмерно страдал от этого въедливого запаха.

Зима стояла суровая; гололедица превратила проходы на рынке в сплошное зеркало, сосульки свисали белым кружевом с краев мраморных прилавков и водоемов. По утрам приходилось зажигать маленькие жаровни под кранами, чтобы из них полилась хотя бы тонкая струйка воды. Замороженная рыба со скрюченным хвостом, твердая и тусклая, как потертый металл, падала на прилавок с резким звоном, словно брусок белого чугуна. До февраля павильон имел жалкий, унылый вид в своем щетинистом, льдистом саване. Но наступили мартовские оттепели, мягкая погода, туманы и дожди. Тогда рыба отмякла, оттаяла; к гнилостному дыханию грязных окрестных улиц присоединились запахи тухнущего мяса - пока еще еле уловимое зловоние, тошнотворно-приторная сырость, стлавшаяся по земле. Затем, в знойные полуденные часы июня, зловоние взмыло в воздух, напитав его тлетворными испарениями. Верхние окна павильонов держали открытыми, большие шторы из серого полотна висели под раскаленным небом, огненный дождь заливал рынок, нагревал его, как железную печь, - и ни одного дуновения ветерка, который унес бы прочь запах протухшей рыбы. Прилавки торговок словно дымились.

Тогда Флоран почувствовал, что заболевает от этой груды жратвы, среди которой живет. К нему опять вернулось отвращение к пище, уже испытанное в колбасной, но еще более мучительное. Он испытывал такую же мерзкую дурноту, но не от сытого брюха. Желудок Флорана - желудок тощего -

протестовал, когда он проходил мимо выставленной рыбы, которая мокла в больших чанах и портилась с наступлением жары. Одного ее запаха было довольно, чтобы он чувствовал себя сытым по горло; его распирало, как будто он объелся запахами. Когда он запирался в своем бюро, его преследовало тошнотворное ощущение, запах проникал сквозь плохо пригнанные оконные рамы и двери. В пасмурные дни маленькая комнатка была совсем темной; казалось, на дне вонючего болота тянутся долгие сумерки. Часто, охваченный нервным беспокойством, он чувствовал потребность в ходьбе; он спускался в подвалы по широкой лестнице, расположенной посреди павильона.

Там, в закрытом помещении, скудно освещенном несколькими газовыми рожками, он снова вдыхал свежесть чистой воды. Флоран останавливался перед большим садком, где хранится запас живой рыбы; он слушал немолчное пение четырех струек воды, которые сбегают с четырех углов центрального водохранилища, тихо журча, словно вечный поток, и расстилаются широкой скатертью под запертыми на ключ решетками водоемов. Его успокаивал этот подземный источник, этот лепечущий в сумраке ручей. Он любил и вечера с прекрасными закатами, когда черной тушью вычерчиваются на красном зареве неба тонкие кружева зданий рынка; в пять часов дня летучая пыль последних лучей -

предзакатное освещение - проникала сквозь все просветы домов, сквозь щели ставен; казалось, это пронизанный светом матовый экран, на котором вырисовывались тонкие грани пилястров, изящные изгибы сводов, правильные геометрические фигуры кровель. Он жадно вглядывался в этот исполинский чертеж, нанесенный тушью на фосфоресцирующий пергамент, и в его воображении снова вставал образ некоей колоссальной машины с колесами, рычагами, балансирами, - образ, открывшийся ему в темном пурпуре пылающего под котлом угля. Так игра света ежечасно меняла очертания рынка, - от голубоватых утренних тонов и густых полуденных теней до пылающего пожаром заката, - угасая в сером пепле сумерек. Но в знойные вечера, когда смрад поднимался и застилал колеблющейся горячей дымкой широкие желтые лучи, Флорана опять терзала дурнота; тогда облик мечты искажался, ему виделись гигантские котлы, смрадные чаны живодерки, где вытапливается скверное сало целого народа.

Он по-прежнему страдал от этой грубой среды, где, казалось, дурно пахнут даже слова и жесты. Однако он держался доброжелательно и отнюдь не давал себя запугать. Робел только перед женщинами. Хорошо ему бывало с одной лишь г-жой Франсуа, которую ему довелось встретить снова. Она так искренне обрадовалась, узнав, что он устроен, благополучен, выкарабкался, по ее выражению, из беды, что Флоран был глубоко растроган. Лиза, Нормандка, все прочие смущали его своим смехом. А ей он бы все рассказал.

Она смеялась не зубоскальства ради; она смеялась добрым смехом женщины, радующейся удаче другого человека. К тому же она была доблестной труженицей; она тяжким трудом добывала свой хлеб зимой в гололедицу, а в дождливые дни ей приходилось еще тяжелее. Иной раз Флоран встречал ее утром, когда дождь лил как из ведра, холодный, затяжной дождь, зарядивший еще накануне. По дороге между Нантером и Парижем колеса ее повозки увязали в грязи по ступицы. Валтасар измазывался до самого брюха. А она его жалела, обхаживала, обтирала старыми передниками.

- Это скотина нежная, - говорила она, - из-за пустяка, глядишь, и нападут колики... Бедный мой Валтасар! Когда мы перебирались через мост Нейи, я уже было подумала, что мы в самую Сену въехали, до того все залило дождем.

Валтасар отправлялся на постоялый двор. А она стояла под ливнем, продавая овощи. Площадка уличных торговцев, покрытая жидкой грязью, превращалась в болото. Капуста, морковь, репа, прибитые мутными дождевыми каплями, тонули в грязном потоке, заливающем мостовую. Это была уж не та великолепная зелень, какая бывает в ясное солнечное утро. Огородники ежились под своими плащами и проклинали администрацию, которая, посовещавшись, объявила, что дождь овощам не повредит и нет оснований ставить навесы.

Дождливые утра наводили тоску на Флорана. Он вспоминал о г-же Франсуа.

Он убегал с рынка, чтобы немного поболтать с ней. Но он никогда не заставал ее в унынии. Она встряхивалась, как мокрый пудель, говорила, что ей не привыкать стать, она ведь не сахарная, не растает от первых капелек дождя. Флоран заставлял ее войти на несколько минут в галерею; не раз он водил ее даже к Лебигру, где они вместе пили горячее вино. И пока перед ним было ее спокойное лицо, ее ласковые глаза, он чувствовал себя счастливым, вдыхая принесенное ею сюда, в смрад рынка, чистое благоухание полей. От нее пахло землей, сеном, вольным воздухом, вольным небом.

- Надо бы вам, дружок мой, собраться в Нантер, - говорила она. -

Посмотрите на мой огород, я все грядки кругом засадила тимьяном... а тут, в вашем поганом Париже, вонь невозможная.

И она опять уходила, хотя с одежды ее капала вода. Флоран, расставаясь с ней, чувствовал себя обновленным. Он тоже попробовал работать, чтобы победить терзавшие его приступы подавленности. Методичность, свойственная Флорану, подчас побуждавшая его педантично распределять свое время, доходила до мании. Дважды в неделю, по вечерам, он запирался у себя дома, задумав написать большой труд о Кайенне. Его комната, где он живет на всем готовом, думалось Флорану, как нельзя лучше успокаивает и располагает к работе. Он разводил огонь в камине, проверял, хорошо ли живется гранатовому деревцу в ногах у его кровати, затем пододвигал столик и засиживался за работой до полуночи. Молитвенник и "Толкователь снов"

Флоран засунул поглубже в ящик стола, который мало-помалу заполнился заметками, исписанными листками, всякого рода рукописями. Труд о Кайенне почти не подвигался, его прервали другие проекты, замыслы гигантских работ, краткий план которых Флоран излагал в нескольких строчках. Он набросал вчерне, один за другим, проекты полной реформы административной системы Центрального рынка, замены пошлин, взимаемых со съестных припасов, налогом на заключаемые торговые сделки, проект нового порядка распределения продовольствия в бедных кварталах - словом, проект гуманного закона, пока еще совсем не разработанного, на основании которого прибывающий товар сдавался бы на общие склады и был бы обеспечен минимум продовольствия для каждой семьи в Париже. Ночами в тиши мансарды возникала огромная тень Флорана, который, согнувшись над бумагами, уходил с головой в свою серьезную работу. И порой зяблик, которого Флоран как-то в метель подобрал на рынке, принимался по ошибке щебетать, завидев свет и нарушая тишину, прерываемую лишь скрипом бегающего по бумаге пера.

Флоран неизбежно вернулся к политике. Он столько выстрадал из-за нее, что она не могла не сделаться самым дорогим для него делом жизни. Если бы не воздействие среды, в которую он попал, и не сложившиеся обстоятельства, он стал бы хорошим провинциальным учителем, наслаждался бы мирным существованием в своем маленьком городке. Но с ним обращались, как с волком, и теперь он чувствовал себя так, словно сама ссылка предназначила его для участия в борьбе. Его нервное беспокойство означало не что иное, как возврат к кайеннским раздумьям, к горечи, вызванной незаслуженными страданиями, воспоминанием о своей клятве отомстить когда-нибудь за человечество, воспитуемое кнутом, отомстить за попранную справедливость.

Рынок-великан, изобилие и мощь жратвы ускорили этот перелом во Флоране.

Рынок казался ему довольным и наевшимся зверем, толстопузым Парижем, нагуливающим жир, - скрытой опорой Империи. Рынок выставлял вокруг него огромные груди, чудовищные бедра, круглые рожи, как вечный аргумент против его худобы мученика и желтого лица неблагонамеренного гражданина. Перед ним было пузо лавочника, пузо среднего порядочного человека, надувшееся, жизнерадостное, лоснящееся на солнце и полагающее, что все идет как нельзя лучше, ибо никогда еще мирные люди не жирели так безмятежно. Тогда он почувствовал, что у него сжимаются кулаки, что он готов к борьбе, что сейчас воспоминание о ссылке возмущает его больше, чем при возвращении во Францию. Ненависть снова захватила его целиком. Подчас перо выпадало из его рук, он мечтал. Тлеющий огонь в камине бросал на его лицо огненные отблески; лампа коптила, а зяблик, спрятав голову под крыло, засыпал, поджав одну лапку.

Иной раз в одиннадцать часов Огюст, увидев под дверью Флорана полосу света, стучался к нему перед сном. Флоран впускал его к себе не без раздражения. Колбасник усаживался и сидел у камина, почти не разговаривая и никогда не объясняя, почему он приходит. Огюст не отрываясь смотрел на фотографию, запечатлевшую его вдвоем с Огюстиной в праздничной одежде, рука в руке. Под конец Флорана осенило: вероятно, Огюста потому так тянуло в эту комнату, что в ней прежде жила Огюстина. И как-то вечером он, улыбаясь, спросил, верна ли его догадка.

- Может статься, - ответил Огюст, очень удивленный неожиданным для него самого открытием. - Я никогда об этом не думал. Я заходил к вам просто так... Ну и ну! Вот бы смеялась Огюстина, если б я ей об этом рассказал...

Когда собираешься жениться, о глупостях вроде бы не думаешь.

Словоохотливость он проявлял неизменно, едва заговаривал о колбасной, которую они с Огюстиной задумали открыть в Плезансе. Он, видимо, был твердо уверен, что построит свою жизнь, как ему хочется; поэтому Флоран в конце концов проникся к Огюсту своего рода уважением, смешанным с неприязнью. Так или иначе, в этом парне была недюжинная сила, как ни глуп он казался; он идет к своей цели напрямик и достигнет ее без всяких треволнений, наслаждаясь полным благополучием. В такие вечера, после посещения Огюста, у Флорана не ладилась работа, он ложился спать недовольный; душевное равновесие возвращалось, лишь когда он напоминал себе: "Да ведь Огюст просто животное!"

Каждый месяц Флоран ездил в Шамар навестить Верлака, это было для него почти радостью. Бедняга Верлак все еще влачил свои дни, к большому удивлению Гавара, предсказывавшего его конец не позднее чем через полгода.

При каждом посещении Флорана больной говорил, что ему лучше, что ему очень хочется снова приняться за работу. Но время шло, и болезнь брала свое.

Флоран садился у постели Верлака, занимал его рассказами о рыбном павильоне, стараясь хоть немного его развеселить. Он каждый раз оставлял на ночном столике пятьдесят франков Верлаку, номинально еще числившемуся инспектором; а Верлак, хотя Флоран с ним об этом условился, всякий раз сердился и отказывался от денег. Затем речь заходила о чем-нибудь другом, и деньги оставались лежать на столике. Когда Флоран уходил, г-жа Верлак провожала его до выходной двери. Была она маленькая, вялая, плаксивая. Она толковала только о расходах, связанных с болезнью мужа, о бульоне из цыпленка, кровавых бифштексах, бутылках бордо, аптекаре и враче. Эти жалостные разговоры очень смущали Флорана. Сначала он ее не понимал. Но бедная женщина беспрерывно плакала, вспоминая былую счастливую жизнь на инспекторское жалованье в тысячу восемьсот франков, и Флоран стыдливо предложил ей прибавку - потихоньку от мужа. Она отказалась и тут же без всякого перехода заверила, что пятидесяти франков ей вполне хватит. Однако до конца месяца она часто обращалась с письмами к тому, кого величала спасителем их семьи. Писала г-жа Верлак тонким, убористым почерком с наклоном направо, а круглые, подобострастные фразы, которыми она заполняла ровно три страницы, служили для того, чтобы выпросить еще десять франков;

в результате сто пятьдесят франков жалованья Флорана полностью переходили к чете Верлаков. Муж об этом, разумеется, не знал, а жена буквально целовала Флорану руки. Ему это доброе дело доставляло огромное наслаждение; он скрывал его, как некую запретную радость, которую эгоистически вкушает один.

- Ну, знаете, этот жулик Верлак над вами просто смеется, - подчас говорил Гавар. - Живет теперь припеваючи у вас на содержании!

Кончилось тем, что Флоран однажды ответил:

- Все улажено; я даю ему только двадцать пять франков.

Правда, Флоран ни в чем не нуждался. Кеню по-прежнему предоставляли ему и стол и кров. Нескольких франков, которые оставались у Флорана, хватало, чтобы выпить стаканчик вина вечером у Лебигра. Постепенно его жизнь стала размеренной, как часы: он работал у себя в комнате; продолжал заниматься с Мюшем дважды в неделю, с восьми до девяти; один вечер уделял красавице Лизе, чтобы ее не обидеть; остальное же время проводил в отдельном кабинете Лебигра, в обществе Гавара и его друзей.

У Меюденов он появлялся в облике снисходительного, но несколько сурового педагога. Ему нравился этот старый дом. Внизу ему нужно было миновать лавку вареных овощей с ее неаппетитными запахами; в глубине маленького дворика остывали лохани с пюре из шпината, глиняные миски с тертым щавелем. Затем Флоран поднимался по скользкой от сырости винтовой лестнице, осевшие и трухлявые ступеньки которой совсем покосились, -

ходить по ним надо было с осторожностью. Меюдены занимали весь третий этаж. Даже когда в семье появился достаток, мать наотрез отказалась переехать, несмотря на мольбы обеих дочерей, мечтавших жить в новом доме на широкой улице. Старуха упрямилась, говорила, что как тут жила, так тут и помрет. Правда, она довольствовалась темной каморкой, уступив хорошие комнаты Клер и Нормандке. А Нормандка воспользовалась правом старшей и захватила комнату, выходившую окнами на улицу; это была самая большая и лучшая комната. Обидевшись на сестру, Клер отказалась от смежной комнаты, окнами во двор; она предпочла ночевать по другую сторону лестничной площадки, в комнатушке, которую даже не побелила. Клер имела собственный ключ и жила независимо; при малейшем столкновении с домашними она запиралась у себя.

Обычно Флоран приходил к Меюденам к концу их обеда. Мюш бросался ему на шею. Флоран садился и, поставив мальчика между коленями, слушал его болтовню. Затем, когда клеенка, заменявшая скатерть, была уже вытерта, за одним концом обеденного стола начинался урок. Прекрасная Нормандка встречала Флорана приветливо. Придвинув поближе свой стул, она принималась вязать или чинить белье тут же, под лампой; нередко она откладывала иглу и слушала чем-то заинтересовавший ее урок. Вскоре она прониклась большим уважением к этому ученому малому, который по-женски мягко наставляет ее сынишку и с ангельским терпением несчетное число раз повторяет свои указания. Теперь Флоран уже не казался ей уродом. Дошло до того, что Нормандка почти ревновала его к красавице Лизе. Она пододвигала свой стул еще ближе и посматривала на Флорана, смущая его своими улыбками.

- Мама! Ты же толкаешь меня под локоть, мешаешь писать! - сердился Мюш.

- Смотри, теперь я посадил кляксу! Отодвинься же!

Мало-помалу Нормандка начала злословить о красавице Лизе. По ее утверждению, Лиза скрывает свои года и так затягивается в корсет, что дышать невмоготу; если же колбасница спозаранку выходит зашнурованная и прилизанная так, что волос от волоса не отодрать, значит, она в раздетом виде ужасна. Тут Нормандка чуть поднимала руки, показывая, что она у себя дома корсет не носит; она улыбалась все той же завлекательной улыбкой, выпячивая роскошную грудь, которая приметно волновалась и трепетала под тонкой, кое-как застегнутой кофтой. Урок прерывался. Мюш с интересом наблюдал, как мать поднимает руки. Флоран же слушал ее, подчас даже смеялся, невольно думая: "Смешные они, эти женщины". Его забавляло соперничество прекрасной Нормандки и красавицы Лизы.

Тем временем Мюш кончал переписывать заданный урок. Флоран - у него был красивый почерк - приготовлял для ученика прописи, узкие полоски бумаги, на которых писал крупными и средними буквами очень длинные слова во всю строку. Он любил слова: "тиранически, самовластие, антиконституционный, революционный"; подчас он заставлял мальчика переписывать такие предложения: "День суда настанет... Страдание праведника - приговор нечестивцу... Час возмездия пробьет, и виновный падет". Выводя эти прописи, рука Флорана простодушно повиновалась мыслям, теснившимся в его мозгу; он забывал о Мюше, о прекрасной Нормандке, обо всем, что его окружало. А Мюш мог бы переписать даже "Общественный договор". Он заполнял целые страницы, старательно выводя букву за буквой: "тиранически",

"антиконституционный".

До конца урока матушка Меюден, брюзжа, вертелась у стола. Она продолжала питать ненависть к Флорану, По ее мнению, нелепо заставлять ребенка работать по вечерам, когда всем детям пора спать. Она, конечно, давно бы выставила за дверь "долговязого", если бы прекрасная Нормандка после очень бурного объяснения не объявила матери напрямик, что съедет с квартиры, если она не вольна принимать у себя дома, кого ей заблагорассудится. Впрочем, каждый вечер ссора возобновлялась.

- Что ни говори, - твердила старуха, - а в глазах у него фальшь. И притом не верю я тощим. Тощий мужик на все способен. Проку я от этаких никогда не видела... У него, наверное, брюхо к заду присохло, - плоский, как доска. Ни кожи ни рожи! Уж на что я, - ведь шестьдесят пять стукнуло,

- а и то бы его к себе не подпустила.

Все это матушка Меюден говорила пегому, что отлично видела, к чему идет дело. И она начинала расхваливать Лебигра, который действительно волочился за прекрасной Нормандкой. Лебигр не только учуял здесь богатое приданое, но и считал, что эта молодая женщина за стойкой его заведения будет бесподобна. Красноречие старухи было неистощимо: этот по крайней мере не высох до костей и, наверное, силен, как бык; матушка Меюден восхищалась даже его икрами, - у Лебигра они были весьма мощные. Но Нормандка пожимала плечами и огрызалась:

- Плевала я на его икры, не нуждаюсь ни в чьих икрах... Что хочу, то и делаю.

И если мать пыталась продолжать, становилась слишком откровенной, дочь кричала:

- Ну и что с того! Не ваше дело... Да и неправда это! А хоть и правда, я у вас позволения спрашивать не стану, ясно? Отстаньте вы от меня.

Луиза уходила к себе в комнату, хлопнув дверью. Она присвоила себе в семье власть, которой злоупотребляла. А старуха, едва ей ночью чудился шорох, вставала босая и подслушивала под дверью дочери, не прокрался ли туда Флоран. Но у него в семье Меюден был еще более лютый враг. Как только Флоран являлся, Клер, ни слова не говоря, вставала, брала подсвечник и уходила к себе, по другую сторону-площадки. Слышно было, как она в холодном бешенстве запиралась, дважды поворачивая ключ в замке. Однажды вечером, когда сестра пригласила учителя отобедать. Клер на скорую руку сварила себе что-то на площадке и поела в своей комнате. Нередко она уединялась надолго - ее не видели по неделям. Она оставалась все такой же: мягкой, но железной в своем своеволии, - зверьком, бросающим недоверчивые взгляды из-под гривы золотистых с рыжинкой волос. Она пришла в ярость, когда матушка Меюден вздумала отвести с ней душу по поводу Флорана.

Старуха, дойдя до крайности, стала кричать на всех перекрестках, что ушла бы куда глаза глядят, если бы не боялась, что ее дочери перегрызутся.

Однажды вечером, после урока, Флоран проходил мимо распахнутой настежь двери Клер. Он увидел, что она стоит с пунцовыми щеками и смотрит на него.

Его огорчала открытая неприязнь девушки; только свойственная ему робость перед женщинами помешала Флорану вызвать ее на объяснение. В тот вечер он, конечно, зашел бы в комнату Клер, если бы не заметил этажом выше бесцветное личико мадемуазель Саже, склонившейся над перилами. Так он и прошел мимо, но едва успел спуститься на десять ступенек, как дверь в комнату Клер захлопнулась за его спиной с таким грохотом, что раздался гул по всему подъезду. Именно этот случай и убедил мадемуазель Саже в том, что кузен г-жи Кеню сожительствует с обеими сестрами Меюден.

Меньше всего мысли Флорана были заняты этими красивыми девушками. Он привык вести себя с женщинами, как мужчина, который не рассчитывает на успех. К тому же он слишком щедро отдавал свою силу мечте. Постепенно он проникся искренними дружескими чувствами к Нормандке; если на нее не находила блажь, она была доброй. Но никаких других чувств она в нем не вызывала. Когда вечером, под горящей лампой, она придвигала свой стул поближе, словно для того, чтобы заглянуть в тетрадку Мюша, Флорану делалось как-то не по себе от близости ее мощного и теплого тела. Она казалась ему огромной, слишком громоздкой, почти пугала своей грудью великанши; он убирал свои острые локти, отодвигал костлявое плечо, бессознательно страшась этого тела. Кости тощего смертельно боялись соприкосновения с жирными грудями. Флоран опускал голову, съеживался, чувствуя неловкость от исходившего от женщины крепкого аромата. Когда ее кофта распахивалась, ему казалось, что он видит, как между двумя белыми холмами встает тонким паром дыхание жизни, дыхание здоровья и веет ему в лицо, чуть-чуть отдавая смрадом рынка, которое принес знойный июльский вечер. То был стойкий аромат, словно въевшийся в тонкую, как шелк, кожу, словно выпот, просачивавшийся из пор великолепной груди, царственных плеч и гибкого стана, примешал свой крепкий букет к запаху женщины. Нормандка испробовала все ароматические притирания; она мылась с головы до ног, но стоило свежей влаге от принятой ванны испариться, как кровь опять разносила по всему телу мускусно-фиалковый запах корюшки, пряный дух сельдей и скатов. Тогда развевающиеся юбки Нормандки оставляли за собой волну теплых испарений; при каждом ее движении от нее исходил тинистый запах водорослей; эта женщина с мощным телом богини, пленительно чистым и матово-бледным, напоминала прекрасную античную статую, которую долго взад и вперед бросало море, пока ее не вытащили на берег сети неведомого ловца сардин. Флоран терзался; он ничуть не желал ее, все его чувства, возмущенные послеполуденными запахами рыбного ряда, отвергали эту женщину;

он находил ее отталкивающей, слишком просоленной, от нее горчило, прелести ее были слишком объемистыми, а тухловатый душок - чересчур ощутимым.

Однако мадемуазель Саже клялась всеми святыми, что Флоран любовник прекрасной Нормандки. Старая дева повздорила с нею из-за лиманды, ценой в десять су. После этой ссоры она выказывала нежные чувства к красавице Лизе. Таким способом она надеялась быстрей проведать о том, что, по ее выражению, "мухлюют Кеню". Но Флоран по-прежнему был неясен для мадемуазель Саже, и жизнь для нее не в жизнь, как говорила она сама, не объясняя причины этого. Юная девица, тщетно гоняющаяся за мужскими штанами, была бы в меньшем отчаянии, чем эта страшная старуха, чувствовавшая, что тайна кузена Лизы ускользает из ее рук. Она подстерегала Флорана, следовала за ним по пятам, всюду его высматривала, кипя злобой оттого, что ей не удается удовлетворить свое распаленное любопытство. С тех пор как Флоран стал бывать у Меюденов, мадемуазель Саже не отходила от перил лестницы. Затем она поняла одно: красавица Лиза очень недовольна тем, что Флоран посещает "этих женщин". Тогда мадемуазель Саже стала каждое утро доносить ей обо всех новых происшествиях на улице Пируэт. В морозные дни она входила в колбасную, съежившись от стужи, став как будто еще меньше; старуха клала посиневшие руки на мельхиоровый духовой шкаф, грела озябшие пальцы, стояла перед прилавком и, ничего не покупая, твердила своим надтреснувшим голоском:

- Вчера он там опять был, он от них прямо-таки не выходит... А на лестнице Нормандка назвала его "миленьким".

Мадемуазель Саже немного привирала, чтобы подольше побыть в колбасной и погреть руки. На следующий день после того, как ей показалось, что Флоран выходил из комнаты Клер, она прибежала к Лизе и растянула свой рассказ на полчаса: это просто срам, теперь кузен переходит из одной постели в другую.

- Я его видела, - говорила она. - Когда он натешится с Нормандкой, он на цыпочках пробирается к своей блондиночке. Вчера он выходил от блондинки и хотел, наверное, пойти обратно к той черной дылде, да заметил меня и свернул с дороги. Всю ночь я слышу, как хлопают обе двери, этому конца нет... А старуха Меюден! Ведь спит в каморке, как раз между комнатами дочек!

Лиза делала презрительную гримасу. Она говорила мало, поощряя болтовню мадемуазель Саже только молчанием. Слушала она с глубоким интересом. Когда же подробности рассказа становились слишком скабрезными, она шептала:

- Нет, нет, не надо об этом... неужели могут быть такие женщины!

Тогда мадемуазель Саже отвечала, что, разумеется, не все женщины такие порядочные, как Лиза. Кроме того, она нарочно с чрезвычайной терпимостью отзывалась о кузене: мужчины уж так устроены, что способны побежать за первой попавшейся юбкой; притом кузен, возможно, не женат. Она задавала вопросы мимоходом, не давая почувствовать, что спрашивает. Но Лиза никогда не осуждала кузена, только поводила плечами и поджимала губы. А после ухода мадемуазель Саже она с отвращением оглядывала крышку духового шкафа, на блестящем металле которой старуха оставила мутный отпечаток своих маленьких нечистых рук.

- Огюстина! - кричала Лиза. - Принесите тряпку и вытрите шкаф. Противно смотреть.

В ту пору соперничество красавицы Лизы и прекрасной Нормандки приняло угрожающий характер. Прекрасная Нормандка была убеждена, что отбила любовника у противницы, а красавица Лиза бесилась на "эту дрянь", которая в конце концов их скомпрометирует, завлекая "тихоню Флорана" к себе в дом.

Каждая вносила в свою вражду присущий ей темперамент: одна была спокойна, презрительна, всем своим видом показывая, что она из тех женщин, которые подбирают юбки, чтобы их не коснулась грязь; другая же была более нахальна, дерзко и весело смеялась, заполняла своей особой весь тротуар, держалась вызывающе, как бретер, который ищет столкновения. Однажды их встреча заняла на целый день внимание рыбного ряда. Прекрасная Нормандка, завидев красавицу Лизу на пороге колбасной, делала крюк, чтобы пройти мимо и нарочно задеть ее краем своего передника; тогда их мрачные взоры скрещивались, как шпаги, сверкающие стремительно разящим клинком. Когда же красавица Лиза заходила в рыбный ряд, она делала презрительную гримасу, приближаясь к столу прекрасной Нормандки; колбасница покупала какую-нибудь крупную рыбу - палтуса или лосося - у торговки рядом с Нормандкой и выкладывала деньги на мрамор прилавка, отлично замечая, что "эта дрянь"

задета за живое и перестала смеяться. Впрочем, если послушать обеих соперниц, то одна торговала только тухлой рыбой, а другая, - испорченной колбасой. Но их главными боевыми позициями служили стойка прекрасной Нормандки и прилавок красавицы Лизы, оттуда и шла перестрелка через улицу Рамбюто. Тут они восседали в своих больших белых передниках, роскошных нарядах и драгоценностях. Сражение начиналось с раннего утра.

- Глядите! Жирная корова уже встала! - кричала прекрасная Нормандка. -

А сама-то затянута-перетянута, точь-в-точь как ее колбаса! Ага! Она опять надела тот же воротничок, что в субботу, и все в том же поплиновом платье!

В это самое время красавица Лиза, по другую сторону улицы, говорила своей продавщице:

- Огюстина, посмотрите-ка на эту тварь напротив, которая так на нас уставилась. До чего же у нее помятое лицо - и ведь только от ее образа жизни... А серьги заметили? Сегодня, кажется, на ней те, что с большими подвесками, правда? На этих девках брильянты никакого вида не имеют, просто жалость берет.

- Что дешево досталось, то дешево и выглядит, - угодливо отвечала Огюстина.

Когда у одной из соперниц появлялись новые драгоценности, победа была на ее стороне: другая лопалась с досады. Все утро они завистливо подсчитывали друг у друга покупателей и не скрывали дурного настроения, если им примерещилось, что "у дылды напротив" торговля шла лучше. Затем начинался шпионаж во время завтрака; каждая знала, что ест противница, шпионила за всем, вплоть до процесса пищеварения. Во второй половине дня одна восседала среди колбас, другая - среди рыб, и обе ломались друг перед другом, охорашивались, прилагая для этого бесконечные старания. Нормандка вышивала, занималась каким-нибудь очень тонким рукоделием, что выводило из себя красавицу Лизу.

- Лучше бы она заштопала чулки своему мальчишке, он с голыми пятками бегает, - говорила Лиза. - Полюбуйтесь-ка на эту благородную барышню: руки-то красные и воняют рыбой!

Лиза обычно вязала.

- Никак не разделается с одним носком, - замечала Нормандка, - она храпит над работой, а все потому, что ест слишком много! Долго еще надо ждать ее рогачу, пока ноги будут в тепле!

Так до самого вечера они не давали друг другу спуску, комментируя каждое появление соперницы, с редкой наблюдательностью улавливая самые тонкие детали в ее внешности даже тогда, когда другие женщины заявляли, что на таком расстоянии решительно ничего не видно. Мадемуазель Саже пришла в восторг от прекрасного зрения г-жи Кеню, которая однажды различила царапину на левой щеке Нормандки.

- С таким зрением, - говорила мадемуазель Саже, - и сквозь двери все видно.

Наступала ночь, а исход борьбы нередко бывал неясен; иногда одна из враждующих сторон терпела поражение, но назавтра она брала реванш. В квартале заключались пари: одни ставили на красавицу Лизу, другие - на прекрасную Нормандку.

Дошло до того, что противницы запретили своим детям разговаривать друг с другом. Прежде Полина и Мюш были добрыми друзьями: благовоспитанная маленькая барышня в накрахмаленном платьице и неряшливый мальчишка -

сквернослов и буян, первый заводила в игре в лошадки. Если они играли на широком тротуаре перед рыбным павильоном, то лошадкой бывала Полина, а Мюш

- кучером. Но однажды, когда Мюш по простоте душевной пришел за Полиной, красавица Лиза выставила его за дверь, обозвав уличным мальчишкой.

- Разве можно знать, - сказала она, - что способны натворить плохо воспитанные дети! У этого ребенка такой дурной пример перед глазами, что я неспокойна, когда он играет с моей дочкой.

Мальчику было семь лет. Мадемуазель Саже, которая была при этом, добавила:

- Вы совершенно правы. Этот шалопай вечно путается с соседскими девчонками... Его как-то нашли в погребе с дочкой угольщика.

Когда Мюш с плачем прибежал к матери и рассказал ей о происшествии, гнев ее был страшен. Она собралась было идти бить стекла у Кеню-Граделей.

Однако удовольствовалась тем, что отшлепала Мюша.

- Если ты еще когда-нибудь туда сунешься, - в ярости кричала она, - я тебе покажу!

Но подлинной жертвой обеих женщин явился Флоран. В сущности, не кто иной, как он был причиной того, что они оказались в состоянии войны, - они сражались только за него. После его приезда обстановка становилась час от часу хуже; он ставил в ложное положение, раздражал, смущал окружающих, которые до сих пор жили в этом заплывшем жиром покое. Прекрасная Нормандка с удовольствием вцепилась бы ему коготками в лицо, если он слишком долго засиживался у Кеню; в значительной мере именно боевой азарт и заставлял ее добиваться этого мужчины. А красавица Лиза занимала позицию судьи, осуждающего дурное поведение Флорана, чья связь с сестрами Меюден возмущала весь квартал. Лиза была жестоко уязвлена; она старалась не выказывать свою ревность, - ревность весьма своеобразную, которой, вопреки ее презрению к Флорану и бесстрастию порядочной женщины, она терзалась всякий раз, когда он уходил из колбасной на улицу Пируэт, и она представляла себе те запретные радости, какими он, наверное, там наслаждается.

Вечером за обедом у Кеню все реже чувствовалась былая сердечность.

Опрятность столовой приобретала раздражающий и тягостный характер. Флорану чудился немой укор, что-то вроде осуждения, в мебели светлого дуба, в слишком начищенной лампе, в чересчур новой циновке. Он почти не осмеливался есть из боязни уронить на скатерть хлебные крошки и запачкать свою тарелку. Тем не менее присущее Флорану простодушие мешало ему разобраться в происходящем. Он всюду восхвалял кротость Лизы. Она и впрямь была по-прежнему кротка с ним. Улыбаясь, она замечала, словно в шутку:

- Странно! Теперь вы едите неплохо, а все-таки не толстеете... Видно, впрок не идет.

Кеню хохотал, хлопал брата по животу, уверяя, что проверни через него хоть всю колбасную, сало на его брюхе все равно не нарастет - даже толщиной с монетку в два су. Однако в настойчивых замечаниях Лизы звучала та ненависть, то недоверие к тощим, которое матушка Меюден выражала более грубо; звучал в них и скрытый намек на распутную жизнь Флорана. Никогда, впрочем, она не упоминала при нем о прекрасной Нормандке. Однажды вечером Кеню отпустил шутку на этот счет, но от Лизы повеяло таким ледяным холодом, что почтенный муж осекся раз и навсегда. Обычно после третьего блюда они еще некоторое время сидели за столом. Флоран заметил, что Лиза бывает недовольна, когда он слишком быстро уходит, и пытался поддержать беседу. Она сидела совсем близко от него. Но он не чувствовал в ней тепла и трепета жизни, как в Нормандке. Не было у нее и этого пряного, пикантного аромата морской рыбы; от Лизы пахло жиром, пресным запахом первосортной вареной колбасы. Ничто не волновало эту грудь, на обтянутом лифе не было ни одной морщинки. Кости тощего пугало прикосновение ее слишком твердых телес даже пуще, чем нежные обольщения Нормандки. Однажды Гавар под большим секретом сказал Флорану, что г-жа Кеню, бесспорно, красивая женщина, но что ему нравятся дамы, "не столь мощно блиндированные".

Лиза избегала говорить с Кеню о Флоране. Она по привычке козыряла своим долготерпением. Кроме того, она считала, что нечестно вмешиваться в отношения братьев без достаточно серьезных оснований. Как говорила сама Лиза, она очень добра, но не нужно доводить ее до крайности. Сейчас она еще проявляла полную терпимость и с ничего не выражающим лицом соблюдала безукоризненную вежливость, держалась с деланным равнодушием, тщательно пока избегая всего, что Флоран мог бы принять за намек; но все-таки он ведь спит и ест у них, а денег его что-то не видать; она не согласилась бы брать с него плату, она выше этого; да только он, право же, мог бы хоть завтракать в городе. Однажды Лиза заметила Кеню:

- Мы никогда не бываем одни. Теперь, когда нам хочется поговорить, нужно дожидаться вечера, пока мы ляжем спать.

И как-то ночью она сказала ему, лежа в постели:

- Твой брат зарабатывает сто пятьдесят франков, ведь правда?.. Странно, что он не в состоянии отложить немного денег, чтобы купить себе белье. Я опять вынуждена была дать ему три твоих старых рубашки.

- Ба! Пустяки! - ответил Кеню. - Мой брат человек покладистый... Пускай сам распоряжается своими деньгами.

- О, конечно, - прошептала Лиза, больше не настаивая, - я же не к тому говорю... Пусть тратит их - с толком или без толку, - это не наше дело.

Лиза была уверена, что Флоран проедает свое жалованье у Меюденов.

Только один раз она вышла из обычного спокойного состояния, изменила присущей ей и в то же время рассчитанной сдержанности. Прекрасная Нормандка преподнесла Флорану изумительного лосося. Чрезвычайно тяготясь этим подарком и не посмев отказаться от него, он принес лосося красавице Лизе.

- Сделайте из него паштет, - простодушно предложил он.

Лиза пристально, с побелевшими губами, посмотрела на него, затем, стараясь не повышать голоса, проговорила:

- Вы что же, думаете, нам есть нечего? Нет уж, извините, еды, слава богу, здесь хватает! Уберите его отсюда!

- Но прикажите хотя бы сварить его для меня, - продолжал Флоран, изумленный ее гневом. - Я охотно его буду есть...

Тогда ее прорвало.

- Мой дом не трактир, ясно? Скажите тем особам, которые дали вам лосося, пусть сами и варят его, если им угодно. А мне ничуть не хочется, чтобы мои кастрюли пропахли рыбой. Уберите его отсюда, слышите!

Еще немножко, и Лиза схватила бы лосося и выбросила бы его на улицу.

Флоран отнес его к Лебигру; Розе заказали паштет из рыбы. И вот однажды вечером вся компания угощалась в отдельном кабинете паштетом. Гавар заказал еще и устрицы. Постепенно Флоран стал бывать у Лебигра все чаще, проводил здесь все свои вечера. Он попадал в раскаленную атмосферу, где был простор его политическим страстям. Теперь, когда Флоран запирался на своей мансарде, чтобы работать, его иной раз раздражала тишина комнаты;

теоретическое исследование о свободе уже его не удовлетворяло, его тянуло на улицу, тянуло туда, где он находил отраду в острых, как клинок, аксиомах Шарве, в исступлении Логра. В первые вечера Флорана смущал шум, поток словоизвержений; он еще чувствовал за ними пустоту, но испытывал потребность отвлечься, подхлестнуть себя, получить толчок для какого-нибудь крайнего решения, которое утишило бы его мятущийся ум. Его пьянил самый воздух отдельного кабинета, теплый от табачного дыма, пахнущий ликером; он доставлял особенное блаженство, полное самозабвенье, и, убаюканный им, Флоран способен был без труда принять за чистую монету даже грубую подделку. Так возникла любовь к окружающим его здесь людям, потребность встречаться с ними, засиживаться с ними допоздна, получая то удовольствие, какое дается привычкой. Кроткая, бородатая физиономия Робина, строгий профиль Клеманс, бледное, изможденное лицо Шарве, горб Логра, Гавар, Александр и Лакайль - все это вошло в его жизнь, стало занимать в ней все большее место и давало ему почти физическое наслаждение. Когда он брался за медную ручку двери в отдельный кабинет, ему казалось, что она живая, согревает его пальцы, сама собой поворачивается; вряд ли он испытал бы более острое ощущение, если бы сжимал гибкое женское запястье.

Правда, в отдельном кабинете творились весьма серьезные дела. Однажды вечером Логр, разбушевавшись больше обычного, ударил кулаком по столу и заявил, что, будь они настоящими мужчинами, они свергли бы правительство.

Он добавил, что нужно договориться тотчас же, если они хотят быть готовыми в момент переворота. Затем, придвинувшись друг к другу вплотную и понизив голос, они постановили образовать маленькую группу, готовую ко всяким случайностям. С этого дня Гавар уверился, что стал членом тайного общества и участником заговора. Состав кружка не пополнялся, но Логр обещал связать его с другими известными ему объединениями. А когда весь Париж будет в их руках, вот тогда Тюильри попляшет. И начались бесконечные споры, которые продолжались несколько месяцев: обсуждались организационные вопросы, проблема цели и средств, вопросы стратегии и создания будущего правительства. Как только Роза ставила грог перед Клеманс, кружки перед Шарве и Робином, мазагран перед Логром, Гаваром и Флораном, а перед Лакайлем и Александром - рюмки, кабинет тщательно запирали и заседание открывалось.

Разумеется, по-прежнему больше всего прислушивались к голосу Шарве и Флорана. Гавар не сумел удержать язык за зубами, понемногу он рассказал всю историю с ссылкой в Кайенну, что принесло Флорану ореол мученика. Его слово стало заповедью для них. Как-то вечером Гавар, задетый нападками на своего друга, который в тот момент отсутствовал, воскликнул:

- Не тронь Флорана, он был в Кайенне!

Но Шарве был весьма уязвлен этим преимуществом Флорана.

- Кайенна, Кайенна, - процедил он сквозь зубы, - в конце концов там не так уж плохо жилось!

И Шарве пытался доказать, будто ссылка - это пустяк, будто подлинно великое страдание заключается в том, что живешь в угнетенной стране, с кляпом во рту, перед лицом торжествующего деспотизма. Впрочем, если его, Шарве, не арестовали 2 декабря, то не по его вине. Он даже намекнул, что только дураки попадаются. Эта скрытая зависть сделала Шарве постоянным противником Флорана. Споры всегда сводились к поединку между ними обоими.

И они говорили часами при полном молчании остальных, причем ни один из двух спорщиков не признавал себя побежденным.

Излюбленным предметом спора был вопрос о преобразовании страны на следующий день после победы.

- Допустим, мы победили, так? - начинал Гавар.

Победа была чем-то само собой разумеющимся, поэтому каждый спешил высказаться. Кружок разделился на два лагеря. Шарве, который был сторонником эбертизма, опирался на Логра и Робина. Флоран, по-прежнему подвластный своей человеколюбивой мечте, называл себя социалистом и опирался на Александра и Лакайля. Что касается Гавара, то он не чурался идеи насилия; но так как его подчас попрекали за богатство и донимали довольно едкими шутками, он объявил себя коммунистом.

- Надо будет все начисто смести, - отрывисто говорил Шарве, словно топором рубил. - Ствол дерева прогнил, мы должны его свалить.

- Да, да! - подхватывал Логр, вставая, чтобы казаться повыше, и толкая своим горбом шаткую перегородку. - Все полетит к черту, это я говорю вам... А там видно будет.

Робин одобрительно кивал бородой. Его молчание становилось ликующим, когда выдвигались крайние революционные предложения. Взгляд его приобретал некую томность при слове "гильотина"; полузакрыв глаза, он смотрел так, словно видел ее перед собой, и зрелище это его глубоко умиляло; тогда он тихонько терся подбородком о набалдашник трости, издавая глухое, довольное мурлыканье.

- Однако, - в свою очередь вступал Флоран, в голосе которого неизменно слышался далекий отзвук печали, - однако, если вы срубите дерево, необходимо будет сохранить семена... А я полагаю, что, напротив, нужно сохранить дерево, чтобы привить ему новую жизнь... Видите ли, политическая революция уже произошла; сегодня надо подумать о труженике, о рабочем;

наша революция должна быть всеобъемлющей, социальной. И я головой ручаюсь, что вам не удастся сковать это требование народа. Народ устал, он тоже хочет получить свою долю благ.

Александра эти слова приводили в восторг. На его добром лице сияла радость, и он подтверждал, что это правда, что народ устал.

- А мы хотим получить нашу долю, - добавлял Лакайль с угрожающим видом.

- От всех революций выигрывали только буржуа. А теперь хватит! Революция прежде всего будет служить нам.

Тогда начинались разногласия. Гавар предлагал раздел всех материальных ценностей. Логр отказывался, божась, что не дорожит деньгами. Затем Шарве, постепенно переборов шум, продолжал говорить один:

- Классовый эгоизм - одна из самых надежных опор тирании. Это плохо, что народ эгоистичен. Если он нам поможет, он получит свою долю... Почему вы требуете, чтобы я дрался за рабочего, если рабочий отказывается драться за меня? Кроме того, не в этом суть дела. Если мы хотим приучить такую страну, как Франция, пользоваться свободой, нам понадобится десять лет революционной диктатуры.

- Тем более, - решительно сказала Клеманс, - что рабочий еще не созрел, им необходимо руководить.

Она высказывалась редко. Эта высокая серьезная девушка, оказавшаяся среди одних мужчин, слушала разговоры о политике с видом ученого знатока.

Откинувшись назад и прислонясь к перегородке, она прихлебывала маленькими глотками свой грог, глядя на собеседников, и то хмурила брови, то раздувала ноздри, молча выражая одобрение или неодобрение, показывая, что она все понимает, что у нее есть вполне твердые суждения о самых сложных проблемах. Иногда она скручивала папироску и, пуская из уголка рта тонкие струйки дыма, прислушивалась внимательнее. Казалось, спор ведется ради нее и под конец она должна раздавать призы. Она, наверное, считала, что, не выражая своего мнения и не горячась, как мужчины, она соблюдает положенное ей место женщины. И только в разгаре спора она бросала какую-нибудь фразу, подводя итог в одном слове, и отлично умела "отбрить", по выражению Гавара, даже самого Шарве. В глубине души она считала себя гораздо более подкованной, чем ее собеседники. Уважение она питала лишь к Робину и не сводила своих больших черных глаз с этой безмолвной фигуры.

Флоран, как и остальные, не обращал внимания на Клеманс. Они относились к ней, как к мужчине: обмениваясь рукопожатием с Клеманс, они чуть не вывертывали ей руку. Однажды вечером Флоран присутствовал при пресловутых расчетах между Шарве и Клеманс. Когда молодая женщина вынимала деньги, Шарве попытался занять у нее десять франков. Она отказала, заметив, что надо сперва установить, какие у них счеты. Они жили друг с другом на началах свободного брака и взаимной материальной независимости; каждый скрупулезно оплачивал свои расходы; таким образом, по их словам, они ничего друг другу не должны, они не рабы. Квартира, стол, стирка, самые незначительные развлечения записывались, отмечались - всему этому подводился итог. В тот вечер, после проверки их счетов, Клеманс доказала Шарве, что он должен ей уже пять франков. Затем она дала ему десять франков, сказав:

- Запиши, что ты теперь должен мне пятнадцать... Вернешь пятого числа из получки за урок у маленького Легюдье.

Когда Розу звали, чтобы расплатиться, каждый вынимал из кармана несколько су за напитки. Шарве даже поддразнивал Клеманс, называя аристократкой за то, что она пьет грог; он уверял, будто она хочет этим его унизить, дать ему почувствовать, что она зарабатывает больше; кстати сказать, это было правдой, и в его смехе звучал скрытый протест против более высокого заработка жены, который унижал Шарве, несмотря на его теорию равноправия полов.

Если споры ни к чему не приводили, словесная схватка продолжалась. Из кабинета доносился отчаянный шум; матовые стекла дрожали, как кожа на барабане. Порой шум становился таким оглушительным, что Роза, при всей своей невозмутимости, с беспокойством озиралась на кабинет, наливая стопку какому-нибудь клиенту в рабочей блузе.

- Ого! Да они там, чего доброго, друг друга угробят, - говорил человек в блузе, ставя стопку на цинковую стойку и утирая губы тыльной стороной руки.

- Это безопасно, - спокойно отвечал Лебигр, - там беседуют господа.

Лебигр, обычно весьма суровый по отношению к другим посетителям, позволял этим вопить сколько душе угодно и никогда не сделал им ни одного замечания. Он часами сидел на банкетке за стойкой, без сюртука, прижавшись своей большой головой к зеркалу и следя слипающимися глазами за Розой, которая откупоривала бутылки или вытирала тряпкой столики. Когда он бывал в добром расположении духа, а Роза стояла рядом и, засучив рукава, мыла стаканы в отливе, Лебигр незаметно для окружающих щипал ее за икры, что она принимала с довольной улыбкой. Она и бровью не поводила в ответ на вольность хозяина; когда он щипал ее до крови, она говорила, что не боится щекотки. Однако Лебигр, хоть его и клонило ко сну от запаха вина и жара мерцающих огней, прислушивался в шуму в кабинете. Если спорщики повышали голоса, он вставал и прислонялся спиной к перегородке, либо же, отворив дверь, заходил внутрь и подсаживался к ним, хлопнув Гавара по ляжке. Здесь Лебигр только кивал одобрительно головой. Торговец живностью говорил, что хоть этот черт Лебигр и не оратор, на него вполне можно рассчитывать,

"когда начнется потасовка".

Но Флоран как-то утром на рынке оказался свидетелем ссоры между Розой и рыбной торговкой по поводу опрокинутой плетенки с селедками, которую Роза задела локтем; он слышал, как Розу обзывали "марухой шпика" и "полицейской сукой". Когда он восстановил порядок, ему наговорили еще целый короб о Лебигре; он-де служит в полиции, всему кварталу это хорошо известно;

мадемуазель Саже, до того как стала захаживать к Лебигру, утверждала, будто однажды встретила его, когда он шел в полицию с донесением; вдобавок Лебигр ради денег готов на все, он-де ростовщик, дает ссуду на один день уличным торговцам, сдает им напрокат повозки под неслыханный процент.

Флоран был очень взволнован. Он счел себя обязанным вечером того же дня вполголоса пересказать все это своим приятелям. Они пожали плечами и долго потешались над его опасениями.

- Бедняжка Флоран! - ехидно сказал Шарве. - После Кайенны ему мерещится, что вся полиция гонится за ним по пятам.

Гавар дал честное слово, что Лебигр "честен и чист, как слеза". Но особенно разгневался Логр; стул под ним трещал, горбун бранился, заявил, что дальше так продолжаться не может, что, если всех начнут подозревать в связи с полицией, он будет сидеть дома и устранится от политики. А разве кое-кто не осмеливался говорить, что и он, Логр, связан с полицией? Это он-то, который дрался в сорок восьмом и в пятьдесят первом, которого дважды чуть было не сослали! И, выкрикивая это, он посматривал на окружающих, выпятив челюсть, словно ему хотелось во что бы то ни стало покрепче вколотить им в головы уверенность в том, что он "с нею не связан". А они под яростными взглядами Логра только делали протестующие жесты. Однако Лакайль понурился, услышав, что Лебигра называют ростовщиком.

Поток словопрений смыл память об этом происшествии. Лебигр, с тех пор как Логр выдвинул идею о заговоре, еще горячей пожимал руки завсегдатаям отдельного кабинета. По правде говоря, эти клиенты, вероятно, приносили ему мизерный доход; они никогда не заказывали по второй порции. Перед уходом они допивали последнюю каплю из своего стакана, к содержимому которого относились с мудрой расчетливостью даже в пылу обсуждения политических и социальных теорий. При выходе на улицу их пронизывала холодная ночная сырость. Несколько мгновений они стояли на тротуаре, с воспаленными глазами, оглушенные, словно черное молчание улицы заставало их врасплох. За ними Роза закрывала на засов ставни. Затем, пожав друг другу руки, опустошенные, неспособные больше выжать из себя ни слова, они расставались, и каждый, еще пережевывая свои аргументы, жалел, что не успел заткнуть глотку противнику последним доводом. Сутулая спина Робина, мелькая в тумане, исчезала где-то подле улицы Рамбюто; Шарве и Клеманс шли через Центральный рынок до Люксембургского сада, бок о бок, по-солдатски стуча каблуками и продолжая обсуждать какое-нибудь политическое и философское положение, причем никогда не брали друг друга под руку.

Заговор созревал медленно. В начале лета речь по-прежнему шла только о необходимости сделать "попытку". Флоран, который первое время чувствовал нечто вроде недоверия, в конце концов поверил в возможность революционного движения. Он занимался этим вопросом очень серьезно, делал заметки, составлял письменные планы. Остальные по-прежнему разговаривали. А для него мало-помалу вся жизнь свелась к одной идее, которою он был одержим и над решением которой ломал себе голову каждый вечер; дошло до того, что он повел своего брата Кеню к Лебигру, разумеется, не предполагая, что это может принести ему вред. Флоран по-прежнему относился к нему немножко как к своему воспитаннику; он, должно быть, даже думал, что обязан наставить Кеню на путь истинный. Кеню был совсем невеждой в вопросах политики. По прошествии пяти или шести вечеров он проявил полное единомыслие с братом.

Он был очень податлив, относился с известным уважением к советам брата, когда красавицы Лизы при этом не было. Впрочем, больше всего соблазняла Кеню возможность преступить мещанскую мораль - уйти из колбасной и запереться в отдельном кабинете, где так громко кричали и где присутствие Клеманс придавало происходящему еле уловимый, подозрительный и приятный для него оттенок. Поэтому он теперь наскоро фаршировал свои колбасы, чтобы прибежать к Лебигру пораньше и не упустить ни слова из споров, которые казались ему очень значительными, хотя он часто не все понимал. Красавица Лиза отлично замечала, как он торопится уйти. Пока еще она ничего ему не говорила. Когда Флоран уводил Кеню, она выходила на порог и следила суровым взглядом, немного побледневшая, как они входят к Лебигру.

Однажды вечером мадемуазель Саже разглядела из своего слухового окошка тень Кеню на матовых стеклах большого окна в отдельном кабинете, выходившего на улицу Пируэт. Она устроила себе отличный наблюдательный пост напротив этого молочно-матового экрана, на котором вырисовывались силуэты спорщиков, неожиданно выскакивали носы, выпячивались челюсти, брызгающие слюной, или вытягивались во всю длину огромные руки без туловища. Это удивительное мелькание расчлененных тел, немых и исступленных профилей, из которого зрителю становилось ясно, что в кабинете идут страстные споры, заставляло мадемуазель Саже стоять часами за своими ситцевыми занавесками, покуда экран не становился черным. Она учуяла, что там "готовится какая-то петрушка". Постепенно она стала узнавать тени по рукам, волосам, одежде. В этом сумбуре сталкивавшихся сжатых кулаков, разъяренных лиц, вздутых плеч, которые, казалось, отклеивались от туловища и наплывали друг на друга, мадемуазель Саже ясно разбиралась: "Так-с. Это долговязый олух кузен. Так-с. Это старый скаред Гавар; а вот горбун, а вот эта швабра Клеманс". Когда же силуэты начинали бесноваться, становились особенно суматошливыми, мадемуазель Саже охватывало неудержимое желание спуститься вниз, пойти посмотреть, что там происходит. Она покупала себе смородинную наливку по вечерам под тем предлогом, что по утрам ей "как-то неможется" и, следовательно, наливка понадобится ей спозаранку, едва лишь она встанет с постели. В день, когда она увидела на экране крупную голову Кеню, которую то и дело заслоняла нервно дергавшаяся тень тонкой руки Шарве, мадемуазель Саже прибежала к Лебигру совсем запыхавшись и, чтобы выиграть время, заставила Розу вымыть ее бутылочку для наливки. Однако, уже собравшись уйти, она услышала голос колбасника, говорившего с детской прямотой:

- Нет уж, ну их... Этой банде шутов - депутатов и министров, - словом, всей честной компании, - всыплют как следует!

На следующее утро, ровно в восемь, мадемуазель Саже уже была в колбасной. Она застала там г-жу Лекер и Сарьетту, которые пришли купить себе на завтрак горячих сосисок и заглядывали в духовой шкаф. Старая дева втянула их в свою ссору с прекрасной Нормандкой по поводу лиманды за десять су, поэтому обе они вдруг помирились с красавицей Лизой. Теперь они считали, что от Нормандки никакого проку не добьешься, и ополчились на сестер Меюден, подлых баб, которые спят и видят, как бы обобрать мужчину.

Подоплека же интриги заключалась в том, что мадемуазель Саже намекнула г-же Лекер, будто вся четверка кутит у Барата, - разумеется, на денежки торговца живностью. Это и сразило г-жу Лекер, у которой даже пожелтели белки от разлития желчи.

Но в то утро старая дева уготовила удар для г-жи Кеню. Она повертелась перед прилавком, затем кротчайшим голосом сказала:

- Вчера вечером я видела господина Кеню. Ну знаете, им там, должно быть, весело, в отдельном кабинете, - такой шум стоит!

Лиза повернулась боком к улице; она напрягала слух, но не хотела, чтобы кумушка увидела ее лицо. Мадемуазель Саже выдержала паузу в надежде, что ее начнут расспрашивать. И чуть тише добавила:

- С ними женщина... О, не с господином Кеню, этого я не скажу, я не знаю...

- Это Клеманс, - перебила ее Сарьетта, - она такая длинная, сухопарая и много о себе воображает, потому что в пансионе училась. Она живет с каким-то голодранцем учителем... Я их видела вместе; у них всегда такой вид, словно один другого ведет в участок.

- Знаю, знаю, - ответила мадемуазель Саже, которая превосходно знала и

Эмиль Золя - Чрево Парижа. 3 часть., читать текст

См. также Эмиль Золя (Emile Zola) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Чрево Парижа. 4 часть.
своего Шарве и свою Клеманс; говорила она так только для того, чтобы ...

Чрево Парижа. 5 часть.
а в тех, что выходят на Центральный рынок, горели освещенные закатным ...